Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— У меня куча близких родственников, но мне тоже не с кем поговорить, — сказал Голд. — Моему отцу сейчас восемьдесят два, и он не желает возвращаться во Флориду. Я не хочу, чтобы он заболел здесь. Я вот уже пятнадцать лет, затаив дыхание, жду, что с ним что-нибудь случится. Я боюсь, что это произойдет, я боюсь, что этого не произойдет. Он все время задирает меня, а я все еще боюсь его. Всю мою жизнь он задирал меня. Все мое семейство считает меня неразумным ребенком. Они относятся ко мне, как к полоумному. И я с этим ничего не могу поделать без того, чтобы не выглядеть подлецом. Черт возьми, я в долгу перед всеми ними, но чувство вины ничего не меняет. Когда я поступил в колледж, мой старший брат пошел работать, и теперь он все больше и больше завидует мне. Я никогда не могу его переспорить и поэтому выхожу из себя, а ему именно это и надо. Моей старшей сестре Розе сделали сюрприз — собрались в ее честь в день ее шестидесятилетия, и у меня чуть сердце не разорвалось, когда я узнал, что она впервые в жизни праздновала свой день рождения. Я чуть не расплакался, когда ей пели «С днем рождения, Роза», но я чувствую, что ужасно далек от нее. Она вот уже сорок с лишним лет работает на одном месте и постоянно боится потерять работу. Ее муж выпивает, и здоровье у него начинает сдавать. Я должен отчитываться перед ними за каждый свой шаг.

— Почему же ты миришься с этим?

— Я не хочу, чтобы они считали, что я зазнался. Я рад, что моя мать умерла. Не хотел бы я видеть, как она страдает. Я не люблю Белл. Семейная жизнь нагоняет ужасную тоску. Как преподавание и писательство. Моей младшей сестре, которая живет в Калифорнии, уже сорок пять, и не исключено, что я до сих пор может быть люблю ее. Я чувствую себя отчаянно одиноким. Все, что я делаю, нагоняет теперь на меня тоску. Я хочу жениться на деньгах. Вытри глаза. Идет моравский поц. Мне жаль твоего отца.

— Так чья же это грустная история? — Помрой спрятал лицо за большим белым носовым платком, делая вид, что утирает только губы. — Почему бы тебе не написать книгу об этом, если тебе действительно нужны значительные и неповторимые личные впечатления? — сказал он, снова овладев собой.

— Все вышло в лучшем виде, — игриво сообщил Либерман, снова усевшись на свое место с патрицианской повадкой человека, который воображает себя центром всеобщего льстивого внимания.

— Ты говоришь об автобиографии? — спросил Голд. Уголком глаза Голд увидел, как замер Либерман.

— Нет, не об автобиографии, — сказал Помрой. — Но вместо того, чтобы освещать еврейский вопрос в Америке вообще, я предлагаю тебе написать работу о твоем собственном опыте. Мне нравится мысль о «Луна-парке» и «Стиплчезе», портновских мастерских и торговцах вразнос. Что, «Стиплчез» действительно был занятным местечком?

— Это было просто названием. Никакого «Стиплчеза» на самом деле там не было.

— Вырасти в Кони-Айленде — наверно это было интересно. Я готов рискнуть за такую книгу тем же авансом. Я могу продать от десяти до пятнадцати тысяч экземпляров любой твоей книги. Если нам повезет с этой, то мы сможем продать пятьдесят тысяч.

— Мне понадобятся еще деньги, — сказал Голд, — чтобы начать во второй раз.

— Больше денег ты не получишь, — сказал Помрой, — потому что ты не начал в первый. Слушай, Брюс, я готов платить, чтобы дать тебе возможность попытаться написать что-нибудь правдивое и честное, действительно стоящее и непохожее на остальное.

— Какие у меня побудительные мотивы? — пошутил Голд.

— Пошел ты в жопу.

Вот уже несколько мгновений Голд явственно ощущал внутри Либермана какое-то гортанное бульканье, готовое вот-вот прорваться наружу. Теперь оно прорвалось резким свистящим хрипом.

— А как же я? — раскипятился Либерман, отщелкивая согласные, отчего они становились похожими на удары хлыста. Его лицо посерело от гнева и напоминало Голду битую алюминиевую кастрюльку.

Голд никак не мог понять, симулировал ли Помрой удивление или оно было естественным.

— А что — ты?

— Ты же знаешь, я тоже жил на Кони-Айленде, — сказал Либерман. — Ты даже еще не заглянул в мою последнюю автобиографию, а уже собираешься издавать его.

— Ах, Либерман, Либерман, Либерман, — в недоумении запел Помрой. — Я прочел твою последнюю автобиографию, она ничем не лучше твоих других или тех претенциозных первых страниц романов, что ты рассылал кому попало. Либерман, Либерман, у кошки девять жизней. У тебя одна. Либерман, правда, не слишком ли это много — четыре автобиографии на твою единственную, такую маленькую жизнь?

— Эта — совсем другая, — упорствовал Либерман. — Я думаю, история моей жизни имеет широкий общественный интерес. Эта биография представляет собой пронизанные любовью мемуары. Я прощаю многих людей, даже вас двоих. Критикам она понравится, потому что я всех прощаю. Там есть много теплых воспоминаний о тебе и о Голде тех времен, когда мы вместе учились в колледже.

— У меня нет теплых воспоминаний о том периоде, — сказал ему Помрой.

— Не забудь в своих теплых воспоминаниях, — сказал Голд, — сообщить о том, как мало интереса мы испытываем к тому, что́ тебе о нас запомнилось.

— Либерман, какие же скучные четыре жизни ты прожил, — сказал Помрой. — Да кому, ты полагаешь, может быть интересно, что ты думал о гражданской войне в Испании или о пакте Гитлера со Сталиным? Тебе тогда было восемь лет.

— Мне было одиннадцать, — сказал Либерман, — когда я порвал со Сталиным. И мои соображения были ничуть не лучше и не хуже, чем соображения лучших мыслителей того времени.

— Твои и были соображениями лучших мыслителей того времени, — парировал Помрой. — Кому же они могут понадобиться теперь в твоем изложении? У тебя по-прежнему нет ничего нового, о чем бы ты мог написать.

— А если бы и было, — сказал Голд, — то ты бы не знал, как написать об этом.

— Я все еще не умею писать?

— Не умеешь.

— А почему ты продолжаешь попытки?

— А почему ты их не прекращаешь?

Нижняя губа Либермана задрожала; у него с детства сохранился этот рефлекс, которым его лицо реагировало на удары судьбы.

— Для этого нужно было мужество, — заявил Либерман, засопев. — Нужно было мужество, чтобы на улицах Кони-Айленда спорить об истории и политической теории со всеми этими старыми европейцами.

— На чьей стороне? — спросил Голд.

— На любой, на которой я мог иметь преимущество, — гордо ответил Либерман. — Я хочу, чтобы ты поговорил об этом с Ральфом, — с мольбой в голосе сказал он, положив ладонь на руку Голда. — Мне кажется, они даже не представляют, насколько я могу быть лоялен. Я могу за день радикально изменить свою позицию по любому вопросу, на который мне укажут. — Голд испытывал безотчетную брезгливость, когда с хмурым видом аскета высвободил свой рукав из пальцев Либермана, отводя его руку.

— Как он может поговорить о тебе с Ральфом, — с озорством спросил Помрой, — если ты не хочешь пускать его в Вашингтон?

Либерман был смущен этим аргументом.

— Может быть, я его и отпущу.

— И не сокрушишь?

— Мне нужно будет подумать об этом. — И тут его осенило: — Если я пушу тебя в Вашингтон, обещаешь, что поможешь мне там?

— А почему бы и нет? — сказал Голд.

— Я пришел к выводу, — сказал Либерман, — что мое истинное призвание это, вероятно, работа в правительственных структурах. Нет, правда, руководить маленьким интеллектуальным журналом совсем не так интересно, как может показаться. Доходов мало, престижа никакого. И я уже немного устаю изобретать все эти риторические вопросы. Я бы хотел получить, — с улыбкой поведал он, — место в администрации с очень большим влиянием и властью.

— Ни хера себе, — в крайнем изумлении воскликнул Голд.

— Я знаю, что справлюсь.

Помрой вовсе не был в этом уверен, о чем и поведал, выбирая свой из трех принесенных чеков. Либерман схватил из хлебницы жесткую булочку и разломал ее с таким треском, что их пугливый официант подпрыгнул, а завтракавшие за соседними столиками в панике повскакали со своих мест. Не успели еще две половинки исчезнуть у Либермана во рту, а его короткие пальцы, словно незрячие слизняки, уже шарили по четырем углам стола в поисках крошек, которые он прилеплял к своим губам, как россыпи искусственных бриллиантов. Мрачно утерев нос тыльной стороной ладони, он сказал:

— Почему ты считаешь, что я могу не справиться?

— У тебя нет мозгов, — сказал Помрой.

— Или способностей, — сказал Голд. — И, конечно же, у тебя нет друзей.

— Но ты — мой друг, — вспомнил Либерман.

— Ну уж нет, — с отвращением отпрянул от него Голд.

Помрой сказал:

— Брюс может стать твоей единственной надеждой в Вашингтоне.

— Если ты меня не сокрушишь.

— Если я тебя туда пущу, — сказал Либерман, — ты будешь моим другом?

— Я бы мог попробовать.

— Ты мне поможешь получить секретные субсидии ЦРУ, чтобы я разрекламировал мой журнал и увеличил тираж?

— Цепляй свой вагон к моей звезде.



ЕСЛИ я буду продолжать попытки расхлебать все каши, которые завариваются, то непременно объемся, потому что они с каждым часом становятся всё круче и круче, думал Голд в машине, направляясь вместе с Белл в Бруклин. Как президент, со дня своего вступления в должность пытающийся вести хронику произошедших событий, которые развиваются стремительнее, чем он успевает записывать, или как Тристрам Шенди, сумбурно рассказывающий обо всех обстоятельствах своей жизни и появления на свет. Надо прикончить чуть ли не четыре тома, прежде чем он сможет появиться из чрева, и он отстает все больше и больше. Голд был безразличен к художественным достоинствам Тристрама Шенди, но на выпускном курсе получил высокие оценки за работу, в которой предложил новое объяснение своему безоговорочному восхищению, которого никогда не испытывал. В скором времени его ждала волнующая встреча с отцом Андреа, знаменитым пожилым дипломатом и известным владельцем загородной усадьбы, а может быть еще и теплая дружба с президентом Соединенных Штатов, который был так поражен словами Голда, что на стене своей малой гостиной рядом с цитатой из Плиния повесил вставленную в рамку и увеличенную максиму Голда: «Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется». Ах, если бы об этом узнал мир! Голд собирался спросить у Ральфа, из какого Плиния взята цитата — Старшего или Младшего. Голд с трудом отличал одного Плиния от другого, а под мухой путал их обоих с Ливием. На сегодняшний вечер автомобиль он взял напрокат.

Белл молча сидела рядом с ним в бескомпромиссной позе неумолимой покорности, которая ужасно его бесила. Ее пухленькое, круглое лицо было непроницаемо, а голову она держала высоко. Чтобы угодить ему, она надела несколько толстых свитеров и тяжелое пальто. Они снова ехали к его отцу, но надежды Голда на то, что упрямого деспота удастся выпроводить из Нью-Йорка и сослать во Флориду, были невелики. Им придется напирать на ветер и респираторные заболевания, а не на увещевания. Раздражение, которое Белл вызывала у Голда, усугублялось ее пассивным непротивлением всему, что он тайно вынашивал. Решимость Голда вязла в нежелании Белл противиться его коварным замыслам, и он не знал, как ему защитить себя от этих идущих крещендо терпимости и покорности. Вина за разрыв их брака целиком ляжет на него. Ему достанется лежалый плод в виде себя самого. Ну почему она никогда не возразит, никогда не скажет что-нибудь такое дома или не сделает что-нибудь такое в гостях? Откуда в ней эта неизменная сраная благожелательность и практичность, и почему она так хорошо ведет себя с детьми и его семьей? Он размышлял над этой загадкой, чувствуя себя жертвой какой-то убийственной несправедливости.

На коленях у нее лежала ее сумочка и двойной пакет с вычищенными сковородками и сверкающими кастрюлями, оставшимися со дня рождения Розы и теперь возвращавшимися к Гарриет и Эстер.

— Положи их на заднее сидение, — предложил он ей несколько минут назад.

— Пусть лучше здесь.

Он знал, что Белл считает его никудышным водителем, и теперь вид у нее был такой, будто она готовилась в любую минуту со всем своим скарбом покинуть машину, если его неумение приведет к аварии.

Когда он выехал из туннеля Бруклин-Бэттери, почти все необходимые слова между ними были сказаны. Он сделал еще одну попытку общения.

— Как ехать — по Кольцевой или Оушн-Паркуэй?

— Как хочешь.

Он поехал по Кольцевой. Он пребывал в мрачном настроении. Тяжелые, грозные тучи низко нависли над свинцовой водой, закрывая солнце, и этот вид наполнял его сердце тоскливой надеждой и удовлетворением. Ничто не могло обрадовать его больше, чем перспектива холодного дождя.

— Кто это звонил сегодня утром?

— Барри звонил из Чоута, — сказала Белл. — Ной — из Йейла.

— А оплату, небось, перевели на наш номер? Неужели современные дети совсем разучились писать письма?

— Им обоим нужны деньги.

— Так пошли им.

— И ты не хочешь узнать сколько?

— Нет.

— И зачем?

— Пока нет.

— Барри хочет со своей группой на Рождество поехать в Москву.

— Хорошо, может быть, я оплачу его поездку, если он пообещает специализироваться в русском, когда вырастет.

— Ной хочет вместе с кем-то снять домик на лыжный сезон.

— Лыжи? Я должен оплачивать его катание на лыжах? — Голд был близок к тому, чтобы отказать. Сам он никогда не катался на лыжах. К тому же он и в Йейле не учился.

— Он говорит, если мы его не отпустим, он на все уик-энды будет приезжать домой.

— У нас нет места.

— У нас есть кабинет и библиотека.

— У меня там повсюду раскидана работа. Ты же знаешь, как я теперь занят.

— Он может останавливаться у тебя в студии.

— Я не хочу, чтобы он останавливался у меня в студии. Пошли ему денег.

— Мы можем себе это позволить?

— Я заработаю в Вашингтоне. Если бы мы не могли себе это позволить, то и посылать было бы нечего, разве нет? Но ты перебила меня раньше, да? — строго спросил он.

— Каким образом?

— Ты поинтересовалась, хочу ли я знать, на что они просят денег, я сказал, пока нет. А ты мне все равно рассказала.

— Но разве я тебя перебивала? — пожелала узнать Белл. — Ты ведь ничего не говорил.

— Я думал. Я собирался сказать, что ты лучше меня решаешь денежные дела и разбираешься с детьми и можешь принимать такие решения без меня. Ты прервала мой поток мыслей.

— Откуда мне знать, что у тебя поток мыслей?

— Если сомневаешься, — сказал он, — то всегда считай, что у меня поток.

Голд, тщетно ожидавший раздраженного ответа, понял, что если она будет следовать его инструкциям, то он ничего не услышит. Если она будет следовать его инструкциям, он может вообще больше не услышать от нее ни слова. Белл ничем не выдала своего несогласия, кроме едва заметной понимающей улыбки. Он чувствовал, что даже если бы от этого зависело ее существование, она все равно не дала бы ему ни малейшего повода для гнева. У Голда было мистическое убеждение, что они могут совершенно свободно читать мысли друг друга. Они почти ни о чем не говорили, и тем не менее всё знали. Она вела беспощадную осаду крепости по имени Голд, используя в качестве оружия терпение и покорное молчание. Своей гордой осанкой она словно бросала ему вызов, говоря: «Вот я, вся перед тобой. Я не была красавицей, когда ты женился на мне, и как бы ни старалась, все равно ею не стала бы». Он мог бы развестись в любой момент, когда пожелает. Ему только нужно взять все на себя. Покорность и послушание были жестоким оружием нападения, ее стратегия атаки заключалась в безоговорочной капитуляции, и ему было трудно противостоять ей. На следующий вечер он собирался лететь к Андреа, прихватив с собой шотландских копчушек и, может быть, ломоть бекона. Или, может, бекон приберечь на потом. На селедку Андреа ни за что не купится, думал он, а вот от копченой скумбрии будет в восторге.

Почти прямое шоссе вместе с береговой линией делало поворот на восток, и вскоре вдалеке справа он увидел долговязый остов парашютной вышки, стоящей на узкой полоске земли за Грейвсенд-Бэй, и вспомнил — не без гордости за свое прошлое, — как эта парашютная вышка, главная достопримечательность всемирной нью-йоркской выставки 1939 или 40 года, была передвинута потом на территорию «Стиплчеза», но местное население, натренированное в «Луна-парке» на аттракционах, вроде «Циклона», «Молнии» и «Небесной мили», сочло, что вышка для них недостаточно опасна. Теперь она выглядела заброшенной: она никому не принадлежала и никто не собирался ее разбирать. Она напоминала те населенные призраками незавершенные роскошные многоквартирные дома на Манхэттене — подрядчикам не хватило на них денег, когда банкиры прекратили финансирование; эти дома стояли теперь, зловеще зияя пустыми глазницами окон и уже впадая в беспробудное старческое одряхление, так ни разу и не просияв великолепием молодости. Мгновение спустя он увидел гигантские очертания колеса обозрения, остановленного сейчас на холодный сезон, единственного чертова колеса, оставшегося на Кони-Айленде теперь, когда «Стиплчез», «лучшее из мест», обанкротился и прекратил существование. Трудные времена пришли тогда не только на Кони-Айленд. Там, где более тридцати лет назад весь в ярких огнях шумел летними вечерами «Луна-парк», теперь поднялся квартал высоких, похожих на соты кирпичных домов, которые на фоне мрачного неба казались еще более унылыми, чем обычно. На путепроводе над Оушн-Паркуэй Голд повернул голову, чтобы метнуть взгляд на школу Авраама Линкольна, и в тысячный раз посетовал на злой случай, забросивший его туда одновременно с Белл и уготовивший ему, ничего не подозревавшему, беспросветную участь отца семейства с упрямой женой и тремя детьми на руках. Если мужчина, как в свое время суждено было и самому Голду, женится молодым, аристократически рассуждал он в философской манере лорда Честерфильда[65] или Бенджамина Франклина[66], то он, скорее всего, женится на своей ровеснице, и не успевает он войти во вкус обладания молоденькой девушкой и воспарить к своему физическому расцвету, как она становится старой. Он передаст это проповедническое, драгоценное знание двум своим сыновьям, если не забудет. Ах, если бы Белл была неверной женой, обманывала его, скупердяйничала. Даже на здоровье она не жаловалась.

Миновав Брайтон, он свернул с шоссе в направлении Шипсхед-Бэй и Манхэттен-Бич. Только что пересеченная ими тонкая серповидная коса на южной оконечности Бруклина была в этом районе единственным клочком земли, который он хорошо знал.

Почти все остальное было для него чужим и запретным. Его мысли вернулись назад к трущобной улице, которую они миновали; там все еще стоял обветшавший, древний полицейский участок, куда он попал ребенком в тот день, когда Сид бросил его и ушел со своими дружками. Какое бессердечие. Голд, наверно, чуть с ума не сошел в этом участке. Он и адреса-то своего, вероятно, не знал, если у него спрашивали. Ближайший к его дому телефон находился тогда в кондитерской у троллейбусной остановки на углу Рейлроуд-авеню. А несколько лет спустя он зарабатывал по два цента, вызывая туда из их квартир девушек, которым парни по телефону назначали свидания. Бруклин был большой вонючей дырой.



ВСКОРЕ Голд, разомлевший и перегревшийся сидел на крыльце отцовского дома. Вместо проливного дождя, на который он рассчитывал, совсем некстати бодряще светило благодатное солнце. Он расстегнул пуговицы на пальто. Гарриет сняла теплые наушники, а Сид сказал:

— Нет, как подумаешь, это и правда удивительно. Я говорю о стервятниках.

Услышав это, Голд еще больше упал духом, как если бы у него резко упало кровяное давление. Он не испытывал никакого желания сопротивляться. Воскресенье, как всегда, было для него серой порой бездействия, которую человек пережидает в апатии, если только он не профессиональный футболист или если только, как Андреа, не владеет лошадьми, чтобы прокатиться, и лисами, чтобы поохотиться. В понедельник он встретится с Ральфом и переспит с Андреа. Во вторник утром он будет заправлять в собрании знаменитостей, столь блистательных в своем неповторимом великолепии, что других таких не сыщешь на всей земле. А здесь, в паутине своих корней, он вынужден слушать, как Сид, причмокивая, лакает очередную порцию пива, вяло продолжая:

— Это одна из величайших загадок природы, верно? То, как стервятники, или кунаки, как их еще называют…

— Канюки, — проворчал Голд, не поднимая взгляда.

— А я как сказал?

— Кунаки.

— Странно, — сказал Сид, симулируя удивление. — Я именно канюков и имел в виду… как стервятники умеют обнаруживать умирающих животных с расстояния пять или десять миль, и это несмотря на то, что все они, с самого момента рождения, всегда абсолютно слепы.

Теперь голова у Голда непроизвольно дернулась и он уставился на Сида, которого видел словно в тумане.

— Кто это сказал? — прорычал он, не испытывая при этом ни малейшего желания говорить.

— Разве они не слепы? — спросил Сид.

— Нет.

— С чего ты взял, что нет?

— Я бы знал, если бы они были слепы.

— Это откуда? — с язвительной усмешкой сказал его отец. — Из его колледжа, что ли?

— Сид знает о науке больше него, — мрачно сказала Гарриет.

— Конечно, — сказал его отец. — Сид изобретал. Я был в бизнесе. Теперь я отошел от дел.

— Я хочу еще пива, — сказал Сид. Эстер с действующей на нервы поспешностью поднялась, чтобы обслужить его, отчего все прониклись к ней невыносимой жалостью.

— Как бы ты узнал об этом? — спросил Сид Голда.

— Услышал бы где-нибудь, — сердито упорствовал Голд. — Ведь знаю же я, что слепы термиты и кроты. А стервятники — нет.

— Он говорит не о термитах и кротах, — свое раздражение Голдом Гарриет адресовала другим. — Вечно он его поправляет.

— Кроты делают холмики, — Мачеха Голда разрешилась этой мудростью, не прекращая вязать; ее длинные спицы, как обычно, пребывали в непрестанном движении. Сегодня на бледной коже ее носа, сбоку, словно капелька крови, сверкала булавочная головка алого прыщика. Ее недавно вымытая голова топорщилась седыми волосами, и она напоминала Голду фигуру сумасшедшего с картины, на которой Пиккет ведет войска на приступ Геттисберга[67]. — А некоторые, — добавила она, метнув взгляд в сторону Голда, чтобы не оставалось никаких сомнений, кого она имеет в виду, — берут эти холмики и делают из них горы.

— Даже Библия говорит об этом, — заявил Сид; Голд молча скрежетал зубами.

— Библия? — Голд насторожился, как леопард. Он читал лекции по Библии, хотя ему так и не удалось одолеть ни один из Заветов целиком, а то, что он все-таки прочел, казалось ему маловразумительным. В чем ценность знаменитой книги Иова, оставалось для него тайной за семью печатями, язык казался ему слишком цветистым, а мудрые изречениями — банальными, не менее сумбурное впечатление производила на него и Песнь Песней Соломона. — Где же в Библии сказано об этом?

— Три вещи не имеют ответа для меня[68], — звучно, словно кантор, затянул Сид, — путь птицы к жертве, путь семени в земле и путь мужчины к девице. Так? — Простодушно взывая к здравому смыслу, Сид адресовал свой обкромсанный вопрос ко всем остальным.

Голд вполне мог поверить своим ушам, но не больше.

— Чушь свинячья, — проворчал он, потом сказал громче: — Ты неверно цитируешь.

Сид изобразил невинность. — Ну, мы все не без греха, малыш, — сказал он, убежденно тряхнув головой.

— А где здесь сказано, что стервятники слепы?

— Ну, малыш. — Сид поставил свой стакан и стал потирать ладони одна о другую. — Ведь ты же учился в колледже. Пошевели мозгами. Если бы стервятники могли видеть, то что бы в них было такого особенного? Стоило бы тогда упоминать о них в Библии?

— Конечно, нет, — сказал его отец.

— Брюс и не спорит с этим, — извинилась за него Эстер, и голос ее задрожал сильнее, чем обычно.

— Он просто беседует, — сказала Белл.

Я происхожу из простой семьи, сказал себе Голд, с которым случился вдруг приступ тихого автобиографического помешательства, и он как бы принялся диктовать свои мемуары или же мемуары Генри Киссинджера. Моя семья прозябала в нищете, и у меня не было никаких привилегий. Хотя на самом деле мы не прозябали в нищете, а привилегий у меня было достаточно, но не так много, как я того заслуживал, как это и выяснилось впоследствии. Мое развитие было замедлено необходимостью с самого раннего возраста в поте лица своего добывать себе хлеб насущный. Мой талант был зарыт в землю. Все, чего я достиг, я достиг своим трудом, за исключением того, что мне досталось от моего отца, моей матери, моего брата и от всех четырех моих старших сестер. Я не получил никаких преимуществ, если не считать моих мозгов, которые, как я подозреваю, я унаследовал не от людей, претендующих на звание моих родителей. Есть основания полагать, что корни мои уходят в более благородную почву, чем это может показаться с первого взгляда, и что я оказался среди этих честных, но бедных работяг по прихоти злой судьбы, став жертвой различных случайных обстоятельств, распутать которые не представляется возможным. Мой старший брат Сид, которого я знаю всю свою жизнь, старший из семи детей, добился кое-каких успехов в жизни, у него дилетантский интерес к науке и механике, он довольно свободно тратит деньги, он человек добродушный, ему легко дается деловое общение с людьми, а еще он сраный тупоумный кретин, который обращается со мной так, будто я последнее говно, и заставляет меня говорить о стервятниках.



ГАРРИЕТ, которая несколько минут назад встретила его, излучая заговорщицкую приветливость, сейчас пребывала в мрачном, воинственном настроении. Отведя его в сторону, она сказала:

— Эстер думает, что Милт, возможно, скоро сделает ей предложение. Ты должен помочь. Она попросила Розу спросить Иду, чтобы та выяснила у Сида, должен ли между ними быть секс.

Голд внутренне весь сжался.

— А я-то тут при чем?

— Ну, ты можешь разузнать о таких вещах, — сообщила она ему безапелляционным тоном. — Сид разбирается в науке, а ты профессор английской литературы.

— Давайте-ка на воздух, — сказал его отец с плохо скрываемым злорадством. — На крыльце сейчас хорошо.

Эта обескураживающее известие о погоде было как похоронный звон по всем их надеждам на этот день, и Голд почувствовал, как по жилам его конечностей заструилась холодная слякоть.

— Ну, я Сида предупредила, — сообщила Гарриет и придала своему лицу суровое выражение, настраиваясь на предстоящую склоку. — Если к концу недели они не уедут во Флориду, то туда уеду я, с дочерьми и внуками.

Голд вовсе не был союзником этой раздражительной скуповатой женщины, которой перевалило за шестьдесят; вот уже более тридцати лет он не очень-то с ней ладил. Если себя он воображал привлекательным мужчиной в расцвете сил, то Гарриет, казалось ему, принадлежала совсем к другому поколению, стоящему ближе к его отцу, чем к нему. Он отмечал морщины возле ее узких глаз и глубокие складки у рта, видел, как расширились поры у нее на лице, как поредели ее крашенные в каштановый цвет волосы. Вспоминая беспутные эскапады Сида и его друзей, Голд пытался понять, какие чувства испытывает теперь Сид к Гарриет. Голд знал о ее бедах. У нее был удален желчный пузырь, ее младший брат умер от рака несколько лет назад, ее дочь снова приехала погостить из Пенсильвании вместе с детьми, и невозможно было не заметить признаков серьезного разлада в ее семье. Сам Сид ничего не предпринимал. Сид редко говорил о своих детях, а если все же и говорил, то в голосе его слышались безотчетное неодобрение и разочарование. Всю свою жизнь он был не очень разговорчив в семье; может быть, так проявлялась его болезненная реакция на беспрестанную, начавшуюся почти с самого его детства борьбу с отцом, который был несносен не только в припадках своего вулканического бешенства, но и в мелочных придирках, громком пении или назойливом мурлыкании знакомых мелодий. Его репертуар был обширен — от простеньких песенок на идише, от выученных им по радио арий из американских оперетт и произведений Джилберта и Салливана[69], исполнителям которых он подражал с замечательной задушевностью, до новейших слезоточивых баллад о погибшей любви, претендовавших на первые места в хит-параде «Лаки Страйк». Совершенно невыносимым и сногсшибательным гвоздем его программы стала «Ипана[70] — и улыбка белозуба», которой он неизменно приветствовал соседей и клиентов своей портновской мастерской или громко услаждал себя самого; «Сэл Гепатика — и улыбка облегченья на устах». «Когда природа забывает, вспомни про Экс-Лакс»[71] было еще одним гвоздем его программы.

Джулиус Голд сдвинул на нос очки, оправа которых выцвела за последние годы и теперь изысканно гармонировала с жесткими завитушками его густых белых волос; он пыхнул дымком своей сигары и открыл дверь на крыльцо. Сид уже принял расслабленную, сонную позу, совершенно исключающую всякое сопротивление.

Гарриет с воинственным видом приступила:

— Ну, так как вам понравилось ваше пребывание в Нью-Йорке в этом году? — спросила она с подчеркнутой вежливостью.

— Я тебе скажу об этом, — ответил он, — когда оно закончится.

Наступление Гарриет тут же захлебнулось. На отце Голда была рубашка темно-голубого цвета с высоким воротом и сероватый кашемировый спортивный пиджак, который, по оценке Голда, должен был стоить не меньше двух сотен долларов. В нагрудном кармане расцветал бутончик темно-голубого в горошек платка. «Этот сукин сын выглядит лучше меня», с тоской подумал Голд. Через десять лет он будет носить замшевый ковбойский костюм с бахромчатой кокеткой и рукавами, а я стану такой же развалиной, как Сид. Далеко он ушел от времен завалящей мастерской, по которой носился как безумный в жилетке, в рубашке с расстегнутыми манжетами, с булавками, торчащими изо рта, с портновским метром, накинутым на плечо, и кружочком мела в руке.

Голд изобразил дрожь. — В газете что-то писали о снеге.

— Не в моей, — сказал отец.

— В Северной Дакоте, — сказала его мачеха.

— Два наших знакомых, — сказал отец, — на прошлой неделе умерли от жары в Майами.

Гарриет мрачно толкнула Сида в бок. — Ты ведь хотел о чем-то поговорить.

— О преступности? — ляпнул Сид.

— Это просто ужас какой-то, — сказал Белл.

— Система залога не работает, — пустился в пространные рассуждения Голд. — Если сделать залог низким, то рецидивисты тут же возвращаются на улицу. Если высоким, то наказывают невинных. Вся эта концепция устарела, когда преступление превратилось в обыденное явление, а презумпция невиновности перестала основываться на внушающей доверие вероятности.

Отец барабанил пальцами.

— Во Флориде сейчас ничуть не ниже, — сказал он так, словно Голд не произнес ни слова.

— Цены? — пытаясь не попасть пальцем в небо, сказал Голд.

— В Нью-Йорке такие высокие цены, — сказала Гарриет.

Нам они по карману, — сказал отец.

— Нам не нужна ничья благотворительность, — сказала мачеха.

— Нам достаточно того, что мы имеем от тебя и Сида. — нагло сказал отец, обращаясь к Гарриет, — и от остальных моих детей. Даже моя дочь в Калифорнии присылает мне деньги. Джоанни.

— Сдохнуть можно, — сказала Гарриет, снова складывая оружие.

— Иными словами, — сказал с ухмылкой Сид, — вы с мамой не видите ничего плохого в том, чтобы жить в Нью-Йорке?

— Здесь иногда бывает холодновато, — после некоторой паузы пошел на уступку отец, — в феврале или марте, но в остальное время нормально. Здесь имперский штат[72].

Гевальт[73], затосковал Голд.

— Ты не можешь оставаться здесь так долго — бросился в наступление Голд. — Два года назад ты и мама…

— Я тебе не мама, — язвительно напомнила ему Гусси.

— Сид? — сказал Голд.

— Па, сейчас здесь правда становится слишком холодно для тебя и мамы, и слишком влажно.

— Но не здесь, — сказал Джулиус Голд.

— Да о чем ты говоришь? — голос Голда сорвался на крик. — Ты здесь окружен водой. За спиной у тебя залив, а спереди целый океан.

— Мы любим соленый запах моря, — сказала мачеха.

— Здесь сухие холода, — сказал его отец.

— И очень сухая влажность.

— Интересно, почему это он может называть вас мамой, а я нет? — спросил Голд.

— Потому что его я люблю, — ответила его мачеха, не меняя выражения.

— Хорошо отбрила, — рассмеялся его отец.

Гусси светилась от торжества. — Подержи-ка это минутку, — сказал она и протянула Голду свои спицы и связанную полоску шерсти. Ему пришлось встать, чтобы выполнить ее просьбу; он вцепился в ее вязание мертвой хваткой, чтобы не дай Бог что-нибудь не упало. — Мне нужна твоя помощь. Ты же видишь, — сказала она, мелодично кудахтая, — у меня еще сумочка. — Она сунула свою соломенную сумочку ему в руки. — Держи.

— И что я должен с этим делать? — спросил Голд.

— Минутка еще не кончилась, — сказала она.

— Опять хорошо отбрила! — сказал его отец.

Моменю[74], проклинал свою судьбу Голд, он с удовольствием швырнул бы в кого-нибудь чем-нибудь тяжелым, если бы не был связан обязательством держать ее проклятое вязанье. Он решил взять отца испугом:

— У меня теперь для тебя почти не будет времени. Я буду занят в Вашингтоне. А на мне еще преподавательская работа и книги.

— А мы с Сидом, — присоединилась к Голду Гарриет, — вероятно, уедем надолго отдыхать. Может быть даже во Флориду.

— Остановитесь у меня.

Сид сдержал улыбку.

— Па, у тебя нет места. Поэтому мы сегодня и приехали к тебе — поговорить о кондоминиуме.

— Конечно, я вам сказал — кондоминиум, — согласился старик. — Мы поговорим о нем за обедом.

— За обедом? — Голос Голда снова сорвался. — Мы приехали на ланч.

— Я думал, на ланч мы поедем в какой-нибудь приличный китайский ресторан поблизости; там и пообедаем. Сид, ты им сказал в телефон? Дома я никогда не ел с битой посуды, чтобы эта косоглазая шайка знала, с кем она имеет дело. Что это он стоит там с этой шерстью, как идиот? — спросил он про Голда.

— Ну, минутка, кажется, кончилась, — сказала мачеха Голда и вырвала у него из рук вязанье и сумочку. — Это мое, отдай.

Татеню[75], подумал Голд и упал в кресло. Он повернулся и бросил отцу вызов:

— Ну, сейчас все твои еврейские праздники, кажется, заканчиваются да? — Старик пришел в смятение от такого нахального вторжения на информационное поле, которым до этого момента владел единолично. — Теперь у тебя ничего не будет до… — Голд вытащил из кармана машинописный листок и нашел нужную строку.

— До Хануки[76], — поторопился вставить его отец; он повернулся к ним спиной, загораживая что-то от них. — А Ханука будет… только в конце декабря.

Голд бесшумно поднялся и заглянул через плечо отца. Его отец справлялся с перечнем еврейских праздников, похожим на тот, что был у Голда. С листками в руках они оба с изумлением уставились друг на друга.

— Ты где это взял? — спросил Голд.

— У Тауба из Майами, — сказал его отец. — А ты?

— У Эпштейна из «Монархии и монотеизма». Ты собираешься возвращаться?

— Мы практически собрались. — Голд сел. — Но не раньше больших торжеств, — сообщил его отец; он снова обрел свою неистребимую уверенность в себе, и Голд резко поднялся. — И никаких нет. Чтобы я уехал и нанес оскорбление своим детям? Только не я.

Сид первым оправился от этого новейшего известия.

— Каких торжеств?

— Нашего юбилея, — с воодушевлением заявил старик. — Вы что, все забыли? Гусси и я, мы скоро имеем десятилетний юбилей. И мы не хотим никого обидеть, уехав перед торжествами, которые вы устраиваете.

— А когда это будет? — с вызовом спросил Голд. — В какой день?

Джулиус Голд в замешательстве обратил взор на жену, ища ее помощи. Гусси взволнованно пожала плечами и предпочла промолчать.

— Четырнадцатого ноября, — сказала Белл. — В пятницу.

— Конечно, — сказал Джулиус Голд. — Четырнадцатого ноября, в пятницу. И мы ни за что не хотим пропустить это торжество, правда?

— Даже за всю шерсть Китая, — сказала Гусси Голд.

Добрый ангел Голда посоветовал ему сидеть и помалкивать.

— А что, в Китае много шерсти? — с видом превосходства злобно и язвительно осведомилась Гарриет.

— О, да, — сказала Гусси Голд. — Столько шерсти нет нигде в мире. Они ее импортируют, чтобы одеть свое огромное население. Почти каждый четвертый человек в мире — китаец, хотя, может, многие из них и не похожи на китайцев.

— Эммис?[77] — тихонько и с раздражением буркнул отец Голда, обращаясь к Сиду.

Ответный кивок Сида не доставил ему удовольствия.

— А это означает, — лекторским тоном продолжала мачеха Голда, — что из нас семерых, присутствующих здесь сегодня, почти двое — китайцы, хотя, может быть, мы на них и не похожи.

Тут Сид потряс головой, а Джулиус Голд впился в свою сигару зубами и принялся отчаянно дымить.

— А кто устраивает торжества? — спросила Белл.

— Я еще не решил, — сказал старик, пуская дым. — Может быть, Рози, потому что она близко. Может быть, Эстер, потому что она одна, и у нее есть время. Может быть, Мьюриел, потому что она знает, что мы ее не любим, и если я ей позволю, может, она не будет так завидовать. Может быть, Ида и Ирв, потому что они имеют деньги, хотя и не любят их тратить. Может быть, Сид и Гарриет, потому что у Гарриет всегда такой счастливый вид, когда я приезжаю к ним домой, правда? А где это Ида с Ирвом и Роза с Максом? Я их пригласил. Их почему нет?

— Я тебе уже говорил, — сказал Сид.

— Ирву представилась возможность сыграть в теннис, — еще раз объяснила ему Белл. — А Макс поехал навестить брата.

— А где Эстер? — капризно спросил он. У него вдруг стал сонный вид. — Что она так долго делает в доме?

Шмагия

— Она накрывает на стол, — стыдливо ответила мачеха Голда. — Она спросила, может ли она помочь накрыть стол к ланчу, и я сказала, что может.

Отец Голда озадаченно сказал:

— Мы едим ланч не здесь. Мы едим ланч в китайском ресторане.

— Об этом она меня не спрашивала, — сказала мачеха Голда, — и я ей ничего не говорила.

Услышав этот ответ, отец Голда бросил неодобрительный взгляд на свою вторую жену, словно изучая неизвестно откуда взявшийся сбой в логически последовательной цепи событий.

— Иди скажи ей, пусть прекратит, — сказал он с необычным спокойствием и принялся что-то бормотать себе под нос, пока она не исчезла в доме, и тогда он задумчиво поделился со своими сыновьями: — Ваша родная мать была лучше. Она много болела, но она все время трудилась.

Найдешь и у пророка слово, Но слово лучше у немого, И ярче краска у слепца, Когда отыскан угол зренья И ты при вспышке озаренья Собой угадан до конца. Арсений Тарковский
Отвечать на такой трогательный панегирик было бы святотатством. Сид переменил предмет разговора.

— Па, на этой неделе я хочу съездить во Флориду, поискать хорошее место, куда бы ты смог поехать после торжеств.

— Может быть, я захочу побыть здесь подольше.

— Вы не можете оставаться здесь подольше, — сказала Гарриет с большей суровостью, чем, вероятно, собиралась. — У нас нет столько денег.

— Разве я не могу жить на свои собственные?

— У нас есть деньги, — резко возразил Сид. — Так что, пожалуйста, не говори больше об этом.

Гарриет прикусила губу. — Вот из-за вас уже и ссоры начинаются, — обвинила она старика.

Чашка, из которой нельзя пить. Меч, которым нельзя рубить. Книга, написанная на незнакомом языке; музыка, слышимая только самому музыканту. Бессмыслица? Да, конечно. Но чем старше я становлюсь, тем чаще видится мне в снах эта чашка, этот меч и эта книга. А вы, глупцы, просите, чтобы я рушил горы и обращал реки вспять! Не надо, дайте мне состариться в радости… Из тайных записей Нихона Седовласца
— Из-за меня? — сказал Джулиус Голд, хватаясь рукой за сердце. — Из-за меня начинаются ссоры? — Негодование сквозило в каждой его черте. — Не из-за меня. Я ссор никогда не начинаю. Ты попала пальцем в небо. Это я виноват, что твоя дочь разводится, а? Это я виноват, что ее никто не научил, как быть хорошей женой? Разве я велел ей жениться на этом крикливом ничтожестве из Пенсильвании только потому, что его семья имеет магазины. Разве я приказал Эстер жениться на этом сумасшедшем Менди? — воскликнул он, к несчастью, в тот самый момент, когда в дверях показалась Эстер, тут же замершая на месте; на ее губах застыла жалкая улыбка. — Я знал, что с таким характером он долго не протянет. Он всегда цеплялся ко мне из-за пустяков. Разве моя вина, что она теперь вдова, а мне теперь стыдно перед моих друзей, потому что моя дочь не имеет мужа. Он был такой урод, лицо, как у обезьяны, в цирке у Барнума и Бейли[78] и то были получше. Ты что ревешь? — с удивлением и укором обратился он к Эстер. — Если хочешь распускать нюни, как дитя, иди в дом. И возьми с собой эти грязные стаканы. Один из них треснул. Ты меня даже на похороны не пригласила, она думает, я не помню, да? но я знаю больше, чем она думает. Ты думала, я об этом никогда не скажу, да? — торжествовал он. Маска была сброшена. Голд, не веря своим глазам, смотрел на него. Грубая жестокость сумасшедшего портняжки с Кони-Айленда ничуть не уменьшилась. Просто он постарел. Монстр, яростно шипел про себя Голд, злобно косясь на Белл и разъяренно посверкивая глазами в сторону Сида, вот ведь сучий монстр! — Гусси, подай мне пальто, — вдруг устало и безразлично попросил отец; такой резкий перепад настроений для человека в здравом уме был совершенно невозможен. — Мы скоро поедем есть. И сделай что-нибудь со своими волосами. У тебя не голова, а сумасшедший дом. — Он взял ноту где-то посредине между стоном и криком и удерживал ее на высоте низкого гудения, пока Гусси не вышла, и тогда гнусавый, раздраженный гул без какого-либо перехода сменился словами: — Я не прав? Она иногда не говорит, как чокнутая? — Никто из присутствовавших не стал с этим спорить. — Если евреи разводятся, — философски заметил он, — я иногда подумываю, не развестись ли мне.

— Евреи разводятся, — сказала Белл, единственная из присутствовавших женщин, которую он еще не оскорбил.

— Не настоящие евреи. Не Голды. Не этот Голд. — Еще одно мгновение старик сохранял набожный и невозмутимый вид. Потом он снова открыл огонь. — Может быть, кто-нибудь, вроде их избалованной дочери, и приезжает с детьми домой к родителям, чтобы развестись. Или, может быть, кто-нибудь, вроде этого твоего мужа-профессора и держит что-нибудь такое в голове, когда уезжает в Вашингтон за какой-то липовой работой, а жену оставляет дома и, может быть, даже не просит ее приехать к нему. Но не я. В чем дело? — удивленно спросил он с тем же феноменальным непостоянством настроений, свойственным неисправимым эгоистам. — А что это у всех такой сердитый вид? Вы разве не в гости приехали, а?

PROLOGUS

Сид осторожно ответил:

— Ты наговорил много ужасных вещей, па.

Лес упорно играл с женщинами в «путанку». Выберись Ядвига по ягоды одна — в жизни б не нашла знакомой поляны, окруженной зарослями ежевельника. Под ноги то и дело подворачивались окольные тропки-тропиночки, норовили увести в буреломы, закружить, заморочить.

— Я? Я наговорил ужасных вещей? — Рука старика снова легла на сердце; с застывшей улыбкой и безапелляционно покачивая головой, он отмел предъявленное ему обвинение: — Не я. Если кто и говорит что-то такое, то только не я. Я разве когда говорю что-нибудь об Иде и о том, как она командует этим своим щенком-мужем, или о том, как обращается Мьюриел с этим своим пустышкой Виктором? — Он недовольно пыхтел, а глаза его гневно сверкали. — Я разве хоть раз говорил, как ты раньше гонял в Мексику с этими тощими манекенщицами, так часто, что даже эта твоя умница-жена догадалась, или о том, что мой младший сын держит квартиру для своих шлюх и называет ее студией, а сам ни разу не пригласил меня туда переночевать, и я должен ездить по ночам через весь город в Бруклин?

— Ты замолчишь наконец? — крикнул Голд.

Чащин Дедко балует?

— Да я бы в жизни не положил своей головы на твой грязный матрац!

— Можешь ты наконец замолчать? — снова закричал Голд, с трудом подавляя в себе желание схватить и разорвать его на части, как индейку.

— Я? Я замолчать? Что такого ужасного говорю я? Ты говоришь отцу замолчать? Сид в молодые годы был здоровенный, как футболист, а я все равно всю жизнь задавал ему перца. Однажды я даже выгнал тебя на целое лето, верно? — вспомнил он, хохотнув.

Вроде не должен. Еще на опушке Мэлис все нужные слова прошептала, лоб трилистником осенила, а на тропу отваром яснопутицы хлюпнула. Видать, чуяла подвох: обычно в Филькин Бор ходили запросто, без опаски, а нынче и ведьмовские штучки беде не указ. Больше часа блуждали по хоженым-топтаным местам, прежде чем встала пред бабами горелая сосна-указуха. Черная, как вдова на похоронах, сосна скорбно тыкала сухой рукой-ветвью в нужную сторону.

— Было дело, — сказал Сид.

— Нет, вы посмотрите, как здесь тепло, когда стихнет ветер. А почему все молчат? Я не люблю ездить есть с кислыми минами. Гусси, рассмеши-ка кого-нибудь, — приказал он, когда она появилась с его пальто.

Ядвига вздохнула с облегчением: шабаш, мол, добрались. Рот открыла, Чащина Дедку поблагодарить, да наткнулась на взгляд подруги: крючковатый, страшный. Не змеиный даже — скорпионий.

Гусси предприняла попытку. Ее лоснящаяся кожа побледнела почти до прозрачности, она подошла к Голду со своей закрытой плетеной сумкой и протянула ему кончик вязания, торчащий из отверстия.

— Это твое. Я закончила. Возьми, сын мой.

Осеклась, потупилась.

— Что это? — Голд инстинктивно убрал руки за спину.

— Носок.

Казалось бы: ну что в ней особенного, в крошке Мэлис? Хоть и ведьма, а своя, тутошняя, с малых лет у людей на виду. Не заезжая чароплетка, к которой и подойти-то боязно. Баба как баба, еще и моложе самой Ядвиги. Мужики по сей день вослед пялятся. Иные шалят, пристают. Только зря: зыркнет, бывало, Мэлис, к земле кобеля приморозит. Бежать охота, все равно куда, лишь бы подальше, а ноги плетьми волочатся…

— Один носок? Вы связали мне один носок?

— У меня ведь только две руки. В прошлом мае я увидела дыру у тебя на носке. Если бы я увидела дыру на обоих носках, то я бы связала тебе два.

Может, домой повернуть? Гори он огнем, этот ежевельник!

— Что я буду делать с одним носком?

— Может быть, тебе отрежут ногу, — сказал старик и одобрительно цокнул языком. — Возьми его, умник, давай, бери.

Голд, преодолевая страх, взялся за кончик и потащил, потащил… он чувствовал, что может продолжать тащить до конца света, потому что из плетеной сумки, извиваясь змеей, поползла та самая вязанная полоска шерсти, которую она прилежно, как паук паутину, плела все те годы, что была его мачехой. Это был не носок, это был розыгрыш, а на лице ее застыла ухмылка.

Правда, ягода полезная, на всяк вкус. В отворот-зелье идет, варенье знатное получается. Когда юфть лиловая требуется, в красильном растворе без ежевеловых ягод — никак.

Голд выдавил улыбку, молча осыпая мачеху страшными проклятиями, и сказал:

— Ну, мама, ну, вы и отмочили. Вот уж действительно смешно.

— Я тебе не мама, — последовал незамедлительный ответ.

У мужа заказ на шесть кип. Вернешься с пустым лукошком, браниться станет. Или поколотит! Леон на руку скорый… Остаться? Уйти от греха подальше? Ну, побьет муж — в первый раз, что ли?!