Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джим Гаррисон

Я забыл поехать в Испанию

Вы знаете меня, но вы меня не знаете — да и с какой стати? Я никогда не питал интереса ни к каким загадкам — отчасти поэтому и написал ровно три дюжины Биозондов, стостраничных проницающих биографий, изрядно замусоривших книжные магазины, газетные киоски и галантерейные прилавки в аэропортах — образцы моих творений я видел даже на стоянке грузовиков под Салайной, штат Канзас. Лучше всего продавались Мерилин Монро и Фидель Кастро. Хуже всего — Лайнус Полинг[1] и Роберт Оппенгеймер.[2] Подлинному интеллекту не до банальных занятий, из которых складывается хорошее жизнеописание.

Двадцать лет назад мой издатель брал по три доллара за мои маленькие Биозонды, а теперь они стоят целых семь — в сущности, не так уж много по меркам разгулявшегося рынка, не говоря уж о том, что жалованье моего главного исследователя-историка выросло с двенадцати тысяч в 1979 году до ста в 1999-м. Она, исследователь, библиотекарша и тяжелая инвалидка, живет в Индиане. Я виделся с ней всего раз, и вид этой несчастной отбил у меня аппетит на несколько месяцев. Это неправда. Она довольно привлекательна в свои пятьдесят два года, и она моя сестра. Уродство же ее, метафорическое, состоит в том, что она считает себя моей совестью. Считает с тех пор, когда она была не по годам развитым десятилетним ребенком, а я — туго обучаемым тринадцатилетним. С младых ногтей она была невыносимо резкой и такой осталась. Она оттачивает зубы, слушая Шёнберга[3] и Стравинского и решая кроссворды на шести языках, тогда как я борюсь со своим единственным английским и запинаюсь на иностранных словах. Официально диагноз не поставлен, но всякому, кто ее знает, ясно, что у нее агорафобия. Из родительского дома она отлучается не дальше террасы, охватывающей его наполовину. Доказательств привести не могу, но она утверждает, что все необходимое получает из компьютера и от магазинных посыльных, посещающих ее ежедневно. Из-за этой машины происходили некоторые ссоры, хотя она — непосредственный источник моего существования. Есть даже искушение выразиться по-старинному — животворный источник. Я вылетел из аспирантуры в Северо-Западном университете и вынужден был нацелиться на менее трудоемкую степень магистра изящных искусств в другом учебном заведении — не называю его по причинам, которые станут ясны позже. Неудача же моя в аспирантуре объясняется близостью Эванстона к Чикаго, а конкретнее, тем, что я просто был не в состоянии «работать с источниками» — и до сих пор не в состоянии, так что моя сестра заслуживает каждого цента из своего огромного жалованья, составляющего определенный процент от моего годового дохода. Так же как жалованье нашего младшего брата Тада, как бы ведущего мои финансовые дела. Мы с сестрой Мартой тащили его на своих шеях, как обреченные моряки — альбатроса. Тад руководит нашим маленьким офисом в Чикаго, хотя гораздо удобнее было бы посадить его в Нью-Йорке, поблизости от головной конторы моего издателя, которая принадлежит — что неудивительно — магнату-немцу, такому эксцентричному, что покойный Говард Хьюз[4] по сравнению с ним выглядел бы как Мэри Поппинс. Тад обожает мотаться из Чикаго в Нью-Йорк по меньшей мере раз в неделю, хотя вполне достаточно было бы раза в месяц. Ни сестра, ни я не особенно прижимисты, но Тад — проходимец. Кроме того, он фат, отсюда тяга к Нью-Йорку. В аэропорт он ездит на наемных лимузинах, тогда как я всегда довольствовался такси. Подобно многим, Тад создает видимость ума с помощью снисходительных манер. По уговору с сестрой секретарша Тада получает солидную ежегодную премию за то, что предупреждает нас о его финансовых эскападах. Все наши корпоративные чеки мы теперь подписываем вдвоем. Прежде для сумм меньше тысячи долларов двойная подпись не требовалась, но несколько лет назад Тад с помощью какой-то дурацкой махинации ухитрился прикарманить лишнюю сотню тысяч. Какое-то время я думал, что Тад голубой, но сестра Марта настаивает, что он просто один из ведущих мировых нарциссистов.

Почему мы терпим этого истинно современного монстра, эту занозу в мозгах и теле? Потому что, как говорится, он член семьи. Он наш младший братишка, и мы до сих пор вытираем ему нос, завязываем шнурки и довольно внятно объясняем, что не надо какать в песочнице.

Когда мне было восемнадцать, Марте — пятнадцать, а Таду — всего двенадцать лет, наш отец, ботаник, погиб на маленьком исследовательском судне у Галапагосов — оно перекувырнулось из-за неправильно заполненных балластных цистерн. Шестью месяцами позже наша мать, преподававшая историю в Индианском университете, покончила с собой в твердом убеждении, что у нее злокачественная опухоль мозга и к врачу обращаться бесполезно. Вскрытие показало, что у нее действительно была смертельная опухоль. Когда опекать нас приехала ее помешанная сестра из Нью-Джерси, я быстро понял, что не смогу уехать в колледж, как планировалось. Я заканчивал школу и уже был принят в Чикагский университет, но не мог оставить сестру и брата на попечении этой женщины, во всех отношениях похожей на утенка Даффи из мультфильмов. Поэтому записался в Индианский университет у нас в городе и, вероятно, прежде времени повзрослел.



Ну вот. Я обрисовал положение — но обрисовал ли? «He-а», как говорят некоторые. Даже самые умные среди нас на Среднем Западе представляются людям с Востока и Запада несколько провинциальными. Кому, как не мне, понимать истинный характер биографического надувательства? Признаюсь, аппетит у меня сейчас неважный, потому что конец апреля и я на грани привычной депрессии, хотя они бывают даже приятны, поскольку отдыхаешь от работы. В обоих моих кабинетах, в Чикаго и в Нью-Йорке, у меня агрегаты люминесцентных трубок, излучающих искусственный солнечный свет. Некоторая помощь для человека с привычной весенней хандрой — хотя не радикальная. Отец мой, сам того не ведая, тоже страдал от этого сезонного эмоционального нарушения, но еще в молодости решил, что от таких «упадков», как он их называл, помогает поездка в тропики, хотя бы на неделю. К счастью, он был ведущим ботаником в фармацевтической фирме «Илай Лилли и К°», а она не отказывалась финансировать эти поездки, потому что некоторые его открытия в области тропической ботаники приносили несомненную прибыль. По правде говоря, недавно у меня случилась двойная неприятность, и большая. Сестра прислала мне очередной факс, на этот раз с цитатой из поэта Гэри Снайдера, где говорилось, что все наши биографии, в сущности, одинаковы, разница только в мечтах и видениях. От себя она приписала: «Ха!» Я, конечно, читал Снайдера, но было это тридцать лет назад, когда я бездумно вступил на стезю профессионального писательства. Стоило мне целую неделю почитать поэзию, как у меня обострялась экзема. В 1969 году, когда я написал и опубликовал книжку, которую именую теперь «Мергатойд[5] в Сохо[6]», экзема меня почти доконала, и на презентацию книги в моей alma mater я пришел в одежде, буквально приклеенной к телу разными мазями. «МвС», если воспользоваться ее кличкой, представляла собой умеренно авангардную смесь стихов и прозы, якобы автобиографию молодого нью-йоркского самоубийцы, отвергнутого возлюбленной и бросившегося с Эмпайр-стейт-билдинга в буддийской оранжевой хламиде. Это был «succès d’estime», то есть тот случай, когда вы имеете хорошие рецензии, но не деньги. Грустно сказать, это была почти подлинная история, откуда и экзема. Мой брак с единственной женщиной, которую я действительно любил, длился всего девять дней и был аннулирован по настоянию ее родителей. Ей было восемнадцать, и она училась в колледже, а мне двадцать четыре — без пяти минут магистр в паршивой должности ассистента (я преподавал первокурсникам). Она была моей студенткой и в восемнадцать лет выглядела пятнадцатилетней. Тогда закон не запрещал жить со студентками. Я отрастил очень длинные волосы и на вечеринки приходил в бархатных клешах; сознаться в этом тяжело, но в жизни много такого содержания.

Короче говоря, вчера вечером я сидел в каджунском ресторане и заедал дюжину устриц raie au beurre noir — скатом в пережаренном масле, хотя надо сказать, что пристрастие к дарам моря в пережаренном масле объясняется в большой степени любовью к пережаренному маслу. Женщина неподалеку наклонилась на стуле, так что ее зад сместился в сторону, щель оказалась на краю сиденья, и одна половинка была сжата, а другая — на весу. Разряд в мозгу. Вилка уколола подбородок — я пронес ее мимо рта. Еще чуть-чуть, и закапали бы слезы. Это была копия попки Синди. Если бы наш брак не расторгли, мы сменили бы ей имя — оно не подходило жене художника. Это намерение было одним из пунктов, вероятно не зря озлобивших ее родителей.

Я, конечно, не мог покончить тогда с собой — кто заботился бы о Марте и Таде, моих сестре и брате? Добавлю, что мать не упомянула об этой ответственности в своей подробной прощальной записке. Бесподобная грамматика.

Женщина с грушевидной попкой встала, обдернула юбку и ушла в туалет. Ее землистый друг маслился, как куница со свежим куренком. Чтобы избежать его взгляда, я уставился на потолок, где пылал образ Синди в садовых шортах. Я познакомился с ней на занятиях, отметил ее привлекательность, но когда увидел ее над клумбой возле общежития, меня словно огрели обухом. Она возилась с цветами, стоя на коленях, и переговаривалась со стариком итальянцем, садовником колледжа и притом развратником.

Это — вторая часть моего огорчения. И первую-то — намек сестры на то, что труд моей жизни ничего не стоит, поскольку подлинным значением обладают наши мечты и видения, а не мелкие биографические подробности, — трудно было переварить, но вторая была еще горше. Накануне на утреннем рейсе «Американ эйрлайнз» (у меня налетано пятьсот тысяч Льготных Километров!) я взял журнал авиакомпании — и хлоп! Передо мной фотография Синди в статье, озаглавленной «Женщина многих цветов». Если быть точным, их у нее пятьдесят гектаров на ферме у Миссисипи, к северу от Ла-Кросса, Висконсин. Ей теперь пятьдесят лет, но она еще миловидна на флоридский, курортный лад — женщина, обласканная солнцем. Несколько раз была замужем, «трижды разведенная», выражаясь журнальным жаргоном, с «двумя взрослыми детьми» неуказанного пола. Сошло ли наше девятидневное блаженство за один из этих браков? Посвятила себя сохранению редких «фамильных» цветов и вместе с помощницами объездила полмира, собирая семена цветов, вышедших из садовой моды. Покидая ресторан после неизменного шербета, я был настолько расстроен, что чуть не сказал хозяину, что мой обед был «триумфом человеческого духа» — именно это я сказал несколько недель назад Марио Батали в «Баббо», где ужинаю по средам, когда бываю в Нью-Йорке. Марио посмотрел на меня и повторил: «Триумф человеческого духа?» Таковы мелкие подробности жизни. Я, мне кажется, терпеть не могу иронию — но как же легко стать ее жертвой. Ирония — это способ загородиться от очевидных высасывающих жизнь пошлостей нашей культуры. Можно сказать, что она делает жизнь переносимее, но не лучше. Это духовный героин. «Триумф человеческого духа» — как раз то, что слетает с языка, когда ты написал три дюжины Биозондов. Если бы только в этих словах была правда. Но, при тщательном рассмотрении, ее нет — или почти не бывает — в общественной жизни. Частная жизнь — другое дело, только разделить их теперь стало сложновато. Возьмите с прилавка и ощутите весомость «Нэшнл джиографик». Прочтите, скажем, статью «Греция: страна на распутье» и попробуйте вспомнить елейную муть на другой день. У вас будет чувство, что вас показывают по телевизору, потому что вас и впрямь показывают. Ваше стучащее сердечко — жертва всесварения.



Каким удовольствием было позвонить Синди — духоподъемный, отважный поступок, совершенно не запачканный иронией. Ее я, конечно, не застал. Сторожиха сказала, что сейчас весна (о чем легко забыть в городе) и что Синди в Канзасе, «трудолюбивая как пчелка», изучает ранние полевые цветы. Почему бы и нет, подумал я, не оставив ни своего имени, ни телефона.

Отчетливо помню тот вечер в Хинсдейле, Иллинойс, когда ее отец и юный брат скинули меня с террасы их красивого дома. Я не лилипут, и это потребовало усилий. Саму ее удержала мать, так что она не могла броситься мне на помощь, если и пыталась. Они были людьми состоятельными, и я ошибочно ожидал определенной корректности. Ее отец был убежден, что я из «этих чикагских радикалов». Брат же состоял в йельской гребной команде — из тех здоровых ребят, которые ворочают веслом, покуда не превратятся в приличную гору мускулов. Никогда еще я не чувствовал себя таким сиротой, как там, растянувшись на их дворе, воткнувшись носом в клумбу, несомненно возделанную самой Синди.



По ряду причин я проснулся на заре со смехом. Для пятидесятипятилетнего мужчины это недалеко от триумфа человеческого духа. Я вспомнил сон, приснившийся мне в семнадцать лет, — что в чулане нашего старого дома на ферме в Индиане, медленно окружаемой пригородом, содержится вся моя будущая непрожитая жизнь, все, чего мне не удастся сделать. Уже тогда я подумал, что это, возможно, признак преждевременного взросления. Мои родители, конечно, были уже недалеко от смерти, но еще не добрались дотуда, так что я не мог объяснить сон их отсутствием. Содержание этой непрожитой жизни не расшифровывалось, просто она была в чулане. Вывод из этого сна, не раз вспоминавшегося мне впоследствии, был такой: нас отчасти формирует то, от чего мы воздерживаемся, что мы по характеру своему исключаем раньше, чем оно могло бы случиться. Сколько-то лет, назад, работая над Биозондом Барри Голдуотера,[7] я встретился с девяностолетней немкой, по понятным причинам жившей с 1946 года в трейлере посреди аризонской пустыни. Мой сон указал бы на то, что ей следовало перебраться туда раньше, скажем в 1934 или 1935 году. Она была ботаником и по случайности знала кое-какие работы моего отца, посвященные генетике диких растений. Когда я ответил на ее вопрос о моем роде занятий, в глазах ее выразилось неприятие, как если бы я накручивал на палочки сахарную вату на провинциальных ярмарках. Но главной причиной моего смеха была долгая вечерняя прогулка от «Каджу» возле Девятнадцатой улицы до Семьдесят второй и на восток, к реке, где находится моя нью-йоркская квартира. Для сведущих: я живу недалеко от владений Джорджа Плимптона.[8] Официально мы незнакомы, но, случалось, кивали друг другу на пристани, когда любовались проходящими буксирами и другими судами. Словом, во время этой долгой прогулки я наблюдал лимузины и таункары, принимавшие и высаживавшие у дорогих ресторанов группки богатых бизнесменов. Не совсем понимаю, что показалось мне вдруг смешным в моем собственном «классе», в людях, получающих, скажем, три сотни тысяч в год или скорей даже зарабатывающих полмиллиона с лишним. Я имею в виду — не с унаследованного капитала, а зарабатывающих собственным трудом, в основном белых, и не включаю сюда актеров, музыкантов и профессиональных спортсменов. Верхний эшелон трудового народа — публика специфическая, но не могу сказать, что до этого дня я находил ее особенно комичной.

Любопытно, что мой брат Тад страстно желает быть одним из таких существ, но он просто не знает секрета, как посвятить этому всю жизнь. Не случайно, что уворованные у меня сто тысяч Тад ухлопал в тот же год на бирже и на десятипроцентную долю гениальной кобылки в Кентукки. Этих людей, членов моей социальной страты, моих братьев по семейству псовых, даже в самом добром настроении скалящих зубы тотального своекорыстия, — описывать их пространно сил нет. Рядовой представитель вида не может четко описать изнутри свой вид. И во время долгой прогулки до дому я разглядел моих братьев с небывалой ясностью; распознать их было легче, чем дипломата в магазине подержанных вещей. Эта публика приступала к микроуправлению — правильное и безобразное слово — своими послеобеденными ветрами.

Я смеялся, когда включал кофеварку, заряженную, по обыкновению, накануне вечером, и смеялся над тем, что встал в девять тридцать, а не в семь, как всегда. Я не какой-то там бездушный робот, просто я не совсем знаю, что мне делать, кроме работы. За окном несколько интересных кучевых облаков, в теплое утро довольно красивых. Как они собираются в кучи, вместо того чтобы распадаться? Позвонив сестре, я немедленно получил бы информацию, но в это утро сама мысль о полезной информации вызывает у меня отнюдь не комическую дрожь. Наблюдая, как стрелка часов подходит к десяти, я спросил себя, сколько в моей прошлой жизни наберется того, что можно считать личным, но отмел этот вопрос, позвонив в мой любимый винный магазин и заказав ящик «жигонда», которому отдал должное накануне вечером, и пачку сигарет — продукта, к которому не прикасался уже лет десять. Мне надоело быть на правильной позиции по каждому вопросу, поднятому в передовицах «Нью-Йорк таймс». Я вполне владел своими чувствами — вообще говоря, вполне непокорными. Установившаяся в последние годы среди белых мода на кризис раннего, среднего и позднего возраста всегда казалась мне признаком душевной потертости, неспособности увидеть, что за углом всегда есть другой угол. У примитивных обществ — круги. У нас — углы.

Для меня было очевидно, что я знал, что попытаюсь позвонить Синди, знал до того, как это стало сознательным актом. Мой утренний смех был порцией кислорода от не такого уж простого телефонного звонка, пусть и неудавшегося. Сейчас в ходу понятие «зацикленность». Этой зимой в Чикаго я перестал встречаться с миловидной и умной женщиной, в прошлом манекенщицей, из-за того что она постоянно употребляла подобные слова. В нашей повседневной речи десятки таких словесных говяшек, и я не собираюсь приводить примеры, хотя самое плохое — «оздоровление», к которому прибегают всякий раз после того, как дюжину школьников расстреляли из автоматической винтовки. Однажды вечером я разговаривал со знаменитым переводчиком в кафе «Селект» на Монпарнасе, и он сказал, что в современном французском тоже можно найти эти гниющие наросты, но находят их обычно люди, снедаемые глупой искренностью.

Посыльный винного магазина Рико прибыл с ящиком вина и поднял брови, выкладывая сигареты. Я знаю Рико много лет. Это настоящий кладезь сведений о странных кулинарных практиках, имеющих место в районе Нью-Йорка. Однажды февральским вечером он отвез меня на своей древней «тойоте» в африканский ресторан в Куинсе поесть жаркого из козьей головы. Перед глазами я спасовал, а Рико — нет. Рико преподавал биологию в бруклинской школе, но сломался, когда его жена ушла к футбольному тренеру. Рико считает, что, доставляя вино, он привносит в жизнь людей красоту. Я согласен. Когда имеешь дело с этими настоящими ньюйоркцами, трудно не расчувствоваться. Один из моих любимых таксистов — инуит, то есть эскимос. Рико — примерно моих лет и поддерживает хорошую форму, таская ящики с вином. Он признает, что мог бы жить на проценты от страховки, оставшейся после отца, но просто любит говорить о вине и развозить его. Мы выпили по бокальчику за кофе, как принято по утрам у французов. Он с удовольствием наблюдал за тем, как я закурил и закашлялся. И из сочувствия покашлял тоже. Перед тем как уйти, он показал мне приличное поляроидное фото своей последней дамы, пухленькой, но привлекательной секретарши из Всемирного торгового центра. Она недавно прибыла в город с Адирондакских гор, он приготовил ей замысловатый тосканский обед, и это «решило дело». Я не первый год слегка завидую его сексуальной энергии, источник которой он усматривает в красном вине, чесноке, физических нагрузках, сопряженных с его работой, в чтении эротической классики, пристрастии к бразильской музыке и в том простом факте, что, в отличие от меня, избегает умственного переутомления.

После его ухода французы и сто граммов их вина навели меня на подловатую идею. Я позвонил на цветочную ферму Синди и представился Жаком Туртеном из Парижского Jardin des Plantes,[9] ботаником, интересующимся возможностью получить семена некоторых диких цветов. Меня попросили подождать — через несколько минут мне отзвонят. Я занервничал, смеяться перестал и продолжал сидеть на кухне, наблюдая за ходом настенных часов. По эстетическим причинам я строго ограничиваюсь одной бутылкой вина в день. Я, пожалуй, не из тех, кто не может с собой совладать. Через семь минут телефон зазвонил — это Синди вызывала меня по мобильному из душистой прерии под Уичито, в Канзасе. Я заговорил с французским акцентом, но был разоблачен через несколько секунд. «Кретин», — засмеялась она. Феминистки, в прошлом называвшие нас «нуждающимися», теперь частенько именуют нас «кретинами», что подкупает.

Разговор был приятный, хотя за это время я превратился в лужу пота. Поддерживайте в кабинете температуру в пятнадцать градусов, и вы будете работать интенсивнее. Да, мои Биозонды не укрылись от ее внимания. В телефоне был слышен степной ветер, и он сообщал ее голосу такие модуляции, что я представлял себе Синди в штормовом море.

— Как, скажи мне ради бога, ты мог писать о Киссинджере? — спросила она. — Ты же был такой ужасный радикал, такой антивоенный.

— Жить-то надо, — слабо возразил я. — Книга разошлась очень хорошо. Чтобы писать о ком-то, не обязательно с ним соглашаться.

— Что за херня! — сказала Синди. Раньше она не ругалась. — Я всегда думала, что ты будешь бедным благородным поэтом и будешь жить в Испании. Твой Лайнус Полинг мне понравился, но когда увидела Ньюта Гингрича,[10] я удивилась, как мог человек, которого я любила, нырнуть в этот вонючий свинарник.

— Я до сих пор содержу брата и сестру. Наследства, как ты, не получал.

— Я тоже. Отец ничего не оставил. К счастью, после последнего развода я смогла купить ферму. Да и второй развод был довольно удачным.

Не знаю, как противостоять этой странной женской логике, позволяющей им выиграть спор, даже когда они не правы. Последующий бестактный щебет перенести было легче, хотя и спрашивалось, как это я, бывший поэт и экс-прозаик, могу писать прозу, похожую на тексты теленовостей, или газеты, или — надо же — «Нэшнл джиографик». Когда-то у меня было воображение и я читал ей Дилана Томаса, Лорку, Йейтса и даже собственные милые «стишки».

— Решила оттоптать мне яйца? — сказал я.

— Извини, но с утра я застряла в грязи, а потом проколола шину. Тут под грязью острые кремни, а нужные цветы еще не распустились. Я приехала на несколько дней раньше.

Оттого что она сослалась на ситуацию, сказанное прозвучало не менее обидно. Наступил на гвоздь и за это стреляешь кому-то в голову. Когда я спросил, нельзя ли приехать к ней в выходные — а была среда, — возникла некоторая пауза, после чего она сказала: «Почему бы и нет?» Я без нужды соврал, что все равно мне надо быть в Миннеаполисе и заеду в Ла-Кросс в пятницу к вечеру.



Принял душ — из тех бессмысленных, когда у тебя есть иллюзия, будто он действительно принесет тебе пользу, помимо того что смоет вредные бактерии с кожи. Тяжело, когда твоя юношеская любовь принижает твою прозу и ее темы. В самом деле, биографическая проза напоминает прежних времен футбол на Среднем Западе: три ярда — и туча пыли, еще три ярда — и опять пыль. Но еще обиднее было ее представление обо мне как о бедном благородном поэте, бредущем по сельской местности в Испании с осликом, везущим мой скарб. По правде, я бредил Испанией в пору нашего девятидневного брака, но когда наконец у меня появились средства и свобода, я забыл поехать в Испанию.

Из душа я вышел с подозрением, что язык, которым я себя описываю, быть может, принципиально крив. Без сомнения, могу распространить это и на язык, которым я описываю мир. Мои словесные, так сказать, орудия — холодные, аналогические, с присадкой иронии, как если бы существовал некий более доброкачественный фон, на котором я могу выписывать мои языковые деколи.[11] Метафора, например, в моих Биозондах под запретом. Метафора под запретом в любой «прибыльной» прозе средств массовой информации. Уже тогда, когда я зарабатывал свою отчаянно бесполезную магистерскую степень, метафора из нашей художественной прозы стремительно изгонялась. И теперь, листая романы в книжных магазинах, я вижу конечный результат. Если метафоре нельзя научить, значит, она, наверное, не очень важна — таков, как минимум, логический вывод. Бедняга Шекспир, он, может быть, смотрел в зеркало, когда сказал: «Всепожирающее время, притупи свои львиные когти». А, ладно.

На случай незваных гостей я держу у двери бейсбольную биту. Если они вооружены пистолетом, вы, естественно, отдадите деньги и все, что требуется, но какой-нибудь нож не потянет против увесистого луисвилльского изделия. Сейчас мне захотелось разбить что-нибудь ценное. Жаль, нет у меня вазы династии Мин. За неимением лучшего я поставил на кухонный табурет бутылку моего «жигонда» и, вмазав от души, посмотрел, как его багровые чары рассеялись по комнате в виде неправильных потеков и пятен. Пора пройтись.



К тому времени, когда я спустился на улицу, мое ребячество уже не казалось смешным; хотя почему я должен оценивать каждый свой жест? Это такая же слабость, как вопрос любовников: «Тебе было хорошо?» — после того как желание вытекло в пустоту. Пока я не начал прибираться, мне на это плевать.

День был более чем погожий, и я устремился по Первой авеню, так же твердо двигаясь к своей первой цели, как адмирал Берд к полюсу, не помню какому. Остановиться я был намерен у Шаллера и Веббера, ради долларового кружка зельца; я часто так делаю. Зельц был одной из гастрономических страстей моего отца. Еще два квартала за Восемьдесят шестой, и я достигну «Папайя кинга» ради двух сосисок с кислой капустой и горчицей. Семь месяцев каждое утро я ел овсянку, чтобы «победить» холестерин, и сейчас мне легче было бы проглотить парную собачью какашку, чем увидеть еще одну тарелку с овсом. Я, конечно, помнил, что у меня свидание с моим редактором и издателем — редактором, который работал со мной тридцать лет и был теперь президентом издательской компании. Я ни разу в жизни не забыл о деловом свидании. Но на этот раз решил оставить его одного — вероятно, в баре «Четырех времен года» при стакане содовой с лимонной цедрой. Прежде он заказывал чашку горячей воды — одно время была мода на этот ядреный напиток в Ново-Обалдуеве. Я раз попробовал и решил, что он похож на кофе без кофе. Наверно, кто-то очень знаменитый запустил эту моду, хотя Гудзона она, кажется, не пересекла.

Я чуть не попал под колеса мчавшегося такси, отпрянул и сел на зад. Пожилой, хорошо одетый негр покачал головой, словно я был неосторожным ребенком. Пролетевшая смерть что-то встряхнула в моих мозгах, потому что я напрягся и вспомнил слова, якобы сказанные на одре поэтом Джеком Спайсером: «Вот что сделал со мной мой алфавит». Что-то в этом роде, и не помню точно — с той унылой магистерской моей поры минуло тридцать лет, а я тогда слишком много пил. Я жил в старом доме с двумя другими начинающими писателями, и этикет требовал, чтобы мы много пили и сильно курили марихуану, хотя ЛСД я избегал. Словом, у одного из моих сожителей было изрядное собрание литературы битников, и он знал все сплетни о них. Он приобщил меня к поэзии Спайсера, рассказал о его безвременной смерти, вызванной алкоголем, и последних словах: «Вот что сделал со мной мой алфавит», — по крайней мере, так мне вспомнилось, когда я чудом избежал смерти от такси. В этом была значительность. Все, что он постиг, тотальность приятия мира, сгустились в этот приватный алфавит, приведший к безвременной смерти.

Черт возьми, в связи с этим я почувствовал, что мне надо срочно позавтракать в «Папайя кинге». Я устремился вперед, с некоторой осмотрительностью на переходах, забежал к Шаллеру и Вебберу за своим ломтем зельца и развернул его трясущимися руками. Когда я откусил от него, молодая, очень привлекательная прохожая нахмурилась — наверное, с любопытством, а не с отвращением. Если тебе больше пятидесяти, они обычно смотрят поверх твоей головы, словно ты швейцар и не заслуживаешь быть замеченным. Я читаю много журналов и газет, чтобы держать руку на не очень-то наполненном пульсе культуры, но о молодых женщинах за последнее время мне мало что запомнилось. Я знал всего двух, и не очень хорошо. Не стану кривить душой: с одной молодой женщиной во Франции я ежегодно вижусь во время двух- или трехдневных поездок, предпринимаемых скорее ради того, чтобы нарушить монотонность (хотя обычно все дни я работаю в гостиничном номере) и ради свободы кулинарного выбора. Эта молодая женщина, двадцати пяти лет от роду и по имени Клер, любезно принимает от меня около тысячи долларов в месяц, чтобы встать на ноги как художница. Я назвал бы ее скорее интересной, чем очаровательной. Мужской пенис представляется ей «банальным», что обезоруживает. Она живет — с моей помощью — недалеко от Jardin des Plantes, почему я и назвал его, дозваниваясь до Синди. Я так привык, что мне врут, когда я беру интервью для Биозондов, что склонен врать самому себе, не говоря уж о мелком бессмысленном вранье в моих произведениях. По правде сказать, я посылаю Клер почти две тысячи в месяц. Почему бы и нет? У нее самый красивый зад из виденных лично, впрочем, любовниц у меня было не так уж много по причине занятости. Из дюжины, или около того, любовниц за последние тридцать лет она, точно, худшая. Я не вполне понимаю свои мотивы в отношении Клер. Может быть, ее посредственная энергия и техника в постели придают уверенности? Эта мысль освежает. Однажды, взобравшись на нее, я перехватил ее взгляд, обращенный к журналу на тумбочке. Почему секс должен быть еще одной неприятной задачей в жизни?

Как в моем возрасте поломать язык? Бейсбольная бита сделала это с бутылкой удивительно легко. В «Папайя кинге» за прилавком, обращенным к улице, привлекательная белая женщина с мокрыми глазами ест ничем не приправленный хот-дог. У нее настоящие эмоции. Мне хочется сказать: «Не может быть, чтобы так плохо», но, возможно, так оно и есть. Она сверстница моей сестры, но сестра решительно ограничила свои сношения с чем бы то ни было, что может ее огорчить.



Зайдя в свое бюро путешествий, я сильно приблизился к Синди. Подумал: «Ведь в самом деле еду». Как я любил эту женщину! Однако такая особая эмоциональная сосредоточенность с годами трансформируется во что-то другое. Трудно оценить то, что не можешь опознать иначе как по дрожи, уколу в груди, томлению. Когда я впервые привел ее домой, моя сестра сказала: «Господи, она совсем еще ребенок».

Вот что случилось в последний, девятый день нашего брака. Мы поехали в Чикаго из Айова-Сити, чтобы объявить о женитьбе ее родителям. Когда доехали до Джолиета, ее планы изменились, и она решила, что лучше сообщит эту новость сама. Мы отправились на квартиру к многообещающему автору и преподавателю, где намерены были пожить эти дни. Он с тех пор исчез. Последнее, что я слышал о нем лет двадцать назад, — он преподавал английский на Тайване, а его единственная книжечка стихов была такой худенькой, что тоже наверняка исчезла с книжных полок нашей страны. Короче, Синди поехала оттуда к родителям на такси, и после всего восьми дней брака у меня освободился вечер для светских развлечений. В те дни мы, писатели, крепко пили, а между барами выкуривали косяк-другой. Вечер предполагался спокойный, потому что мы собирались на выступление Стивена Спендера, английского поэта, которого мой приятель якобы знал, но на небольшом приеме перед выступлением Спендер как будто бы не вспомнил моего приятеля и не обращал на него внимания. Мало того, когда приятель попытался представить меня Спендеру, поэт отвернулся к столику с бокалами хереса, сыром и крекерами и моя рука повисла в воздухе. Не могу сказать, что был сильно огорчен, поскольку меня долго мучили систематическим изучением английской литературы и меня подмывало сбежать в блюзовый клуб, послушать приехавшего в город Мадди Уотерса. Мы пробрались к выходу, а перед дверью приятель обернулся и крикнул собравшимся: «Пошли вы все в жопу!» Тогда этот возглас показался мне поэтическим, а не ребяческим.

Я стоял на углу Восемьдесят шестой улицы и Третьей авеню и восстанавливал в памяти происшествия тех суток, не столько травматические, сколько окрашенные тяжелым стыдом. Тридцати лет недостаточно, чтобы навести на них удобный глянец. Я усердно искал какого-нибудь убедительного оправдания. Самое лучшее, что можно сказать, — была весна, бродила кровь, а я давно заметил, что свет активизирует меня, как перелетных птиц. К примеру, стоя на этом оживленном перекрестке, я увидел пять женщин, которые добавили по крайней мере чайную ложку крови к той, что циркулировала у меня в чреслах. Вот что делает весна. В ноябре такого не случилось бы. В общем, после встречи со Стивеном Спендером мы прошлись по ирландским барам, которыми изобилует Чикаго. Приятель утверждал, что он отчасти ирландец, но, подобно многим лжеирландцам на Среднем Западе, подтвердить это мог только имитацией шотландского картавого «р» в таверне. Конечно, он был жуткий дурак, но, с другой стороны, печатал стихи в «Пэрис ревью», «Сумахе», «Трикуотерли» и еще нескольких журналах, в те годы считавшихся важными. Он был в моих глазах героем и плохо поступить не мог.

В пьяном восторге мы послушали Мадди Уотерса и Отиса Спэнна, перешли в ночное заведение, где неудачно играли в кости и были вышиблены, когда у нас кончились деньги. На рассвете мы стряпали завтрак для определенно невыдающихся женщин, которых приятель вызвал часа в три ночи. Они жили поблизости и в качестве поклонниц вращались в его чикагском литературном кругу. У всякого, не прозябающего в полной безвестности, обычно есть приверженцы, а у моего приятеля, чикагского литературного светила, в ту пору их было много, хотя этих двух женщин позвали главным образом потому, что у нас кончилось пиво, вино, виски — все на свете. В духе прошедшего вечера — уже в четыре часа утра — мой приятель снял с себя всю одежду, надеясь, что женщины последуют его примеру. Они не последовали, а одна высказалась о странном изгибе его в остальном нормального пениса, отчего он помрачнел и принялся пространно описывать все свои разнообразные жизненные невзгоды, закончив, как всегда, писательскими и свинским отношением к нему издателей. На насмешницу это так подействовало, что она сняла блузку и туфли, но про остальное, похоже, забыла, когда он перешел к гневному обличению Роберта Лоуэлла[12] и «восточного истеблишмента», включая, конечно, англичанина Стивена Спендера.[13]

Другая женщина, по имени Рейчел, курила громадный косяк, который извлекла из сумочки залихватским жестом. Мы с ней вылезли на пожарную лестницу и немного пообжимались, но, к счастью, я был слишком пьян, чтобы совершить измену на восьмой день после женитьбы, — по крайней мере, так мне помнится. Много лет спустя, когда я столкнулся с Рейчел в чикагском книжном магазине, она вспомнила нашу «сказочную» ночь на пожарной лестнице, и я бежал. Она все еще хрустела своим «Дентином».

Проснулся я на диване в час дня, сжимая в правой руке два куска бекона, и когда пошел в туалет, увидел через дверь спальни, что мой герой умудрился описать постель. Можно сказать, что это было в традициях Дилана Томаса и тысячи других писателей-пьяниц. Я потом долго не мог есть бекон. Натурально, похмелье было страшным, и вкус ее «Дентина» горел на моих губах печатью греха. Хорошо, что к тридцати годам я перестал сильно пить, потому что с похмелья исполнялся праведным гневом — неподходящая эмоция для первой встречи с тещей и тестем. А гневаться было на что: в застывшем яичном желтке на тарелке в кухне кайфовал таракан, на застывшем коричневом жире в сковороде написано было «Ну вас в жопу, ребята», и тут же лежала машинописная «Сюита грызунов» моего приятеля, прочитанная нам в шесть часов утра и не шедшая ни в какое сравнение с песней воробья на пожарной лестнице. Вода в душе была чуть теплая. Кофе — только растворимый. Туфли мои выглядели старыми. Мой приятель уснул, когда я пытался прочесть одно из моих стихотворений. Мне было приятно, что он споткнулся и упал по дороге к кровати. У меня был легкий понос, и я чем-то обжег язык. Я позавидовал приятелю, который встал и в хорошем настроении выпил два теплых пива, заев их декседрином и дарвоном,[14] после чего назидательно заметил, что в пользу боли не верит.

Подъезжая к Хинсдейлу на своем жалком «де сото», я слегка задрожал — сообразил, что не надо было являться к ним в моих синих бархатных клешах и оранжевой рубашке в цветочек. За километр от их дома я завернул на стоянку торгового центра и запихнул в сигарету комочек гашиша, полученного от студента. Расчесал свои очень длинные волосы и почувствовал, как зелье смиряет мою дрожь. Прорепетировал ответы на несколько неизбежных вопросов, в том числе на первейший — как я намерен содержать их дочь. Этот был несложным — от отца и матери остались приличные деньги. Несколько беспокоил другой пункт: Синди было всего восемнадцать лет, и меня уже дразнили этим товарищи по магистратуре. «В Индиане многие девушки выходят замуж в восемнадцать лет» звучало слабовато.



Рассказывая себе эту мрачную историю, я шагал все быстрее. Высокие идеалы давно испарились, и на первый план вышло комическое. При переходе Пятой авеню к Центральному парку я опасливо поглядывал на таксомоторы и двигался довольно быстро, хотя меня обогнал мужчина лет семидесяти с лишним, скороход, орудовавший локтями наподобие чайки, и улыбнулся мне со снисходительностью профессионала, перекатывая тощий зад на вертлюгах.

И опять, под силу ли моему языку описать, как в теплый весенний денек поднимался я по ступеням просторной террасы в Хинсдейле с гулко-пчелиного сиреневого двора? Мой череп гудел, мой рот пересох, как подошвы моих башмаков. Сердце стучало, как малый барабан. Дверь открылась раньше, чем я к ней подошел; бугристый брат, прибывший на весенние каникулы, смотрел на меня как на новый подвид грызунов.

Четверо сидели за длинным обеденным столом — мореный дуб, викторианский китч. Синди и ее мать выглядели так, будто только что выскочили из горящего дома: красные глаза слезятся, лица распухли от вытирания; лицо отца — розовая грозовая туча, у брата на лице патина привилегированного скучающего отвращения.

Развязка: у дошлого папы на руках два десятка фотографий моей ночной гульбы — уход со спендеровского вечера, ирландские пабы, ночной кабак, под руку с двумя дамами. И непонятным образом — с пожарной лестницы, через окно, — мой друг со спущенными штанами и незначительным искривленным членом; и непонятно как — в нижнем ракурсе я сам на пожарной лестнице и голый пухлый женский зад, прижатый к железной перекладине.

Я, конечно, знал, что наше правительство шпионило за Чикагской семеркой,[15] но такое персональное шпионство было из области фантастики. Я, конечно, читал Хэммета и Чандлера, но эти фото, полетевшие в меня и частью попадавшие мне на колени, были за гранью моего кругозора. Этой люмпен-буржуазной семье они, очевидно, показывали, что я негодный свадебный материал — иллюзия, между прочим, поскольку я уже пять лет растил сестру и брата.

Начались рыдания. Синди не хотела смотреть на меня. Ее отец сказал: «Проклятый хам», хотя уже тогда, в 1969 году, «хам» звучало архаично, и, гипервентилируя, добавил: «Проклятый грязный хиппи». Брат подхватил: «Ты изнасиловал мою сестру!» — и зашел мне за спину, отчего стало еще неуютнее.

«Один из твоих дружков поимел ее, когда ей было двенадцать», — с вызовом ответил я, хотя Синди говорила мне, что пошла на это охотно, из «научного любопытства»: в ней уже пробуждался биолог.

И все. Меня выдернули из кресла: брат взял меня сзади захватом за шею, а отец быстро обогнул стол и упал на задницу, пытаясь ударить меня ногой. Синди и мама издавали пронзительные, нечеловеческие крики. Меня подтащили к двери и сбросили с террасы; я приземлился частично на куст жимолости, который частично смягчил мое приземление. Вдобавок был ужален пчелой. Пока я приходил в себя, Синди, к ее чести, хотела подбежать к моему простертому телу, но отец схватил ее за руку. Или мать?

Я поехал домой в Блумингтон, Индиана, забыв о своем чемодане, оставшемся в квартире у друга-писателя. Ему понадобился целый месяц, чтобы отправить мне чемодан посылкой, хотя я трижды переводил ему на это деньги. Одно из моих стихотворений пропало, и три строчки из него позже появились в одном из его опытов, опубликованных в «Партизан ревью». А я два дня пролежал в больнице с небывалым обострением экземы. По причинам, которые я раскрою позже, вся эта история была хорошей подготовкой к жизнеописанию великих и почти великих.



В детском зоопарке Центрального парка меня, как всегда, потянуло к тюленям, а также к пингвинам, убивавшим время перед фальшивым антарктическим задником. Переваливаясь, они ходили туда и сюда в ожидании корма. В зоопарках я всегда вспоминаю мысль Торо о том, что большинство живет в тихом отчаянии. В этот день у меня буквально душа болела за пингвинов. Тюлени, по крайней мере, как будто бы умели себя развлечь, а белого медведя я избегал: он вел себя как аутист, часами повторяя одни и те же движения, словно его дергали за невидимую проволоку.

Я пошел через парк к Уэст-Сайду — хотя от него порой разит заплесневелым самодовольством, он менее провинциален, чем Ист-Сайд, с его самозванской аурой всемирного центра искусств и денег. Сосиски уже не поддерживали сил, поэтому я наскоро пообедал в знакомом китайско-кубинском ресторане. Пока я жевал восхитительные тушеные бычьи хвосты с чесноком, мне пришло в голову, что я немного приврал в этом Автобиозонде. Летаю я действительно первым классом, но за счет накопленной льготы. Для Европы вполне достаточно бизнес-класса. Клер, моя французская любовница (sic), обошлась мне за прошлый месяц в три тысячи долларов из-за необозначенных медицинских затруднений, в которых я сомневаюсь. С женщиной на пожарной лестнице я действительно переспал, отчасти потому, что был изумлен своей эрекцией при таком опьянении. На одной из фотографий это запечатлено. Как я мог пойти на это через восемь дней после женитьбы на моей любимой? Не совсем понимаю. Меня вывихнуло на разрыве чикагской ночи. «Сорокаградусный дурак», как пелось в одной кантри-песне, которую я слышал по радио. Экзема набрасывается на меня не только когда я размышляю об искусстве и литературе, но и когда я заканчиваю Биозонд. Вот. Истина сделает вас свободными, но свободными для чего? Смех напал на меня, когда я подумал о том, как понапрасну меня ждет в «Четырех временах года» мой бывший издатель. Вот кто настоящий Хам. Он был недостойной мыслью, пока я созерцал могучий Гудзон, а потом повернул к дому. Где предстояла уборка битого стекла.



По дороге домой я решил зайти в винный магазин и выяснить, какие у Рико планы насчет ужина. До отъезда к Синди оставалось всего тридцать шесть часов, и мне не хотелось бы, сидя в одиночестве, передумать. Рико очень помог мне в 1994 году, «самом удачном», когда я заработал больше девятисот тысяч долларов и перешел с дорогих бордо и бургундских на Côtes du Rhônes. Бережливость — приятное успокоительное. Траты раздражают. Моя сестра — головоломка, которая обожает придумывать головоломки, и получаются они у нее глупые и странные. Она вычислила, что капитал Билла Гейтса составит семьдесят семь тысяч гробов с плотно уложенными стодолларовыми банкнотами, причем новенькими. Она провела столько исследований по моим биогероям, включая полсотни отвергнутых по нашему с издателем взаимному согласию, что стала крайне циничной, а это в патриархальной Индиане не считается добродетелью. Иногда ее цинизм оказывает корректирующее действие. Если я чересчур отождествляю себя со своим героем, она может прислать мне факс с единственным словом «Дональдсон», имея в виду телеведущего, который полагает себя равным любому несчастному главе государства. Возможно, основной ее недостаток тот, что всякую человеческую деятельность она считает зловредной. Несколько лет назад она убедила меня и моего редактора-издателя, которого я буду называть Дон, впервые написать Биозонд о литераторе Габриэле Гарсиа Маркесе, по общему мнению великом романисте. Слово «великий» вызывает у меня аллергию, но Дон щедро рассыпает это слово по моим рукописям перед публикацией. Короче говоря, я полетел в Мехико и остановился в гостинице «Камино реаль», где в первый же вечер наблюдал двух поразительных женщин, игравших в теннис на грунтовом корте на крыше. Утром в ходе десятиминутной встречи с писателем у него на квартире я выпил чашку чудесного горячего шоколада, принесенную его величавой женой, и наблюдал, как великий человек перелистывает десятка два моих Биозондов, заранее присланных Доном. Наконец великий человек оторвался от моих произведений и с улыбкой сказал: «Не возражаете, если я пожертвую их бедным?» Я откланялся и бежал.

В винном магазине мне разрешено пользоваться служебным входом, чем я несколько горжусь. Рико и продавец разогревали разом boudin blanc и boudin noir,[16] которые продавец контрабандой ввез в страну из Франции. Я попробовал и той и другой с обжигающей горчицей и запил бокалом ординарного Crozes-Hermitage. Рико намеревался ужинать с последней покоренной и позвонил ей, чтобы узнать, не захватит ли она подругу, организовав таким образом свидание и мне.



Вернувшись в квартиру после трехчасового похода, я с удовольствием осмотрел ущерб от разбитой бутылки, хотя помнил слова сестры: «Если только дашь течь, через день ты уже утонул». Это заставило поежиться, но утешили три послания от Дона, переданные через оператора. «Куда ты, к дьяволу, провалился?» — гавкнул он в последнем. Это — один из недостатков первого класса. Важные люди изъясняются приглушенным гавканьем. Секретный язык успеха — это гавканье. Раньше он включал в себя и вопли, пока первостатейный успех не стал включать в себя умеренность в питье.

Некоторые винные пятна на стене выглядели почти художественно. И это радовало, поскольку чистящий спрей и бумажные полотенца не вполне справились с делом. Там и сям виднелись еще фиолетовые роршахи:[17] речные устья, влагалища, облака, острые пальцы, сталагмиты. Стекло при подметании издавало музыкальный звон. Я отправил факс в контору Дона с сообщением, что у меня приступ малярии, и выключил телефон. Мысль о второй сигарете я отверг. Пачка стояла на кухонном прилавке одиноким часовым, как выражаются молодые писатели, — не исключено, что дальше встретится набожная белка.

В душе я облаял себя на языке моего класса, небольшого класса, но четко очерченного. Насмешили меня вчера, пока я шел домой, целеустремленная походка идущих в рестораны, их небрежная важность, неуклюжие дорогие костюмы, стодолларовые галстуки и сшитые на заказ рубашки, трусоватая уверенность в своем могуществе. Полагаю — если воспользоваться устарелым марксистским жаргоном, — нас щедро оплачивают потому, что мы послушные орудия класса, стоящего еще выше, тех, у кого собственный парк. Иногда можно посочувствовать этим нередко несчастным душам, с пеленок обремененным капиталом. При такой судьбе нетрудно ощутить себя и жертвой. Мой же класс не заслуживает ни грана, ни крошки, ни капли сочувствия. Мы гавкальщики, пробившиеся наверх, карликовые собачонки, первопрохвосты. Я зарычал на потное зеркало. Как оно смеет показывать мне мой возраст! Зеркало нагло наблюдало за тем, как я наношу сосновый деготь, смолистую мазь, наилучшее средство при первоначальном зуде экземы, всякий раз возникающей в районе гениталий, в паху, если быть точным. Я услышал магическое жужжание факса. «Тебе тоже можно найти замену. Твой Дон». Лающие, бывает, кусают.



Я сладко и долго дремал, проснулся только к концу дня, и был у меня короткий сон о том, как я навещал бабушку, отцовскую мать, последнюю оставшуюся в живых из старшего поколения. Было это перед самой женитьбой, и я хотел познакомить Синди со старухой Идой, перед которой преклонялся. Местная флора гораздо больше интересовала Синди, чем старая дама, и она пошла бродить у ручейка, протекавшего по маленькой ферме в Южной Индиане. Я сидел на кухне с Идой, а она наблюдала за Синди через окно. «По-моему, ей еще маловато лет. Что у нее за родители?» — спросила Ида. Я не мог сознаться, что еще незнаком с ними, и сказал только: «Хорошие». Всю мою юность эта женщина была мне больше матерью, чем моя мать, под конец четвертого десятка озаботившаяся докторской степенью. Летом меня часто отлучали от фермы под Блумингтоном за «озорство», под которым подразумевалось все, что отвлекало мать от диссертации о Позолоченном веке.[18] Как ни странно, я был драчуном, а драка тянет за собой другую, потому что, если ты все время побеждаешь, каждому хочется пересчитать тебе зубы. Так было в возрасте с десяти до четырнадцати. С сестричкой моей было еще труднее — в школе она не желала дружить ни с кем, кроме черных. А маленький Тад не вынимал изо рта большой палец, так что мать постоянно жаловалась на дороговизну ортодонта и. Муж Иды, мой дед, был человек в себе, гораздо старше ее, отставной учитель-естественник, унаследовавший от родителей маленькую ферму. Единственным приятным общением с ним была ловля рыбы на озерке, в нескольких километрах от фермы. В обычной жизни он был молчалив, но на рыбалке делался разговорчивым. Пил там дешевое пиво, и мы сидели на озере, пока не налавливали рыбешки на ужин.

«Ну, не упади в яму, из которой не сможешь выбраться», — сказала Ида, когда я смотрел через окно на Синди, поднимавшуюся от ручья с какой-то вещью в руках. Синди подошла поближе, и я разглядел большую черную змею, которую она любовным поглаживанием усмирила. Я отвернулся раньше, чем она успела поймать мой взгляд из-за стекла. Ида, улыбаясь, тоже наблюдала за Синди. Она решила, что пора помолиться, мы пошли в гостиную, опустились на колени, положив руки на диван, и она попросила Бога благословить наш будущий брак. Ее молитвы и чтение Библии были частью моего отрочества, и любопытно, что я никогда не относился к ним с иронией. Меня удивило, что Джеймс Джойс отказался молиться с матерью. А почему? Пока Ида молилась, Синди позвала с террасы: «Идите посмотрите, что я принесла». Но когда мы вышли на террасу, старый толстый кот Иды Ральф уже демонстрировал самые недобрые намерения. По характеру этот кот был ближе к сторожевой собаке и сейчас, утробно завывая, расхаживал по террасе. Синди испуганно пятилась, а толстенькая змея у нее в руках проявляла активность. Ральф сделал вид, что готов прыгнуть, я хотел пнуть его и промахнулся. Синди сбежала по ступенькам и кинула извивающуюся змею под кусты сирени, где Ральф картинно прижал ее к земле, словно сражался с питоном. Ральф уволок змею себе на обед, и Синди горько плакала. Ида, лютеранка, а потому не такая трезвенница, как другие обитатели библейского пояса,[19] настойчиво предлагала Синди виски, чтобы успокоить нервы.

С этого началась первая ссора в нашем романе. Она ненавидела кошек, потому что они бессмысленные убийцы, а я их даже любил, хотя никогда не держал дома. Вторая наша ссора возникла из-за предполагаемого медового месяца: она хотела поехать в Англию на выставку цветов в Ковент-Гардене, а я хотел побывать в Барселоне и Севилье, не говоря уже о Гранаде, где собирался посетить место гибели великого Федерико Гарсиа Лорки.



Ральф, утаскивающий змею, тоже присутствовал в моем послеобеденном сне. Одеваясь к ужину, я сообразил, что на великого левака Гарсиа Маркеса вряд ли мог произвести впечатление мой Биозонд о Генри Киссинджере. И трудно было представить себе десяток бедных мексиканцев, сидящих в парке и читающих мои Биозонды на иностранном языке. Но нет, на самом деле беседу с великим человеком осложняло то, что я никогда не был в Испании, и неопределенное родство Мексики с Испанией изводило меня с тех пор, как я вышел из самолета. Днем, когда я вернулся в аэропорт Мехико и увидел рейсы в Мадрид и Барселону, меня буквально затрясло. Я свободный человек, почему не лечу туда?

Раздумывая над этим, я закурил вторую за день сигарету. В пятьдесят пять лет я еще способен жить опасно, но далеко не так опасно, как рядовой индианский опоссум, не научившийся узнавать свет фар.



Мы встретились на квартире у Рико в Ист-Виллидже. Когда-то место было страшное, я жил там с 1969 до 1972 года, вскоре после полета с террасы и аналогичных переживаний во время войны с магистерской степенью. В качестве вершины бесполезных степеней магистр изящных искусств заменил бакалавра. С тех пор Ист-Виллидж несколько облагородился, и, вылезая из такси на углу авеню А и Третьей улицы, я вспомнил, как мне рассказывали о скандале вокруг стихотворения У. X. Одена «Платонический минет», написанном здесь в шестидесятых годах. Это было довольно яркое стихотворение об оральном сексе у голубых, и полицейские рвались затеять процесс, но их остановила мэрия. Я пытался вспомнить те времена, когда стихотворение могло вызвать такой интерес в Америке.

Квартира у Рико просторная и немного странная — с итальянистой мебелью XIX века, которую он перевез из дома покойных родителей в Куинсе. Зато кухня у него сказочная, не хуже, чем у моей сестры в Индиане. Рико — повар традиционный, в духе Анджело Пеллегрини, всегда выискивает корни того, что считает «подлинным». Он собирает этнические кулинарные книги XIX века, и десятки кулинарных поветрий, пронесшихся за последние годы, на него никак не повлияли. У Рико бывают приступы раздражения, но теперь они чаще связаны с мэром Джулиани,[20] которого Рико числит в четвероюродных братьях. «Giuliani ha sempre ragione!» — кричит Рико, пародируя знаменитое утверждение, что Муссолини всегда прав.

Женщины уже были здесь, обе в возрасте между двадцатью пятью и тридцатью. Гретхен, секретарша из Всемирного торгового центра, довольно крепкая, полуитальянка из Троя, штат Нью-Йорк. Донна, моя пара, предельно нерасполагающая, в толстых очках и мешковатом вельветовом костюме, полностью скрывавшем форму тела. «Не выношу, когда что-то прикасается к глазам, поэтому не ношу контактных линз», — сказала она, пожимая мне руку и предваряя вопрос, которого я не собирался задавать. Я с удивлением узнал, что она второй год в аспирантуре Объединенной богословской семинарии, недалеко от Колумбийского университета, и живет в «норе» на краю Гарлема. От подобных заявлений у меня возникают опасливые мысли о деньгах. Я быстро выяснил, что они умные девушки из сравнительно бедных семей, отцы их железнодорожники. Они дружили с детского сада, но были настолько вежливы, что избегали разговаривать на особом языке давних друзей. Обе недолго были замужем. Я позабавил их, рассказав о своем девятидневном чуде, но о том, что завтра лечу к Синди, умолчал. По журнальным меркам Гретхен и Донна выглядели серенько, но именно сегодня это придавало им привлекательность. Красивых женщин, актрис и манекенщиц, я перестал фетишизировать годам к пятидесяти, и отход начался, когда я прикоснулся к фальшивой груди. Я нисколько не виню женщин за то, что они ими обзаводятся — учитывая нашу культуру, — но с ними мне как-то неуютно. Феминистка, с которой я познакомился в ресторане «У Элейн», однажды спросила меня, какие выстроятся очереди, если мужчинам станут продавать большие и деятельные пенисы? Я смугловат, и когда краснею, не видно.

Я пошел на кухню открывать принесенное с собой «Линч-Баж», а когда вернулся, Рико показывал Донне и Гретхен полное собрание моих Биозондов и мою первую книгу, ту, которую я именую «Мергатойд в Сохо». Меня сразу прошиб едкий пот. Гретхен повернулась ко мне и сказала: «Вы прямо гигант». Донна почувствовала, что я уязвлен, воздержалась от замечаний и, проведя пальцем по корешкам «Уильяма Пейли» и «Уоррена Баффета»,[21] сняла с полки «Лайнуса Полинга». Прочла на задней обложке цитату: «Изящно написана и отлично документирована. Захватите с собой в следующую деловую поездку». Донна взяла «Мергатойда», на которого Рико наткнулся десять лет назад, сразу после нашего знакомства, в «Стрэнде», большом букинистическом магазине. Она открыла страницу, где проза прерывалась стихами и ноги у моего лирического героя тяжелеют настолько, что он не может переступить бордюрный камень, но все-таки спускается по лестнице в таверну «Лайонхед», где ему не хватает ласточек Индианы.

— Вообще поэзия мне интереснее биографий, — сказала Донна, ставя крест на моих последних тридцати годах, — то есть вы, наверное, исключение, но на меня наводит скуку вся эта фальшивая искренность, эта щедрость по отношению к знаменитым людям и мелким подробностям их личной жизни. На самом деле это просто подспорье или удобрение для современного диснеевского фашизма, вам не кажется?

— Пять баллов, — сказал Рико, — политики по большей части — это двести фунтов дристни в десятифунтовом мешке. И повсюду вытекает.

Я разлил «Линч-Баж», изображая задумчивость. Искрометное bon mot не подворачивалось. Рико явно пытался помочь, но веселый вечерок не складывался.

— Конечно, отец говорил: не смотри сверху вниз на работягу, пока сама не уложила пяток рельсов. Я прожила в Нью-Йорке всего год и уже профессиональная придира. Здесь сотни тысяч блестящих людей, а если захотят подытожить свои достижения за год, скажут, что ежедневно принимали душ и читали «Таймс».

С этими словами Донна удовлетворенно присела рядом со мной на диван. По ядовитости она уступала моей сестре, но немного. Она очистила креветку из миски, которую принес Рико.

— Вы переспали бы с Джулиани за миллион долларов? — слабо пошутил я.

— Конечно, — захохотала она. — Вам бы это обошлось ровно в десять центов, но мужчины никогда не носят центов. В Нью-Йорке нет природы, и самое близкое к ней здесь — оргазм.

Она сунула креветку в рот и стала жевать, зажмурясь от удовольствия; веки за очками казались большими. Сердце у меня заболело при взгляде на ее стоптанные туфли. Рико и Гретхен сидели на стульях и раздумывали, не пора ли разрядить ситуацию. Я отлично знал, что десяти центов у меня в кармане нет. Мелочь я обыкновенно выбрасываю на тротуар для бродяг и детей. Донна быстро выпила вино, и я прикончил свое. Настенные часы тикали. Рико откашлялся и объявил, что надо отправляться на ужин. Донна встала, дружелюбно пожала мне бедро и подставила руку.

— Если вы меня не переносите, я могу пойти домой. Я обдумал вопрос.

— Я вас обожаю. И мой христианский долг — наполнить вам желудок. Я хочу, чтобы вы шли по жизни, задавая жару таким дуракам, как я.

— Она всегда растапливает лед огнеметом, — сказала Гретхен и так сжала зад Рико, что он вздрогнул.



В итальянском ресторане на Диленси мы с Рико развили нашу «головную тему», заказав по половине телячьей головы, запеченной с чесноком. Девушки ели курицу и телятину. Я продолжал беспокоиться из-за того, что Донна живет в опасном районе, но ограничился замечанием вскользь, которое тем не менее послужило запалом. Донна подняла глаза, перестав густо намазывать хлеб маслом — впрочем, не намного гуще, чем намазываю я в особых случаях.

— От масла умереть в двадцать раз больше шансов, чем от руки убийцы, — ехидно заметила она.

Это тоже жутковато напоминало тот род сведений, которые коллекционировала моя сестра. Я взглянул на свой бутерброд с маслом, чье особое очарование заключалось в непохожести на пистолет. Ее реплика дала начало короткому спору с Рико, усомнившимся в масляной статистике. Житель Нью-Йорка все подвергает сомнению, тогда как я привык всему верить, поскольку в сельской Индиане вымысел считается грехом.

— Ладно, закину в себя жирных кислот, — сказала Донна. Она положила жареную куриную ножку и стала рыться в сумочке. — Черт, забыла принять литий.

Пока она принимала лекарство, мы смотрели в потолок, после чего я дал знак официанту принести третью бутылку дорогого выдержанного бароло.

— Насколько лучше мы питаемся, чем Дитрих Бонхёффер[22] в немецкой тюрьме, — съехидничал я.

Я подыскивал имя какого-нибудь богослова, кроме очевидного Пауля Тиллиха,[23] удушенного какими-то поклонниками за то, что ухлестывал за женщинами подобно Кришнамурти[24] и чуть ли не всем другим знаменитостям. После двадцати лет небрежения адюльтер сделался почти таким же увлекательным занятием, как деньги.

Наживку взяли. Донна пустилась в рассуждения о Дитрихе Бонхёффере, а также о Барте[25] и Симоне Вейль.[26] Рико и Гретхен заговорили о чем-то своем. Мы выпили по две граппы с кофе, и вдруг оказалось, что все четверо порядком захмелели и устали. Я попросил официанта поймать нам такси, а он сказал, что у его «кузена» в баре есть лимузин. Почему бы и нет? Я подошел к бару, расплатился и сказал комплимент шефу, который уже закончил сегодня работу и, весь потный, сидел перед исполинским стаканом виски. Я часто подумывал открыть собственный ресторан на четыре посадочных места. Кузену совсем не хотелось подъезжать к Гарлему, так что мы сошлись на ста долларах, что, по моим расчетам, было дешевле одной бутылки бароло. Когда я становлюсь экономным, меня тянет на бессмысленные сравнения.



Забросить Рико и Гретхен было минутным делом; я решил, что потом отвезу Донну и оттуда поеду домой. Джентльмен провожает даму до двери. И т. п. Поразительная ночная скорость нашего водителя нагнала на меня дремоту, но на нескольких перекрестках Уэст-Сайда раздавался оглушительный вой противоугонных сигналов; он, наверное, не хуже масла способствует коронарной недостаточности на Манхэттене. Донна продолжала болтать о Бонхёффере и Вайль, но в меньшем темпе, словно уже подействовал литий. Учитывая богословское направление разговора, я был вдвойне удивлен, когда она потянула меня за член, чтобы выяснить, не уснул ли я, — по крайней мере, так она сказала. Я обнял ее одной рукой, и она прижалась ко мне. Вино творило собственные сомнительные чудеса, не говоря уж о граппе. Сестра любит повторять, что я всего лишь преуспевающий пьяница, впрочем, я легко научился мириться с этим изъяном характера.

Беда случилась сразу, как только мы подошли к комнате Донны. Впрочем, это слишком сильное слово для заурядной неприятности. Когда мы поднялись по двум маршам невероятно запущенной лестницы и Донна тремя ключами стала отпирать три замка в железной двери, мне почудилось, что на улице закричали. Я подошел к окну в ее комнате и увидел, что моя машина помчалась прочь. Может быть, она вернется, может быть, нет. Два черных парня пинали мяч — это, несомненно, и спугнуло водителя. Мои сто долларов были уже у него в кармане, так что он ничего не терял.

— Не волнуйся, я отнесу тебя домой, — пошутила Донна.

Граппа поднялась у меня в зобу. О дьявол, как мне хотелось домой, в свою постель! Комната оказалась просторнее, чем я ожидал; вся стена уставлена книгами, двухконфорочная плита, плакаты и эстампы, какие-то висящие ткани, стул и стол, заваленный папками. Короче, аскетическое жилье — унылое, если тебе больше двадцати пяти лет. Ванная была на другой стороне коридора, и, стоя над унитазом, я услышал стоны. Донна засмеялась и объяснила, что стонет малюсенький голубой парень, который обожает больших негров. Картина представилась яркая, так что я даже ощутил свой скромный геморрой. Голубой сосед, тоже студент-теолог, был ее другом. Она налила мне мятного шнапса и кинула на стол сотовый телефон, чтобы я мог разобраться со своим затруднением. Я еще не совсем осмотрелся в комнате, и сейчас у меня перехватило дух. Над ее узкой кроватью висел плакат севильской корриды. Плакат моих студенческих лет. Господи, я думал, их никто уже больше не держит.

Донна взяла халат и ночную рубашку и ушла в ванную, оставив дверь открытой, чтобы я послушал стоны из коридора и не скучал. Что может выйти у пятидесятипятилетнего мальчика, сильно оробевшего, с ненадежным источником энергии — телячьей головой в желудке — и немного сдвинутой студентки-богослова, с ее гигиеной на другой стороне коридора? Мой издатель Дон дал бы шоферу пятьдесят долларов сразу и пятьдесят по завершении. Ядовитые мысли об аграрной туповатости смешались с парами граппы. Но это все-таки еще не Косово — я собрал в кулак свое мужество и уставился на севильский плакат.

В молодые мои девятнадцать лет я разрывался в мечтах между Севильей и Барселоной. Собирался даже попроситься на ночь в тюремную камеру Мигеля Эрнандеса, где бы она ни была. Мрачные стены вдохнут в меня дух его поэзии. Самые энергичные изыскания в моей жизни посвящены были этим двум городам, и, сидя в спартанском жилище Донны, я постепенно сообразил, что и у меня был этот самый плакат с севильской корридой. Я твердо намеревался пройти по берегам Гвадалквивира от Севильи до Кордовы, не обязательно ведя под уздцы дружелюбного ослика, хотя идея эта мелькала даже в шестидесятые годы. В Севилье я непременно поселился бы в районе Триана, возможно с красивой цыганской девушкой. В теплые весенние дни она спала бы голой, завернувшись в мантилью, с розой в волосах. Я помню, как упивался «Путешествием в Испанию» Теофиля Готье и верил каждому слову, хотя преподаватель испанского сказал мне, что все это по большей части вздор. Я мучил своих соседей по общежитию, без конца заводя испанскую классическую музыку и фламенко. Двумя голосами против одного мои музыкальные вкусы были выдворены из кухни и общей комнаты в мою.

Юрий Маркович Нагибин

Вернулась Донна, прервав мои грезы, и я импульсивно схватил ее сотовый телефон. Я собирался позвонить Шону или Майклу, старым знакомым, посыльным в отеле «Карлайл», чтобы они прислали машину. Я жил там несколько лет, пока не купил квартиру, и в прошлом году провел там месяц, когда квартиру ремонтировали. По роковому совпадению телефон Донны нуждался в подзарядке.

— Ты бывала в Испании? — спросил я, показав на плакат.

Встань и иди

— Конечно. Все бывали в Испании. Я жила там в Женском армейском корпусе.

Она помассировала мне плечи и шею, отчего я немного расслабился, потом провела рукой по волосам и сказала «пушистый-душистый» — от этого я снова почувствовал напряжение в шее.

Повесть

— У таких людей, как ты, не должно быть осечек, а вот случилась, — точно откомментировала она.

— Никогда не был в Испании, — пожаловался я.

1. Несостоявшееся путешествие

— Так поезжай завтра. — Она возобновила массаж.

— Завтра мне надо в Висконсин.

— Это совсем другое место. — Она подвела меня к кровати. — Ложись спать, я немного почитаю.

Не знаю, любил ли я отца в эти ранние годы. Едва ли. Я любил Дарью, Дашуру, служительницу и стража нашего дома. Но отец возбуждал мое любопытство, будил фантазию. Каждое утро он куда-то исчезал и появлялся под вечер, когда единственное окно длинного коридора нашей квартиры, обращенное на закат, обливалось оранжевым и на полу под ним ложились светлые, сияющие полосы. То, куда отец исчезал, называлось обычно службой, реже — биржей. Я не знал значения ни первого, ни второго слова. Но второе слово меня чаровало. И до восьми лет, когда я пошел в школу и научился хитрить, на обычный вопрос взрослых: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — я с гордостью отвечал: «Биржевиком». Я знал, что с таинственным словом «биржа»[1] связаны и те красивые денежные знаки, которыми мне давали играть. Дети любят играть в куплю-продажу, инстинкт торговли, мены, наверное, один из древнейших человеческих инстинктов. Летом, на даче, в погожие дни мы, ребята, играли в «зеленщика» — листья подорожника были салатом, его зеленые, пупырчатые стрелы — огурцами, другие травы означали морковь, капусту, петрушку, репу, свеклу; в ненастье мы играли в «кондитерскую» лепили булочки из грязи, в особых формочках «пекли» всевозможные пирожные и кексы из мокрого песка; зимой мы играли в скобяные, москательные лавки.

Я был смущен и, снимая пиджак, галстук и туфли, чувствовал себя ребенком. Я повалился на кровать, а она села за стол и раскрыла книгу. Налила себе шнапса и сказала, что эпистемология у нее не идет — окосела. Она выключила настольную лампу, и теперь горел только слабенький ночник около плиты. Потом легла рядом и отодвинула меня к стене.

— С тобой веселья не больше, чем с заурядным трупом. Не я же удрала с твоей дурацкой машиной. Или развлекай меня, или спи.

На этих игрушечных торжищах мы расплачивались не бумажками и щепочками, а красными, синими, узорчато-белыми, тугими, пахучими, хрустящими деньгами всех пяти континентов. Деньги раньше марок одарили меня волнующим ощущением широты, безграничности мира. Биржа казалась мне и портом и кораблем одновременно, а вернее — воротами в огромный, захватывающий дух простор жизни. Отец был путешественником, единственным путешественником в нашей семье. Остальные были так же пригвождены к квартире, как и я сам. Дашура ходила за съестным до того, как я просыпался; мамины вечерние выходы происходили поздно, когда я уже спал. Один отец на моих глазах с каждодневным, неиссякающим бесстрашием исчезал в неведомом. И меня тянуло за ним, тянуло в мир, где хрустят, переходя из рук в руки, все эти красные, голубые, зеленые, синие деньги.

— Могла бы покормить меня грудью, — полушутливо предложил я.

У нас в коридоре, наискось от окна, глядевшего на закат, находился чулан. Две стены у него были настоящие, капитальные, а две — дощатые, оклеенные обоями, в три моих роста и много не доходящие до потолка. Когда мысль о путешествии овладела мною, благородная крутизна этих двух стен увиделась мне бортами корабля. Небо за окном обернулось морем. Нелепый, увенчанный башенкой купол армянской церкви, стоявшей напротив нашего дома, стал чем угодно: маяком, островом, городом, пиратским судном, а сам я капитаном, готовым вести свой корабль, окрещенный «Биржа», в таинственную страну биржевиков на розыски моего отца. Было все: корабль, маршрут, море, решимость, цель. Не было главного: навыка к отвлеченности, к мечте.

Она захохотала:

Я читал лишь одну, самую неромантическую книгу о путешествиях «Робинзон Крузо». Книгу наполненную мелочной заботой об одежде, жратве, хозяйственной утвари. Возможно, другой человек выносит из этой книги простор, полет, ветер. Но я, что соответствовало, видно, моей комнатной природе и убогому реализму воображения, помнил лишь ее «хозяйственную» сторону: бесконечный прейскурант всевозможных вещей и продуктов, частью созданных, главным же образом выловленных Робинзоном в море, найденных им на затонувших и потерпевших кораблекрушение кораблях. Мне и сейчас эта книга представляется гимном торжествующему быту.

— Ты офонарел. Сколько раз ты выступал с этим номером?

— Ни разу, — честно ответил я.

Я не догадывался о том, что чувствует человек в море, между звездами и грозными, ночными волнами, но я, постоянно тершийся на кухне, хорошо знал, какая полезная штука — примус. Без примуса я не мог выйти в плавание. И я полдня мастерил примус из старой консервной банки, проволочки и пуговицы. Мне надо было, чтобы этот примус накачивался, иначе его не разжечь. Справившись с этой задачей, я приступил к дальнейшим сборам. С тщанием, какому позавидовал бы сам Робинзон, я запасал питьевую воду, солонину, галеты, масло, соленую рыбу, спички, порох, свечи, одежду, спальные мешки, бумагу, карандаши, почтовые марки. Я не забыл даже учебника немецкого языка — в ту пору ко мне уже ходила немка. Эту кропотливую работу я прерывал лишь для воображаемого завтрака, ведь и для Робинзона трапеза была священным обрядом его островной жизни. Этот условный завтрак — рагу из чурочек, салат из обрезков маминой зеленой шелковой юбки — по сложности приготовления и поглощения занимал куда больше времени, чем обыкновенный, настоящий завтрак. Когда я разделался с ним, окно, глядевшее на закат, облилось розовым, затем желтым, в окнах башенки, венчавшей купол армянской церкви, зажглись красные огоньки, и она, как никогда, стала похожа на маяк. Можно отплывать. Я уже собирался отдать команду, но в кухне тренькнул звонок, хлопнула дверь, и мимо борта моего корабля, размахивая толстым, таинственно и туго набитым портфелем, быстро прошел отец: легкий, бодрый, со смугловатым, будто обдутым южным ветром лицом. Он вернулся, вернулся сам, не дождавшись меня, из далекой страны биржевиков.

— Обедать!.. — послышался голос мамы, и, грустно окинув взглядом свой прекрасно оснащенный, с поднятыми парусами, с полными трюмами, готовый к покорению пространства корабль, я сошел на сушу.

Она лежала, опершись на локоть, и смотрела на меня сверху. Потом раскрыла халат, отодвинула ночную рубашку и сунула грудь мне в рот. Какая отзывчивость! Кожа ее поразила меня своей гладкостью. За ужином Донна сказала, что она чешско-ирландского происхождения, и оставалось только удивляться, потому что заезженное «атласный» было бы здесь эвфемизмом. Я неожиданно возбудился и набросился на нее с энтузиазмом, какой испытываю только при виде хороших французских блюд. У меня просто отлетели уши, у нее тоже. Какой мужчина не возгордится, сумев быстро довести женщину до бурного оргазма, даже если ободрал при этом подбородок и язык и намял нос. Такой увлеченности я не мог припомнить; потом она повернулась и стащила с меня брюки.

Путешествие так и не состоялось. Но зато сколько их было потом, сколько верст проделал я по следам отца: далекий Иркутск, душный, пропыленный Саратов, первое чудо Ленинграда, забытый богом Егорьевск, Кандалакша среди поросших карликовыми соснами сопок и похожих на осколки зеркала озер, край, разлинованный, как ученическая тетрадь, рядами колючей проволоки, страшная Рохма…

— Ты что, сосны насилуешь? — Она втянула носом воздух.

И был день, когда отец снова не дождался меня. Я был нужен ему, он звал меня, звал последним зовом, и я не поднял обвисших парусов. И тогда, так и не дождавшись, он ушел в то последнее далеко, откуда уже нет возврата.

— Тьфу! — Я вспомнил о своей мази. — Это мазь с сосновым дегтем. Употребляю от экземы.

2. Как это случилось в первый раз

Я выскочил из постели и ворвался в ванную. Там уже были. Очень высокий мускулистый негр и очень маленький тощий белый мужчина стояли и смотрели на себя в зеркало. На них, по крайней мере, были цветные пляжные трусики. Я прикрыл эрекцию рукой.

— Я с Донной. Можно?

Семи-восьмилетним я уже знал и любил отца, хотя и третьей любовью. Больше всех я любил Дашуру, потом — маму, но их я любил безотчетно, не создавая себе образа своей любви. Отца же я любил за то, каким он мне виделся и представлялся.

— В самом деле? Не сейчас. Донна, он с тобой?

Отец был самым сильным. Однажды, в воскресный день, на даче в Акуловке, куда понаехало множество гостей, чуть подвыпившие мужчины устроили спортивные состязания. Отец лег на лопатки в траву и предложил семнадцатилетнему Кольке Шугаеву лечь на него и крепко держать. Когда тот сделал, как ему сказано, отец ловко перевернулся со спины на грудь, и Колька оказался под ним.

— Некоторым образом, — откликнулась она, и они оставили меня смывать мазь.

Отец был самым быстрым. На тех же состязаниях он опередил в беге всех, кроме длинноногого преподавателя математики Михаила Александровича.

Это было уже чересчур. Она сделала робкую попытку оживить мой полностью поникший орган, сдалась и быстро уснула, мягко похрапывая. Как человек, страдающий бессонницей и держащий на тумбочке записную книжку для важных заметок наподобие «С годами Кастро стал ограничивать себя в курении», я страшился долгой ночи бодрствования, но быстро отрубился.

Отец был самым находчивым. Купив на станции в Пушкино огромный арбуз, он все три километра до нашей дачи катил его перед собой по дороге. Правда, когда арбуз взрезали, его хрустко разломившийся шар оказался наполненным лишь розовой водой, но это не имело значения.

В половине четвертого по часам, стоявшим у ночника, кто-то стал толкаться в нашу дверь.

Некоторая противоречивость моих наблюдений меня не смущала. Меня нисколько не удивило, что мой силач отец не мог донести со станции арбуз и вынужден был катить его по земле; что за второе место в беге он заплатил маленьким сердечным припадком. Я не играл с собой, я действительно не видел ни его малого роста, ни почти женской слабости, ни робких неумелых рук.

— Пошел вон, мудак! — гаркнул я, ощутив внезапный прилив адреналина.

То, что я видел, поддерживалось легендой об отце. Отец был самым храбрым: он заслужил два Георгиевских креста в первую мировую войну. Он ходил в штыковую атаку, он заменил в бою убитого командира. Он был самым остроумным: про одного знакомого, женившегося в ложном расчете на приданое, он сказал: «Женился по расчету, а вышло по любви». Он был дерзок. Один из маминых поклонников, бывавший у нас в доме, но отваживавшийся сидеть лишь на кончике стула, принес как-то раз бутылку шампанского. Расхрабрившись, поклонник развязно уселся на стул всем задом. Отец тут же побежал в магазин и вернулся весь увешанный бутылками, одну бутылку он нес в зубах. Выставив бутылки на стол, отец уселся сразу на два стула, а на третий положил ноги. Наконец, он был победителем. Известная в Москве красивая женщина и писательница написала целую книгу о том, как она любила отца и как ревновала его к своей сестре, еще более красивой и известной женщине.

— Мой герой, — прошептала Донна, и мы с тихим восторгом принялись за дело.

Вот каким был мой отец: силач, бегун, храбрец, герой, остряк, бретер, победитель, — словом, обыкновенный отец, какой есть у каждого мальчишки и которого нельзя не любить, которым нельзя не восхищаться.

И все же его первый арест я воспринял довольно спокойно. Это случилось восьмого февраля 1928 года, через два дня после маминых именин, когда у нас были блины и множество гостей. Такого числа гостей у нас еще никогда не бывало, и вся огромная квартира, словно парильня, была заполнена клубами белого, густого, горячего блинного чада. Утром по квартире гуляли сквозняки, мама обдувала все углы из пульверизатора. Прошел еще день, и уж ничто не напоминало о торжестве. Началась обычная жизнь.

Я проснулся ночью, чего со мной никогда не бывало, от странного, незнакомого, чуждого легкому, свежему духу нашей квартиры крепкого, душного запаха солдатских сапог. Я открыл глаза и сквозь сетку моей детской кровати, как сквозь решетку, увидел серую шинельную спину бойца, идущего к двери.

Это не был пятнадцатираундовый матч, описанный Норманом Мейлером в пору моего студенчества, но что-то вроде трехраундового поединка за «Золотые перчатки». Лицо мое расплылось в небывало широкой улыбке. Красивый противоугонный сигнал вторил нашему обоюдному стону. По какой-то причине я промычал «Умгоу» из старинного комикса.

— Мама, кто это? — пробормотал я сонным голосом.



— Спи. Это Лёлин брат. Спи, — проговорила над моим ухом Дашура.

Леля — старинная мамина приятельница, ее брат отбывал действительную военную службу, «воинскую повинность», как еще говорили в нашей семье. Я успокоился и сразу заснул.

Пробудившись, я услышал: «а priori», потом фразу по-немецки. Донна и голубой сосед по имени Боб сидели за столом, углубившись в книги. Боб увидел, что я открыл глаза, и отдал честь. Он принес мне кофе и глазированный пончик — примерно то, на что похоже было сейчас, наверное, мое лицо.

Наутро я узнал, что папу арестовали. Этот серый боец вместе с какими-то другими, неизвестными мне людьми пришел ночью и арестовал моего папу.

Я выпил восхитительный кофе и съел такой же восхитительный вредный пончик. Они щебетали о «диалоге», с которым должны были выступить на семинаре по философии. Грязные, но веселые воробушки на подоконнике клевали из чашки зернышки, которые им насыпала Донна, как новый святой Франциск. Если бы не Боб, я, может быть, сказал бы что-нибудь бессмысленное, вроде того что эта ночь была одной из десяти лучших в моей жизни; с другой стороны, не переношу анальный фашизм списков, сопутствующих моей грешной профессии. Я стал быстро одеваться под музыку из Гегеля, Шлегеля, Хайдеггера и Лейбница. Когда я закончил, Донна встала из-за стола, вежливо чмокнула меня в щеку, а потом поцеловала в губы.

Мне не очень-то было понятно, что значит слово «арестовать». Я понимал лишь, что папы не будет с нами какое-то время, что его отвезли в тюрьму, что ничего хорошего в этом нет. Но понимал я это разумом, в душе же гордился случившимся: не у каждого мальчика арестовывают отца.

— Хочешь поехать в Испанию? — спросил я.

Гуляя днем во дворе, я говорил всем и каждому, сплевывая от избытка молодечества на раскисшие, серые февральские сугробы:

— А у меня отца арестовали.

— Нет. А ты поезжай. Если хочешь, позвони мне, когда вернешься. — Она порылась в своих книгах и дала мне биографию Джона Мьюра,[27] написанную Фредериком Тернером, по крайней мере вчетверо более длинную, чем мои продукты. — Тебе понравится, — сказала она, открывая мне дверь.



Я был чужаком среди дворовых ребят и остро это переживал. Я был единственным представителем интеллигенции среди них, и они презирали меня. Тщетно силился я завоевать их дружбу, раздаривая им свои игрушки, цветные карандаши, краски, изящные серебряные фруктовые ножи. Они охотно принимали дары, но не платили за то близостью. Тщетно дулся я с ними в расшибалку, и в фантики, «тырил» бутылки и ящики на винном складе, стрелял из рогатки по окнам и задастым битюгам, привозившим на склад огромные гулкие бочки. Тщетно матерился, как заправский ломовик. Они относились к моим потугам со снисходительной, а чаще с злобно-насмешливой иронией. И теперь мне казалось, что несчастье уничтожит невидимую преграду между нами, что они отнесутся ко мне как к равному. Я добился лишь легкого, короткого любопытства, опять же окрашенного иронией, моя беда им ничего не говорила их отцов никто не арестовывал.

Я поймал такси на Уэст-Энд-авеню и по дороге домой заехал в транспортное агентство, чтобы перенести полет на попозже. Опыт подсказывал мне, что к середине утра эйфория пройдет и навалится похмелье. До аэропорта Ла Гвардиа надо было вздремнуть.

Я очень скоро ощутил на себе последствия папиного ареста. Мой путь в ванну шел через дедушкину комнату. Каждое утро я подходил к постели деда, желал ему «доброго утра», целовал в колючую от седой щетины щеку и получал двадцать копеек. По воскресеньям я получал новенький хрустящий оранжевый рубль. Монетки я складывал в копилку, рубли отдавал на хранение маме. И вот в первое же воскресение после папиного ареста, клюнув деда в жесткую щеку, я с обмершим сердцем увидел на мраморной крышке ночного столика вместо радужной бумажки тусклую, будничную двадцатикопеечную монетку.

На кухне у меня управляющий домом оставил срочный пакет от Синди, а от себя записку: «Ваши стены попали в аварию?» Винные пятна по-прежнему не казались мне некрасивыми. В пакете от Синди была книга под названием «Гуманистическая ботаника» и письмецо с просьбой прочесть ее, чтобы не задавать потом глупых вопросов. Любезно. Домашнее задание. Я позвонил Дону, чтобы выяснить ущерб; он был снисходителен к моему приступу малярии, о котором я забыл, и напомнил мне, что Эйснера он ждет от меня через три недели. Майкл Эйснер, разумеется, президент «Диснея». Сестра предоставила, как всегда, толстую папку хорошо упорядоченных материалов, но я еще не приступал к работе. Я ни разу не опоздал к сроку и быстро прикинул, что придется делать по пять страниц в течение двадцати дней. Пустяки, если смогу сочинить первое забористое предложение. Родившись, Эйснер вскоре начал дышать. Среди прочего я выработал в себе умение точно запоминать, что говорят люди. Иногда мне помогает в этом зрительный образ. Например, во время теологических рассуждений Донны за ужином, когда я разрезал телячий язык, она сказала, что желать надо волевым образом, не зная, чего желаешь, и смысл этого остался для меня неясным. А когда я взял в рот первый кусок с чесночным соусом, последовало продолжение в том смысле, что лучшие представители рода человеческого позволяют своим сердцам разорваться. Рико, занятый челюстью, отреагировал на это несколько испуганным взглядом.

— Папы нет… Нам будет трудно жить, — тихо сказал дед.

Я подошел к окну, откуда виден был отрезок реки. Ночь представлялась мне поразительным достижением самой жизни, и я, как не вполне добровольный ее участник, спросил себя, не проще ли было бы влиться в нее, если бы я перестал мыслить о жизни в пятистраничных сегментах. Тридцать лет напряженных усилий сделать что-то только для того, чтобы заново начать то же самое. Если работаешь слишком быстро и напряженно, то что? Получаешь возможность продолжать. Я вспомнил школьный урок, где говорилось, что английское название четверга — Thursday — имеет какое-то отношение к Тору, скандинавскому богу. Стул перед моим рабочим столом в углу вполне мог быть электрическим — впрочем, жалобы на работу надо воспринимать соотносительно с тем, сколько жалобщик за нее получает. Могу ли я жаловаться? Я скорее озадачен. Писатели — это только люди, которые прежде всего пишут. Акцент здесь, почти печальный, — на «прежде всего». Я сомневаюсь, что большинство водопроводчиков прежде всего проводят воду или грузчики прежде всего грузят; можно назвать еще несколько десятков профессий. У них остается место для чего-то еще, или так мне кажется. Может быть, западне находится оправдание, когда мы называем ее искусством, после чего любой бумагомарака вправе ощутить себя причастным к таинственному миру.

Теперь я понял: это навсегда. Навсегда отнята у меня первая радость воскресенья. Значит, не шутка, когда у человека арестовывают папу…

От этих беспокойных мыслей у меня могла бы заболеть голова, если бы я не ощутил голода, каковой есть первейшая перед всеми потребность у людей и животных. Я наскоро приготовил омлет с сыром и вспомнил, как моя бабушка молилась, чтобы я стал лютеранским священником; но священники опять-таки никогда не перестают быть священниками, и это сходство с писателями помешало мне насладиться омлетом. Я взглянул на эйснеровскую папку и подумал: не предать ли ее погребению в реке? По данным, накопившимся у меня против моего желания, люди моего возраста тревожатся за свою работу, как я сейчас, но также о своих взрослых детях, которых у меня нет, о своем здоровье, о здоровье своих жен и по поводу близящегося финала. На утренних авиарейсах, когда впереди ожидаются встречи, разговоров об этом не слышишь, но на вечерних они превращаются в журчащий ручей или, вернее, во взбаламученную лужу. Перспектива свалиться замертво в любую минуту не обсуждается открыто, но присутствует так же зримо, как земля далеко внизу, то есть как что-то безусловно очевидное. Может быть, лучший ответ здесь: «Если можно, расскажите мне то, чего я не знаю».



Знал ли я тогда, за что арестовали отца? И да, и нет. Во всяком случае, не меньше, чем теперь, по прошествии стольких лет. «Арестовывают всех биржевиков», — не раз слышал я в те смутные дни эту фразу. Людям нельзя было иметь те красивые, разноцветные бумажки, которыми я играл. Но ведь можно было просто отобрать их и закрыть таинственное место, именуемое «биржей», тогда эти бумажки стали бы людям ни к чему. И как могли люди знать, что дозволенное сегодня окажется завтра преступлением? Наконец, уж если арестовывать, то никак не моего отца. Другим эти бумажки действительно давали богатство или хороший заработок, отцу они не приносили ничего или почти ничего. Он играл в эти бумажки так же невинно, как играл я, хотя куда с меньшим удовольствием. Нет и не было на свете человека столь лишенного делового умения, как отец. Для этого он был слишком беспечен, доверчив, мягкосердечен, незащищен, слишком радовался жизни. Он только числился при деле, только таскал свой тяжелый, бог весть чем набитый портфель, — жили мы целиком за счет деда, известного врача. И то, что после ареста отца меня лишили воскресного рубля, было скорее ритуальным жестом, вроде посыпания пеплом главы, нежели необходимостью.

Словно в доказательство моей неправоты, моим соседом в самолете оказался компьютерщик, который провел три дня в нью-йоркских музеях. Я пыхтел над своим уроком, «Гуманистической ботаникой», и завидовал лежавшей у него на коленях большой книге по искусству, пусть и безвкусной. Выяснилось, что он разведенный отец двенадцатилетней девочки, помешанной на искусстве. «Общаться» с ней на этом уровне он был не способен и поэтому за последний месяц посетил Центр Уокера у себя в Миннеаполисе, Чикагский институт искусств, а теперь «прочесал» Нью-Йорк. Подумывал о том, чтобы купить краски и «попробовать».

Я недолго ломал голову над причиной ареста отца. И не очень страдал. Образовавшаяся пустота заполнилась усиленным вниманием близких: деда, Дашуры, мамы. Осталась комната с трапецией, игрушками и пухлыми томами «Трех мушкетеров»; остался двор с его волнующей и в чем-то главном недоступной мне жизнью; впереди была чудесная акуловская дача с извилистой Учей, дремучим еловым бором, непролазными ольшаниками и великовозрастным Колькой Шугаевым, посвящавшим меня в тайное тайных.

Это было любопытно, и мне хотелось продолжить разговор, но я дошел только до страницы девять «Гуманистической ботаники», и оставалось еще шестьсот. «Классического комикса» по этой теме, очевидно, не существовало. Вы можете подумать, что от отца-ботаника я кое-чего набрался, но это не так. Однажды от нечего делать я раскрыл какую-то книгу из его библиотеки, и оттуда выпало вырезанное из журнала фото Авы Гарднер.[28] Мне тогда было четырнадцать лет, и я несколько изумился, хотя Ава выглядела намного привлекательнее моей матери.

Я едва не забыл отца, но тут мы свиделись: прощальное свидание перед его отправкой в ссылку. Отца осудили на три года «вольного поселения в Сибири», в те идиллические времена это казалось огромным сроком. Свидание происходило в Бутырской тюрьме. Мы — мама, дед и я — довольно долго томились перед высокими стенами тюрьмы, затем нас впустили во внутренний двор, битком набитый такими же, как и мы, прощающимися. А потом был дан знак, и вся толпа устремилась в узкий и, как мне сейчас кажется, подземный тоннель. Мы быстро шли, почти бежали, влекомые толпой, по этому плохо освещенному, с тусклыми, ослизлыми стенами тоннелю. И вдруг бежавшие впереди круто осадили, подались назад, прозвенел чей-то высокий вскрик, затем еще крики и еще — мужские, страшные, хриплые крики, — толпа рвалась вперед, заголосила какая-то женщина, мы оказались перед решетчатой дверью, ведущей во внутренний тюремный коридор, и увидели и х.

Я пытался усвоить идею, что корень, стебель и листик цветущего растения именуются «органами», но застрял на мысленной картине, где органы еще недавно играли такую большую роль, тем более что в это время очень Большой бизнесмен через проход от меня (большой физически) закрыл свой ноутбук и Большим голосом разговаривал с Большим партнером о Большом бизнесе, а Большой пилот (я его видел) объявил, что мы пролетаем южнее Большого Чикаго («грозовой, здоровый, драчливый»), Я вспомнил, что в «Дженерал моторс» до ее Большого экономического спада высшие чиновники обычно были под метр девяносто ростом. Любовь к Большому в Детройте я ощутил еще на заре своего писательства, когда писал Биозонд Генри Форда II, носившего прозвище Хэнк-двойка. Скоро мы подлетим к Большой Миссисипи. Продираясь сквозь «очередные, перистонервные листья сассафраса», я стал вспоминать, сколько раз наблюдал, как Большие румяные техасцы с действительно Большими голосами грузятся в самолет. Как-то раз один стал настаивать, чтобы я поменялся с ним местами и он мог сесть рядом с Большим другом, но, к его нескрываемому отвращению, я отстоял свое привычное 3В.

Уже в эту самую минуту возник у меня точный образ увиденного. Несколько дней перед тем к нам на квартиру явился крысолов и установил в чулане, некогда служившем мне кораблем, огромную клетку. На другой день на глазах всех квартирантов он извлек клетку, до отказа набитую крысами. Словно бы сам сказочный многоголовый крысиный король попался в западню. Трудно было понять, как могло набиться в ловушку столько крыс — сплошной шевелящийся визжащий серо-рыжий комок, дикое плетение хвостов, лап, худых омерзительных тел, треугольных морд… Вот такая же страшная, душная теснота налезающих друг на друга тел, сплетающихся в борьбе рук, бодающихся голов открылась нам за толстыми прутьями решетки. Это месиво визжало, дралось, орало, взывая к своим по ту сторону решетки, борясь за то, чтобы пролезть вперед, выиграть хоть лишний взгляд, лишнее слово. И вдруг среди этих темных, одержимых фигур, страшных, неистовых, бледных лиц я увидел смуглое, чуть монгольское, радостное и страдающее, но ни в чем себе не изменившее лицо отца. Он был у самой решетки, произошло это случайно, как нередко бывает в мятущейся толпе: непричастные к общему смятению оказываются в выигрыше.

Цветы приятно отвлекали от этих мыслей. Я выпил стаканчик дешевого вязкого калифорнийского каберне, лучшего, что было, по словам стюардессы. Аромат копченого мяса и шоколада с миндалем — хорошо пошло бы с биг-маком.

— Сережа! — крикнул он, увидев меня, и голос его сломался.

Я пролистал всю книгу, но фотографий Авы Гарднер там не было. Стюардесса с красивой попкой наклонилась, чтобы подобрать упавшую салфетку, — кульминация всего полета. Позади плакал младенец — гораздо более приятная музыка, чем ротвейлерские голоса Больших бизнесменов. Я вдруг затосковал по маленькой Франции, по моим маленьким прогулкам, маленькому кофе, маленьким багетам, даже по маленькой Клер, требовавшей немаленьких денег. До чего редко миловидные женщины вроде Клер обладают сексуальной энергией Донны. Мне такие не встречались.

Наводя порядок, в арестантское месиво погрузился приклад часового. Лицо отца снова мелькнуло и скрылось, и мы побежали куда-то вперед.

В Миннеаполисе мы приземлились к ужину, и я сообразил, что никогда тут не был, хотя в открытии этом не было эмоционального наполнения, как в случае Барселоны и Севильи. Я приготовился, как обычно, выскочить из самолета, но меня опередила женщина с двумя детьми, один из которых плакал. Она была в отчаянии и нагружена ручной кладью, поэтому я вызвался нести ребенка, которого она тащила за руку. Стюардесса с красивой попкой поблагодарила меня, и на миг во мне все потеплело, как в рассказиках из «Ридерз дайджест», читанных в детстве. Мальчонка был упитанный и весил как мой портфель с Эйснером и мешок с костюмом, которые я нес в другой руке. У выхода я с облегчением отдал непоседу угрюмому отцу.

А затем было свидание через две решетки, по узкому коридору между ними ходил часовой. И все же мама сумела передать отцу деньги, — единственное, что я помню, потому что об этом, как о подвиге, много говорили потом, все остальное утратилось в оглушенном сознании.



Отныне я запомнил отца навсегда. Он поселился в моей душе, и никакое рассеяние не могло его потеснить. Опять он вернулся ко мне: силач, храбрец, герой, остряк, бретер, победитель. Но теперь появилось нечто еще, что делало мое чувство много богаче, чем чувства других мальчишек к их не менее замечательным отцам, — он был несчастным. Сознание этого навсегда окрасило мое отношение к отцу тонкой, чуть болезненной нежностью.

Был жутковатый момент, когда я сел в прокатную машину и, по обыкновению, повторил про себя, что мне предстоит сделать. Завтра в конце дня — Синди под Ла-Кроссом. Прочесть книгу. Где мне ужинать, записано — Рико сказал. Рико боялся летать, но в отпусках поездил по всей Америке. Он много раз приглашал меня с собой, и всякий раз я не мог из-за работы над очередным Биозондом. Однако его путевые дневники были неоценимым ресторанным гидом.

3. Иркутск

Повторив, что называется, «установку на игру», на этот раз оказавшуюся короткой, я обычно пытаюсь понять, как функционирует автомобиль, когда он стоит, а не едет. Ключи я держал в руке, но не мог найти зажигание. Остальные на платной стоянке резво брали с места, включая Большого бизнесмена и его Большого партнера, арендовавших вишневый «линкольн». Включить лампу в розетку — это уже испытание моих технических способностей. Я залез в бардачок и достал руководство на пяти языках, включая японский. В машине было жарко, но я не мог открыть окна и включить кондиционер, а открыть дверь мне не пришло в голову. От бессилия у меня навернулись слезы. Панель с непостижимым набором хайтековских штучек расплылась перед глазами. Пожалуй, несколько дней мне надо отдохнуть, но тогда в оставшееся время придется постепенно увеличивать эйснеровскую норму с пяти в день до шести, до семи, до тринадцати и так далее, пока не дойдет до целой сотни в последний день. Наконец проходивший мимо черный смотритель стоянки в опрятной форме открыл дверь и весьма уместно заметил: «Эти ебаные японские машинки сплошное фуфло», после чего показал мне зажигание. Я попытался дать моему спасителю двадцать долларов, но он отказался и с хохотом ушел.

В пору нашей краткой совместной жизни отец не делал мне подарков. Правда, в день моего рождения или на Рождество считалось, что такие-то подарки идут от мамы, такие-то от папы. Но я понимал, что это условность, все подарки были выбраны и куплены мамой. А так вот, отдельно, по собственному почину, отец мне никогда не дарил. Дарили дед, мама, Дашура, отцу было не до того, он жил жадно, заинтересованно собственной, еще довольно молодой жизнью; к тому же, как большинство молодых отцов, он не очень-то представлял себе, что следует мне дарить: до чего я дорос, не дорос, а что и перерос.

Семейная легенда утверждала, что в пору, когда я делал первые свои шаги — время тогда было тяжелое, скудное, — мне справили пальтецо из зеленого, в изумруд, обивочного материала. Увидев меня в обновке, отец чуть не заплакал — я был похож на какой-то ядовитый стручок — и тут же отдал мне на пальто свой единственный выходной пиджак.

В моем апартаменте была табличка, гласившая, что здесь ночевал Горбачев. Она вызвала в душе лишь самое короткое смятение, оформившееся в вопрос: чему сегодня верить? Чтобы избежать дальнейшей течи, я лег на кровать и еще глубже погрузился в «Гуманистическую ботанику». Выяснилось, что ауксины, гиббереллины и цитокинины — это гормональные и регуляторные вещества, определяющие рост клеток в растениях. Эта новость успокаивала не хуже веронала. И я уснул.

Но память моя пробудилась, когда нарядное пальтишко уже было сношено, а других подарков я от папы не видел. А тут, ссыльный, неимущий, он подарил мне целый город, и какой — с дорогой через всю Россию! Многое, случившееся куда позже, давно позабыто, но Иркутск светится в памяти каким-то особым светом. Иркутскую жизнь я помню всю изо дня в день, там не было ничего второстепенного, его и вообще не бывает на переломе жизни, пусть даже детской. А в Иркутске переломилось не только мое комнатное существование домашний зверек увидел, как огромен, многообразен, сложен мир, свершился переход от младенческой всеядности к отбору, то есть к характеру.

По случайному совпадению, когда я проснулся через полчаса, в коридоре послышался детский крик. Почему я не стал отцом? Растить брата и сестру с двенадцати и пятнадцати лет — этого оказалось достаточно. От сестры нашей матери помощи было мало, и через год мы ее прогнали. Она дважды была замужем, во второй раз подольше — за портовым грузчиком-итальянцем, и вся ее эмоциональная жизнь, сколько ее там было, сосредоточилась на стряпне. Когда она побила Тада деревянной лопаткой по голове за то, что он ел сырое тесто, а потом на повышенных тонах обвинила его в том, что вместо уроков он онанирует над «Плейбоями» и «Пентхаусами», — чаша моего терпения переполнилась. Бедный Тад был чуть не в судорогах от смущения и расплакался. Мы все сидели на кухне, и сестра, всегда любившая ругаться, закричала: «Заткнись, старая пизда!» Пути назад не было, на другой день тетка уехала, и мы больше о ней не слышали, хотя я регулярно посылал ей рождественские открытки.

Привычное, незыблемое рушилось уже в пути. Из московского июньского лета въехали мы в уральский снегопад. Притихший, смотрел я в темное окошко вагона, за которым стремительно и густо неслись снежинки, а затем были утренние поляны в сверкающем ровном снеге, а затем, без перехода, без весны, свежая, молодая листва деревьев; в огромных провалах между гор, глубоко внизу под поездом, волнующаяся голубовато-зеленая листва перелесков казалась рекой. Были и настоящие, великие, страшноватые в широте своей и затаенном спокойствии, сибирские реки: Обь, Енисей, Иртыш. Проходя над ними, поезд затихал, реже и глуше колесный перестук, тишина в вагонах…

Я изучил гостиничную карту вин и с удовольствием заказал в номер хороший «помероль». Затем нашел название ресторана, и консьерж заказал для меня столик на последние полчаса перед закрытием. Пора навалиться на работу. Завязалась борьба между Эйснером и ботаникой, но на горизонте маячила свирепая Синди, и я выложил на стол книгу. Суровый долг зовет. Вино прибыло мгновенно, но штопор был неведомым инструментом для девушки с разинутым ртом, которая принесла его, и я открыл сам. Она поступила сюда недавно и не знала, кто такой Горбачев, поэтому я объяснил ей, сопроводив описанием родимого пятна, напоминающего винное на светлой стене. После десяти минут прилежного чтения я ощутил душевный дискомфорт и позвонил Донне, но мне сообщили, что она распорядилась не соединять ее — только в самых крайних случаях. Я вспомнил устрашающую строчку из стихотворения Пастернака в «Докторе Живаго» о том, что жизнь — это длинная дорога. Так же как в день убийства Кеннеди, я помню, что делал тогда, когда прочел это стихотворение. Был теплый летний вечер в Индиане, и я слушал пронзительное любовное пение цикад. Отец говорил мне, что козодои едят цикад, но тогда мне это не казалось важным. А теперь почему-то показалось. Может быть, телефонный разговор с Синди и ночь с Донной открыли окно, для которого в иное время потребовался бы ломик.

Иркутск был чудом, вернее, целым скопищем чудес. Ледяная Ангара, просматривающаяся на огромной глубине до последнего камушка на дне, до тонюсенькой водоросли, неутомимо пускающей вверх жемчужные шарики пузырьков. Мы брали двухпарную лодку и плыли к островам, что слева от пристани. Когда мы входили в узкую горловину между двумя ближайшими островками, простор поворачивался вокруг своей оси, островки, будто играя в чехарду, перепрыгивали друг через дружку, весла выпадали из рук. Головокружение длилось с минуту, а когда оно проходило, мы обнаруживали, что челнок наш отброшен назад на добрый десяток метров. Между островками был водоворот с мощным выбрасывателем, он вращал лодку, насыщая ее центробежной силой, а затем швырял назад к пристани. Мы еще и еще повторяли нашу попытку, а затем в блаженном, дурманном изнеможении смотрели, как рыбаки, ловко и уверенно действуя шестом, спокойно проводили над водоворотом свои длинные плоскодонные пироги.

Была еще Ушаковка, впадающая в Ангару. Она так стремительно текла с гор, что рыбы, плывущие против течения, порой провисали недвижно — бери руками или накалывай вилкой. Я купался в ее быстрой и довольно теплой воде, я плавал в ней, и это было прекрасно, как полет во сне. Я размахивал руками, едва касаясь мгновенно ускользавшей воды, и меня несло с обрывающей дыхание скоростью в широкое устье, где воды Ушаковки и Ангары, смешиваясь, создавали плавно тормозящую среду.

Я дошел до страницы пятьдесят «Гуманистической ботаники» с обсуждением Карла Линнея,[29] но тут наступило время ужина, а меня пронзило воспоминание о бывшей подруге из города Рай в штате Нью-Йорк, истовой католичке и выпускнице колледжа Сары Лоуренс (диплом с отличием, когда это еще что-то значило): действительно, мои таланты не развились в должной мере из-за чрезмерно подавляемого горя и посредственного образования. Если бы были у души зубы, эта молодая женщина заставила бы их застучать. Она прервала свою докторантуру на психологическом отделении Нью-Йоркского университета, чтобы редактировать у моего издателя книжки о душевном здоровье — из серии «Сделай сам». Она была тактична и психологии своей не навязывала, но присутствие последней ощущалось всегда. Почему по утрам я пью кофе только после бритья? Почему я много курю только за работой? А я знал, что она время от времени садится на героин — проблема, обсуждать которую Нью-Йорк не считает нужным, когда речь идет о его лучших умах. Она даже изучила отчеты о катастрофе, в которой погиб мой отец, между тем как сам я не нашел в себе для этого сил: капитан эквадорского судна под воздействием рома неправильно заполнил балластные цистерны. Единственные двое спасшихся, если не считать капитана, спали на палубе. Что касается матери, то было сказано только, что со времени Второй мировой войны у тех, кто родился и вырос в промышленных районах Нью-Джерси, заболеваемость раком мозга увеличилась на пятьсот процентов.

И были цветы, полевые цветы, растущие по склонам невысоких гор за южной окраиной города, цветы, в которые трудно поверить, так они роскошны, так превосходят скромные луговые цветы Подмосковья. Цветы, похожие на мясистые петушиные гребни, цветы, напоминающие наш садовый львиный зев, но не желтые с красноватыми подпалинами, а многокрасочные: с пунцовым, словно окровавленным верхним нёбом и синеватым — нижним, фиолетовым храпом, палевыми надбровьями, янтарной головой и желтыми заушинами. Были цветы, похожие на садовые бессмертники, но не сухие, а трепетно-мягкие, полные в каждом лепестке нежной, непрочной жизни, с оранжевым венчиком и синей короной; были, как садовые лилии, целые лужайки палевых, навощенных лилий на длинных, стройных стеблях с саблеобразными листьями; были как махровая гвоздика, но пышнее и всех расцветок от фиолетового до бордового; были и такие, что не сравнишь и не опишешь, словно фантастические гибриды василька с георгином, ромашки с настурцией, причудливые, сказочные цветы с длиннющими пестиками, торчащими, будто щупальца, из глубокой, слоистой чашки.

И все-таки я любил эту молодую женщину за ее шутовской, хотя и меланхолический юмор. Ее отец был актуарием[30] страховой компании, депрессивным в последней стадии, и подозреваю, что я оказался вторым по очереди среди тех, кого она хотела развеселить, потерпев неудачу с первым. Наша решающая ссора началась с того, что за ее превосходными макаронами с сыром (английским чеддером от Дина и Делуки, по двенадцать долларов за фунт) я высказал мысль, что ее психологическая серия повысит число самоубийств, а если и нет, то окажет большую услугу фармацевтическим компаниям. Она выкинула мой любимый тогда Биозонд (Лайнуса Полинга) из окна нашего дома без лифта на Западной Десятой улице.

Отец не знал цветов, про каждый сорванный цветок он задумчиво говорил:

Но как нам вскрыть лед, который, возможно, залег в наших сердцах? «Fais ce que voudras» («Делай, что захочешь»)[31] — явно недостаточно. Я, бывало, составлял наборы ненужных правил — ненужных, потому что я им следовал до того, как записал. Позже одна подруга, педиатр из Чикаго, сказала, что на моем могильном камне надо высечь: «Он делал свою работу».

— Кажется, это маргаритка.

До ресторана, рекомендованного другом Рико («Д’Амико кучина»), идти было недалеко, и по дороге меня позабавила мысль о том, что моя подруга-психолог презирала движение «Потенциал человека»[32] до такой степени, что сама стала его жертвой. Однажды воскресным утром она ужасно разозлилась, когда потребовала, чтобы я выбрал самое любимое свое занятие и провел за ним день вместо того, чтобы работать. Я сказал: вскапывать бабушкин сад на ферме в Индиане. Поскольку это было неосуществимо, она потребовала второго любимого занятия, и я сказал: соединиться с моей первой женой Синди по-собачьи на кукурузном поле июльским днем. Она предложила поехать за город и попробовать, но я указал, что сейчас конец мая и кукуруза еще недостаточно поднялась. Как вы догадываетесь, в ее серии по душевному здоровью, тоже издаваемой Доном, была глава о предотвращении депрессии под названием «Выберите любимые занятия и займитесь ими».

Порой на каменистых срезах гор обнажались вкрапления серебристо-сверкающей породы. Не стоило большого труда отбить кусочек такой породы, от него отслаивались тонкие, блестящие чешуйки, похожие на рыбьи. «Это слюда, — говорил отец, — слюдяные горы». Меня охватывал трепет, впервые приближался я к первооснове вещей…

В ресторане я заказал для начала выдержанное барбареско, prosciutto,[33] импортные фиги. Официант нахмурился, увидев, что я читаю книгу, и я внутренне с ним согласился. Пристальное исследование собственной жизни тоже казалось делом нестоящим перед лицом хорошей пищи. Мне захотелось выяснить, где Миссисипи, этот водный нож, рассекающий нашу страну пополам, — дабы бросить в нее эту книгу. Я помнил, что Джон Берримен, поэт, некогда знаменитый в поэтических кругах, прыгнул с местного моста — так и для книги, может быть, это подходящая могила. На форзаце значилось: «Синди Маклохлен, 1977» — год выхода книги — с припиской: «Просьба вернуть». Вот я, пятидесятипятилетний мужчина, с парой миллионов на счете, делаю уроки. Умный человек соврал бы и сказал, что выехал в аэропорт раньше, чем принесли пакет с книгой, или что-нибудь такое.

Еще раньше, в Акуловке, мама сумела показать мне дерево. В моей жизни это было одним из самых важных событий, куда важнее первой близости с женщиной, первого выстрела, направленного в меня, важнее всех книжных открытий. Дерево было плакучей березой, старой, кряжистой, с разлапистыми ветвями, усаженными кулями вороньих гнезд.

Пока я трудился над своей pasta, немудрящей, но прекрасной puttanesca,[34] меня посетило своего рода озарение. Проклятая книга на столе рядом с моим салатом radicchio[35] угнетала меня в первую очередь объемом своего содержания. После эпохи, на которую пришелся расцвет деятельности моего отца — 30, 40 и 50-х годов, — мы наблюдали постепенное торжество процесса над содержанием. Например, мои Биозонды полны фактов, но они не подавляют своим количеством, а, наоборот, расслабляют, и я давно понял, что их популярность обусловлена упаковкой. Конечно, это не очень глубокое наблюдение, и сделает его любой с трехзначным показателем умственного развития, но в основе помешательства на компьютерах — процесс. Страна и ее народ просто устали учиться, поэтому обратились к процессу, как сотни преподавателей в колледжах, чьи студенты, будущие преподаватели, в большинстве своем не могут справиться ни с каким тестом, требующим основательных знаний; в результате среди двух десятков западных стран студенты нашей страны обычно оказываются последними.

— Посмотри, какое чудесное дерево, — сказала мама.

Честно говоря, я плевал бы на все это, если бы это не относилось ко мне самому. Однако ясно было, что содержание составляла моя сестра, я же был процессом, а брат Тад просто гонял пар над супом.

Я посмотрел на березу, которую видел не раз, что-то сжалось во мне, распахнулось, и я вдруг всем существом своим понял, как прекрасно дерево, прекрасней всего, что есть на земле, целый мир, чистый, радостный, свободный, светлый мир, который никогда не изменит, не обманет, выручит, поднимет, спасет. Это очень важно — увидеть в детстве родное, русское дерево.

Должно быть, мои губы нервно шевелились, потому что рысцой подбежал официант. Он встревоженно посмотрел сверху на страницу сто девять с изображением продольного среза верхушечной меристемы ствола ясеня. С расстояния в метр она, пожалуй, выглядела сексуально, вроде женских органов в разрезе, как у нас на уроках биологии. Он сказал, что моя телячья отбивная почти готова, а я спросил его, где тут протекает река Миссисипи, поскольку по дороге из аэропорта, мне кажется, мы пересекли реку Миннесота. Вопрос привел его в остолбенение.

В Иркутске, в небывалой близости к рекам, горам, недрам, деревьям, цветам, насыщался я, словно под мощным давлением, чувством родины…

— Да тут она повсюду, сэр, — сказал он, и я кивнул.



С крыши узкого, длинного сарая, примыкавшего к дому, в котором мы жили, открывался постоялый двор. Там трудились подводы с задранными оглоблями; привязанные к задку телег низкорослые лошади с худыми шеями и раздутыми животами, в толстых, как канаты, венах, непрерывно и неустанно жевали солому, пуская длинную слюну с угла черных губ. Между подводами слонялись страшные люди с плоскими, будто раздавленными, смуглыми лицами, твердыми и круглыми, как кулаки, скулами, узкими припухлыми щелями глаз и широкими, сплюснутыми носами; у многих и вовсе не было носов — у кого на месте носа зияла черная, гноящаяся щель, у кого белела полоска бинта, завязанного узелком на затылке, более счастливые сохранили ноздри с продолговатыми вертикальными дырками. То были буряты, во множестве наезжавшие в город. В посконных рубахах, в шапках с меховой опушкой, иногда в сопровождении безносых, украшенных серьгами жен и невероятно грязных детей, они день-деньской гомозились на постоялом дворе, вповалку спали на телегах, пили водку, ругались. Я смотрел на них с любопытством, но без враждебности. Странным, жутковатым родством веяло на меня от них. В их ужасных лицах было какое-то родовое сходство и с лицом отца, и с тонким лицом матери, и с моим собственным детским лицом. Мы были одного корня. В мое новое понятие родины с ее просторами, цветами, реками, горами вошли и эти безносые братья.

Я вернулся в гостиницу, включил телевизор и, заметив, что у многих каналов отсутствует конкретное содержание, переключился на радио с классической музыкой, передававшей чувства, которых я никогда не испытывал. В колледже мне по крайней мере казалось, что я испытываю похожие эмоции, когда слушаю великого Карлоса Монтойю.[36] Мне стало больно, но всего на минуту, от мысли, что Синди прогоняет меня через целый университетский курс ботаники за двадцать четыре часа. Прошлой ночью в это же время, учитывая разницу часовых поясов, Донна учуяла мою мазь из соснового дегтя. Я подумал о ее промежности в тени, куда не достигал свет ночника. У нашей сексуальности, конечно, есть содержание, но описывают ее неизменно в терминах процесса. «А потом я… а потом она…» Я обдумал это и вспомнил монолог Молли Блум,[37] а затем голос матери, неизвестно зачем изрекающей: «Исключение подтверждает правило».

По главной улице города, куда выходила наша Малая Блиновская, гуляли среди городской толпы высокие, стройные светловолосые мужчины и, под стать им, высокие гибкие женщины — все в легкой, серой или кремовой, фланели, в красивых, мягких туфлях на толстой каучуковой подошве. Днем их не было видно, они появлялись после четырех, когда смягчался горячий свет дня и тень деревьев, густо посаженных вдоль тротуара, становилась четкой и прохладной. Сдержанные, свободные жесты, сдержанно-громкие, уверенные голоса, открытый смех резко отделяли их от других прохожих. Казалось, каждый из них заключен в прозрачную до незримости оболочку, проницаемую лишь для им подобных. Я встречал их и на стадионе. В белых костюмах и белых шапочках с зелеными целлулоидными козырьками, они играли в теннис, громко и отрывисто выкрикивая: «Плэй!.. Ради!» И здесь незримый стеклянный купол отделял их от зрителей, от всего, что не было их миром. Они несли с собой свою особую вселенную, чистую, звучную и свободную. Эти светловолосые длинноногие боги были служащими датского телеграфа. Какое глубокое и волнующее чувство вызывала во мне их непричастность к привычной мне действительности, их дивно сложенные, узкие тела, четкая, выразительная лепка лиц.

С помощью возбуждающей таблетки и кофейника я читал до пяти часов утра и прочел «Гуманистическую ботанику», хотя и наспех. Я провалился бы на простейшем зачете, но, закончив, обнял книгу и перекатился на кровати, словно мы с ней боролись. В последние годы я этого больше не практикую, но прежде, когда я относился к своей работе серьезнее, мне случалось выступать перед студентами-журналистами с лекциями о природе моего успеха. Я говорил им, что, если хочешь сделать работу, надо полностью игнорировать свои настроения. Если сложить все ваши настроения в обувную коробку и поставить на весы, они покажут только вес обувной коробки. Настроение — это просто потворство своим эмоциональным капризам и топливо для лени. Мне приходилось держать в уме эти кальвинистские глупости, дабы закончить чертову книгу и встретить зарю с умеренно торжествующей улыбкой. То, что я преподносил студентам, было самым вопиющим из всех возможных уроков счастья.

В первой половине дня боги вели скрытое от посторонних глаз существование, и я просто забывал о них. Жизнь все-таки полна интереса, вот хотя бы чудо иркутского рынка!..

Единственным светлым событием в ту ночь был ответный звонок Донны. Разговор длился недолго, потому что она занималась, но она сказала, что хочет увидеться со мной снова. Как бы достаточно — но в этом был оттенок сексуального поддразнивания, который меня обеспокоил. Я сказал ей, что не очень гибок и не способен спать с людьми, к которым не питаю сильного чувства. Печально, но правда, думал я когда-то, но теперь не думаю. В своем сексуальном поведении я могу видеть только комическую сторону, даже если само занятие иногда бывает чудесным. Когда-то я преклонялся перед Д. Г. Лоуренсом и, может быть, опять преклонюсь, если перечитаю, однако Генри Миллер был более точен.

Среди бесчисленных палаток, лотков, деревянных рядов переливалась пестрая, шумная, разноязыкая толпа: русские, татары, буряты, якуты, китайцы. Висели на крюках цельные бычьи туши, и отдельно лежали под ними волосатые, рогатые и глазастые бычьи головы; висели изящные бараньи и телячьи тушки, на цинковых лотках горами высились лилово-коричневые ошмотья печени, тугие, мускулистые сердца, селитряно воняла шершавая зеленоватая пупырчатая требуха. А рядом покрывалась пылью на деревянных лотках халва из кедровых орехов, желтели глыбы сливочного масла, густо попахивало в кадушках золотистое, крупичатое, похожее на чуть засахарившийся мед русское масло; кусками горной породы лежала ароматная смолка, которую так вкусно жевать; груды всевозможных, домашнего изготовления, сластей перемежались с лепешками козьего сыра, кусками красивого, без жилки и мосолка, пунцового медвежьего мяса, бутылками коричневатых сливок, бидонами жирного, густого молока.



В крытых рядах было царство зелени. Павлиньими шлейфами свешивалась с прилавков ботва крупной, с голову ребенка, свеклы и под стать ей брюквы и репы, прямо на земле валялись расколотые чаши тыкв; гирлянды луковиц в мертвой, сухой одежде соотносились с живой плотью моркови, петрушки, огурцов, помидоров, редиса, как сухие бессмертники с нежной жизнью других цветов. В огромных кадках, в темной жиже, проросшей, казалось, плавающим поверху желтоватым укропом, пряно благоухали всевозможные соленья; связки сухих грибов висели вперемежку со связками сушеных яблок, груш, слив, и как же все это пахло под жарким иркутским солнцем!

Честно говоря, я кое-что выдумал — ради ясности. Еще одна ложь! Неужели нельзя обойтись без цепи врак, опутывающей нас? Ты лучше знаешь, кто ты такой, когда просыпаешься, чем отходя ко сну, когда твои декоративные способности достигают пика. Автобиографическое надувательство не отличается от биографического. Донна и Рико, вино и еда — правда. Также и Синди, которую через шесть часов я увижу впервые после сиреневого сада и сигареты с гашишем в грязном «де сото». Когда человек, субъект, рассказывает мне, что он разошелся с первой женой и женился на другой, на все это наведен глянец, и выпытывать подробности было бы с моей стороны невежливо; однако же это самое серьезное событие в жизни мужчины. Видится со своими отпрысками, со своими двумя детьми, часто, потом менее часто, потом совсем не часто, и самой важной любви в его жизни, его первого брака, как не бывало. Вот где истинная энтропия. Самая большая часть эмоционального содержания его жизни канула в небытие из-за обычного накопления взаимных неудобств. Прежде говорилось даже: «Мы росли, но в разных направлениях». Оттого что развод был необходим, предопределен, попросту неизбежен, он не становится менее значительным.

Дальше шли рыбные ряды, источавшие столь мощную вонь, что без дела туда не зайдешь. Там сверкала серебром свежая рыба и смуглым золотом копчености; там царил — гордость Иркутска — истекающий медленным янтарным жиром омуль…

Вот опять я опасаюсь быть припертым к стене, которая находится в четырех метрах от моей кровати. Я никогда не был по-настоящему женат — так что я в этом понимаю? Девять дней, даже восемь… ни бельмеса, как сказала бы моя бабушка.

Запахи снеди смешивались с крепким запахом лошадиной мочи и гнилого сена, колесного, поплывшего на жаре дегтя, густое, жаркое, пахучее облако плыло над рынком, сладостно щекоча ноздри.

Позвольте начать сначала. Я проснулся в одиннадцать утра в поту — жаркое солнце уже било в юго-западное окно, в мозгу вертелись обрывки сна с цветами и большими густо-зелеными растениями, показывающими зеленые растительные внутренности, глаза — раскаленные докрасна шары. Я выкурил полпачки сигарет, привезенных в портфеле, выпил два пива и три полубутылки вина из мини-бара под телевизором. Воспользовался телевизионным пультом, чтобы вызвать три порнофильма по девять долларов штука, но ни один меня не увлек. По ходу всего этого я продолжал не слишком внимательное чтение. Такой ночи у меня не было лет семь, с тех пор как в возрасте сорока восьми лет я поместил себя в укромную аризонскую клинику, чтобы месяцок отдохнуть. До того как притормозил там, я не мог сделать свою работу без трехпяти бутылок вина ежедневно, хотя от кокаиновых прицепов отказался еще задолго до этого, поскольку врач сказал, что так у меня полетят клапана — имея в виду смерть. Чтобы спастись, я сделался старомодно религиозным и молился утром и вечером, как в свое время с бабушкой.

Будто заколдованные, бродили мы среди роскошной, баснословно доступной снеди; кошелки давно уж набиты всем нужным и ненужным, а мы все ходим и ходим среди палаток, рядов, лотков, не в силах вырваться из сладкого дурмана. Рынок крутил нас, как водоворот, возбуждал, напрягал и обострял чувства.



— Смотрите, вон женщина с золотыми глазами! — слышится испуганно-восторженный голос мамы, и мы мчимся куда-то, разбивая толпу, задевая, чуть не опрокидывая лотки, и вдруг все трое, разом остолбенев, замираем в перехвате двух огромных, истинно золотых, небывалых глаз.

Всё — после факта. В то утро я мог только хрипеть с неуверенной эрекцией по направлению к Донне в другом часовом поясе и ощущением нарушенного суточного ритма из-за того, что поднялся в одиннадцать вместо семи. Змея сбрасывает кожу и не узнает себя. Природа сознания такова, что можно сбросить сразу несколько кож. Когда это происходит со мной, я дней десять кропаю прозу или несколько стихотворений, размышляю, после чего направляюсь к дерматологу, который не пропишет мне ничего такого простого, как черная мазь с сосновым дегтем. Ее посоветовала мне молодая женщина в «Коконат гроув», уколовшаяся о ядовитую рыбу и чуть не потерявшая палец. Ей эту мазь дал на Сен-Бартельме французский матрос, который обходился с ней «гнусно». Что это означало, бог знает. От европейцев мы, ксенофобы, привыкли ожидать продолжительного анального секса.

И еще вспоминается мне, что над всей рыночной толчеей и сутолокой покачивались на тонких шеях надменно-брюзгливые, покорно-отчужденные, сказочные морды верблюдов. Я знаю, что это не так, верблюды были позже, в Саратове, но мне хочется подарить верблюдов Иркутску. Им место здесь, в сказке иркутского рынка, а не на голой, пыльной, печально обобранной уже совершившимся переворотом — сплошной коллективизацией, — лишь жаркой пылью пахнущей базарной площади Саратова.

По иркутскому рынку бродили слепцы и цыгане, шарманщики и медвежатники; пелись песни о мачехе, сжегшей в печи неродных детушек, о бродяге и омулевой бочке. Сколько минуло лет, а мне до сих пор снятся его пестрота и шум, его снедь и сытые запахи, теплая, вязкая смолка, кедровая халва и золотые глаза женщины.

За пятой чашкой кофе я задремал в кресле, поставив ноги на багаж. Язык, на котором я разговариваю с собой, стал настолько персональным и ушел внутрь, что исчез. Подтянись и навались. Перепояшь чресла. Хуже всего — «не прогибайся». Мы воспитаны на целой школе «мужского разговора», игнорирующей нашу уязвимость. Очередным отчимом-извращенцем на Среднем Западе был Винс Ломбарди.[38] Замечательной нелепостью звучат слова комментатора, восхваляющего наш «добрый костоломный футбол Большой десятки».[39] Рев стадиона был слышен у нас в Блумингтоне за несколько километров. Но более вредоносным был подразумеваемый культурный язык выдержки, храбрости, твердости, усердия, бережливости, «упертости», «раннего прихода на работу и позднего ухода». Это позволило мне скопить пару миллионов, которых отнюдь не достаточно, если верить статье в «Уоллстрит джорнал», где говорилось, что мне нужно пять миллионов, чтобы «с приятностью уйти на покой». От этого я затосковал по настоящим деньгам, которые я зарабатывал как мальчишка-газетчик, разъезжая на моем «швинне» по ледяным февральским улицам, и по четверти доллара в час, которые зарабатывал вскапыванием садов.

Моя песнь рынку будет недопета, если я не расскажу о первой, мучительной влюбленности в человека, постигшей меня там же, на рынке.

В общем, я сидел и пытался вспомнить фразу, с помощью которой вызывают гостиничного посыльного, плюнул, сам снес вещи в вестибюль: в голове у меня была пустота, заполненная цветами. Я вспомнил что-то слышанное по Национальному общественному радио насчет создания «темных парков» — слабо освещенных территорий, откуда люди смогут увидеть звезды, и о том, что после землетрясения в Лос-Анджелесе многие люди, оставшиеся без электричества, были смущены и встревожены Млечным Путем — туманным звездным поясом, который я обожал в молодые годы, но с тех пор редко видел.

Один край рынка занимали частные лавочки: зеленные, мясные, рыбные, кондитерские. Как-то раз, придя довольно поздно и не найдя нужной нам «вырезки», мы зашли в мясную лавку. За цинковым прилавком в кровавых потеках и загустьях орудовал молодой человек с залысевшим лбом и тонкими, пышно отдутыми назад волосами на висках и темени. Он звучно шлепал перед покупателем на прилавок мясную часть, затем швырял ее на иссеченную, похожую на плаху, толстую колоду, хряскал топором по хрящам и косточкам, с небрежным видом бросал отрубок на весы и, не давая успокоиться медным чашкам, так был он уверен в своем глазе, быстро заворачивал покупку в газету. Моего отца он приветствовал, как доброго знакомого, но я настолько уже привык к тому, что отца знают все в этом сказочном городе, что перестал испытывать гордость от подобных знаков внимания.

Важные бизнесмены топ-топали по вестибюлю, возможно с подтекающими задами. Двое из них жали друг другу руки с непомерной энергией, сделавшей нашу страну такой, какая она сегодня есть. Я был доволен, что мой безъязыкий мозг не помешал мне расплатиться за стойкой, получить указания от двух спорящих посыльных, у которых были разные идеи насчет моего маршрута. Когда парковщик подогнал мою арендованную машину, я обрадовался, что он не выключил мотор и мне не придется снова искать зажигание. Автомобили будущего станут заводиться, когда дернешь себя за конец и шепнешь: «Поехали».

— Познакомься, — сказал отец, чуть подтолкнув меня вперед, — это наш знаменитый чемпион по велогонкам, товарищ Тенненбаум.

Когда внутренняя негативная болтовня иссякла, я ощутил непривычную бодрость. По дороге к парковой магистрали Пойнт-Дуглас притормозил, чтобы не задавить двух очень пьяных коренных американцев, переходивших на красный свет. В мозгу сразу прокрутились целые главы из истории — сомнительный дар моей матери, чей перечень несправедливостей был так длинен, что никто не мог его дослушать. Из-за нее я избегаю думать об истории, хотя, наверное, надо было бы забыть о ее филиппиках и делать что хочется. Зачем отвергать предложенное? Пусть его наезжает. Мое ночное борение с ботаникой несомненно было нерешительной попыткой прикоснуться к профессии отца. Я невольно задумался о том, сколько раз он видел Аву Гарднер в «Босоногой графине», дурацком фильме, — но Ава там в платье шлепает босиком по мраморному полу, вызывая эхо в паху.

Товарищ Тенненбаум проговорил что-то в ответ на эти лестные слова, улыбнулся, показал зачем-то свои окровавленные ладони, но я ничего не слышал, не сознавал. Как оглушенный смотрел я на великого человека, и грозная торжественная музыка творилась во мне.

По дороге я миновал парк «Свиной глаз» — очаровательное название. Я надеялся самостоятельно понять, почему он так называется; зелень его с пастельными пятнами цветущих деревьев прекрасно обходилась без людей. Была какая-то отдаленная связь между зеленью и прочитанной книгой, но, чтобы разобраться в ней, требовалось время.

Уже в ту пору был я болен мечтой о велосипеде. Дома у нас хранилась старая, выцветшая, дневной печати карточка: отец, пятнадцатилетний, в рубашке и брюках с зажимами, стоит под деревом, сжимая в руках велосипедный руль, а носком левой ноги упираясь в педаль. Так и чувствуется: сейчас фотограф скажет «готово», и отец, разом оседлав худого, рогатого, металлического бога, помчится мимо деревьев в недоступные жалкому пешеходу дали. Я часами мог смотреть на эту карточку. Мне сообщалась готовная напряженность отцова тела, я чувствовал щекочущий упор верткой педали под ступней, зуд вспотевших на горячих резиновых рукоятках руля ладонях, миг и деревья послушно замелькают мимо меня, и заскользят под колесом их тени, и во все стороны полетят золотые стрелы спиц. Металлического бога, подвластного отцу, звали звучным, похожим на выстрел, кратким словом: «Дукс». Я знал, что есть и другие боги: «Энфильд-Риш», «Энфильд-Рояль», «Энфильд-Урал», «Латвелла», «Опель», «ВСА» — я произносил «Бейса». Я мог несколько кварталов гнаться за велосипедистом лишь для того, чтобы спросить прерывающимся голосом: «Дяденька… а какая у вас фирма?» Всякий сидящий на тугом, пружинном, похожем на сердце седле велосипеда казался мне существом иного, высшего порядка. Что же должен был я испытать, узрев короля этих избранных!..

Я проехал по первому из нескольких мостов между Миннесотой и Висконсином; могучая Миссисипи выглядела чрезмерной и неряшливой. Я завернул на пятачок для туристов, чтобы посмотреть на воду, вспомнил строку Т. С. Элиота насчет того, что эта река — «большой коричневый бог». Было обычное головокружение и треморы, но привычный мостовой вопрос «Броситься ли?» не возник. Были некоторые намеки на то, что сердце поет, — словно от моего имени принимались бессознательные, но славные решения.

Тенненбаум был не только чемпионом Иркутска, но и победителем всесибирских велогонок, словом, звезда первой величины в тогдашнем спорте. И все же именно с этим победителем вошла в мою жизнь мучительная тема второго человека. Казалось, я с детства почувствовал ту неглавную, непервую роль, которую придется мне играть в жизни. Но еще задолго до того, как я осознал свою обреченность быть всегда на втором плане, я уже не мог любить первого. Мое сердце, моя боль неизменно принадлежали второму: не Пушкину, а Лермонтову, не Толстому, а Достоевскому, не Алёхину, а Капабланке, не Качалову, а Леонидову, не Козловскому, а Лемешеву. Но почему же началось это с Тенненбаума, который на моих глазах доказал полное свое превосходство над соперниками, вторично выиграв иркутское первенство?

Въехав в Висконсин, я вспомнил, что в ходе скупого часового интервью, данного мне Эйснером, он рассказал о том, как они с женой, в ту пору еще молодожены, разбили лагерь в Северном Висконсине и медведь порвал им палатку. История эта решительно не вязалась с образом человека, восседавшего в величественном кабинете и правившего оттуда громадной корпорацией, но несомненно была правдивой. Майк в ночи лицом к лицу с медведем. «Когда Генри Киссинджеру было двенадцать лет, приятель столкнул его в грязную лужу, и он решил больше никогда не выходить на улицу, а если этого нельзя будет избежать, то по крайней мере держаться от грязных луж подальше. Однажды, попивая шампанское „Кристалл“ высоко над Ново-Оболдуевом, он рассказал эту историю Бобу Макнамаре,[40] и тот усмехнулся. Не правда ли, однако, добавил Генри Киссинджер, что в городе с надлежащей ливневой канализацией нет грязных луж».

Очень сильная, очень настоящая любовь делает провидцем всякого человека, даже такого маленького, каким был я тогда. Вопреки очевидности, я где-то на дне души не верил в прочность победы Тенненбаума. Словно Кассандра, сквозь густой дым его торжества проглядывал я близкое поражение, безнадежную «вторость», в которой он пребудет до конца своей спортивной карьеры. Так оно и случилось. Побежденный им на моих глазах молодой смуглоногий красивый Батаен, чья звезда тогда только всходила, уже через год отбросил Тенненбаума на второе место.

Факт может быть таким, что крот разинет рот, думал я, мчась на юг по висконсинскому шоссе 35, узковатой, но восхитительно живописной дороге. «В сумерках они встали на колени перед голой азиаточкой и попросили прощения за Вьетнам». Возможно, но вряд ли. Наверное, я могу извергнуть столько глупостей, что вздуется река справа от меня, с баржами, плывущими на юг.

Обреченность моего избранника лишь усиливала мою любовь к нему. С восторженным, печальным и сладостным азартом глядел я ежевечерне с трибун иркутского стадиона на упрямую, бешеную работу его худых кривоватых ног…

Недалеко от моста между Нельсоном и Уобашей я остановился в незаселенном месте, чтобы пройтись до реки или хотя бы до одного из ее рукавов. Тучами вились комары, но их отгонял полуденный ветерок. Тропинку развезло после недавнего ливня, и скоро стало ясно, что мои туфли без шнурков — обувь неподходящая. В траве проползла толстая черная змея, и мне вспомнилась несчастная змея в руках у Синди, ставшая кошачьим кормом. Щеки у Синди были мокры от слез, а рука, державшая маленький стаканчик виски, которым ее пыталась успокоить старуха Ида, дрожала. Синди иногда плакала со мной в постели — из-за того, что это «чистая радость».

Это была трудная любовь, но была и другая — нежная, легкая, радостная. Каждое утро мчался я на угол Малой Блиновской и главной улицы, где помещалась частная фотомастерская. В витрине маленького ателье был выставлен стенд с образцами карточек. Я подолгу смотрел на молодое круглое кроткое женское лицо с гладко причесанными волосами, разрезанными белой стрелкой пробора. Чуть приоткрытые в полуулыбке губы нежно вмяты в добрые, полные щеки, большие серые глаза будто присматриваются к чему-то хорошему, радостному. Низкий воротничок платья открывает высокую округлую нежную шею, на груди маленькая, усыпанная камешками брошка. Чистотой, доверчивостью, добротой и женственностью веет от этого облика. Около витрины останавливаются прохожие, и мне кажется, все они смотрят на Аню. Им, наверное, любопытно, кто эта молодая, красивая, полная светлой благожелательности женщина. Жаль, что никому из них не приходит мысль спросить меня…

Тропинка в кустарнике вывела на илистый берег. Двое мальчиков лет двенадцати удили рыбу и встревоженно оглянулись на меня, словно я мог оказаться школьным инспектором — если такие должности еще существуют. Я помахал им, улыбнулся и задал обычный вопрос: «Как клюет?» У них уже было два приличных черных окуня, и я немедленно вообразил рыб на сковородке. Из их рюкзака выглядывал каталог «Секрет Виктории»,[41] но я сделал вид, что не заметил, — эротика определенно более высокого качества, чем та, что была в мои школьные годы. Я направился вдоль реки, и один из них крикнул: «Не надо!» но было поздно. Нога по колено погрузилась в грязь. Другая еще стояла на твердом, но позиция оказалась неудобной, и я плюхнулся на зад. Я протянул руку, ребята с трудом вытащили меня, но уже без левой туфли. Они готовы были спасать ее, но я сказал: «Туда ей и дорога», и мы все трое дружно рассмеялись.

Я сказал бы им, что это папина знакомая и моя знакомая тоже; что у нее негромкий голос и тихий, долгий смех; что у нее теплые длинные пальцы, и когда она осторожно запускает их в волосы человеку, то человеку хочется и плакать и смеяться одновременно. Впрочем, этого я, пожалуй, не сказал бы. Но я сказал бы еще, что она довольно высокого роста, куда выше моего отца, и все же, когда они идут рядом по улице, понимаешь, что им надо быть вместе, такое сродство связывает тонкую, хоть и не худую, высокую женщину с маленьким, широкоплечим, коренастым и легким мужчиной. А еще я сказал бы, что у нее есть старый отец, в прошлом учитель, ныне рыбак, множество братьев и сестер, что квартира у них набита сетями, удочками, сачками, аквариумами с золотыми и серебряными рыбками, гербариями, чучелами птиц и зверей и что мне хотелось бы всю жизнь прожить возле нее, в этой чудесной тесноте ее квартиры, самым младшим ее братом. Я умолчал бы о том, что порой, особенно по ночам, я ощущаю, что между моим отцом и нею есть нечто тайное, но я не завидую отцу, не ревную ее к нему, счастливый той ролью, какая отведена мне в этой любви втроем.

Ковыляя к машине, я вспомнил, что остался лишь с пушистыми шлепанцами, но в Уиноне нашел магазин «военных излишков», купил пару носков и полевые ботинки морского пехотинца и узнал адрес ближайшего ресторана, где дают жареную рыбу. В Манхэттене и Чикаго трудно найти рыбу, жаренную просто, по-деревенски. Ее просто поливаешь острым тобаско и запиваешь парой пива.

Впрочем, я любил не одну только Аню. Я любил и рослую рыжеволосую крикливую Зинаиду Львовну, но любил по-другому, небрежно, чуть свысока. И никогда не виденную мною девушку, которая в пору нашей иркутской жизни переплыла ледяную Ангару; она рисовалась мне лишь взмахом загорелой руки, как взмахом крыла, в пенистых брызгах зеленой от стужи воды. И ту однажды мелькнувшую на рынке женщину с золотыми глазами. Я щедро наделял отца ответной любовью всех этих женщин, самому мне нечего было делать с их взаимностью. Хозяин иркутских чудес, отец и сам был сказочен для меня в ту далекую пору. Кстати, много позже, одним печальным вечером в безвестном городке Рохме, где вспоминали мы прошлое, выяснилось, что он и в самом деле пользовался любовью всех этих женщин: и Ани, и Зинаиды Львовны, и смелой пловчихи, и даже золотоглавой женщины, лишь для нас с мамой была она мимолетным видением…

Я стоял над трещиной в тротуаре, расставив ноги как морской пехотинец, поскольку был в новеньких ботинках морского пехотинца. Я вспоминал свое интервью с Колином Пауэллом для Биозонда — это было несколько лет назад — и снова, как тогда, удивлялся эволюции военных манер: лаконизм, гипервыправка, до того бодрая, что, казалось, даже перелистываемые бумаги должны радоваться. Бодрое шуршание отутюженных хаки в коридорах Пентагона, интерьер до того безобразный, что невольно спрашиваешь себя, способны ли мы выиграть хоть один международный матч по скрэбблу. В то же время колонна офицеров, шагавших на обед, чем-то напоминала рассерженных шимпанзе где-нибудь в далекой Гомбе. Эти возвышенные мысли не помешали мне насторожиться при виде ресторанной вывески, гласившей просто: «Жареная рыба». Был у меня глупый случай в Канзасе, где я так и не смог выяснить, какой рыбой меня накормят. Официантка сказала: «Ну понимаете, рыба — рыба». Когда я сказал, что в океане водится много разных рыб, она ответила: «А тут — Канзас», положив конец дискуссии. Зубатка была между приличной и сносной, впрочем, как говорил отец, голодный и сухарику рад. Об одном я сожалел — что отправил факс сестре в Блумингтон, что в выходные буду у Синди недалеко от Ла-Кросса, и дал ее номер. Теперь Дон мог меня выследить, хотя это маловероятно. Честно говоря, это он отправил меня тогда отдохнуть в клинике — на деньги компании. Он сказал мне, что я несу золотые яйца — не такой уж большой комплимент. Он сам несколько раз бывал в этой клинике и любит вспоминать, что мексиканская обслуга звала его El don Don. У Дона была досадная привычка повторять свои истории — раз он богат и влиятелен, это сойдет ему с рук, так же как манера отвечать на телефонные звонки, когда у тебя с ним важное совещание; «важное» — это его термин.

Мне никогда не перечислить всех иркутских чудес, но еще об одном, пусть не главном, я должен все же сказать: я как бы взял реванш у московского, упорно не принимавшего меня двора. Наши дворовые ребята никогда не становились столь чуждыми и враждебными мне, как в те загадочные часы, когда гоняли голубей. Я не мог постигнуть смысла этого занятия. Зачем свистят они в три пальца, когда голубиная стая козыряет с карниза на карниз? Зачем простаивают часами на крыше дровяного сарая с сосредоточенными до злобности лицами, высматривая невесть что в небе, и вдруг начинают орать и размахивать руками? Что это вообще такое — гонять голубей? Неужто все дело в том, чтобы гонять стаю с места на место? Я чуял, что за всем этим бессмысленным действом кроется какой-то потайной смысл, но проникнуть в него не умел. Ребята не терпели соглядатаев в эти священные минуты, а спросить их я не решался.