Сомневаюсь, что можно депортировать семнадцать миллионов негров в Африку.
— Ну и?
— Я сказала: «Хороню». Села в машину и поехала в питомник. Это было совсем недавно. Киз собаку не отдает.
— Что ты говоришь?
— Киз не хочет отдавать собаку. Когда я приехала, Киз пришел к Джеку в кабинет. Я думала, они оба свихнулись. Джек Кэрратерс — не человек, а скала, айсберг — на грани истерики, можешь себе такое представить? Нет. Но я это видела собственными глазами. Киз был не лучше. Джек орал, у него начался жуткий нервный тик, хотя лицо у него наполовину парализовано, а Киз сначала только открывал рот, но изо рта у него не вырывалось ни звука, когда же ему удавалось хоть что-нибудь произнести, то из горла вырывался сплошной треск.
«Мы не имеем права морить его голодом, — орал Кэрратерс. — Только не у меня. Только не здесь. Во-первых, я не признаю таких методов дрессировки». — «А какие вы признаете? — вопил Киз. — Как на Юге, да?» Честное слово, я думала, Джека хватит удар. Его латаное-перелатаное лицо раздулось так, что чуть швы не лопнули, а голова стала как сжатый кулак. Он умолк, — знаешь, как бывает, когда человеку стоит неимоверных усилий сдержаться, — а потом заговорил глухо, как будто из-под земли: «Listen to me. Послушайте, Киз. Обвините меня в расизме, и я с вами соглашусь». Киз от изумления застыл с разинутым ртом. «Я расист. Только не такой, как вы, белые там или черные. Я расист, потому что весь ваш сучий человеческий род я в гробу видел, будь вы желтые, зеленые, голубые или в крапинку. Я уже тридцать лет как переключился на животных». Они оба немного успокоились. «Вы не можете отпустить собаку, — сказал Киз. — Сначала ее надо вылечить». — «Она “испорченная”, Киз, и вы прекрасно это знаете. Ее не вылечить и не изменить». — «Дайте мне попробовать». — «Она у вас подохнет от голода и жажды. Это садизм. Вы мстите собаке за хозяев». Киз посерел от ярости: «Мне не нужно искать собаку, чтобы отомстить хозяевам… Я найду их самих. Револьвер найдет». Я пыталась вмешаться, но куда там… Джек ткнул в меня пальцем: «Я хочу, чтобы она увезла пса. Прежде всего, он околеет от голода. Об этом узнают. Будут говорить, что Джек Кэрратерс берет животных измором. В меня вцепится Общество защиты животных. Их инспектор меня уже выспрашивал. Пришлось врать. Я сказал, что собака больна и ничего не ест. Моя репутация может погореть ко всем чертям». Очевидно, Киз принял этот аргумент — под угрозой бизнес — и жестом выразил согласие: «Знаю. Все, чего я прошу, это дать мне еще две недели. Собака не сдохнет. Она поразительно крепкая». Потом Киз произнес что-то совсем странное. Он сказал: «Прекрасная собака». Это прозвучало совершенно искренне, и Джек явно не нашелся, что ответить. «Ладно», — сказал он. После этого Киз ушел, а Джек повернулся ко мне: «Вы что-нибудь понимаете? Он на самом деле держится за эту собаку. Почему? Почему он так хочет ее вылечить? Киз — чернокожий мусульманин. Говорят, что им оплачивают поездку в Мекку за каждые пять “белых” скальпов. Ненависть чистейшей воды, так сказать. Ну ладно. Так что же он хочет доказать? Что можно вылечить ненависть, потому что она всего лишь результат выучки? Тогда почему бы ему самому не полечиться?» Я сказала: «Я думаю, что слово “ненависть” применимо только к клиническим случаям, но зло само по себе — тяжелый и заразный невроз…» В общем, ты понимаешь. Джек меня не слушал. «Эта собака всех отправит в психушку, вот что», — сказал он.
Я был полностью на стороне Киза.
— Убежден, что собаку можно вылечить.
Думаю, мне редко приходилось так ошибаться в людях. Я приписывал Кизу собственное вялое идеалистически-ностальгическое возмущение, со слезой и придыханиями, под лозунгом «Возлюби ближнего своего», включая собак и майских жуков, которых, если они перевернулись на спину, нужно поставить на лапки. Это вечная осанна душевной чувствительности, братской любви и доброте. Представляя, что когда-нибудь напечатаю этот рассказ и все прочитают вышедшую из-под моего пера сентиментальщину, я уже слышу смешки закоренелых и непоколебимых рационалистов, лишенных филантропической щепетильности, настоящих мужчин, — тех, кто построил этот мир, потому что, не будем забывать, именно сильные люди построили мир, а спасение может принести только женственность…
Глава VIII
Мы приземлились в Чикаго. Два больших магазина типа «Bon marche´» горели на окраине негритянского квартала. Это был поджог. В зале ожидания несколько черных и белых пассажиров смотрели, как на экране телевизора подымается столб дыма. Молоденькая стюардесса за стойкой говорила со слезами на глазах: «Куда это все приведет? Наша культура рушится…»
«Культура» в смысле «цивилизация». Я увидел прежде всего положительную сторону дела: маленькая американка со Среднего Запада, за стойкой третьеразрядного аэропорта, говорит со мной о «культуре» и полностью отдает себе отчет в том, что происходит.
Мы смотрели на пылающие магазины. Это случилось утром, новость совсем еще свежая, и я радовался. Я радовался, оттого что любил Америку. Я был счастлив, что она зашевелилась, что ей больно, что она, может быть, наконец-то проснется. Вьетнам — худшее, что могло произойти во Вьетнаме, но лучшее, что могло произойти с Америкой: отсутствие уверенности и переосмысление устоявшихся норм говорит о грядущем преображении. Я не знаю, какой будет новая Америка, но знаю, что пожары в негритянских кварталах не дадут ей сгнить заживо в застое склеротических структур, незаметно подрывая их основы. Америку спасет вызов, брошенный ей чернокожими, тот самый challenge, который, по Тойнби
[14], необходим перерождающейся цивилизации. В противном случае она погибнет.
Чернокожий носильщик в красной фуражке, стоявший рядом со стюардессой, покачал головой:
— Это опять их рук дело.
Их. Он держал дистанцию. Девушка вытерла слезы. Она посмотрела на меня с тем доверием, которое здесь инстинктивно оказывают носителям вековой мудрости — европейцам. Мне захотелось достать свою корону французского гражданина и чуть-чуть ее протереть, чтобы ярче блестела.
— Думаете, все уладится? — спросила девушка.
Я с некоторым недоверием отношусь ко всему, что «улаживается». От этого иногда проигрывает не один, а двое.
— Послушайте, — сказал я. — Можете спать спокойно: ничего не уладится. Война Севера и Юга, к счастью для Америки, еще не закончилась. Небольшая группа негров пытается освободить белых от рабства, а вырваться из тисков, сжимающих ваши мозги уже два столетия, ой как непросто. Одно из двух: или негры победят, и Америка изменится, или потерпят поражение, и Америка опять-таки изменится. В любом случае вы не проиграете.
В зале ожидания сидели шесть чернокожих и человек пятнадцать белых; они смотрели на горящие дома в полном молчании. Есть одно обстоятельство, о котором никогда не говорят в газетах: в Штатах никогда не было того, что во Франции на языке журналистов называется «спор, перешедший в схватку». В основе всех вспышек насилия — бестактность, или жестокость полиции, или недоразумение, или провокация. Но никогда спор…
— Я бы хотела съездить в Европу, — сказала девушка.
Моя жена тут же нацарапала ей наш парижский адрес. Сиберг занимается тем, что раздает наши адреса всем юным американским маргиналам, которые думают, что Атлантида на самом деле существует. Поэтому однажды я обнаружил у себя в квартире на улице Бак шестерых битников в спальных мешках; один из них еще четыре года назад получил наш адрес и решил «поделиться» им с друзьями. Есть люди, которые ничего не понимают в символических жестах.
Мы приехали в Вашингтон после полудня. Нас встретили цветущие вишни. Вашингтон, как и Лос-Анджелес, принадлежит к тем городам, которые всегда оказываются не там, где они должны быть. Это не города, а кварталы, разбежавшиеся в поисках города. Последний раз я приезжал сюда, когда был генеральным консулом в Лос-Анджелесе, а Кув де Мюрвиль был первым послом в Вашингтоне, с которым мне пришлось иметь дело, и, быть может, я был единственным в мире человеком, вспомнившим Кув де Мюрвиля при виде цветущих вишен. Краткий миг ностальгии. Не могу сказать, что мне его не хватает, — Кув де Мюрвиль не из тех людей, которых кому-нибудь может не хватать, — но я ценил его элегантную холодность и неприступный вид, маскировавший, возможно, внутреннюю взбудораженность и вспыльчивость, превосходно контролируемую, которую выдавали лишь мимолетные приступы раздражения.
В тот же вечер, когда мы ехали ужинать, по радио объявили, что убит Мартин Лютер Кинг
[15]. Водитель такси был чернокожим. Джин так побледнела, что он показался мне еще чернее. Вцепившись в руль, он попросил меня повторить адрес ресторана. Я повторил. Он продолжал смотреть прямо перед собой, потом сказал придушенным голосом:
— What was the address again? Еще раз, какой адрес?
Отвечать было бесполезно. Я ждал, когда он придет в себя. Мы кружили среди цветущих вишен, залитых светом прожекторов и от этого похожих на застывших танцоров.
— Как вы сказали, какой адрес?
— Его убил белый? — спросила Джин.
Малькольм X. был убит чернокожими мусульманами, сторонниками этого сукиного сына Илии
[16], который обрюхатил Бог знает сколько своих «прихожанок». Триумф Малькольма был для него опасен. По слухам, N., нефтяной миллиардер из ультраправых, воплощение и главный защитник белой расы в Америке, выделял значительные суммы мусульманам, верно рассчитав, что появление чернокожих расистов растормошит белых.
— Это был белый?
Шофер не ответил. Я попросил его повернуть назад к отелю. Глядя на его ссутулившуюся спину, я чувствовал, что он нас ненавидит — не нас лично, но просто мы первые белые, попавшиеся ему на дороге. В чудесном свете прожекторов, вишни вокруг нас теперь напоминали нарядных людей, по ошибке приехавших на праздник на день раньше. Шофер высадил нас у отеля. У меня было огромное желание дать ему слишком большие чаевые, просто потому, что он — негр и что убит Мартин Лютер Кинг.
— Теперь покатится, — сказала Джин.
Глава IX
«Покатилось» на следующий же день. Уже к двум часам пополудни насчитали семьсот пожаров, большинство — недалеко от Белого дома. Как всегда, бунтующая молодежь сожгла в первую очередь собственные дома. На одну разоренную «белую» лавку приходилось по пять обездоленных негритянских семей. На экране телевизора появлялся седобородый еврей — владелец выпотрошенного антикварного магазина.
— Я не держу на них зла. Их можно понять…
О евреях говорится особо: во-первых, потому что половина магазинов принадлежит им, во-вторых, потому что на них срывают злобу все, и негры не исключение.
Еще один белый, не то грек, не то итальянец, не то армянин, стоит перед разбитой витриной своего трикотажного магазина, в которой с выражением вызова болтаются длинные кальсоны. «Почему полиция не стреляла? Это же позор, полицейские даже из машин не высовывались, пока у них под носом грабили мой магазин!» Он хотел расстрелять подростков пятнадцати-шестнадцати лет из-за каких-то кальсон. Вероятно, кальсоны были высшего качества.
Мэр Вашингтона, чернокожий по фамилии Вашингтон, дал полиции разрешение стрелять, только если возникнет угроза для человеческой жизни. Из газет я узнал, что мой друг Сельвин Дресслер был избит в телефонной будке, когда пытался фотографировать беспорядки. Как ему пришло в голову искать убежища в телефонной будке, где даже повернуться негде! По телевизору показывают сцены ограблений, снятые чернокожими репортерами. Через несколько часов в городе началось что-то вроде «конголизации». Отель «Хилтон», в котором мы остановились, напоминал бестолково дрейфующий роскошный теплоход: его персонал почти целиком состоял из негров, а они не решались перейти собственный квартал, чтобы добраться до работы. Американские мегаполисы удивительно хрупки: в Нью-Йорке после снежной бури младенцы остаются без молока, жизнь парализована; теперь из-за отсутствия продуктов закрываются рестораны, кучи отбросов растут прямо на глазах. Горы мусора — первый симптом того, что цивилизация терпит крушение. Дым от пожаров застилает даже кварталы, расположенные достаточно далеко от «эпицентра», хотя и там ходят слухи о том, что «они вышли на улицы». На дорогах безумие: все, у кого есть машины, кинулись прочь из города, в котором белых меньше сорока семи процентов, а по окружности — «черный пояс». В столице резко вырос уровень преступности. Одна пятидесятипятилетняя дама из высших слоев общества, знаменитая хозяйка светских приемов, была среди бела дня изнасилована чернокожими в самом центре города, в скверике, где она выгуливала собак. Впоследствии неустрашимая женщина призналась послу, что очень боялась за собачек, которых эти три хулигана угрожали убить.
В вестибюле «Хилтона» сидели на чемоданах туристы, прилетевшие на Фестиваль вишен, и ждали, когда за ними приедут автобусы. Аэропорты охранялись с утроенной бдительностью. Все осунулись и нервничали гораздо сильнее, чем того заслуживала в общем-то не такая уж опасная обстановка. Что и говорить, Америка обрела новых краснокожих, но не новых первопроходцев… К счастью, прогуливаясь среди забытых вишен, я наткнулся на двух пожилых людей, мужа и жену, воплощающих самый дорогой моему сердцу тип американца. На двоих им было лет сто пятьдесят. Старушка фотографировала необычайно пышно расцветшую вишню, и, клянусь вам, дерево ей явно позировало. Ее муж сам был похож на сухое дерево с морщинистой корой, которое уже никакая весна не заставит цвести. Его веселые голубые глаза посмотрели на меня заговорщически.
— Понимаете, там вся эта неразбериха… with all that mess… а здесь так спокойно… we have it all to ourselves. Весь парк в нашем распоряжении.
Я сказал им: «I love you», — и оставил наедине с вишнями.
К вечеру ситуация ухудшилась (во всех смыслах) до такой степени, что в столицу направили двенадцать тысяч солдат федеральной армии. Был объявлен комендантский час. За несколько минут до этого я проходил мимо Белого дома, и моим глазам предстала историческая картина, которую все видевшие ее забудут не скоро: на ступенях здания стоял пулемет, стволом к улице; через несколько часов его убрали по личному распоряжению Джонсона
[17], но я-то его видел. Ничто так ярко не свидетельствует о бессилии, как жалкий пулемет, направленный дулом на улицу, у входа в жизненный центр самой могущественной демократической страны мира. По крайней мере, в Америке еще может произойти что-то новое.
На улицах не осталось ни одной машины. Белые и черные ходят с виноватыми лицами и избегают смотреть друг другу в глаза — исключительно неприятное зрелище. Они и не подозревают, что им довелось пережить исторический момент, возвестивший, пока еще негромко, о зарождении новой цивилизации. Если бы я был русским или китайцем, я от всей души пожелал бы Америке скорейшего разрешения. Всем «желтым» и «красным», которые собираются «хоронить» Америку, я напоминаю: Америка — гигантский континент, и чтобы зарыть такой труп, нужно много места, если быть точным, вся земля. Кто роет могилу Америке, тот готовит собственные похороны.
В коридорах отеля было пусто. Проходя мимо какого-то номера, я увидел в открытую дверь на редкость безобразную сцену. На кровати сидела зареванная толстуха в трусах и лифчике и выла, обращаясь к кому-то, кого я не видел, но в ком почуял совершенный образчик американского мужа.
— I want to go home. I want to get out of here. Я хочу домой. Я хочу уехать отсюда.
— Sure, baby, sure. We’ll be all right, we are getting out tomorrow. We’ll be all right. Конечно, малыш, конечно. Мы уедем. Все будет хорошо.
Между тем все эти страхи — полнейший идиотизм. В вестибюле болтают, что черные собираются поджечь «Хилтон», закрыв все входы и выходы, чтобы клиенты задохнулись, как крысы. Мысль интересная как раз потому, что вполне крысиная. Внутренняя паника не была оправдана ни малейшей опасностью извне. Зато вышло на поверхность чувство вины, корень всех волнений. Но самое важное — это внезапное превращение знакомого в совершенно чужое. Америка неожиданно перестала узнавать «своих» негров и почувствовала страх перед ними. Вы знаете историю про матроса Дыбенко, который был дядькой последнего царевича Российской Империи? Он несколько лет заботился о маленьком наследнике с такой трогательной преданностью, что заслужил полное доверие царицы. После переворота царская семья была заключена под стражу. Кто-то из прислуги случайно зашел в комнату царевича и увидел матроса, развалившегося в кресле: грубо ругаясь, он заставлял перепуганного наследника стаскивать с него сапоги.
Вот так: никогда нельзя полагаться на слуг.
Глава X
Как только начался бунт, я попытался связаться с человеком, которого здесь я назову именем его последнего, одиннадцатого, ребенка — Ред. Я познакомился с ним в Париже, сразу после Освобождения. Он тогда был сутенером и учился в Сорбонне. Правда, «сутенер» — не совсем то слово. Он скорее не содержал, а жил на содержании. Девицы с площади Пигаль не стали ждать «Черных пантер», чтобы оценить черный цвет. Физическая красота была главным богатством этого калифорнийского парня, которое ему, отвергнутому обществом, приходилось эксплуатировать. Точно так же общество поступает с цветными спортсменами, заставляя их работать мускулами до потери пульса, чтобы потом вздохнуть свободней. Нужно быть гнусным лицемером или преотвратным моралистом, чтобы иметь наглость винить Малькольма X. за то, что он был «котом», или моего друга Реда за то, что позволил себе жить на содержании у проституток. Прежде чем поносить черных африканцев за сутенерство, нужно вспомнить о тех тысячах белых африканцев, которые в течение целого века приказывали своему бою: «Приведи мне на ночь девку». Особенно если посмотреть, какие перспективы сейчас у африканцев, допустим, в Париже. Кто сталкивался с сексуальным колониализмом в Индокитае и Африке, тот двадцать раз подумает перед тем, как сказать, что эти европейские африканцы все сутенеры. То, что первые пятьдесят лет колониализм в общем был важным историческим этапом и бесспорно много дал неграм, не отменяет совершенного над ними насилия. Поэтому мы должны быть более осторожными в рассуждениях о нравственности. Появление «сосальщиков» — одно из гадких и позорных последствий колонизации — надругательство над душой чернокожего ребенка. В основе — полный отказ считать негров за людей. Несчастные, вынужденные искать выход в этой мерзости, сплошь и рядом даже не были гомосексуалистами. А что касается Америки, то стоит только почитать автобиографии Клода Брауна, Кливера и многих других, и вы поймете, что по сравнению с теми психологическими, моральными и экономическими условиями, в которых борется за жизнь, развивается или гибнет личность молодого чернокожего из гетто, не имеет никакого значения, что тот или иной негр, ныне адвокат, политический лидер или писатель, в пору бурной молодости был сутенером, уголовником, наркоторговцем или наркоманом. Мало найдется негров, чьи матери не были бы шлюхами. Мало детей, чьих бабок и прабабок белые не использовали в почетном деле лишения невинности своих прыщавых отпрысков. Сегодня любой негр совершенно спокойно скажет вам, что его мать была шлюхой. Главной шлюхой на самом деле была наша общественность. В такой ситуации стать «котом» — это просто значит приспособиться, чтобы выжить, подчиниться диктату «высшей» расы. Как евреи — на ростовщичество, чернокожие мужчины и женщины были обречены на занятие проституцией, спортом или на уголовщину — четыре пятых всех преступлений в Америке совершают чернокожие.
В Париже я помогал Реду, когда он был болен туберкулезом. Ред на десять лет меня младше. Я очень любил этого малого, потому что чувствовал в нем волнение океана, волнение моей собственной юности, проведенной вдали от родины. Он очень быстро выучил французский и говорил на отличном жаргоне, с уморительным американским акцентом. Ред, я помню твою пророческую фразу: в 1951 году на выставке Пикассо, когда накачанный пенициллином — за вредность профессии, — ты выкрикивал: «Рано или поздно молодежь будет обращаться с обществом так же, как Пикассо с реальностью: разделывая его на куски…» Твое здоровье! Один из его старших сыновей, близнецов, живет, вернее, прячется у меня дома, в комнате для прислуги.
Вы когда-нибудь замечали, что среди негров почти нет близнецов? Это потому, что для вас все негры — близнецы и похожи в ваших глазах до такой степени, что кажутся вам одинаковыми.
К трем часам я достал через лос-анджелесских знакомых телефон Реда. Комендантский час был назначен на полпятого. Я как раз успевал.
Я сразу узнал жаркий голос, не изменившийся за столько лет:
— Тебе нельзя приходить сюда одному, pale face, бледнолицый.
— Ред, мне срочно надо с тобой увидеться.
— Обязательно сейчас?
— Именно сейчас. Я не хочу сказать ничего особенного, и все-таки это действительно очень важно.
— Ладно, я пошлю за тобой ребят.
Американский акцент стал сильнее, но площадь Пигаль еще чувствуется.
Я ожидал увидеть двух гигантов. На раздолбанном «шевроле» подъехали два тщедушных паренька. Сколько им — пятнадцать, шестнадцать? Однако, судя по всему, они вполне годятся в провожатые: несколько юных cats, подбежавших было к машине с бутылками горючей жидкости, отошли, услышав: «Soul Brothers» — слова, которые звучат сейчас по всей Америке. Близкие души. Очень интересно это вторжение слова «душа» в язык американских негров. «На волне души»: радиостанция черных для черных.
«Музыка души»: музыка черных. Вспомните, что в России до 1860 года словом «души» называли крепостных. «Душа» — это единица купли-продажи; со времен «Мертвых душ» Гоголя цена одной души составляла примерно двести пятьдесят рублей, то есть около двадцати пяти тысяч старых франков. В России было запрещено продавать по отдельности членов одной семьи. В Америке чернокожих рабынь неизменно разлучали с семьей или выдавали замуж по воле хозяина, в целях размножения, как лошадей на конном заводе. Soul Brothers, Soul Brothers… Юноши отступают.
Горит дом, но никто не обращает на это внимания. Зато в пятидесяти метрах отсюда перед витриной стоят люди и смотрят, как горят дома на экране телевизора. Реальность — в двух шагах от них, но они предпочитают следить за ней по телевизору: раз уж вам решили ее показать, значит, она утешительнее, чем этот горящий дом. Изобразительное искусство достигло своей вершины.
Вопреки утверждениям ФБР, негритянские мятежи не зависят ни от «вождей», ни от провокаторов. Их порождают три психологические, или даже социологические, причины. Во-первых, — и в этом суть дела, хотя ее полностью игнорируют, — молодой чернокожий не знает, что принадлежит к меньшинству. Живя в гетто среди сотен тысяч других чернокожих, он видит вокруг себя только братьев по расе и напрочь забывает о численном превосходстве белых. Во-вторых, здесь царит смертельная скука. Каждому путешественнику приходилось наблюдать многочисленные группки негров, целые дни просиживающих на ступеньках домов. Безработица, теснота, бесконечные выходные без развлечений, без площадок для игр, без машины, без надежды выбраться, досуги, задохнувшиеся в давящем зное. Ожидание. Ожидание чего? Какого-нибудь хеппенинга. Жажда происшествия так сильна, что пожар превращается в чудесное зрелище. Burn, baby, burn. Гори, детка, гори. Неожиданно в нем просыпается то значение, которое человечество видело в нем с древнейших времен и до наших дней: нам дают представление. Кто из нас не переживал эти странные минуты удовлетворения и свободы при виде пожара, если, конечно, он бушует не в нашей трубе? Поджигают «белый» магазин, но горят-то дома чернокожих, их убогие жилища. А, какая разница! «Уплотнение» души, обде-ленность, ненависть и безысходность иногда заставляют по-скорпионски жалить самих себя.
Любование собственным аутодафе. Главная проблема элиты, лидеров американских негров, — презрение и ненависть негра к негру, которые по сути являются формой ненависти к их общей судьбе. Чтобы вырваться из небытия и безвременья, африканцы спят так, как не спит никто. Сон убивает пустое время. Мы говорили много и с возмущением о веселой жестокости убийств и пыток в африканских войнах: но ведь жертва, извивающаяся от боли, — прежде всего зрелище, развлечение. Замечательный фильм «Нагая жертва», несправедливо заклейменный как расистский, дерзнул показать нам это. Белый, обмазанный глиной и поджаренный на вертеле в дурацкой позе, как поросенок, вызывал всеобщее веселье, — просто спектакль Living Theater
[18]. Что говорит только об одном, но зато это чистая правда: и африканский негр, и негр из американского гетто одинаково страдают от нехватки культуры.
У Реда сидит человек десять. Половина женщин — в африканской одежде и без париков. Я еще ни разу не видел в Америке чернокожую африканку без парика. Я любил чернокожих женщин, не подозревая, что их прекрасные гладкие волосы привезены из Азии, через Гонконг. Несколько поколений американских негритянок сокрушались и сокрушаются до сих пор по поводу своих курчавых волос, «которые и разглядеть-то толком нельзя».
Меня встретили с оттенком иронии. Во всем чувствовалась гордость. И что-то снисходительно-насмешливое: так принимают растерянного штатского в армейской столовке на передовой.
Ред пришел через десять минут после меня. Сейчас ему сорок шесть, но двадцать лет борьбы почти не сказались на его внешнем облике: сильный, широкоплечий, как в молодости, — его телосложение напоминало о веках тяжелого труда до седьмого пота, manpower, в буквальном смысле слова. «Человеческий материал»… Такой человек сам кажется как-то меньше по сравнению со своими широченными плечами и похожим на глыбу торсом. Черты лица стали чуть менее четкими, но не расплылись: просто теперь четкость была не в строении лица, а в выражении.
Ред встревожен; его жена должна родить, и он боится, как бы не подожгли клинику.
— Понимаешь, это же раз плюнуть: копы сожгут клинику, а свалят на нас.
Он говорит по-французски так же бойко, как раньше.
— Да нет, Ред, они все-таки этого не сделают.
— Они, возможно, этого не сделают. Но ведь идея, верно?
Идея — ничего не скажешь…
Он раздраженно смотрел на меня. Всем идеям идея. Я сел в обтрепанное кресло. Я тоже могу выдавать идеи:
— А если вы сами подожжете клинику и скажете потом, что это полицейская провокация?
— Только если бы это была клиника для белых.
Он протянул мне пачку сигарет. «Голуаз». Мы оба рассмеялись.
— Когда роды?
— Any time… С минуты на минуту. Это моя вторая жена и двенадцатый ребенок. Будем продолжать. — Он дал мне прикурить. — Понимаешь, для негра самый верный способ поиметь белых — трахаться до посинения. Это великая битва. Сейчас главное запретить жене контрацептивы. The more we screw, the more we screw them. Чем чаще мы будем иметь друг друга, тем больше их поимеем. Мы провели статистические подсчеты: если трахаться как следует, через десять лет нас будет пятьдесят миллионов. Четверть всего населения. Даже шлюхам запретить предохраняться. Через десять лет…
— Это от отчаяния.
Он посмотрел на меня с удивлением:
— Не отчаявшийся негр — хреновый негр.
Правда, английское слово desperate ближе к «разъяренный», чем к «отчаявшийся», — это единственное, что меня успокоило.
— Как ни крутись, решение может быть только одно: любовь или геноцид.
Я сказал:
— В богатой стране никогда не прибегают к геноциду.
— Единственное решение проблемы чернокожих — у белых женщин между ног.
— А почему не наоборот: решение проблемы белых у чернокожих женщин между ног?
— Всему свое время. Найди в этой комнате хоть одного человека, в котором не было бы белой крови. От этого не лечат… Но пока все это очень туманно. Никогда еще секс не был так бессилен, как сейчас.
Это правда.
Как ни парадоксально, вне зависимости от того, белый вы или черный, мужчина или женщина, чем вы либеральней, тем непоколебимей в своих убеждениях, тем последовательнее избегаете межрасовых сексуальных отношений, чтобы не играть на руку расистам, утверждающим, что белые женщины участвуют в борьбе за права негров из распутства. Каковое, впрочем, не может иметь генетических последствий из-за контрацептивов. Раньше смешение рас в основном было на совести черных женщин. Сегодня, мне кажется, белые женщины спят с неграми чаще, чем черные — с белыми мужчинами.
Кроме того, я отметил одну очень трогательную особенность: когда говоришь с чернокожими о тех белых, которые есть в роду у каждого из них, редко кто скажет вам: «У меня дед — белый», но почти всегда: «У меня бабка (или прабабка) — белая». Почему? Как же ты печальна, Правда, и как ты бываешь глупа, Психология! Ни один из молодых чернокожих не захочет признать, что мать «дала белому». Но им доставляет простодушное удовольствие утверждать, что белая дала их дедушке… Потрясающее посмертное мщение собственной крови.
Внезапно Ред похлопал меня по плечу:
— Слушай, ты понимаешь, что мы уже три четверти часа спорим и так и не поговорили друг с другом? — Он пожал плечами. — Ужас, да?
— Да уж.
Америка сейчас в том состоянии, когда белый и негр при встрече немедленно заводят разговор о цвете кожи, какими бы друзьями они ни были. Ральф Эллиссон в своей знаменитой книге охарактеризовал чернокожего американца как «человека-невидимку». Почему же сейчас он стал видим? Эта внезапная «видимость», становящаяся все отчетливее, в каком-то смысле скрывает от нас индивидуума. Странное возвращение к исходной точке. Раньше негр целиком превращался в цвет кожи, потому что сам фактически не существовал, теперь же — потому что он слишком мощно осуществился именно как чернокожий. Отчего, кстати, возникло такое социальное явление, как «профессиональный негр», живущий за счет цвета своей кожи в некоторых «белых» кругах.
Я сказал Реду, что заболела Мэй. Я каждый день звонил ей из Вашингтона в Беверли Хиллз.
— Мне кажется, она скоро умрет. Она так печально мяукала по телефону.
Он рассмеялся.
— Ты когда-нибудь слышал, чтобы кошка мяукала весело?
Я был рад, что среди творящегося насилия, всего через несколько часов после смерти Лютера Кинга, Ред не сказал мне: «Правильно, поплачься. Расскажи о своей больной сиамской кошечке. Самое время».
За моей спиной раздался треск: один из негров запустил бутылкой в телевизор. Тот захрипел и испустил дух.
— The bastards. Ублюдки.
Он прав. После убийства Кинга сплошным потоком полились дифирамбы — а ведь полтора месяца назад ныне и присно глава ФБР Эдгар Гувер перед журналистами назвал его «величайшим лжецом на земле». Телефон Мартина Лютера днем и ночью прослушивался федеральными властями по специальному распоряжению тогдашнего главы Министерства юстиции сенатора Боба Кеннеди, который теперь шел за гробом рядом с вдовой. Полтора месяца назад черный оппозиционер Кармайкл, бывший тогда на вершине популярности, назвал Кинга coon, что еще оскорбительнее, чем nigger. Движение проповедника ненасилия и его самого «похоронили». Оказалось, достаточно умереть, чтобы ожить. Телевизионщики ведут себя омерзительно: бесконечная галерея белых и черных физиономий, поющих хвалы человеку, который первый выкрикнул: «Черный цвет — это прекрасно!» Траурные лица дикторов, потоки розовых слюней по радио, по телевизору, в прессе. Старый способ умаслить свою совесть признанием вины и раскаянием. Никогда в жизни я не видел ничего похожего на эти посмертные воздаяния человеку, которого еще двое суток назад все поносили. Уж лучше откровенный цинизм той белокожей дряни в вестибюле отеля, заявившей сразу после убийства Кинга: «Ну вот, сделали хорошее дело. A good job well done».
Ред смотрел на подростков, которые неслись по улице, держа в руках бутылки с горючей жидкостью.
— Какова сейчас ваша тактика?
Он покачал головой:
— Нет никакой тактики. Все происходит спонтанно. Наши люди постоянно видят перед собой одну большую провокацию: благополучная белая Америка против двадцати миллионов негров, лишенных всех прав и покупательной способности. Думаешь, это мы устроили мятеж в Уоттсе, когда погибли тридцать два человека? Настоящие организаторы — белые коммерсанты, продающие свои товары в бедных кварталах на тридцать процентов дороже, чем в богатых… Нам не хватает общественного транспорта, поэтому чернокожий, у которого нет собственной машины, не может попасть на работу, даже если таковую находит…
— А ты?
— Вербую во Вьетнам.
Я не понял. Хотя сегодня абсурдность — постоянное свойство негритянского общества, на этот раз я потерял контакт с реальностью. Или с абсурдностью. Это одно и то же.
— Что ты мелешь?
— Я вербую молодых негров во Вьетнам. — Наверное, он заметил выражение испуга на моем лице, потому что кивнул и подтвердил: — Ты не ослышался.
Мы помолчали минуту, потом я все-таки спросил:
— Ну и как там вьетнамцы?
— А на вьетнамцев мне, честно говоря, сейчас наплевать. Пока идет борьба, мы думаем только о чернокожих. А на остальных я чихать хотел. С высокого дерева. Важно одно: благодаря Вьетнаму мы получим семьдесят пять тысяч молодых чернокожих, превосходно подготовленных для партизанской войны. Тактика американского командования — методы проникновения на чужую территорию, ведения боев на улицах и в лесу, — хочет оно того или нет, приведет к созданию профессиональной негритянской армии, которая даст, по самым скромным подсчетам, сорок тысяч «кадров». Впоследствии каждый из них сформирует здесь боевые группы. Так что теперь ты понимаешь, почему я считаю предателем каждого негра, который хочет помешать нашим ребятам идти воевать. Если бы война во Вьетнаме сейчас кончилась, это была бы катастрофа. Чтобы все сделать как следует, нам нужно года три-четыре.
— А дальше?
— Это уже отвлеченные размышления. — Он помолчал. — Но я тебе скажу. То, чего мы должны добиться и добьемся, трудно даже вообразить: независимое государство чернокожих, полностью финансируемое белыми в течение по меньшей мере тридцати лет. Представляешь? Мы вынуждены до последней капли крови бороться с белыми, без которых не можем обойтись…
Когда старый приятель вроде Реда начинает петь гимн Новой Африканской Республике, которая предположительно будет состоять из пяти южных государств, отобранных у белых, и возникнет лишь при условии ядерной ликвидации Соединенных Штатов и ста миллионов их граждан, это как нельзя красноречивей свидетельствует о «вынужденном» ожесточении умеренных и о росте фанатизма.
Я произнес:
— Рассказывай это другим. Твоя Новая Африканская Республика хороша только как способ давления на белых, и больше ничего.
Он и бровью не повел. Его выдавало лицо. Я знал, что он в это не верит, не может верить.
— Ты видишь другое решение?
— Да.
… Там, в Париже, я оставил в их распоряжении две комнаты для прислуги. Такая белая юная француженка и чернокожий американец двадцати двух лет. Он — один из сыновей Реда. Дезертировал из американской армии в Германии. Но вовсе не потому, что не хотел ехать во Вьетнам, как многие из его товарищей. Он дезертировал по любви. В Висбадене Баллард встретил маленькую француженку, которая работала прислугой в немецкой семье и теперь возвращалась в Париж. Через два месяца после того, как они расстались, он сбежал.
Я как сейчас вижу Балларда: он сидит на кровати, с каким-то хипповским значком на груди. И пока мы с Редом молчим, я слышу его слова, и тишина вдруг словно переполнилась голосом униженной и загнанной человеческой правды:
— Fuck them all. Пошли они все к черту.
Он повторяет это с дикой злобой на все неумолимые законы, которыми человек себя связывает, как будто законы природы недостаточно безжалостны.
— Fuck them dead. Чтоб они подохли. Во-первых, я не хочу идти убивать желтых, чтобы наловчиться убивать белых, и все потому, что я черный. У меня есть не только цвет кожи. — Он выбросил сигарету в окно. — А во-вторых, я сделал ей ребенка.
Мадлен стояла у окна и мыла посуду. У нее матовая кожа, как тень от солнца, если такое можно себе представить. Тонкие запястья и лодыжки и пышнейшие волосы. Она из тех алжирских француженок, которых так любил Камю.
Ее родители приехали несколько дней назад из Тулузы, у них там свой ресторан. Алжир, Испания, Овернь — все перемешалось в этой семье. Никто не предупредил их, что Баллард негр.
Я пригласил их к себе домой и сказал, что так и так, он негр.
«А», — сказал отец, а мать, у которой была нервная улыбка и полный рот золотых зубов, вроде не была ни удивлена, ни потрясена.
Затем отец Мадлен произнес фразу, окончательно вытеснившую со сцены цвет кожи:
— Мы бы хотели его увидеть.
Обычно и у нас, и в Америке одного слова «негр» достаточно, чтобы дать полное представление о человеке. Эти французы из Алжира были мужественней.
Они его увидели. Единственное, что их глубоко огорчило, — это дезертирство.
— У него в стране так не делают, — сказал мсье Санчес, которого, впрочем, зовут иначе.
У Балларда был несчастный вид.
Я почувствовал, что вязну в сплошном месиве противоречий. Европейцы, изгнанные из Алжира, объясняют молодому американскому негру, что нужно быть патриотом, а в то же время часть негров требует независимого государства, такого как Алжир.
Я сказал:
— У них будет амнистия. Как только кончится война…
— Да, но до этого?
— Я достану ему документы.
… Мы с Редом молчали. Неужели он так ни о чем и не спросит? Он не простил сыну отказ «тренироваться» на вьетнамцах, чтобы потом готовить Америку к партизанской войне за «черную власть». Точно так же старые вояки «стыдятся» и чувствуют себя опозоренными, когда их сыновья отказываются идти на войну.
Я спросил:
— От Филипа что-нибудь слышно?
Его лицо разгладилось, он улыбнулся, потом засмеялся, чтобы скрыть гордость.
— Он учится своему делу. Два года во флоте, теперь элитные войска, знаешь, вроде зеленых беретов.
У меня голова пошла кругом. Эта отцовская «гордость» была настолько абсурдна, нелепа и нелогична, что я разозлился, и мой гнев был тем более мучителен, что не имел цели. Мы сами — мишень для своего гнева. Различные идеологии все более и более настойчиво исследуют не свойства обществ, как им кажется, а свойства нашего мозга. Я уже давно понял, что наш разум — жертва врожденных отклонений, о которых и не подозревает. Но мозги Реда просто-таки вопят о помощи. Он горд тем, что его сын исполняет свой «долг» в «элитных войсках» и что этот прекрасный воин когда-нибудь возглавит борьбу против теперешних собратьев по оружию, обучивших его на свою голову. Такое фантастическое, кровавое самозабвение может быть рождено только в безысходности гетто…
Я еще раз посмотрел на окружающие меня лица, на африканскую одежду. Под этими масками — самое американское, что есть в Америке, — негры… Смесь идеализма и наивности, которая когда-то отличала «американскую мечту».
Мне хотелось сказать им правду. Потому что я знаю настоящую правду об этом «героическом» сыне Реда, одном из будущих вождей восстания чернокожих… Хорошо, он герой. Sure thing, he is a hero allright…
Но я не имею права. Я обещал. И это уничтожило бы остатки нашей дружбы, потому что в любом случае Ред отказался бы мне поверить.
В Париже я видел несколько писем Филипа к брату. Одно из них у меня перед глазами. Оно помечено сентябрем 1967 года, Баллард тогда еще был в Германии. В переводе это звучит так:
«Говорят, есть дезертиры. Но не у нас. Я не знаю ни одного. Наверняка необстрелянные новобранцы, У них кишка тонка. (They have no guts.) А у нас здесь только волонтеры. Сердитые ребята, не штатские слюнтяи».
В общем, Филип нацелен на военную карьеру. Он пишет об этом в каждом письме. Я не знаю, каковы были его первоначальные планы, но сейчас ясно одно: негр нашел свое место в американском братстве, убивая вьетнамцев. Это нормально. Братство — это понятно каждому. Те, кто убивал годами, вроде меня, знают, что братство достигается в боях. В отрядах Иностранного легиона нет ни французов, ни алжирцев, ни евреев, ни негров, ни греков. Есть только убитые и убивающие братья.
Я редко испытывал такую жалость и нежность, как тогда, когда Ред с гордостью говорил мне о своем сыне, который «учится своему делу» там, в Азии, чтобы, как знать, сделаться потом Че Геварой черной силы…
— Этот подлец почти мне не пишет, — сказал он. — Видимо, слишком занят. К тому же существует военная цензура, и он не может говорить всего, что думает… Его бы моментально уволили. Знаешь, о ком я вспоминаю в связи с Филом? О Бен Белле
[19]. Офицер французской армии, пятнадцать лет верной службы, орден… И он вышвырнул вас из Алжира вверх тормашками.
Наконец он тихо спросил:
— А как там Баллард?
— Собирается жениться.
— Он кончит так, как я начинал, — глухо произнес Ред. — Котом.
— Не думаю.
Он пожал плечами:
— В итоге он пошлет эту девчонку на пляс Пигаль, и она будет его содержать, потому что в Париже найти работу… У этого идиота никаких шансов. Не hasn’t got a chance. Он проиграет.
— Родители жены ему посодействуют.
Кажется, он удивился:
— Они согласны?
— Да.
Больше он ничего не сказал. Франция. Франция неоднородна. Там есть не только подонки.
— Ты знаешь, что Филипа должны произвести в офицеры? — Он попытался улыбнуться цинично, но гордость взяла верх. Он разгорячился: — Среди нас еще есть дураки, которые клянут войну во Вьетнаме. Но ведь достаточно на секунду задуматься, чтобы понять: эта война — лучшее, что могло с нами произойти. Каждый раз, когда заходит речь о переговорах с Ханоем, мне делается дурно. Вьетнам — лучшая на свете подготовка, вот что это такое. Между прочим, это Джек Кеннеди делал акцент на партизанской войне и уличных боях…
Сейчас, когда я переписываю эти страницы, у меня перед глазами десять писем Филипа. Он все время пишет «мы». Я могу заверить, здесь нет ни капли вымысла. Я бы никогда не смог придумать это «мы»…
«Мы делаем все, чтобы помочь этим людям; если бы еще они сами себе помогали. Мы делаем их работу… Эти люди не делают ничего, чтобы иметь настоящее демократическое государство… Мы…»
Это говорит американский негр. Самая прочная в мире связь — смерть или убийство.
В этой маленькой раскаленной комнатке меня охватила паника. Опять моя загадочная клаустрофобия. Во мне живет что-то такое, что только по ошибке заключили в человеческую кожу.
— Я тебя отвезу.
Мы вышли.
На лестнице он спросил меня, посмеиваясь:
— Ну, как твоя Белая собака?
Я замер.
— Черт, каким образом…
— Джин мне рассказала, месяц назад, в Лос-Анджелесе… Бедный зверь.
— Мы его перевоспитываем.
Он спокойно сказал:
— В конце концов мы сами их перевоспитаем. — Он устало покачал головой. — Во всяком случае, это так просто не кончится. Залить собаку бензином и поджечь… Бедная Джин, она даже разревелась…
Я не понял, что он имеет в виду, но тогда было не время для вопросов. Не каждый день случается наблюдать, как цивилизация шатается на гребне своей славы и могущества. Вооруженные полицейские в машинах болтают, курят и смеются, а вокруг них под железными брусьями вдребезги разлетаются витрины.
Для любой вспышки расизма характерно одно общее явление: каждый за себя. Грабители всех возрастов сталкиваются лбами и периодически ругаются из-за товаров. Хозяйки бродят среди развороченных полок с таким видом, будто пришли за покупками. Матери семейств действуют с толком, по зрелом размышлении выбирая предметы первой необходимости. Все это на глазах у полиции, получившей приказ не вмешиваться.
Массовые грабежи — естественный ответ бесчисленных потребителей провокационному обществу, которое всеми способами побуждает купить, лишая возможности это сделать. «Провокационным» я называю всякое процветающее общество, которое постоянно выставляет напоказ свои богатства, подстегивает потребителя рекламой, роскошными витринами и соблазнительными лотками; при этом оно оставляет за бортом значительную часть населения, которую спровоцировало, в то же время отказав ей в средствах для удовлетворения и реальных, и надуманных нужд. Неудивительно, что молодой негр из гетто, окруженный «кадиллаками» и роскошными магазинами, оглушенный бешеной рекламой товаров, без которых он якобы не может обойтись, — последние модели «Дженерал Моторс» или «Вестингауза», одежда, видео — и аудиоаппаратура, тысячи других посезонно выпускаемых игрушек, пренебречь которыми может только совершенная деревенщина, — неудивительно, говорю я, что при первом удобном случае этот парень набросится на полки, зияющие за разбитыми витринами. В общем, чрезмерное процветание белой Америки действует на слаборазвитые, но хорошо осведомленные массы третьего мира так же, как эта шикарная витрина на Пятой авеню — на молодого безработного из Гарлема.
Итак, «провокационное общество» — это общество, чье богатство, превозносимое в эксгибиционистских рекламных шоу и неистовых призывах к приобретению, не соответствует средствам, которые оно дает людям для удовлетворения не только искусственно вызванных, но и самых насущных потребностей.
Никогда еще провокация не достигала таких размеров. Цивилизация просто требовала, чтобы ее изнасиловали.
В пылающем гетто тащат все, что попадется под руку. Вы можете сказать, зачем этому молодому негру голый восковой манекен, с которого другой уже сорвал одежду и уносит ее под мышкой? А этому — семь корзин для бумаг? Я гораздо лучше понимаю вот того, с грудой туалетной бумаги в руках: он укрепляет тылы. Перемазанные вареньем мальчишки разбивают банки с фаршированной рыбой и тут же поедают содержимое. Мощная старуха поднимает маленькие трусики из черного кружева и вытягивает руки, чтобы лучше их рассмотреть. А ее соседка замечталась над фальшивыми драгоценностями, какие валяются во всех лавках; наверное, похожие стекляшки помогали умилостивить африканские племена в эпоху Стенли и Ливингстона. А вот еще одна чудесная дама: она берет дыню за дыней, не спеша ощупывает, откладывает в сторонку и тянется к следующей.
Эти люди не грабят; они подчиняются. Они среагировали на потоки рекламы, команду покупать и потреблять, воздействующие на их психику восемнадцать часов в сутки. Коммерческие передачи по радио и по телевизору призывают к революции…
Ред, черепашьим шагом ведущий «шевроле», кивком показывает на подростков, которые швыряют дыни в витрину канцелярского магазина.
— А ведь они даже не знают, из-за чего все разгорелось. — Он резко затормозил. — Ты не веришь. Сейчас спросим.
Он приоткрыл дверцу и наклонился к одному из мальчишек. Шестнадцать, семнадцать лет? Тощий, как дворовая кошка, большой рот, толстые губы — такие, наверное, наводят белую женщину на неприятную мысль о поцелуе, но именно такой рот делает мысль об изнасиловании заманчивой…
— Sonny, ты знаешь, кто такой был Мартин Лютер Кинг?
Паренек занервничал.
— No, Sir.
— And you?
— No, Sir.
Третий сморщился:
— Его убили.
— Ты знаешь, кто он был?
Мальчишка заколебался, а потом — это вышло само собой, он просто автоматически повторил то, что слышал:
— Не was an Uncle Tom. Он был «дядя Том»…
Uncle Tom: это слово выражает полное презрение одного негра к другому. В романе «Хижина дяди Тома», сыгравшем определенную роль в движении аболиционизма, дядя Том — симпатичный раб, чья доброта вызывает у вас слезы, как маленькие сахарные девочки Диккенса. Сейчас «дядя Том» — такое же ненавистное клеймо, каким для нас во время Освобождения было слово «коллаборационист».
Ред с удовлетворенным видом захлопнул дверцу и отчалил. «Не was an Uncle Tom». Я вспомнил лицо Коретты Лютер Кинг, возможно, самое красивое женское лицо из всех, что я когда-либо видел. Для меня оно воплощает всю мифологическую женственность от Руфи до цариц Иудеи и Египта. Этот бессмертный облик был явлен миру в минуты, когда он выражал страдание и достоинство, равных которым никогда не смогли бы создать все эти несчастные Микеланджело, Беллини и прочие специалисты по изображениям Пьеты. Меня обуяла ненависть. Настоящая ненависть собаки, ищущей горла. Она охватывает меня каждый раз, когда я сталкиваюсь с проявлением величайшей нематериальной силы всех времен — Глупости.
— Ред, а ты веришь в то, что Мартина Лютера Кинга убил негр?
Он невозмутимо смотрел вперед.
— Возможно. Но тогда заплатили ему белые.
— А если его убил белый, подкупленный неграми?
— Тоже может быть. Ты же знаешь, это вы сделали негров такими…
— Вот те на, — сказал я.
— Что?
— Ты впервые сделал из меня «вы».
— Не надо понимать это так буквально.
Мы проехали еще один магазин, в котором полным ходом шел грабеж. Из дверей вышла компания подростков, нагруженных коробками гигиенических салфеток и тампакса. Я расхохотался. Ред косо взглянул на меня:
— Ничего смешного. С гигиеническими салфетками очень удобно делать коктейли Моло-това. Они удерживают бензин.
Теперь улицы пошли почти пустынные.
На одном из поворотов Ред внезапно затормозил.
То, что было потом, я бы назвал «правдой о Стокли Кармайкле»
[20]. Я увидел его собственными глазами. Он стоял перед магазином, окруженный толпой чернокожих, и что-то выкрикивал. Я улавливал только интонации того, кто считался лучшим оратором среди оппозиционеров, единственным интеллектуалом, нашедшим общий язык с улицей. Светлокожий негр, один из тех, кто никогда не скажет вам: «Мой дед был белым», но не преминет рассказать о белых женщинах в своем роду, ибо в этой беспощадной борьбе не делают даже мелких поблажек, — ведь это значит, что «белая дала негру». Я был слишком далеко и не слышал, что он говорил. Но я сошлюсь на свидетельства кое-кого из видных чернокожих журналистов, которые там присутствовали.
Сценарий был следующий: Стокли Кармайкл появляется на улице в окружении молодежи. Он входит в большой магазин и приказывает персоналу покинуть помещение и запереть двери. Он выходит на улицу, вытаскивает небольшой револьвер и потрясает им на глазах у перевозбужденных юнцов:
— Почему вы стоите здесь с голыми руками? Идите домой и берите оружие!
Тогда один из молодых негров достает из кармана револьвер. Полицейские машины — в пятидесяти метрах.
Реакция Стокли:
— Нет! Я не хочу, чтобы хоть капля черной крови была пролита!
Этот эпизод исключительно важен для того, кто хочет понять чрезмерную словесную воинственность оппозиционеров. В своей парижской квартире я много раз слышал от них, что мир можно спасти, только освободив его от «белых дьяволов». На самом деле, прежде чем отвечать такой же ненавистью, необходимо учесть некоторые психологические факторы.
«Призывы к уничтожению» Рэпа Брауна, Кливера, Хиллиарда и других «вдохновителей», вроде Лероя Джонса, действуют как выпускные клапаны, через которые уходит излишек злобы семнадцати миллионов отверженных. Словесная жестокость сокращает потребность в жестокости физической и в то же время позволяет молодежи испытывать чувство гордости от слов, которые еще десять-пятнадцать лет назад были немыслимы. Я полагаю, что, не спровоцировав волны убийств, — где они, спрашивается? — зажигательные речи предводителей гетто помогли, возможно, избежать худшего.
Сила слова такова, что достаточно лишь собраться с духом и произнести его, чтобы освободиться… Риторика гетто порождена необходимостью осмелиться.
Тут есть африканский след.
Мои африканские друзья первыми признали, что на Черном континенте «сказать» часто заменяет «сделать», слово равно действию, желание разглагольствовать до сих пор бывает сильнее желания выполнить. Но в случае американских негров всепоглощающая ненависть, реализованная в слове, действительно является актом, словесный демарш возвращает чувство собственной мужественности и достоинства.
С этой точки зрения поведение Стокли Кармайкла очень типично. Сначала он входит в магазин и приказывает вывести белых и запереть двери. Потом призывает подростков вернуться домой и взять оружие, которого девяносто процентов из них не держит, что равнозначно приказу очистить улицу. Когда один из юношей внезапно достает пистолет, он говорит ему: «Нет, я не хочу, чтобы была пролита хоть капля черной крови» — и под этим предлогом предотвращает кровопролитие. Неимоверное многословие нашей эпохи, бушующее от полюса до полюса, свидетельствует о полном истощении нашего словаря. Быть может, за ним последует возвращение ныне утраченного соответствия между словом и истиной.
Переизбыток коммерческой рекламы и политической пропаганды уничтожил малейшую связь выброшенного на рынок товара, будь то дезодорант или идеология, с подлинной сутью вещей. Западной пасте, которая «защищает» зубы, вторит китайское «Бетховен — враг народа», да и Папа Павел VI, увы, недалеко ушел: разве он не объявил, что протест голландских священников против целибата — это «распятие Церкви»?
Куда уж больше?
Неужели действительно нужно напоминать Папе, что такое Голгофа?
Именно в этом безумном словесном бесстыдстве, в этой инфляции слов с усиленными поисками превосходных степеней, лишенных реального смысла, место «призывов к уничтожению».
Ред высадил меня у «Хилтона». Я чуть не сказал ему: «Ред, будь осторожен», но этот идиотский совет заставил меня вспомнить, как во время войны моя мать, когда я на краткий срок увольнения покинул небо, нашпигованное воздушными снарядами и «мессершмиттами», дала мне наказ: «Надевай шарф, когда садишься в самолет».
— Ред, где правда? Даже если вы завербуете двадцать тысяч черных профессионалов, против них будет восемьдесят тысяч белых профессионалов, оттуда же, из Вьетнама…
Он сидел с каменным лицом. Я никогда не видел его грустным — с грустью давно покончено. Грустила наша бабушка…
— Ну что ж, в случае провала… — Он немного помолчал. Думаю, он сознавал, что предает. Но мы дружили двадцать лет… — Может быть, мы и проиграем. Мы — это те, кого вы называете экстремистами… Но по крайней мере мы поработаем на умеренных. Без нас у них ничего не выйдет. Если начнется восстание чернокожих, экстремизм будет работать на умеренность…
— Пока.
— Пока.
Машина тронулась с места.
Глава XI
Я вернулся в гостиницу, и через десять минут мне пришлось призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не дать под зад одному из величайших актеров Голливуда. Очередной сверхсамец, с головой погруженный в миф о себе и страшащийся только одного: что в течение нескольких секунд внимание будет сосредоточено на чем-нибудь другом. Съемки прерваны, и сорокадвухлетний jeune premier, который должен был играть вместе с Джин в моем будущем фильме, уже несколько дней ходит за ней хвостом, чтобы «обсудить роли». Он один из этих недоносков из театральной студии, где под предлогом обучения актерскому мастерству обрабатывают подопечных смесью психодрамы и психоанализа, с притворной заботой о правдоподобии и реализме. Результаты этого «метода» сказались на сотнях юнцов, в итоге порвавших и с искусством, и с реальностью. Вот уже несколько дней ему не дает покоя одна сцена, любовная сцена, и он хочет отрепетировать ее с Джин, «прожить» ее. Я обнаружил его у себя в номере пьяного вдрызг.
На экране телевизора друзья и соратники прощаются с Мартином Лютером Кингом. Но у сверхсамца другие заботы. У него тусклые и какие-то маслянистые глаза безнадежного алкоголика — голубой полупрозрачный студень.
Он жалуется. Он хочет прорепетировать эту чудесную любовную сцену без свидетелей и не понимает, почему Джин Сиберг настаивает на присутствии режиссера. Эпизод слишком интимный. Почему моя жена отказывается пойти к нему в номер, чтобы порепетировать наедине? Он объяснил мне, что для партнеров важно лучше узнать друг друга, открыть движения, которые каждый из них делает, занимаясь любовью, чтобы ответить на них как подобает. По его словам, священное правило актерской профессии требует «прожить» эпизод вдвоем, чтобы мысленно обратиться к нему в момент съемки. Не могу ли я, ведь я тоже «творческая личность», выступить посредником и уговорить Джин пойти к нему репетировать?
Короче, этот чертов сукин сын просил меня заставить мою жену переспать с ним.
На экране телевизора — мертвое лицо Мартина Лютера Кинга. Но сверхсамец не обращает на него внимания. В его возбуждении чувствуется страх перед половым актом и необходимость успокоиться. У меня чесались руки схватить бутылку виски и отделать этого придурка. Все это было бы смешно, если бы не мертвое лицо там, на экране, лицо чернокожего проповедника ненасилия. Рядом со мной этот ублюдочный сверхсамец, строящий из себя «прогрессиста», когда речь заходит о черных, опрокидывает еще один стакан виски. Он ни разу и не взглянул на Коретту и Мартина Лютера Кинга.
Он продолжал объяснять, что «это в интересах искусства», что исключительно важно, чтобы они с моей женой «порепетировали» в постели без всяких свидетелей. Я старался сдержаться. Ненасилие, ненасилие…
Мне стало трудно дышать. Я сжал кулаки. В этот момент я нутром понял оскорбленных негров, их желание ответить насилием на насилие. Пастор Мартин Лютер Кинг, неужели ты и в самом деле знал, какой животной силе так смиренно противостоял? Я не выдержал.
Право же, пинок под зад — не насилие. Это вполне добродушно. И ведерко льда, вытряхнутое в физиономию, только освежает.
Я сделал все, что было в моих силах.
После этого я даже помог ему подняться. Но моему фильму крышка. Наверное, это самый дорогой пинок под зад в мире: бюджет фильма составлял три миллиона долларов.
Я выключил телевизор. У меня было такое чувство, будто глаза мертвого меня видели. Сжав кулаки, я кружил по гостиной. Поводок был отпущен.
Когда я ложился спать, мне на память пришли загадочные слова Реда. Я повернулся к Джин:
— Что это еще за бред про собаку, которую полили бензином? Ты рассказала Реду по телефону.
Когда Сиберг делает виноватое лицо, ей можно дать восемь лет.
— Я тебе ничего не сказала, потому что ты бы в очередной раз взбесился…
— Так в чем дело?
Большинство наших знакомых знали о «задачке», которую мне подсунула Белая собака, и соседи в Ардене тоже были в курсе. Я был где-то между Индией и Таиландом, когда к Джин явилась компания юношей, их было четверо или пятеро. Главным был сын одного промышленника, чья роскошная резиденция поднималась из пальм и бугенвиллей дальше по улице. Джин пригласила их войти. Старое американское гостеприимство не позволяет говорить с людьми через порог. Их приглашают в дом. Поэтому здесь столько убийств.
— Мисс Сиберг, мы члены организации «Студенты за демократическое общество». Сейчас мы организуем по всей стране большую манифестацию против войны во Вьетнаме…
Говорил парень лет двадцати, с длинными светлыми волосами и в очках. Джин сказала, что он был довольно красив. Эта деталь может показаться незначащей, но не мне: она свидетельствует о манере Сиберг верить красоте и воображать, что тайные сокровища души иногда проявляются в благородстве черт. Остальные были похожи на хиппи, что, очевидно, тоже гарантировало духовность.
— Мы готовим очень зрелищную манифестацию, которая действительно потрясала бы воображение. Точнее, била на чувство. Если бы вы уделили нам несколько минут, мы в точности объяснили бы вам, о чем идет речь, поскольку, мне кажется, у нас возникла одна абсолютно новая идея, очень оригинальная, свежая…
— Присаживайтесь, пожалуйста.