Вопреки утверждениям ФБР, негритянские мятежи не зависят ни от «вождей», ни от провокаторов. Их порождают три психологические, или даже социологические, причины. Во-первых, — и в этом суть дела, хотя ее полностью игнорируют, — молодой чернокожий не знает, что принадлежит к меньшинству. Живя в гетто среди сотен тысяч других чернокожих, он видит вокруг себя только братьев по расе и напрочь забывает о численном превосходстве белых. Во-вторых, здесь царит смертельная скука. Каждому путешественнику приходилось наблюдать многочисленные группки негров, целые дни просиживающих на ступеньках домов. Безработица, теснота, бесконечные выходные без развлечений, без площадок для игр, без машины, без надежды выбраться, досуги, задохнувшиеся в давящем зное. Ожидание. Ожидание чего? Какого-нибудь хеппенинга. Жажда происшествия так сильна, что пожар превращается в чудесное зрелище. Burn, baby, burn. Гори, детка, гори. Неожиданно в нем просыпается то значение, которое человечество видело в нем с древнейших времен и до наших дней: нам дают представление. Кто из нас не переживал эти странные минуты удовлетворения и свободы при виде пожара, если, конечно, он бушует не в нашей трубе? Поджигают «белый» магазин, но горят-то дома чернокожих, их убогие жилища. А, какая разница! «Уплотнение» души, обде-ленность, ненависть и безысходность иногда заставляют по-скорпионски жалить самих себя.
Любование собственным аутодафе. Главная проблема элиты, лидеров американских негров, — презрение и ненависть негра к негру, которые по сути являются формой ненависти к их общей судьбе. Чтобы вырваться из небытия и безвременья, африканцы спят так, как не спит никто. Сон убивает пустое время. Мы говорили много и с возмущением о веселой жестокости убийств и пыток в африканских войнах: но ведь жертва, извивающаяся от боли, — прежде всего зрелище, развлечение. Замечательный фильм «Нагая жертва», несправедливо заклейменный как расистский, дерзнул показать нам это. Белый, обмазанный глиной и поджаренный на вертеле в дурацкой позе, как поросенок, вызывал всеобщее веселье, — просто спектакль Living Theater
[18]. Что говорит только об одном, но зато это чистая правда: и африканский негр, и негр из американского гетто одинаково страдают от нехватки культуры.
У Реда сидит человек десять. Половина женщин — в африканской одежде и без париков. Я еще ни разу не видел в Америке чернокожую африканку без парика. Я любил чернокожих женщин, не подозревая, что их прекрасные гладкие волосы привезены из Азии, через Гонконг. Несколько поколений американских негритянок сокрушались и сокрушаются до сих пор по поводу своих курчавых волос, «которые и разглядеть-то толком нельзя».
Меня встретили с оттенком иронии. Во всем чувствовалась гордость. И что-то снисходительно-насмешливое: так принимают растерянного штатского в армейской столовке на передовой.
Ред пришел через десять минут после меня. Сейчас ему сорок шесть, но двадцать лет борьбы почти не сказались на его внешнем облике: сильный, широкоплечий, как в молодости, — его телосложение напоминало о веках тяжелого труда до седьмого пота, manpower, в буквальном смысле слова. «Человеческий материал»… Такой человек сам кажется как-то меньше по сравнению со своими широченными плечами и похожим на глыбу торсом. Черты лица стали чуть менее четкими, но не расплылись: просто теперь четкость была не в строении лица, а в выражении.
Ред встревожен; его жена должна родить, и он боится, как бы не подожгли клинику.
— Понимаешь, это же раз плюнуть: копы сожгут клинику, а свалят на нас.
Он говорит по-французски так же бойко, как раньше.
— Да нет, Ред, они все-таки этого не сделают.
— Они, возможно, этого не сделают. Но ведь идея, верно?
Идея — ничего не скажешь…
Он раздраженно смотрел на меня. Всем идеям идея. Я сел в обтрепанное кресло. Я тоже могу выдавать идеи:
— А если вы сами подожжете клинику и скажете потом, что это полицейская провокация?
— Только если бы это была клиника для белых.
Он протянул мне пачку сигарет. «Голуаз». Мы оба рассмеялись.
— Когда роды?
— Any time… С минуты на минуту. Это моя вторая жена и двенадцатый ребенок. Будем продолжать. — Он дал мне прикурить. — Понимаешь, для негра самый верный способ поиметь белых — трахаться до посинения. Это великая битва. Сейчас главное запретить жене контрацептивы. The more we screw, the more we screw them. Чем чаще мы будем иметь друг друга, тем больше их поимеем. Мы провели статистические подсчеты: если трахаться как следует, через десять лет нас будет пятьдесят миллионов. Четверть всего населения. Даже шлюхам запретить предохраняться. Через десять лет…
— Это от отчаяния.
Он посмотрел на меня с удивлением:
— Не отчаявшийся негр — хреновый негр.
Правда, английское слово desperate ближе к «разъяренный», чем к «отчаявшийся», — это единственное, что меня успокоило.
— Как ни крутись, решение может быть только одно: любовь или геноцид.
Я сказал:
— В богатой стране никогда не прибегают к геноциду.
— Единственное решение проблемы чернокожих — у белых женщин между ног.
— А почему не наоборот: решение проблемы белых у чернокожих женщин между ног?
— Всему свое время. Найди в этой комнате хоть одного человека, в котором не было бы белой крови. От этого не лечат… Но пока все это очень туманно. Никогда еще секс не был так бессилен, как сейчас.
Это правда.
Как ни парадоксально, вне зависимости от того, белый вы или черный, мужчина или женщина, чем вы либеральней, тем непоколебимей в своих убеждениях, тем последовательнее избегаете межрасовых сексуальных отношений, чтобы не играть на руку расистам, утверждающим, что белые женщины участвуют в борьбе за права негров из распутства. Каковое, впрочем, не может иметь генетических последствий из-за контрацептивов. Раньше смешение рас в основном было на совести черных женщин. Сегодня, мне кажется, белые женщины спят с неграми чаще, чем черные — с белыми мужчинами.
Кроме того, я отметил одну очень трогательную особенность: когда говоришь с чернокожими о тех белых, которые есть в роду у каждого из них, редко кто скажет вам: «У меня дед — белый», но почти всегда: «У меня бабка (или прабабка) — белая». Почему? Как же ты печальна, Правда, и как ты бываешь глупа, Психология! Ни один из молодых чернокожих не захочет признать, что мать «дала белому». Но им доставляет простодушное удовольствие утверждать, что белая дала их дедушке… Потрясающее посмертное мщение собственной крови.
Внезапно Ред похлопал меня по плечу:
— Слушай, ты понимаешь, что мы уже три четверти часа спорим и так и не поговорили друг с другом? — Он пожал плечами. — Ужас, да?
— Да уж.
Америка сейчас в том состоянии, когда белый и негр при встрече немедленно заводят разговор о цвете кожи, какими бы друзьями они ни были. Ральф Эллиссон в своей знаменитой книге охарактеризовал чернокожего американца как «человека-невидимку». Почему же сейчас он стал видим? Эта внезапная «видимость», становящаяся все отчетливее, в каком-то смысле скрывает от нас индивидуума. Странное возвращение к исходной точке. Раньше негр целиком превращался в цвет кожи, потому что сам фактически не существовал, теперь же — потому что он слишком мощно осуществился именно как чернокожий. Отчего, кстати, возникло такое социальное явление, как «профессиональный негр», живущий за счет цвета своей кожи в некоторых «белых» кругах.
Я сказал Реду, что заболела Мэй. Я каждый день звонил ей из Вашингтона в Беверли Хиллз.
— Мне кажется, она скоро умрет. Она так печально мяукала по телефону.
Он рассмеялся.
— Ты когда-нибудь слышал, чтобы кошка мяукала весело?
Я был рад, что среди творящегося насилия, всего через несколько часов после смерти Лютера Кинга, Ред не сказал мне: «Правильно, поплачься. Расскажи о своей больной сиамской кошечке. Самое время».
За моей спиной раздался треск: один из негров запустил бутылкой в телевизор. Тот захрипел и испустил дух.
— The bastards. Ублюдки.
Он прав. После убийства Кинга сплошным потоком полились дифирамбы — а ведь полтора месяца назад ныне и присно глава ФБР Эдгар Гувер перед журналистами назвал его «величайшим лжецом на земле». Телефон Мартина Лютера днем и ночью прослушивался федеральными властями по специальному распоряжению тогдашнего главы Министерства юстиции сенатора Боба Кеннеди, который теперь шел за гробом рядом с вдовой. Полтора месяца назад черный оппозиционер Кармайкл, бывший тогда на вершине популярности, назвал Кинга coon, что еще оскорбительнее, чем nigger. Движение проповедника ненасилия и его самого «похоронили». Оказалось, достаточно умереть, чтобы ожить. Телевизионщики ведут себя омерзительно: бесконечная галерея белых и черных физиономий, поющих хвалы человеку, который первый выкрикнул: «Черный цвет — это прекрасно!» Траурные лица дикторов, потоки розовых слюней по радио, по телевизору, в прессе. Старый способ умаслить свою совесть признанием вины и раскаянием. Никогда в жизни я не видел ничего похожего на эти посмертные воздаяния человеку, которого еще двое суток назад все поносили. Уж лучше откровенный цинизм той белокожей дряни в вестибюле отеля, заявившей сразу после убийства Кинга: «Ну вот, сделали хорошее дело. A good job well done».
Ред смотрел на подростков, которые неслись по улице, держа в руках бутылки с горючей жидкостью.
— Какова сейчас ваша тактика?
Он покачал головой:
— Нет никакой тактики. Все происходит спонтанно. Наши люди постоянно видят перед собой одну большую провокацию: благополучная белая Америка против двадцати миллионов негров, лишенных всех прав и покупательной способности. Думаешь, это мы устроили мятеж в Уоттсе, когда погибли тридцать два человека? Настоящие организаторы — белые коммерсанты, продающие свои товары в бедных кварталах на тридцать процентов дороже, чем в богатых… Нам не хватает общественного транспорта, поэтому чернокожий, у которого нет собственной машины, не может попасть на работу, даже если таковую находит…
— А ты?
— Вербую во Вьетнам.
Я не понял. Хотя сегодня абсурдность — постоянное свойство негритянского общества, на этот раз я потерял контакт с реальностью. Или с абсурдностью. Это одно и то же.
— Что ты мелешь?
— Я вербую молодых негров во Вьетнам. — Наверное, он заметил выражение испуга на моем лице, потому что кивнул и подтвердил: — Ты не ослышался.
Мы помолчали минуту, потом я все-таки спросил:
— Ну и как там вьетнамцы?
— А на вьетнамцев мне, честно говоря, сейчас наплевать. Пока идет борьба, мы думаем только о чернокожих. А на остальных я чихать хотел. С высокого дерева. Важно одно: благодаря Вьетнаму мы получим семьдесят пять тысяч молодых чернокожих, превосходно подготовленных для партизанской войны. Тактика американского командования — методы проникновения на чужую территорию, ведения боев на улицах и в лесу, — хочет оно того или нет, приведет к созданию профессиональной негритянской армии, которая даст, по самым скромным подсчетам, сорок тысяч «кадров». Впоследствии каждый из них сформирует здесь боевые группы. Так что теперь ты понимаешь, почему я считаю предателем каждого негра, который хочет помешать нашим ребятам идти воевать. Если бы война во Вьетнаме сейчас кончилась, это была бы катастрофа. Чтобы все сделать как следует, нам нужно года три-четыре.
— А дальше?
— Это уже отвлеченные размышления. — Он помолчал. — Но я тебе скажу. То, чего мы должны добиться и добьемся, трудно даже вообразить: независимое государство чернокожих, полностью финансируемое белыми в течение по меньшей мере тридцати лет. Представляешь? Мы вынуждены до последней капли крови бороться с белыми, без которых не можем обойтись…
Когда старый приятель вроде Реда начинает петь гимн Новой Африканской Республике, которая предположительно будет состоять из пяти южных государств, отобранных у белых, и возникнет лишь при условии ядерной ликвидации Соединенных Штатов и ста миллионов их граждан, это как нельзя красноречивей свидетельствует о «вынужденном» ожесточении умеренных и о росте фанатизма.
Я произнес:
— Рассказывай это другим. Твоя Новая Африканская Республика хороша только как способ давления на белых, и больше ничего.
Он и бровью не повел. Его выдавало лицо. Я знал, что он в это не верит, не может верить.
— Ты видишь другое решение?
— Да.
… Там, в Париже, я оставил в их распоряжении две комнаты для прислуги. Такая белая юная француженка и чернокожий американец двадцати двух лет. Он — один из сыновей Реда. Дезертировал из американской армии в Германии. Но вовсе не потому, что не хотел ехать во Вьетнам, как многие из его товарищей. Он дезертировал по любви. В Висбадене Баллард встретил маленькую француженку, которая работала прислугой в немецкой семье и теперь возвращалась в Париж. Через два месяца после того, как они расстались, он сбежал.
Я как сейчас вижу Балларда: он сидит на кровати, с каким-то хипповским значком на груди. И пока мы с Редом молчим, я слышу его слова, и тишина вдруг словно переполнилась голосом униженной и загнанной человеческой правды:
— Fuck them all. Пошли они все к черту.
Он повторяет это с дикой злобой на все неумолимые законы, которыми человек себя связывает, как будто законы природы недостаточно безжалостны.
— Fuck them dead. Чтоб они подохли. Во-первых, я не хочу идти убивать желтых, чтобы наловчиться убивать белых, и все потому, что я черный. У меня есть не только цвет кожи. — Он выбросил сигарету в окно. — А во-вторых, я сделал ей ребенка.
Мадлен стояла у окна и мыла посуду. У нее матовая кожа, как тень от солнца, если такое можно себе представить. Тонкие запястья и лодыжки и пышнейшие волосы. Она из тех алжирских француженок, которых так любил Камю.
Ее родители приехали несколько дней назад из Тулузы, у них там свой ресторан. Алжир, Испания, Овернь — все перемешалось в этой семье. Никто не предупредил их, что Баллард негр.
Я пригласил их к себе домой и сказал, что так и так, он негр.
«А», — сказал отец, а мать, у которой была нервная улыбка и полный рот золотых зубов, вроде не была ни удивлена, ни потрясена.
Затем отец Мадлен произнес фразу, окончательно вытеснившую со сцены цвет кожи:
— Мы бы хотели его увидеть.
Обычно и у нас, и в Америке одного слова «негр» достаточно, чтобы дать полное представление о человеке. Эти французы из Алжира были мужественней.
Они его увидели. Единственное, что их глубоко огорчило, — это дезертирство.
— У него в стране так не делают, — сказал мсье Санчес, которого, впрочем, зовут иначе.
У Балларда был несчастный вид.
Я почувствовал, что вязну в сплошном месиве противоречий. Европейцы, изгнанные из Алжира, объясняют молодому американскому негру, что нужно быть патриотом, а в то же время часть негров требует независимого государства, такого как Алжир.
Я сказал:
— У них будет амнистия. Как только кончится война…
— Да, но до этого?
— Я достану ему документы.
… Мы с Редом молчали. Неужели он так ни о чем и не спросит? Он не простил сыну отказ «тренироваться» на вьетнамцах, чтобы потом готовить Америку к партизанской войне за «черную власть». Точно так же старые вояки «стыдятся» и чувствуют себя опозоренными, когда их сыновья отказываются идти на войну.
Я спросил:
— От Филипа что-нибудь слышно?
Его лицо разгладилось, он улыбнулся, потом засмеялся, чтобы скрыть гордость.
— Он учится своему делу. Два года во флоте, теперь элитные войска, знаешь, вроде зеленых беретов.
У меня голова пошла кругом. Эта отцовская «гордость» была настолько абсурдна, нелепа и нелогична, что я разозлился, и мой гнев был тем более мучителен, что не имел цели. Мы сами — мишень для своего гнева. Различные идеологии все более и более настойчиво исследуют не свойства обществ, как им кажется, а свойства нашего мозга. Я уже давно понял, что наш разум — жертва врожденных отклонений, о которых и не подозревает. Но мозги Реда просто-таки вопят о помощи. Он горд тем, что его сын исполняет свой «долг» в «элитных войсках» и что этот прекрасный воин когда-нибудь возглавит борьбу против теперешних собратьев по оружию, обучивших его на свою голову. Такое фантастическое, кровавое самозабвение может быть рождено только в безысходности гетто…
Я еще раз посмотрел на окружающие меня лица, на африканскую одежду. Под этими масками — самое американское, что есть в Америке, — негры… Смесь идеализма и наивности, которая когда-то отличала «американскую мечту».
Мне хотелось сказать им правду. Потому что я знаю настоящую правду об этом «героическом» сыне Реда, одном из будущих вождей восстания чернокожих… Хорошо, он герой. Sure thing, he is a hero allright…
Но я не имею права. Я обещал. И это уничтожило бы остатки нашей дружбы, потому что в любом случае Ред отказался бы мне поверить.
В Париже я видел несколько писем Филипа к брату. Одно из них у меня перед глазами. Оно помечено сентябрем 1967 года, Баллард тогда еще был в Германии. В переводе это звучит так:
«Говорят, есть дезертиры. Но не у нас. Я не знаю ни одного. Наверняка необстрелянные новобранцы, У них кишка тонка. (They have no guts.) А у нас здесь только волонтеры. Сердитые ребята, не штатские слюнтяи».
В общем, Филип нацелен на военную карьеру. Он пишет об этом в каждом письме. Я не знаю, каковы были его первоначальные планы, но сейчас ясно одно: негр нашел свое место в американском братстве, убивая вьетнамцев. Это нормально. Братство — это понятно каждому. Те, кто убивал годами, вроде меня, знают, что братство достигается в боях. В отрядах Иностранного легиона нет ни французов, ни алжирцев, ни евреев, ни негров, ни греков. Есть только убитые и убивающие братья.
Я редко испытывал такую жалость и нежность, как тогда, когда Ред с гордостью говорил мне о своем сыне, который «учится своему делу» там, в Азии, чтобы, как знать, сделаться потом Че Геварой черной силы…
— Этот подлец почти мне не пишет, — сказал он. — Видимо, слишком занят. К тому же существует военная цензура, и он не может говорить всего, что думает… Его бы моментально уволили. Знаешь, о ком я вспоминаю в связи с Филом? О Бен Белле
[19]. Офицер французской армии, пятнадцать лет верной службы, орден… И он вышвырнул вас из Алжира вверх тормашками.
Наконец он тихо спросил:
— А как там Баллард?
— Собирается жениться.
— Он кончит так, как я начинал, — глухо произнес Ред. — Котом.
— Не думаю.
Он пожал плечами:
— В итоге он пошлет эту девчонку на пляс Пигаль, и она будет его содержать, потому что в Париже найти работу… У этого идиота никаких шансов. Не hasn’t got a chance. Он проиграет.
— Родители жены ему посодействуют.
Кажется, он удивился:
— Они согласны?
— Да.
Больше он ничего не сказал. Франция. Франция неоднородна. Там есть не только подонки.
— Ты знаешь, что Филипа должны произвести в офицеры? — Он попытался улыбнуться цинично, но гордость взяла верх. Он разгорячился: — Среди нас еще есть дураки, которые клянут войну во Вьетнаме. Но ведь достаточно на секунду задуматься, чтобы понять: эта война — лучшее, что могло с нами произойти. Каждый раз, когда заходит речь о переговорах с Ханоем, мне делается дурно. Вьетнам — лучшая на свете подготовка, вот что это такое. Между прочим, это Джек Кеннеди делал акцент на партизанской войне и уличных боях…
Сейчас, когда я переписываю эти страницы, у меня перед глазами десять писем Филипа. Он все время пишет «мы». Я могу заверить, здесь нет ни капли вымысла. Я бы никогда не смог придумать это «мы»…
«Мы делаем все, чтобы помочь этим людям; если бы еще они сами себе помогали. Мы делаем их работу… Эти люди не делают ничего, чтобы иметь настоящее демократическое государство… Мы…»
Это говорит американский негр. Самая прочная в мире связь — смерть или убийство.
В этой маленькой раскаленной комнатке меня охватила паника. Опять моя загадочная клаустрофобия. Во мне живет что-то такое, что только по ошибке заключили в человеческую кожу.
— Я тебя отвезу.
Мы вышли.
На лестнице он спросил меня, посмеиваясь:
— Ну, как твоя Белая собака?
Я замер.
— Черт, каким образом…
— Джин мне рассказала, месяц назад, в Лос-Анджелесе… Бедный зверь.
— Мы его перевоспитываем.
Он спокойно сказал:
— В конце концов мы сами их перевоспитаем. — Он устало покачал головой. — Во всяком случае, это так просто не кончится. Залить собаку бензином и поджечь… Бедная Джин, она даже разревелась…
Я не понял, что он имеет в виду, но тогда было не время для вопросов. Не каждый день случается наблюдать, как цивилизация шатается на гребне своей славы и могущества. Вооруженные полицейские в машинах болтают, курят и смеются, а вокруг них под железными брусьями вдребезги разлетаются витрины.
Для любой вспышки расизма характерно одно общее явление: каждый за себя. Грабители всех возрастов сталкиваются лбами и периодически ругаются из-за товаров. Хозяйки бродят среди развороченных полок с таким видом, будто пришли за покупками. Матери семейств действуют с толком, по зрелом размышлении выбирая предметы первой необходимости. Все это на глазах у полиции, получившей приказ не вмешиваться.
Массовые грабежи — естественный ответ бесчисленных потребителей провокационному обществу, которое всеми способами побуждает купить, лишая возможности это сделать. «Провокационным» я называю всякое процветающее общество, которое постоянно выставляет напоказ свои богатства, подстегивает потребителя рекламой, роскошными витринами и соблазнительными лотками; при этом оно оставляет за бортом значительную часть населения, которую спровоцировало, в то же время отказав ей в средствах для удовлетворения и реальных, и надуманных нужд. Неудивительно, что молодой негр из гетто, окруженный «кадиллаками» и роскошными магазинами, оглушенный бешеной рекламой товаров, без которых он якобы не может обойтись, — последние модели «Дженерал Моторс» или «Вестингауза», одежда, видео — и аудиоаппаратура, тысячи других посезонно выпускаемых игрушек, пренебречь которыми может только совершенная деревенщина, — неудивительно, говорю я, что при первом удобном случае этот парень набросится на полки, зияющие за разбитыми витринами. В общем, чрезмерное процветание белой Америки действует на слаборазвитые, но хорошо осведомленные массы третьего мира так же, как эта шикарная витрина на Пятой авеню — на молодого безработного из Гарлема.
Итак, «провокационное общество» — это общество, чье богатство, превозносимое в эксгибиционистских рекламных шоу и неистовых призывах к приобретению, не соответствует средствам, которые оно дает людям для удовлетворения не только искусственно вызванных, но и самых насущных потребностей.
Никогда еще провокация не достигала таких размеров. Цивилизация просто требовала, чтобы ее изнасиловали.
В пылающем гетто тащат все, что попадется под руку. Вы можете сказать, зачем этому молодому негру голый восковой манекен, с которого другой уже сорвал одежду и уносит ее под мышкой? А этому — семь корзин для бумаг? Я гораздо лучше понимаю вот того, с грудой туалетной бумаги в руках: он укрепляет тылы. Перемазанные вареньем мальчишки разбивают банки с фаршированной рыбой и тут же поедают содержимое. Мощная старуха поднимает маленькие трусики из черного кружева и вытягивает руки, чтобы лучше их рассмотреть. А ее соседка замечталась над фальшивыми драгоценностями, какие валяются во всех лавках; наверное, похожие стекляшки помогали умилостивить африканские племена в эпоху Стенли и Ливингстона. А вот еще одна чудесная дама: она берет дыню за дыней, не спеша ощупывает, откладывает в сторонку и тянется к следующей.
Эти люди не грабят; они подчиняются. Они среагировали на потоки рекламы, команду покупать и потреблять, воздействующие на их психику восемнадцать часов в сутки. Коммерческие передачи по радио и по телевизору призывают к революции…
Ред, черепашьим шагом ведущий «шевроле», кивком показывает на подростков, которые швыряют дыни в витрину канцелярского магазина.
— А ведь они даже не знают, из-за чего все разгорелось. — Он резко затормозил. — Ты не веришь. Сейчас спросим.
Он приоткрыл дверцу и наклонился к одному из мальчишек. Шестнадцать, семнадцать лет? Тощий, как дворовая кошка, большой рот, толстые губы — такие, наверное, наводят белую женщину на неприятную мысль о поцелуе, но именно такой рот делает мысль об изнасиловании заманчивой…
— Sonny, ты знаешь, кто такой был Мартин Лютер Кинг?
Паренек занервничал.
— No, Sir.
— And you?
— No, Sir.
Третий сморщился:
— Его убили.
— Ты знаешь, кто он был?
Мальчишка заколебался, а потом — это вышло само собой, он просто автоматически повторил то, что слышал:
— Не was an Uncle Tom. Он был «дядя Том»…
Uncle Tom: это слово выражает полное презрение одного негра к другому. В романе «Хижина дяди Тома», сыгравшем определенную роль в движении аболиционизма, дядя Том — симпатичный раб, чья доброта вызывает у вас слезы, как маленькие сахарные девочки Диккенса. Сейчас «дядя Том» — такое же ненавистное клеймо, каким для нас во время Освобождения было слово «коллаборационист».
Ред с удовлетворенным видом захлопнул дверцу и отчалил. «Не was an Uncle Tom». Я вспомнил лицо Коретты Лютер Кинг, возможно, самое красивое женское лицо из всех, что я когда-либо видел. Для меня оно воплощает всю мифологическую женственность от Руфи до цариц Иудеи и Египта. Этот бессмертный облик был явлен миру в минуты, когда он выражал страдание и достоинство, равных которым никогда не смогли бы создать все эти несчастные Микеланджело, Беллини и прочие специалисты по изображениям Пьеты. Меня обуяла ненависть. Настоящая ненависть собаки, ищущей горла. Она охватывает меня каждый раз, когда я сталкиваюсь с проявлением величайшей нематериальной силы всех времен — Глупости.
— Ред, а ты веришь в то, что Мартина Лютера Кинга убил негр?
Он невозмутимо смотрел вперед.
— Возможно. Но тогда заплатили ему белые.
— А если его убил белый, подкупленный неграми?
— Тоже может быть. Ты же знаешь, это вы сделали негров такими…
— Вот те на, — сказал я.
— Что?
— Ты впервые сделал из меня «вы».
— Не надо понимать это так буквально.
Мы проехали еще один магазин, в котором полным ходом шел грабеж. Из дверей вышла компания подростков, нагруженных коробками гигиенических салфеток и тампакса. Я расхохотался. Ред косо взглянул на меня:
— Ничего смешного. С гигиеническими салфетками очень удобно делать коктейли Моло-това. Они удерживают бензин.
Теперь улицы пошли почти пустынные.
На одном из поворотов Ред внезапно затормозил.
То, что было потом, я бы назвал «правдой о Стокли Кармайкле»
[20]. Я увидел его собственными глазами. Он стоял перед магазином, окруженный толпой чернокожих, и что-то выкрикивал. Я улавливал только интонации того, кто считался лучшим оратором среди оппозиционеров, единственным интеллектуалом, нашедшим общий язык с улицей. Светлокожий негр, один из тех, кто никогда не скажет вам: «Мой дед был белым», но не преминет рассказать о белых женщинах в своем роду, ибо в этой беспощадной борьбе не делают даже мелких поблажек, — ведь это значит, что «белая дала негру». Я был слишком далеко и не слышал, что он говорил. Но я сошлюсь на свидетельства кое-кого из видных чернокожих журналистов, которые там присутствовали.
Сценарий был следующий: Стокли Кармайкл появляется на улице в окружении молодежи. Он входит в большой магазин и приказывает персоналу покинуть помещение и запереть двери. Он выходит на улицу, вытаскивает небольшой револьвер и потрясает им на глазах у перевозбужденных юнцов:
— Почему вы стоите здесь с голыми руками? Идите домой и берите оружие!
Тогда один из молодых негров достает из кармана револьвер. Полицейские машины — в пятидесяти метрах.
Реакция Стокли:
— Нет! Я не хочу, чтобы хоть капля черной крови была пролита!
Этот эпизод исключительно важен для того, кто хочет понять чрезмерную словесную воинственность оппозиционеров. В своей парижской квартире я много раз слышал от них, что мир можно спасти, только освободив его от «белых дьяволов». На самом деле, прежде чем отвечать такой же ненавистью, необходимо учесть некоторые психологические факторы.
«Призывы к уничтожению» Рэпа Брауна, Кливера, Хиллиарда и других «вдохновителей», вроде Лероя Джонса, действуют как выпускные клапаны, через которые уходит излишек злобы семнадцати миллионов отверженных. Словесная жестокость сокращает потребность в жестокости физической и в то же время позволяет молодежи испытывать чувство гордости от слов, которые еще десять-пятнадцать лет назад были немыслимы. Я полагаю, что, не спровоцировав волны убийств, — где они, спрашивается? — зажигательные речи предводителей гетто помогли, возможно, избежать худшего.
Сила слова такова, что достаточно лишь собраться с духом и произнести его, чтобы освободиться… Риторика гетто порождена необходимостью осмелиться.
Тут есть африканский след.
Мои африканские друзья первыми признали, что на Черном континенте «сказать» часто заменяет «сделать», слово равно действию, желание разглагольствовать до сих пор бывает сильнее желания выполнить. Но в случае американских негров всепоглощающая ненависть, реализованная в слове, действительно является актом, словесный демарш возвращает чувство собственной мужественности и достоинства.
С этой точки зрения поведение Стокли Кармайкла очень типично. Сначала он входит в магазин и приказывает вывести белых и запереть двери. Потом призывает подростков вернуться домой и взять оружие, которого девяносто процентов из них не держит, что равнозначно приказу очистить улицу. Когда один из юношей внезапно достает пистолет, он говорит ему: «Нет, я не хочу, чтобы была пролита хоть капля черной крови» — и под этим предлогом предотвращает кровопролитие. Неимоверное многословие нашей эпохи, бушующее от полюса до полюса, свидетельствует о полном истощении нашего словаря. Быть может, за ним последует возвращение ныне утраченного соответствия между словом и истиной.
Переизбыток коммерческой рекламы и политической пропаганды уничтожил малейшую связь выброшенного на рынок товара, будь то дезодорант или идеология, с подлинной сутью вещей. Западной пасте, которая «защищает» зубы, вторит китайское «Бетховен — враг народа», да и Папа Павел VI, увы, недалеко ушел: разве он не объявил, что протест голландских священников против целибата — это «распятие Церкви»?
Куда уж больше?
Неужели действительно нужно напоминать Папе, что такое Голгофа?
Именно в этом безумном словесном бесстыдстве, в этой инфляции слов с усиленными поисками превосходных степеней, лишенных реального смысла, место «призывов к уничтожению».
Ред высадил меня у «Хилтона». Я чуть не сказал ему: «Ред, будь осторожен», но этот идиотский совет заставил меня вспомнить, как во время войны моя мать, когда я на краткий срок увольнения покинул небо, нашпигованное воздушными снарядами и «мессершмиттами», дала мне наказ: «Надевай шарф, когда садишься в самолет».
— Ред, где правда? Даже если вы завербуете двадцать тысяч черных профессионалов, против них будет восемьдесят тысяч белых профессионалов, оттуда же, из Вьетнама…
Он сидел с каменным лицом. Я никогда не видел его грустным — с грустью давно покончено. Грустила наша бабушка…
— Ну что ж, в случае провала… — Он немного помолчал. Думаю, он сознавал, что предает. Но мы дружили двадцать лет… — Может быть, мы и проиграем. Мы — это те, кого вы называете экстремистами… Но по крайней мере мы поработаем на умеренных. Без нас у них ничего не выйдет. Если начнется восстание чернокожих, экстремизм будет работать на умеренность…
— Пока.
— Пока.
Машина тронулась с места.
Глава XI
Я вернулся в гостиницу, и через десять минут мне пришлось призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не дать под зад одному из величайших актеров Голливуда. Очередной сверхсамец, с головой погруженный в миф о себе и страшащийся только одного: что в течение нескольких секунд внимание будет сосредоточено на чем-нибудь другом. Съемки прерваны, и сорокадвухлетний jeune premier, который должен был играть вместе с Джин в моем будущем фильме, уже несколько дней ходит за ней хвостом, чтобы «обсудить роли». Он один из этих недоносков из театральной студии, где под предлогом обучения актерскому мастерству обрабатывают подопечных смесью психодрамы и психоанализа, с притворной заботой о правдоподобии и реализме. Результаты этого «метода» сказались на сотнях юнцов, в итоге порвавших и с искусством, и с реальностью. Вот уже несколько дней ему не дает покоя одна сцена, любовная сцена, и он хочет отрепетировать ее с Джин, «прожить» ее. Я обнаружил его у себя в номере пьяного вдрызг.
На экране телевизора друзья и соратники прощаются с Мартином Лютером Кингом. Но у сверхсамца другие заботы. У него тусклые и какие-то маслянистые глаза безнадежного алкоголика — голубой полупрозрачный студень.
Он жалуется. Он хочет прорепетировать эту чудесную любовную сцену без свидетелей и не понимает, почему Джин Сиберг настаивает на присутствии режиссера. Эпизод слишком интимный. Почему моя жена отказывается пойти к нему в номер, чтобы порепетировать наедине? Он объяснил мне, что для партнеров важно лучше узнать друг друга, открыть движения, которые каждый из них делает, занимаясь любовью, чтобы ответить на них как подобает. По его словам, священное правило актерской профессии требует «прожить» эпизод вдвоем, чтобы мысленно обратиться к нему в момент съемки. Не могу ли я, ведь я тоже «творческая личность», выступить посредником и уговорить Джин пойти к нему репетировать?
Короче, этот чертов сукин сын просил меня заставить мою жену переспать с ним.
На экране телевизора — мертвое лицо Мартина Лютера Кинга. Но сверхсамец не обращает на него внимания. В его возбуждении чувствуется страх перед половым актом и необходимость успокоиться. У меня чесались руки схватить бутылку виски и отделать этого придурка. Все это было бы смешно, если бы не мертвое лицо там, на экране, лицо чернокожего проповедника ненасилия. Рядом со мной этот ублюдочный сверхсамец, строящий из себя «прогрессиста», когда речь заходит о черных, опрокидывает еще один стакан виски. Он ни разу и не взглянул на Коретту и Мартина Лютера Кинга.
Он продолжал объяснять, что «это в интересах искусства», что исключительно важно, чтобы они с моей женой «порепетировали» в постели без всяких свидетелей. Я старался сдержаться. Ненасилие, ненасилие…
Мне стало трудно дышать. Я сжал кулаки. В этот момент я нутром понял оскорбленных негров, их желание ответить насилием на насилие. Пастор Мартин Лютер Кинг, неужели ты и в самом деле знал, какой животной силе так смиренно противостоял? Я не выдержал.
Право же, пинок под зад — не насилие. Это вполне добродушно. И ведерко льда, вытряхнутое в физиономию, только освежает.
Я сделал все, что было в моих силах.
После этого я даже помог ему подняться. Но моему фильму крышка. Наверное, это самый дорогой пинок под зад в мире: бюджет фильма составлял три миллиона долларов.
Я выключил телевизор. У меня было такое чувство, будто глаза мертвого меня видели. Сжав кулаки, я кружил по гостиной. Поводок был отпущен.
Когда я ложился спать, мне на память пришли загадочные слова Реда. Я повернулся к Джин:
— Что это еще за бред про собаку, которую полили бензином? Ты рассказала Реду по телефону.
Когда Сиберг делает виноватое лицо, ей можно дать восемь лет.
— Я тебе ничего не сказала, потому что ты бы в очередной раз взбесился…
— Так в чем дело?
Большинство наших знакомых знали о «задачке», которую мне подсунула Белая собака, и соседи в Ардене тоже были в курсе. Я был где-то между Индией и Таиландом, когда к Джин явилась компания юношей, их было четверо или пятеро. Главным был сын одного промышленника, чья роскошная резиденция поднималась из пальм и бугенвиллей дальше по улице. Джин пригласила их войти. Старое американское гостеприимство не позволяет говорить с людьми через порог. Их приглашают в дом. Поэтому здесь столько убийств.
— Мисс Сиберг, мы члены организации «Студенты за демократическое общество». Сейчас мы организуем по всей стране большую манифестацию против войны во Вьетнаме…
Говорил парень лет двадцати, с длинными светлыми волосами и в очках. Джин сказала, что он был довольно красив. Эта деталь может показаться незначащей, но не мне: она свидетельствует о манере Сиберг верить красоте и воображать, что тайные сокровища души иногда проявляются в благородстве черт. Остальные были похожи на хиппи, что, очевидно, тоже гарантировало духовность.
— Мы готовим очень зрелищную манифестацию, которая действительно потрясала бы воображение. Точнее, била на чувство. Если бы вы уделили нам несколько минут, мы в точности объяснили бы вам, о чем идет речь, поскольку, мне кажется, у нас возникла одна абсолютно новая идея, очень оригинальная, свежая…
— Присаживайтесь, пожалуйста.
Они сели. Сэнди крутился рядом, виляя хвостом и подавая лапу. Батьки не было, за несколько часов до того Джин отвезла его на ранчо. В любом случае эти белые ничем не рисковали. От них хорошо пахло.
— Вам известно, что многие студенты протестуют против войны во Вьетнаме. Совсем недавно один из наших товарищей облил себя бензином и поджег у дверей Пентагона. Это ничего не дало. К такому уже привыкли… Нужно что-то более значительное…
Он умолк, поправил очки и посмотрел на Джин. Она была уверена, что ей сейчас предложат облиться бензином и принести себя в жертву, как бонзе. Видимо, им нужно громкое имя, кинозвезда, чтобы произвести большее впечатление на массы, передовицы по всему миру. «Наверное, у них уже приготовлена канистра, осталось посадить меня в машину для последней поездки…» Она ошибалась.
— Насколько мне известно, у вас есть бешеная собака, от которой вы хотели бы избавиться…
Сэнди стоял возле белокурого красавца и вилял хвостом. Молодой человек погладил его. Сэнди подал ему лапу. Эта собака любит всех; ее могли бы упрекнуть в недостатке преданности.
— Я не вижу связи, — сказала Джин.
— Это несложно объяснить. В течение нескольких лет мы сжигаем вьетнамцев напалмом. Целые деревни. Люди читают об этом в газетах за завтраком, но воспринимают абстрактно.
Мы с товарищами хотим пробудить их, ударить по их чувствам. Миллионы людей, которые равнодушно смотрят на горящие деревни по телевизору, поднимут страшный крик, если сделать то же самое с собакой. Они взбунтуются. Так вот, мы собираемся взять нескольких собак, поджечь и пустить по городу перед телекамерами. Так как все страшно жалеют собачек, а к людям безразличны, мы наглядно покажем им то, что происходит во Вьетнаме. Мы знаем, что вы за мир, мисс Сиберг, мы решили, что вы поймете всю важность этой гуманитарной акции… Вы хотите принять в ней участие и дать нам свою собаку?
… Шел 1968 год, если вести отсчет от Иисуса Христа.
— Get the hell out of here, — сказала Джин. — Пошли все вон к чертовой матери.
— Вы не подумали…
— Get out. Вон!
— Мне думается, вместо того чтобы реагировать инстинктивно, нужно прежде всего проанализировать нашу идею. Вы не можете отрицать, что, если война во Вьетнаме закончится неизвестно когда, пожертвовать несколькими собаками…
— Я не исповедую марксизм-ленинизм, — сказала Джин.
— Мы догадываемся. Но мы только взываем к вашей человечности…
Джин поднялась. Жаль, меня там не было. Ее лицо совершенно не создано для того, чтобы выражать ненависть.
— Эта ваша идейка — те же сталинские процессы, казнь Сланского в Праге, казнь невиновных, которые сами объявляли себя виновными, — все «в высших интересах партии»… Вы ошиблись адресом. У меня для этого недостаточно твердые политические убеждения.
Они встали, и один из них произнес великолепную фразу:
— Вьетнам — это уже не политическая проблема. Это выбор души.
Вы, быть может, думаете, что это был дурацкий розыгрыш: студенты решили посмеяться над кинозвездой, которая нахально вмешивается в серьезные дела. Должен рассеять ваши иллюзии на этот счет. «Гуманитарная акция» впоследствии была объявлена во многих странах, и, хочу отметить, в последнюю минуту к ним присоединился Берлин. Газеты писали о ней в ноябре 1969 года.
Меня не было, так что юные гады вышли из дома невредимые.
На следующий день мы вернулись в Лос-Анджелес, и я прямо из аэропорта поехал в питомник.
Глава XII
Я сознавал, что лечение Батьки превратилось для меня в символ. Тот, у кого отсутствует идея аристократизма человеческой личности, в ответ на это насмешливо пожмет плечами. Но я принадлежу к демократам, считающим, что цель демократии — помочь каждому достичь благородства. А Америка — единственная в мире страна, которая начала с демократии.
Моя вроде бы крепкая нервная система начала барахлить.
Были такие ночи, когда я просыпался в ужасе, уверенный, что они — Киз или Джек Кэрратерс — в мое отсутствие из жалости усыпили Белую собаку, потому что она неизлечима. В эти минуты я вспоминал немца, с которым ехал в одном купе, возвращаясь из Швеции, в 1937 году. «Конечно, евреи тут не виноваты. Их такими сделали. После того как в течение двух тысяч лет их унижали и оплевывали, они стали омерзительны. Их, скажем так, убедили. Но только вот теперь они испорчены. Отравлены, извращены. И неизлечимы. Их нужно убивать из жалости и не огорчаться по этому поводу. Вы окажете им услугу». Я огрел этого типа пивной бутылкой — пять суток в дюссельдорфской каталажке.
Я каждый день надоедал Кэрратерсу звонками, и каждый день он отвечал: «Я им больше не занимаюсь, за него взялся Киз… Отвалите от меня».
Киз… Я редко встречал людей, которые были бы мне… Как бы это сказать? Так симметричны.
Воскресенье. На ранчо никого нет.
Сторож Билл Тэйтем, бывший акробат, сейчас ему шестьдесят второй год, успокаивает меня: собака чувствует себя хорошо, даже очень хорошо. Да, Киз по-прежнему ею занимается… Старик замолчал. Казалось, он хотел что-то добавить, но смутился, промямлил пару общепринятых фраз по поводу смога, который портит всю весну, и протянул мне ключи.
Батька сразу же узнал меня. Я с облегчением отметил, что выглядит он прекрасно: вид упитанный, шерсть блестит. Когда прошел первый приступ бурного восторга, он подбежал к поводку, посмотрел на меня и залаял, приглашая прогуляться. Я отвез его в Гриффитс-парк, где он целый час носился, упиваясь дикими запахами. На обратном пути я остановился у старого рынка, по воскресеньям открытого, чтобы купить еду. Пса я запер в машине.
Я управился минут за пятнадцать. С полными руками возвращаясь к стоянке, я увидел, что Батька выбрался из машины. Видимо, он опустил мордой окно, которое я закрыл неплотно, чтобы ему было чем дышать. У стены стояла детская коляска, судя по всему, оставленная одной из толпившихся на рынке молодых мамаш в цветастых штанах. Батька оперся на коляску передними лапами и с интересом смотрел внутрь. Я улыбнулся и подошел поближе…
Мне никогда в жизни не было так страшно. Я застыл на месте с пакетами в руках, и меня прошиб холодный пот.
Это был чернокожий ребенок. Батька пристально смотрел на него. Его морда была в десяти сантиметрах от детского личика.
А затем…
Батька взглянул на меня смеющимся глазом, снова повернулся к ребенку и завилял хвостом.
Я почувствовал такое облегчение и такую благодарность, что комок подступил к горлу.
Я приблизился к Батьке и тихо взял его за ошейник. Он опустил уши и продолжал вилять хвостом, глядя внимательно и с живым интересом, как будто нашел товарища для игр. Ребенок дрыгал ногами и смеялся. Батька обнюхал его, потом попытался лизнуть в лицо.
Я тихо повел его к машине, захлопнул дверцу и в полном изнеможении опустил голову на руль.
Потом я взял себя в руки и поехал в Сан-Фернандо Вэлли, время от времени поглаживая собаку, которая спокойно сидела рядом. Я рассказал о чуде старику Тэйтему, но тот не выразил никакого восторга. Он бросал на Батьку странные взгляды. В них чувствовалось недоверие и даже какой-то страх.
— Animals, — неопределенно сказал он. — Да. Я знаю. С ними можно сделать все, что угодно.
Я с нетерпением ждал, когда Джин вернется домой, чтобы сообщить ей новость: Белая собака явно выздоравливает. Конечно, это был еще не настоящий негр, это был просто ребенок, но все равно прогресс очевиден… Она совершенно не разделяла моего энтузиазма. Она выслушала мой рассказ, скинула туфли и сказала с легким раздражением:
— Ну да, такими темпами это продлится еще лет семьдесят. Кто будет столько ждать?
К моему величайшему удивлению, на следующее утро примерно то же самое мне выдал Джек:
— Если начинать с начала, то веселью конца не будет. There’ll be lots of fun.
Он был в медпункте и при моем появлении недовольно скорчил физиономию: «О shit, черт, опять этот». По-моему, мой вид действовал на него как большой глоток уксуса. Он сидел в приятной компании: перед ним на столе копошился выводок чихуа-хуа, размером чуть больше мыши и как будто сделанных из розового желе. Он кормил их из пипетки. В глубине комнаты ветеринар и ассистент возились со знаменитой шимпанзе Мисс Бо, которая каждый вечер по телевизору уговаривает вас брать с нее пример и чистить зубы новой, «улучшенной» пастой, с ферментами, разумеется. Мисс Бо высосала целый тюбик зубной пасты, и ей собирались промывать желудок.
— Хочу вам сказать, Гари…
Американцы всегда произносят мою русскую фамилию — императив от глагола «гореть» — так, что она превращается в американское имя. Поскольку здесь оно одно из самых распространенных, у меня было такое впечатление, будто мне дали кличку.
— Вы не любите животных. You have no use for animals.
— Спросите моих знакомых…
— Собака стала для вас абстрактной идеей. Я сразу это понял. И для Киза тоже. И заразы же вы, интеллектуалы.
— Идите к черту со своими интеллектуалами, Кэрратерс. Если вас от них так воротит, сделайтесь мэром Лос-Анджелеса.
— The son of a bitch, сукин сын! — сказал он с оттенком восхищения в голосе. — Он, судя по всему, совсем зациклился на этой идейке. Уже полтора месяца он каждый день вводит в клетку своего трехлетнего сына.
— Как это так?
— The first time, he scared the shit out of me… В первый раз я чуть в штаны не наложил от страха…
Кэрратерс подъезжал к ранчо по бульвару Магнолия, и хотя с этой стороны изгородь наполовину закрыта кустами белого и розового лавра, за ней виден питомник и большая клетка Батьки на переднем плане. Еще отсюда видно одинокую жирафу по имени Чучело — нет ничего более одинокого, чем реющая на горизонте жирафа, — и ворота перед змеиным рвом, на которых большими красными буквами сделана ироническая надпись: WE ARE A BUNCH OF DEADLY SNAKES AND WE DON’T LIKE YOU EITHER. KEEP OUT. «Мы — компания ядовитых змей, и вы нам тоже не по вкусу. Держитесь подальше». Жилище шимпанзе чуть дальше, направо; оно пышнее, чем другие резиденции этого городка, потому что большинство chimps Джека Кэрратерса значатся среди звезд кино и телевидения, и Джек чувствует себя обязанным обеспечить им какой-никакой комфорт.
На повороте Джек взглянул на Батьку — и чуть не наскочил на пожарный кран: перед собакой на середине клетки стоял чернокожий ребенок. Джек едва успел выровнять машину и поднять выпавшую изо рта сигару, свернул и понесся ко входу на ранчо. Через две минуты он был в клетке. Только тогда он понял, что ребенок не случайно зашел в клетку: кто-то его туда посадил. Собака была на цепи, а ребенок привязан к решетке ремешком. Никакая опасность ему не грозила. Джек не был знаком с семьей Киза и не знал, что этот малыш — сын его дорогого служащего. Он разразился дикими воплями. Когда Джек орет — это надо слышать. Тут следует говорить даже не о фольклоре, а о культуре, о широких познаниях в области религии и литературы и определенной тяге к описательности. Сбежались все, до кого долетели его вопли, и в первую очередь Киз. Его руку обматывала змея, не знаю, какого вида: он как раз брал яд и не успел отпустить ее в ров. Он так и стоял перед Джеком, а змея, крепко зажатая у него в кулаке, разевала пасть. Последовало бурное объяснение. Тогда-то Джек узнал, что уже целую неделю Киз сажал своего сына в клетку к Белой собаке.
Должен сказать, что первое объяснение, или, скорее, подозрение, промелькнувшее у меня в мозгу, пришло на ум и Джеку Кэрратерсу. Оно не делает чести ни ему, ни мне. На мгновение мы оба решили, что Киз «дрессировал» своего сына. Разъяренный Батька являет собой устрашающее зрелище, и, поддавшись извращенной игре воображения, к которой приводит неверное истолкование всего, на чем упражняется наша обезумевшая логика, я сказал себе: он хочет приучить ребенка смотреть в лицо ненависти. Хочет, чтобы он узнал. Не надо считать меня писателем, легко попадающимся на удочку своего неуправляемого воображения: та же мысль появилась у Джека Кэрратерса, почему он так и разгневался. А дело было совсем в другом. Киз хорошо разбирался в собаках и знал, как покровительственно и по-отечески большие собаки относятся к детенышам, и звериным, и человеческим. Ребенок ничем не рисковал, но тем не менее Киз из осторожности привязал их обоих и держал друг от друга на расстоянии.
— Сначала я поставил мальчишку снаружи, — объяснил он. — Пес сразу же проявил к нему дружелюбие. Я делал так несколько дней, чтобы до конца быть уверенным, а потом Чаку захотелось поиграть с собакой…
— Почему вы это сделали?
Киз, улыбаясь, смотрел ему в глаза.
Джек говорил мне: «Нет, смотрел — не то слово. Он в меня целился».
— К чему все это?