Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Понимаешь, все очень просто. Как трансформировать Моцарта, Джотто, Малларме в общество? Буржуазия даже не попыталась это сделать: она думала только о наслаждении. Но представители… элиты превратили наслаждение в муки совести… Европа… в конце концов, если это что-нибудь означает, то прежде всего апартеид: культура — с одной стороны, реальная жизнь общества — с другой. Единственный возможный ответ — перманентная революция, та, что делает из культуры реальность, а из новой реальности новую культуру. Все остальное — шиза. Но советский ревизионизм выбрал реальность в отрыве от культуры, а «просвещенная» буржуазия склоняется к обратному, чем дальше, тем больше… Это твой случай. Культура всегда была чем-то отстраненным, с тех пор как перестала быть религией, как христианство или индуизм. Оставив служение Богу, она решила, что больше не служит метафизическому потустороннему миру, но она сама стала потусторонним миром, чистой метафизикой. Разительный пример — «Голоса молчания» Мальро, мистическая апология мира культуры, ее предвидел еще Ницше: буржуазия в поисках новой веры… От первой и до последней страницы «Голосов молчания» слышно одно — молчание реальности… — Дантес скрестил руки на груди. — Что ты, собственно, мне советуешь? Навести справки о центрах перевоспитания еще не потерянных для общества буржуа? Китай меня не соблазняет… Я где-то записал одну «исповедь бактериолога», опубликованную в известной газете «Котидьен дю пепль»: «После того как я прослушал множество произведений классической музыки и несколько раз с наслаждением внимал Девятой симфонии Бетховена, у меня возникли возвышенные иллюзии насчет вселенской любви, буржуазного гуманизма, которому поют хвалу в хоровой части симфонии… Я был заражен». Смешно? Ужасно? Я увидел, как этот листок выпал из журнала агентства «Франс Пресс», там, в посольстве. Это не выдумка, Марк, это голос марксистско-ленинистской «реальности». И реальности Геринга, говорившего: «Когда я слышу слово „культура“, я выхватываю револьвер». Так что все очень просто, как ты и сказал… — Он уже не мог понять, его ли это голос дрожал или музыка Шопена вдали — банальность отчаяния, чувствительность, упивающаяся своей хрупкостью… — Очень просто, и я знаю, чем все закончится: Муссолини тоже был анархистом и переводил Бакунина на итальянский, до того как основал фашистский режим. Я предпочитаю сказать: «У меня больше нет сына…»

— Культура готова на любую жертву, — сказал Марк. — Хитрая тактика. Сын — это слишком реально…

— Прекрати меня судить… Еще одна дурацкая манера — желание детей-революционеров учить своих отцов, родительские права наизнанку… В каком-то смысле это посмертный триумф семьи. Мы победили по всей линии фронта.

— Меня здесь даже нет, — сказал Марк. — Вспомни, ведь это твои мысли. В самом деле, так слишком просто. Из целого мира ты делаешь личное горе. Такое отношение уже израсходовало себя, и в музыке, и в поэзии. Я только хочу сказать тебе, что еще никому не удавалось эмигрировать, изгнать себя в культуру, не предав ее… Сегодня культура — Кобленц для буржуа. Желаю, чтобы тебе удалось, хотя очень в этом сомневаюсь. Мало-помалу ты растворишься в культуре… И останется лишь несколько изысканных сухих листьев между страницами книги…

Дантес чувствовал на себе взгляд старой колдуньи, как будто направленный на него через хрустальный шар. Должно быть, когда Мальвина была молода, красота делала ее похожей на фею, но стоит фее поддаться возрасту, таинственность превращает ее в колдунью. Жизнь не обязана выполнять обещания Джотто и Моцарта и тем самым обрекает этих выдающихся людей на шарлатанство. Он мог повторить слово в слово все, что завтра скажет ему Марк; единственное, что осталось нерешенным, — будет ли он отвечать и даже — встретит или нет; его уверенность была уверенностью посвященных.

— Все воплощения воображаемого упираются в парадокс: искусство создает то, что не может быть сделано… Мы призывали дать власть воображению, а не воображаемому. Последнее — пароль, крик души, признание капиталистической элиты… Никто не может отрицать, что до марксизма-ленинизма воображение скрывалось в воображаемом и не соотносило себя с реальностью: оно использовало реальность лишь в качестве художественного материала для писания стихов и романов, для того, чтобы создавать шедевры, но не делать их…

Этот спор длился в нем уже так давно, что Дантес не удержался и, улыбаясь, немного полюбовался честностью, с которой он вооружал противника. Во всяком случае, нечего было и говорить о мошенничестве в минуту, когда он почти окончательно решил уйти и не возвращаться. Но фанатизм веры всегда оставлял за собой жертвы, и вполне можно было выйти из реальности, мысленно оставаясь преданным ей. Величайший парадокс культурной революции состоит в том, что она рождена культурой музеев, симфоний и стихотворений, не имеющей возраста: Мао или Маркузе — это все тот же голос Джотто, требующий изменить мир… Дантес чувствовал, как к нему возвращаются все его мужество и уверенность. Культура — это то, что сегодня в облике абстрактной красоты Малларме вступает в борьбу с трущобами, то, что с помощью Рембрандта, Вермеера, Сервантеса представляет тем, кто ни в чем не нуждается, положение голодающих народов третьего мира несовместимым с творчеством Рембрандта, Вермеера, Сервантеса… Культура — это влияние произведений искусства на общественное развитие, которого она требует и которого добивается: она заставляет бальзаковских социальных монстров уйти из общества, подобно тому как Мадонны эпохи Возрождения утрачивают Бога, не переставая быть объектом поклонения. Культура — это борьба против того, что делает искусство предметом роскоши, а красоту далекой и провоцирующей; это рождение этики из эстетики… Культура приближает искусство, атакуя те факты социальной действительности, которые еще не достойны шедевров…

«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…»[50]

Он повернулся к тени.

Что? Что ты сказал?

«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, ударом веера толкнула ты небрежно…» Знаешь это? «Не тронь ее: она разбита…» До завтра.

Дантес пожал плечами, только этого не хватало: из сада доносились трели соловья. Хрупкая прелесть Шопена, изысканная банальность соловья, пурпурное благоухание опечаленных роз, шапочки облаков — какая-то ирония насытила воздух вокруг него китчем. Нужно писать нового «Вертера» — для социальной элиты, избравшей самоубийство от избытка аристократической тонкости чувств, которая долее не может мириться с грубой пищей. В мечтах возникал рубленый бифштекс под соусом тартар, лакомство утонченного вкуса, — поэтому нет ничего более естественного, чем связь сталинизма с великими абстракционистами и поэтами зауми.

XXXIX

Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; он повернулся к балюстраде. Шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятка расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком Санта-Тереза, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, — лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Слева, перед большой спокойной лестницей, над сумрачными батальонами растительной пехоты, словно пораженными неподвижностью в разгар атаки, вздымалась белая колоннада виллы «Италия», увенчанная легкой треугольной кровлей — геометрия, заимствованная неоклассическим Западом скорее у собственной природы, чем у Акрополя: купола и сферы Востока для нее — все равно что циркуль и счетная линейка для метафизики. Тут были аллеи, статуи и розы; роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом — будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. Тогда он понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном; ход Времени не прерывал церемонию; старый монарх не покидал Эскуриала и не позволил завязать себе глаза, чтобы поиграть в жмурки с днем и ночью.

Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия лестницы, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.

— Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги…

— Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…

— Из-за чего? Из-за кого?

Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.

— Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь…

— Возможно, вы нашли ключ к тайне… Однажды кто-нибудь действительно проснется, и мир перестанет существовать. Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают. Помните: мы еще не встретились…

Он спустился.

— Как вы красивы в одежде придворного! И лестница самого что ни на есть семнадцатого века вам потрясающе идет…

Он с легким беспокойством взглянул на свой твидовый костюм… Она смеялась.

— Нет-нет, не пугайтесь, у меня не припадок…

— Прошу вас.

— Но в семнадцатом веке одевались совсем по-другому. Мама говорила, что когда вы с ней жили здесь… в медовый месяц, то ради развлечения носили платье той эпохи… Вам следовало бы взять напрокат гардероб «Пикколо-театро», он сейчас в Перудже — там фестиваль Гольдони, — из уважения к этому месту… Неужели вы не замечаете, как сурово смотрят на вас стены? Вы в своем твиде все равно что газовый завод на площади Сан-Марко. Я очень рада, что вы не пришли вчера вечером.

— О, вы меня успокоили…

— Я ждала вас. А потом, поскольку вы задерживались, я сама вас привела.

— В одежде придворного?

— …Именно так. Это была незабываемая ночь. Вы оказались на высоте моего воображения. Вы отсутствовали… божественно. Спасибо.

— Вот вам и утешение. Теперь, когда меня сравнили с моим двойником из семнадцатого века, я чувствую себя потяжелевшим на сотню тонн. Такой неловкий, такой несомненно присутствующий, неуместный, надоедливый…

— Не волнуйтесь. Я прекрасно вас выдумываю, даже когда вы здесь. Гёте говорил, что это и есть любовь: когда можно быть рядом с кем-то и одновременно его воображать. Если увидеть человека таким, каков он есть, можно, конечно, продолжать любить его, но только потому, что он напоминает вам того, другого, настоящего, которого вы не перестаете выдумывать…

Дантес смотрел на лестницу — там никого не было. У подножия, куда он мысленно вызвал Эрику, лежал гравий — тысячи зрителей с микроскопическими головками, которых этот немолодой человек, поддавшийся разгулу химер, вероятно, поверг в изумление. Взгляд Эрики из-под спутанных темных волос поднимался к нему так напряженно, что он задался вопросом, вполне естественным при утомлении, таком благоприятном для галлюцинаций, откуда искусство порой заимствует свои лучшие творения, — а существует ли он сам, его воображение, или только снится ей? Может быть, и не было никого, ни его, ни Эрики, одна лишь тоска и потребность в любви неизвестного мечтателя, голос чужого одиночества, и все, что в нем ощущало себя живым и свободным, было лишь чьим-то сном. Инструменты невидимого оркестра без дирижера, в котором несуществующие пальцы перебирают струны пустоты; нечто, мнившее себя садом, некто, мнивший себя человеком; не заря, не сумерки, не ночь, но неопределенное состояние, ждущее разрешения, а остальное — крошки другого бытия, бледные отражения совсем другой любви; не лебеди на озере, не гудение насекомых, не небо, по которому стекает жидкая эмаль розово-голубой зари, не вилла-музей, где никто не живет, — да, что-то другое, в другом месте, а здесь — земля, собирающая далекие отзвуки подлинного языка, блуждающие отголоски любви, из которых мы создаем свою скромную культуру… Под взглядом, который его вылеплял, он наконец-то почувствовал, что становится собой, таким, каким самостоятельно не мог сделаться ни он, ни кто-либо еще, как бы хорошо себя ни знал. И вот, приснившийся, выдуманный, прожитый, счастливый тем, что создан вместе с парком, в котором стрекотали цикады, он выходил из этого наброска, по большей части состоявшего из одиночества, где каждый мужчина и каждая женщина пребывают до тех пор, пока не обменяются своими несбыточными мечтами. Потом, через миллионы лет, когда все будет первично, когда ничто никому ничего не скажет, когда все будет идти впустую, перед простым выбором мечтать или умереть человек обратится к несуществующему и населит его своими мечтами. Тогда возникнет несколько цивилизаций вроде Европы, и сейчас, под создающим его взглядом, хотя, может быть, это он его и выдумал, под взглядом любви Дантес отдавал себя встававшей вокруг него другой заре, не связанной более с ничтожными кратковременными играми солнца с землей, но явившейся подлинным сотворением мира, где все освещалось смыслом и где все вечные вопросы теряли ядовитый привкус небытия.

— Дорогая Эрика, не смотрите на меня так, или я поверю в себя слишком всерьез.

— Каково это — чувствовать себя предметом страстной любви?

— Скажите мне, Эрика, каково это — чувствовать себя предметом страстной любви?

— Сначала вы…

— Такое впечатление, что позируешь для чужого портрета. Теперь вы.

— Немного грустно от мысли, что я пока только мечтаю…



Она положила голову на колени Ма. Сумерки, на цыпочках, в сереющем свете, прокрались в большую гостиную, обшитую деревянными панелями, которые местами отходили от стен и, по подозрениям, прятали фрески Тьеполо. Ма ласково гладила ее волосы своими длинными пальцами в тяжелых перстнях-талисманах; пальцы были такие тонкие и костлявые, что казались безжалостными. Когда Эрика вот так клала ей голову на колени, чтобы заполнить пустоту, которую навсегда оставил старый кот Хитрюга, Ма знала: она просит разрешения помечтать — и помогала, лаская ее руками, на которые были надеты два кольца, одно подарил Нострадамус, а другое — существо, чьи двадцать три имени ей не было позволено разглашать. Она владела целой коллекцией магических колец, отштампованных в Ганновере, и продавала их своим клиентам по ценам, умеренность которых могли оценить только любители вечности. Она запускала пальцы в волосы Эрики и бормотала чуть-чуть хриплым, чуть-чуть мужским голосом с отзвуками высоких залов замка и суровых феодальных времен:

— Мечтай, дитя мое, мечтай. Это дарит жизнь.

Барон, выпрямившись, сидел позади них перед свечой — коммунисты отключили электричество — и в этой тройке шарлатанов, которых ни одна полиция реального мира еще не сумела лишить их мечтаний, Барон, несомненно, наиболее последовательно старался избегать всякого контакта с вещным миром и не потерять ни грамма достоинства в признании своего плачевно человеческого естества. Он переворачивал страницы книги, все до одной девственно чистые, возможно, выражая тем самым свою веру в какой-нибудь будущий шедевр, который все осветит бессмертной ложью. Правая бровь слегка поднята, фарфорово-голубой глаз мерцает отсутствием взгляда, направленного, вероятно, к сокровищам души, — казалось, Барон исподволь стряпает новые цивилизации, с видом избранности, необходимым для успеха каждого великого мошенника. Если при таком сообщнике Ма еще не стала миллионершей, то по той причине, что все выгодные дела уже разобрали, а мир становился все менее и менее честным, что делало жизнь разбойников исключительно сложной.

— Думаю, у меня очень неплохо получилось — в вечернем сумраке, среди зеркал и оптических иллюзий, — сказала Эрика. — Это очень красиво. Мне хочется начать сначала…

XL

Сумрак, скромный художник-интимист, которого он предпочитал гётевскому роскошному сиянию дня и мелодраматичной ночи Гюго, сглаживал излишне резкие контуры и контрасты, смягчая избыточную игру красок, умеряя голубое полыхание исходящего руладами ярко-итальянского неба. Это было небо великих и громких деяний и клятв, оно словно хранило память о двенадцати тысячах опер, созданных в одной только Венеции века Просвещения, небо арий и scherzi, которое вызывало заботу скорее об акустике, чем о бесконечном. Вечер тихо скользил в сопровождении кораблей-призраков, дымов, легких туманов, последних лучей солнца, светящихся колец на воде вокруг упавшего насекомого — странный и быстротечный миг, скользящий по тяжелым шестерням Времени и неизменно преходящий, эфемерное царство покоя, когда смешиваются водяная прохлада и последний жар земли, жажда всепрощения в сердце и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, где ничто не имело ни конца, ни начала. Час чувствительности, когда приглушены цвета и вопросы. Ощущение того, что вы ушли, оставив позади несколько личных мелочей и как раз такую частицу себя, которая позволит вам себя отыскать. Он помешкал еще немного, едва заметный силуэт на фоне обоев, отражающихся пунктирным рисунком на оконном стекле; архитектура пустоты окружала его: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, картина Де Кирико, на которой все несформулированные вопросы экзистенциальной тревоги выражены манекеном без лица, установленным на каменных плитах беспощадно четкой формы. Он отошел еще немного, темнота мягко поглощала его, забвение становилось все глубже, насыщалось этой неясностью, где все потенциально возможно, где законы лишаются своей суровости, окунувшись в заслуженный отдых, в расслабленность вселенной, прощеный день для реальности и воображения, этот конец невозможного, который когда-то праздновали на своих пирамидах инки и секрет которого Запад утратил вместе с секретом детства. Он прошел анфиладу пустых комнат и холл, облицованный мрамором лунного цвета, в котором звучал смех гостей, эхо праздника, неизвестно в каком веке и по какому поводу устроенного, и спустился в мощеный двор, где уже суетились лакеи и трогались кареты. Мгновенная власть мечты захватила врасплох весь этот люд, и они не успели привести себя в порядок и придерживаться его с быстротой, каковой требовал неожиданный вызов: у кого было пол-лица без туловища, у кого парик без физиономии, у кого смачная лакейская рожа и голос, зовущий пока не материализовавшегося хозяина, в то время как остальные части тела начинали группироваться вокруг; вон тот почти собран, не хватает только впадины под левой коленкой и правого глаза, который он и разыскивал впопыхах, а этот уже материализовался, и, право же, отлично выглядел, вскакивая в седло, но не смог удержаться в нем, еще не получив сполна от ретроспекции, где на полной скорости впрягали невидимых лошадей в бесколесные кареты, откуда уже свешивались безупречные торсы, которые нижние части тела старались догнать изо всех сил. Дантес мимоходом поприветствовал голову графа Моска, тот извинился, испытывая неловкость из-за отсутствия шеи и плеч, и вышел на пыльную дорогу, благосклонно принимавшую серебристость лунного света. В лесу в полной тишине спали деревья, в них еще не гулял ветер, который невозможно было вернуть, но уже летали и рыскали птицы и звери, чьи голоса умолкли так давно и чье дыхание затерялось в такой дали, что от реставратора требовался не только талант, но и безграничное терпение, чтобы сообщить творению аутентичность и дух исчезнувшей жизни. Это был зелено-голубой мир «Битвы Александра» Альтдорфера. Разумеется, пейзаж проигрывал с коммерческой точки зрения — он мог обрести свою истинную ценность только подчиненным гению живописца. Под одной из пихт Дантес увидел неказистую фигуру, и хотя рост ее казался слишком маленьким для человека, именно им она и являлась, ибо природа, любительница пофилософствовать, не упустила случая напомнить этой обладающей непомерным честолюбием породе, что никакая малость ее не портит. Это был провансальский карлик Гастанбид, привезенный графом Сен-Жерменом, если верить его словам, из путешествия в XIII век за каким-то вином из виноградных выжимок, рецепт которого с тех пор был утерян. Дантес, остерегавшийся объявлять ложью фантазии милого графа, который ничтоже сумняшеся попирал здравый смысл, утверждая, что может перемещаться во времени, сказал себе, как человек трезвомыслящий, что карлик был современный, то есть XVIII века, подобранный, вероятно, при испанском дворе, где карлики были модной забавой. Он также находил, что Сен-Жермен перебарщивал с мистикой и что успех у легковерных людей немного смазал в его памяти разницу между истинным шарлатаном и вульгарным фокусником. Графу следовало держать марку и предоставлять некоторые свои небылицы Калиостро, поскольку возможность легко блеснуть фальшивыми брильянтами мистики иногда опасно приближала его к фиглярству. Карлик говорил крикливым голосом и казался страшно возмущенным — видимо, это было вполне понятное врожденное свойство.

— Ну что же вы, Ваша Светлость, не заставляйте себя ждать! — восклицал он, и Дантес ответил ему, что задремал и потерял чувство времени.

Сен-Жермен ждал его в карете, в очень приятной компании, и хотя свечей не было, потому что встречи такого рода не приветствовались властями, луна, возникшая на небе с услужливостью бандерши, всегда готовой заставить красотку опустить маску, позволила ему увидеть чудесное лицо с огромными серыми глазами и такой тонкой шутливой улыбкой, что он охотно бросил бы луне монетку, если бы не рисковал оскорбить повелительницу подобным жестом. Сен-Жермен не стал представлять ему молодую даму — этот профессионал привык сохранять секретность во всем и никогда не рассеивал мрака неизвестности, набрасывая покровы на все, что могло показаться явным, и только подпускал темноты. Вероятно, к их лагерю мог бы примкнуть дальновидный деловой человек, знающий, какую выгоду можно извлечь из чужого любопытства, но Дантес не забывал, что граф был настоящий артист, то есть при случае не отказывался обмануть себя самого, а также что он не терпел избытка прямого света, откуда, по его словам, выйдет XX век — век отчаяния. Несмотря на тени, которые скрывали ее черты, но с которыми не желал считаться взгляд, сверкавший на двадцать карат по меньшей мере, Дантес без труда узнал — и по овладевшему им волнению, и, надо признать, благодаря кое-каким сплетням, естественно, не опровергнутым Сен-Жерменом, — Мальвину фон Лейден, о ком в Париже, Лондоне, Венеции и Санкт-Петербурге говорили столько хорошего или столько плохого, в зависимости от местных воззрений на удовольствия; что касается Дантеса, то он предпочитал верить единственному факту, который никто не мог поставить под сомнение, — ее необычайной красоте.

— Ну наконец-то, господин посол, мое терпение безгранично — века проходят довольно медленно, поверьте, — но я уже говорил себе, что так никогда с вами и не познакомлюсь и наша прекрасная подруга, которая сидит рядом со мной, — по вашей внезапной бледности я вижу, что ночь не справилась со своей задачей, — я говорю, я уже говорил себе…

Несмотря на волнение, Дантес, ценивший лаконичность и в умном человеке больше всего ненавидевший то опасное состояние, когда искусство беседы тонет в словоблудии, спросил себя, даже делая скидку на долгие века у графа за плечами, не был ли Сен-Жермен, вопреки всей своей учености, подвержен высокопарности, а равно и свойственной старикам склонности выпаливать гораздо больше фраз, чем того требует мысль.

— На чем я остановился?

Дантес сочувственно вздохнул: всегда грустно смотреть, как сверхъестественные силы склоняются перед естественными законами.

— Ничего страшного, — сказала Мальвина фон Лейден. — Сказывается изношенность… Не знаю, известен ли вам закон современной физики, который называют энтропией: затухание энергии… Вы знаете, злые языки утверждают, что сам Дьявол испытал на себе суровость этого вселенского закона и что теперь предел его возможностей — пара-тройка ярмарочных фокусов. Что касается другой высшей силы, которую я не назову по имени из дочернего почтения, то ее энтропия была такова, что теперь только и говорят о свободе и равенстве, и человечки смело берутся самостоятельно управлять своими судьбами…

Сен-Жермен пришел в себя.

— Прошу прощения, король Станислав Лещинский призывал меня из Польши, я должен был попросить его запастись терпением… Наконец-то вы здесь, дорогой посол, и вам известно, как я нуждаюсь в совете, который вы один в состоянии мне дать…

— Могу вас успокоить, — сказал Дантес. — Вы очень выгодно вложили капитал. Драгоценные камни с триумфом прошли через века и только поднялись в цене, их стоимость очарует вашу поэтическую душу…

Сен-Жермен наклонился к нему и положил ему руку на колено таким жестом, что Дантес внезапно понял, почему граф, всегда окруженный красивыми женщинами, имел репутацию человека, не знавшего любви.

— Вы уверены? Уверены?

— Берегите свои изумруды, бриллианты и рубины, и вам не придется бояться будущего. Слава вашей коллекции картин гремит по всей Европе, и тут вы тоже не ошиблись. В Лондоне на последнем аукционе «Кристи» один Веласкес ушел дороже, чем сотня замков. Короче говоря, с таким запасом картин и драгоценностей вы можете с полной уверенностью вступить в двадцатый век…

Сен-Жермен был тронут. На его немного женственном и, если приглядеться, слегка подкрашенном лице появилась улыбка, и оно обрело знаменитое таинственное выражение.

— Мой милый посол, вы положили конец мучениям, терзавшим мою душу. Вы знаете, какую склонность питает наш век к философии и какое состояние сделал Вольтер, спекулируя на ассигнациях. Вся моя жизнь была долгим поиском философской уверенности. И вот теперь я спокоен, мои искания окончены; благодаря вам я познал умиротворение разума, которое приходит вслед за уверенностью. Отныне моя репутация защищена: разве не я первый провозгласил, что нет более благородного выражения могущества человека, чем искусство, и что за отсутствием философского камня власть над человеческой душой навеки принадлежит драгоценным камням? Вы, мой друг, рассеяли последние сомнения. И чтобы отблагодарить вас, вот, возьмите…

Он извлек из глубин, которые скрывала темнота, но которые вдруг словно приобрели всю бездонность человеческой души и тайны бытия, маленький зелено-серый пузырек:

— Превосходно излечивает от пеллагры, солитера, ревматизма, колик, радикулита, гонореи и ночного пота… Я хочу, чтобы по расставании вы унесли в свое время ощутимое доказательство сверхъестественного могущества того, кто в этом веке известен под именем графа Сен-Жермена, а в вашем будет известен под другими славными именами, ибо я предстану перед вами, позвольте вам это предсказать, хозяином во всех областях — идейного развития, политики, философских учений, управления государством, — где процветает непоколебимая вера человека в человека…



Тени струились вокруг него, насыщенные теплом, которое день позабыл в надменных стенах той эпохи, когда знать пеклась о высоте потолков, а поэты о высоте души, и вершины казались единственно достойным местопребыванием для человека. Красные отблески заката оживили в глубине зеркал театр теней, начерченных на дверных створках: скачущий Арлекин подхватывал последние лучи солнца и жонглировал ими, Коломбина держала в руках барашка, на самом деле всего лишь облако, Пьеро, уже потонувший во мраке, соединил свою печаль с печалью уходящего дня. На обоях угасал пунктирный рисунок будущих дворцов, воспроизводивший чертежи Пиранези: призраки архитектуры грядущего, они были призраками призраков. Дантес с улыбкой вспоминал тайную прогулку в сердце Европы — не сердце народа, но блестящее и обольстительное сердце аристократии, для которой мысль была игрой ума, а поиски философского камня оборачивались коллекционированием драгоценных камней.

XLI

Тени струились вокруг него, и он отдался воле этого неземного времени и бесконечно упивался его размеренной тишиной и безмятежностью чувств, терпеливого времени, посередине между излишней дневной ясностью и ночным обскурантизмом; между золотыми правилами, циркулями и угломерами, которые царствуют при свете, но боятся снов, и германскими туманами, влекущими к снам об абсолюте, пению сирен и смятению чувств и рассудка. Все расплывалось в снисходительности сумерек, в подобной им душевной размягченности, которая положила конец чрезмерной рассудочности и пыткам безграничных амбиций. Это было женственное время. Дантес чувствовал на себе нежную улыбку, как будто мир вокруг него исполнился милосердием и жалостью, которыми гении Возрождения наделяли черты Святой Девы. Сострадание вечера касалось всего, вбирало в себя все грубое, каменное, опускало веки на слишком горящие взгляды и овевало свежестью лица, измученные путаницей неразрешимых вопросов. Оно создавало умиротворение, в котором растворялось излишне уродливое и излишне прекрасное и которое само было словно началом правосудия. Ни сон, ни явь, но третий мир, где нищее существование без иллюзий и трусливое бегство в чистую иллюзию бросили перетягивать канат и где дыхание получило мерный ритм: не вздохнуть полной грудью, но и не задохнуться.

Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; озеро отдыхало, нагое, скинув во сне покровы; туман еще нежился в камышах; он облокотился о каменную балюстраду, возле статуи Дианы-охотницы с натянутым луком; шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятна расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, — лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом — будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. Тогда он понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном; ход Времени не прерывал церемонию: этот старый прусский генерал никогда не останавливал парад своих войск.

Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия мраморной лестницы, распахнувшей перед ней руки, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.

— Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги… Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают.

Он спустился.

— Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…

— Из-за чего? Из-за кого?

Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.

— Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь. К тому же у меня такое странное чувство, что все это уже было, вы стояли здесь, у подножия лестницы, с подносом… О, эта бессонница!

Она покачала головой и сказала, с видом очень серьезным, но фальшиво невинным:

— Так. Боюсь, не мама ли опять сыграла с вами шутку…

Дантес уважал репутации, приобретенные тяжким трудом, а потому ограничился улыбкой. С тех пор как он разыскал Мальвину, он столько раз приходил ей на помощь, что кредиторы стали обращаться непосредственно к нему. Судебного процесса удавалось избежать, а Мальвина делала таинственный вид, ненавязчиво внушавший мысль о высоком и всесильном покровительстве.

— Давайте покатаемся в лодке…

Он взял поднос, и они зашагали к озеру. Черные парусники и прочие ночные бабочки пропали. Рассвет, небо, цветы приветливо улыбались, как в баснях и в детстве, словно вышли из-под пера Лафонтена. Это был прелестный парк, где через каждые десять шагов останавливались понюхать табаку и перекинуться парой слов о бессмертии души, где присаживались на скамейку пофилософствовать в свое удовольствие, играючи свести вечное и бесконечное к масштабам партии в кегли. Смерть отсылали в лакейскую; о ней не говорилось. Народ существовал только в виде народной мудрости или слуги из комедии; все знали, что главное в искусстве жить — это избегать неприятностей и правильно выбирать себе компанию. Слова «смена режима» наводили на мысль лишь о режиме питания. Лодка скользила по воде; Дантес греб, благоговейно вспоминая барбизонцев, мопассановские завтраки на траве. Эрика отгоняла от винограда обезумевшую осу. Она налила кофе, и Дантес бросил весла. Масло таяло, мармелад надо было отбивать у жужжащего противника, пальцы приходилось поминутно мочить в воде, и требовалась индейская хитрость, чтобы управиться с земляничным джемом без участия ос.

XLII

Они причалили к островку Санта-Тереза сквозь шуршание камышей, которые природа придумала, видимо, в минуту любезности, чтобы дать баснописцам и поэтам подходящую метафору поврежденной хрупкости. Островок имел странную репутацию. Взъерошенная растительность скрывала развалины небольшого театра, построенного по образцу театра в Виченце, от которого остался только просцениум, испещренный граффити — даты и инициалы, недолговечные и поэтому всегда с таким смехотворным старанием отмечающие собою все, что имеет хоть какой-то шанс на долгожительство. Вплоть до самого Risorgimento в театре давали любительские представления, а потом, согласно местным архивам, в течение более чем двадцати лет труппы Гоцци и Паоло Луччи ставили здесь Гольдони и даже Шекспира и Бена Джонсона. Сам Луччи, который в своем веке считался самым потрясающим Арлекином со времени появления этого негодяя, несколько сезонов играл там «Арлекина, исправленного любовью» и «Арлекина — слугу двух господ», один раз перед Казановой, и покорил своими кознями и фокусами гостей графа Годи, знатного мадьяра, который незадолго до того скупил все земли и виллы по берегу озера. Но настоящая известность театра имела другое, гораздо более сомнительное происхождение. Неизвестный автор, подписывавший свои пасквили псевдонимом «Лукулл», вероятно, намекая тем самым на солидные репутации, которые он со смаком крушил, — Барчини полагает, что это был врач Удолини из Перуджи, — рассказывает на трех страницах о «необычайных и достоверных сведениях о некоторых возможностях женского голоса».

Эрика немного слышала о любовнице Годи, ее несравненный голос мог бы произвести фурор в «Ла Скала», если бы только те минуты, когда ее талант раскрывался в полную силу, были менее… интимными. Согласно Лукуллу, эту юную особу, которую Годи нашел в доме терпимости, когда ей было четырнадцать, природа одарила свойством столь же редким, сколь и замечательным. Трудно изложить все яснее, чем автор пасквиля: «В пароксизме блаженства это создание пело от счастья, и пение было исполнено такой лирической красоты, что тот, кто обладал девушкой, почувствовав себя гордым творцом этого чуда, выкладывался полностью, возобновляя атаки на пределе человеческих сил, чтобы еще и еще раз вызвать музыку, неповторимую по чистоте звучания и гармоничности, словно возносящуюся к вратам рая, ключ от которого он хранил между ног». Известно, что Годи был большим поклонником оперы и меценатом, влюбленным в искусство; возможно, что его более других прельстило такое доступное поющее сокровище, которое он открыл и над которым стремился утвердить свою власть. Также вполне естественно, что этот меценат, разменявший пятый десяток, довольно быстро истощил свои силы в трудах, чьи плоды соединяли в себе наслаждение чувственное и духовное. Когда тело уже испытало высшее счастье, слух еще предавался наслаждению, неожиданно вытесняя все остальное. Именно в погоне за идеалом и в неумолимой связи причины и следствия часто заключается драма человеческого существования, разрывающегося между стремлением к прекрасному и теми средствами, до которых люди порой согласны унизиться, чтобы достичь его. Очень скоро став импотентом, граф Годи не мог смириться с двойной потерей для тела и слуха. Тогда любитель искусств и заядлый меломан сделался безудержно щедр. Лукулл утверждал, что граф сотнями приводил энергичных любовников на ложе юной Терезы. В то время как они по очереди пускали в ход свой инструмент, граф, сидя на мраморной скамье, пьянел от чудного пения, не имевшего равных во все времена, которое могло бы приумножить состояние мадьяра, если бы он не был так бескорыстен и поддался искушениям алчности.

По словам все того же Лукулла, Годи проводил большую часть времени выискивая по трактирам энергичных музыкантов, способных дать чувствительным струнам его редчайшей скрипки смычок, потребность в котором он сам утолить не мог. Как все истинные искатели абсолюта, граф скоро понял, что божественному голосу нужен соответствующий аккомпанемент. Сначала он ограничивался собственной игрой на флейте, потом нанял скрипку и клавесин и в конце концов, два или три года спустя, хотя перенес уже не один апоплексический удар, он разместил на сцене маленького театра оркестрантов, каждый из которых отбирался с особой тщательностью. Пока прекрасная Тереза, распластавшаяся на медвежьей шкуре под взглядами присутствующих, изливала себя в песне, оркестр подхватывал мелодии девушки, отмеченной Божьим перстом, и ее голос поднимался к небу, как будто благодаря за ниспосланный ей дар. Музыка безошибочно следовала за пьянящими извивами пения этого ребенка, в котором жил гений.

Лукулл утверждает, что когда граф Годи наконец умер от очередного удара в расцвете душевных сил, Тереза бежала в Кремону, где встретила четырнадцатилетнего Паганини. В ее объятиях, внимая ей, он будто бы и обрел чудесную остроту слуха и музыкальный талант, с помощью которых стал величайшим скрипачом своего века. Из всех биографов Паганини один Кульдер ссылается на историю или легенду о графе Годи, гениальном ребенке — Терезе, музыкальных вечерах на острове и встрече маэстро из Кремоны с той, от кого он якобы получил и свое богатство, и свою болезнь, которая свела его в могилу.

Дантес и Эрика, держась за руки, осматривали разрушенный театр и не могли избавиться от впечатления ностальгической грусти, словно он помнил и жалел о славных временах, посвященных искусству, которые знал некогда.

XLIII

Сен-Жермен осторожно протирал огромный бриллиант, надетый на указательный палец. Взгляд графа погружался в него с острым любопытством, не пропуская ни малейшей детали. Насколько хватало силы прозрачного камня, он смог проследить за Дантесом до самого острова, хотя сам Дантес еще даже не отправился туда. Он забавлялся этой хитростью, созданной его воображением для знаменитого мага, умеющего так ловко манипулировать снами, которым он был обязан всеми своими сокровищами, своей известностью и чуть ли не своим существованием… И вот Дантес, стоявший в зеркальной гостиной, чувствовал, что, хотя он продолжает грести, лодка оцепенела, превратилась в мрамор, как будто Время, с небрежностью, присущей скорее девицам легкого поведения, чем этой августейшей особе, поддалось обычной для материального мира и потому совершенно неожиданной прихоти: решило отдохнуть, а значит, продлиться — если только не для того, чтобы проиллюстрировать Зенона, жестокого Зенона, Зенона Элейского, пронзившего своей крылатой стрелой, которая колеблется, летит и не летит, поэта Поля Валери. А сверху за ними не без удовольствия наблюдал взгляд, не лишенный насмешливой злокозненности, — взгляд той, кто, быть может, придумывала их всех, навязывала свою волю, так что неподвижная лодка Дантеса виделась ей застывшей в пепельно-серой глубине, где вокруг зрачка настоящая мешанина: прошедшие века, архитектурные чертежи Пиранези на обоях, манекен Де Кирико на каменных плитах бесконечности и в далеком эхе некогда прозвучавшего смеха менуэты, которые теперь танцевали Арлекин и Коломбина на гладкой воде замершего озера. И кто мог открыть, думал Дантес, медленно делая усилие, чтобы не увязнуть в паутине сотен неудавшихся снов и ложных пробуждений, внешне поразительно подлинных, — поступки, во сне совершённые, наяву лишь намеченные, прочные связи, на деле не существующие, водовороты, стремление выбраться из всех этих ловушек и невозможность преодолеть преграду век и выйти к такому близкому и доступному дневному свету, — так кто же мог открыть истинное имя или истинное лицо того, кто высекал их из небытия и камня? Озеро испещрили тонкие прожилки, одна из них отбилась от остальных и блуждала где вздумается, продолжаясь в небе трещиной, глубокой щелью, и, благодаря анархизму природы, безнаказанно змеилась дальше по земле; сначала Дантес принял ее за грязь и сделал движение рукой, как будто желая стереть ее. Ибо трещина, нисколько не удовлетворенная своим безлюдным маршрутом, до того осмелела, что молнией пробежала по нему самому, хотя он еще силился удержать сомкнутыми створки своего сознания, правда, уже разделенные несколькими миллиметрами черноты. Появился старый вышколенный слуга Массимо, согнувшись в почтительном поклоне, и, фальшиво улыбаясь, подал чашку отравленного кофе на серебряном подносе, затем попятился назад под испепеляющим взглядом посла, был схвачен на месте преступления и предстал перед судьей, и однако продолжал приближаться и пятиться — без сомнения, жертва противоборства двух воль: одна принадлежала Мальвине, другая, заставлявшая его отступить со своим смертоносным зельем, Эрике, которая не могла допустить убийства. Какой яд, какое галлюциногенное питье, парализующее волю, какой наркотик, лишающий одновременно сна и пробуждения, какое ядовитое химическое вещество, зачем, по чьему приказу? Мальвины? Она владела гораздо более страшными и действенными средствами. Тогда на ум приходила другая гипотеза: пытаясь обхитрить свое сознание, он решил отравиться, чтобы в подходящий момент потерять рассудок, и вовсе не из стремления снять с себя вину — дурацкое предположение, потому что с какой стати он, Дантес, должен нести ответственность там, где и не пахнет культурой, Европой, Западом, зато несет невежеством, преступностью, низостью, пошлостью, трупами и упадком человечества? — но пытаясь тем самым не потерять Эрику, всегда быть готовым последовать за ней в иные миры, которые ее подстерегали и которые она уже столько раз посещала. Что она не сможет устоять перед искушением укрыться там, он знал прекрасно и сознательно расстраивал собственную психику, чтобы внезапно не остаться без той, кого он любил превыше всего и о ком не переставал мечтать.



Барон поздравил себя с удачной выдумкой и тем, как мастерски он все выполнил, посеяв хаос и смятение в рядах противника. Он не упустил возможности померяться силами с Временем и показать ему, на что способно творческое всесилие человека, его внутреннего зрения. Прошлое, будущее, настоящее, всевременное были равно доступны этой способности, перешагнувшей через правила, запреты, императивы, указатели, высокомерные претензии на необратимость и весь мрачный диктат установленного порядка вещей. Самым забавным было то, что Сен-Жермен, обладавший тщеславием мэтра во всех видах мошенничества, включая умение вертеть окружающими, и безграничной верой в себя, ничуть не подозревал о своей зависимости, о том, что это существование он получил только по доверенности и преемственности, что оно даровано ему более чем переменчивой волей кого-то другого. А Барон, завлеченный, в свою очередь, этой прочностью, этой видимостью достоверности и незыблемости, которые он создал, заботясь о реализме своей выдумки, чувствовал себя очень уверенным, игроком и очком в игре, хозяином времен и мест, которые он тасовал как хотел, подменяя один век другим по настроению. Не разочарованный и, в целом, даже довольный тем, кем он себя полагал, он короткими затяжками курил несуществующую сигару и разглядывал, слегка наклонив голову набок и как бы с кистью в руке, свое творение, представлявшее Дантеса в лодке, парализованной посреди озера, Дантеса, сходящего на берег, сидящего в своем кабинете в Риме, и Дантеса, борющегося против внутренних сумерек, где блуждали призрачные видения реальности, в то же время, когда он стоял на переливчатом паркете зеркальной гостиной, в одежде французского придворного, в седом парике и шелковых чулках, в пепельно-сером свете вечера или рассвета, пепельно-сером взгляде Мальвины, откуда он силился вызволить увязнувшую лодку.

XLIV

А в это время Дантес, настоящий, который только что причалил к острову и, однако все еще захваченный мертвой неподвижностью мира, пытался освободить весла и даже руки, закованные в мрамор с тонкими серыми жилками, — это явно было невозможно и, казалось, свидетельствовало о том, что речь идет о произведении искусства. Итак, Дантес, освобожденный этим напором и не испытывающий никакой тревоги, а лишь удовольствие от созерцания рисунков на камне, понял, что Время тоже поддалось искушению красотой сцены и вдруг, уступив желанию подилетантствовать, нередкому у пресытившихся и капризных виртуозов, которым надоело исполнять то, что дается им слишком легко, решило остановиться и таким образом создать эту вещицу. Итак, Дантес… Он видел себя, похожего на статую, во множестве зеркал сразу и от этого еще сильнее чувствовал, будто он — чье-то творение. Он сделал несколько шагов по паркету, чтобы доказать себе свою самостоятельность и расколоть мраморный панцирь. Он точно знал, что не Сен-Жермен вел игру, и хотя в течение их встречи, которой не было, в лесу, которого не существовало, он хорошо разобрался в ситуации, зная, что он, Дантес, и никто другой, позволил тогда себе насмешливую и немного фантастичную импровизацию, чтобы рассказом о ней позабавить Эрику, — теперь ничто не казалось ему менее верным. Сосредоточенность Времени в себе самом и внезапное оцепенение природы, которое было сродни камню, тоже были весьма сомнительного происхождения. Объяснение почти непреодолимой трудности, с которой он вышел на берег, а до того вырвал мраморную лодку из пленившего их взгляда, нужно было искать в фальшивой и приторной улыбке — что равносильно признанию вины — дворецкого Массимо и в чашке кофе, которую он подносил ему и в которую несомненно добавили мощный галлюциноген. Бессильные погубить его морально, враги решились на физическое уничтожение. В том веке, к которому относила себя Мальвина фон Лейден, и во Флоренции применение яда было обычным делом. И сейчас Дантес отрешенно и спокойно смотрел на манекен посреди гостиной, бесконечно умноженный в зеркалах, в игре простейших оптических законов, гораздо менее тревожных, чем загадочные чертежи в глубине, на обоях: схемы, диаграммы, планы, цифры, раскрытые циркули и логарифмические линейки — явные знаки чьего-то тайного умысла, которые, возможно, имели к нему более непосредственное отношение, чем он думал сначала. Но отсрочка, наконец-то позволившая ему сориентироваться в центре заговора и сделать неизбежные и ясные выводы, была недолгой. И хотя в этот раз он не выпил зелье, которое протягивал ему дворецкий, — последний испарился, едва его разоблачили, — яд, по-видимому принятый им в течение предыдущих недель, вновь начал действовать, и от его вполне обоснованных страхов не осталось и следа. Повсюду разливалось опасно обманчивое умиротворение. Он увидел, как опускает весла и помогает Эрике сойти на берег. В то же время — хотя его это лишь позабавило, как те игры, которые он сам придумывал, чтобы потом развлечь Эрику, — он услышал самодовольный и лукавый голос Сен-Жермена:

— Я выбрал для своего пасквиля псевдоним «Лукулл», потому что, на мой взгляд, это одно из самых сочных моих произведений. Я всегда с трепетом относился к тому, что простые смертные называют «последующие поколения». Поэтому я постарался, чтобы голос прелестной Терезы не канул в забвение и память о нем оживила в угрюмом двадцатом веке, который я считаю истинным бедствием, эхо божественного распутства и восторга. Я много раз присутствовал на островных «концертах» любезного графа Годи, и если мне и было мучительно смотреть, как чернь овладевает столь обольстительным телом, все же надо признать, что не одна чистота питает искусство — иногда оно вынуждено черпать силы в народе. Впрочем, это ведь я наделил колдовской силой голосовые связки Терезы с помощью одного волшебного эликсира, его формулу оставила прабабка гроссмейстера ордена тамплиеров; так я объединил гений и плотское наслаждение, которые не всегда уживаются вместе. Я был очень доволен этим маленьким доказательством собственного таланта и рассудил, что такая удачная работа достойна того, чтобы ее увековечили в письменной форме…

Карета катилась в безвременной ночи, медлительно, как все, что ускользает от механизма Времени. Карлик Гастанбид в костюме шута дремал, свесив голову на грудь. Шутовской жезл упал к его ногам, а колокольчики, которыми болтают королевские шуты, чтобы привлечь к себе внимание и выпалить очередную ерунду, тихонько и жалобно позвякивали. Баронесса фон Лейден открыла дрезденскую бонбоньерку — этот подарок она получила от Екатерины Великой, когда появилась при русском дворе, сбежав из Парижа, где поднялась суматоха из-за одного громкого отравления; полузакрыв глаза, она слушала музыку менуэта, который на золотой с рубинами крышечке танцевали две фигурки, одетые на немецкий лад.

— Мой друг, сколько усилий потрачено впустую… Вместо того чтобы постоянно кичиться своими необыкновенными возможностями, вы бы лучше попробовали доказать себе самому свою мощь, которой вы нам всем прожужжали уши. Злые языки утверждают, что вы совсем не занимаетесь любовью, и причиной тому не намеренное воздержание, не аскетизм, но… бессилие, никак не зависящее от вашей воли. Видимо, отсюда все ваши попытки ослепить своих современников демонстрацией «силы». Один мой приятель, однажды мир узнает его под именем Фрейд, объяснил бы вам, что здесь работает феномен, который он назовет «законом компенсации», и что необычайное свойство, которым вы якобы наделили голос вашей пастушки, всего лишь печальное, чтобы не сказать жалкое, свидетельство тоски по тому, чего вам недостает…



Барон слегка затрясся, в его мутно-голубых глазах заплясали огоньки — отражение не пламени свечей, а с трудом сдерживаемого смеха. Он очень старался не прыснуть и от напряжения раздул щеки и выпрямился. Он держал в руке гусиное перо, но на белоснежных страницах фолианта в сафьяновом переплете, который лежал перед ним, не видно было ни строчки. Этот человек признавал только невидимые чернила записей, сделанных внутренним зрением. Его произведение, в которое вносили свою лепту в виде жизни все обитаемые миры, не было замарано ни единым соприкосновением со сферой осязаемых предметов. Природа его гения заставляла его отвергнуть легкость и вульгарность слишком очевидного Повествования. Он отказывался изображать, потому что за время своих странствий из века в век понял наконец, что говорить значит «участвовать», и решил остаться в стороне от этого дела, названного его спутником Лопе де Вега делом Человека. Ему не хотелось иметь ничего общего с состоянием, в котором его утонченный слух улавливал первый писк пещерного человека. Связь Времени с сиюминутным, с великим законом необратимости, с властью чудовищно грубого правила «дважды два — четыре», неумолимой грамматикой смертности, в его глазах была варварством, чье господство свидетельствовало о том, что человек как таковой — существо недоношенное и еще ждет своего настоящего рождения. Барон едва сдерживал смех, потому что и это тоже думал в шутку и развлекался, пародируя те самые претензии, которые якобы поддерживал. По-настоящему он верил только в любовь, но тут он отдал уже все что мог и еще влез в долги. А так он для забавы придумывал все новые и новые мирки; Дантес развлекал его, так же как и Сен-Жермен, который теперь устроился торговать картинами — а чем же еще? — на улице Фобур-Сент-Оноре и в XVIII век наведывался лишь для того, чтобы пополнить свои запасы. Барон признавал, что и маска отрешенности, которую он не снимал ни при каких обстоятельствах, была обманной, но зато помогала ему заинтересовывать, заинтриговывать, а также с определенным комфортом существовать на содержании легковерных людей. Если бы он решил больше не воздерживаться от использования гусиного пера и увековечил на страницах своей книги те события и тех существ, которых он сейчас увлеченно создавал в глубинах сознания, он был бы повинен в прямом пособничестве врагу, то есть реальности. Эта мелкая сволочь ничего так не любит, как прихорашиваться за счет нескольких произведений, которые люди называют бессмертными, и ничтожество кичится ими, как победитель своими трофеями.



Оранжевый огонек свечи извивался, как восточная плясунья, гостиная окунулась в светотени Латура, хотя вряд ли художник, так близко увидевший простую и честную жизнь, согласился бы одолжить свою кисть этому цыганскому табору. Волосы Эрики касались пола, мать медленно проводила по ним рукой, а взгляды обеих были обращены к тому, о ком они думали и кто думал о них, — одиночества, сотканные тоской и любовью и ни разу не встретившиеся друг с другом. Где-то очень далеко улавливался отзвук грохочущего хода истории, эпопей, трагедий, кровопролитий и просвещений, бесполезных и потому образцовых жертв — пища Повествования, которую некоторые называют культурой. Взгляды этой троицы победоносно преодолевали все стены, возведенные вокруг них ужаснувшимся реализмом, который иногда считает себя социалистическим. Никто и ничто не могло помешать созидающему триумфу того, что не было, но позволяло быть. Кто-то думал о ком-то и оживлял этого кого-то или освобождал от оков. Время отбежало на полусогнутых, поджав хвост, как побитая собака. Сон помогал тем, кто запасается сновидениями, чтобы дать отпор пробуждению. Тишина говорила с теми, кого любила и кому доверяла. Это была незаконная тишина, в ней подготавливались творения будущего, несущие угрозу установленному порядку. Тишина, которую подозревают в диверсиях, обвиняют в сотрудничестве с запрещенными организациями, из века в век обыскивают, и безрезультатно, все служители установленного порядка вещей. Известно, что она укрывает опасные сны с бомбами, по чьим фитилям медленно ползут огни вымысла, и ничто не может помешать им в конце концов взорвать то, что мнит себя непоколебимым. Непредусмотренная тишина, которая инспектирует все устоявшееся и пугает его приверженцев. Было слышно только, как стукнули засовы каких-то камер, хлопнули выстрелы, посмертно объявились какие-то несчастные съезды советских писателей, где, однако, провозглашали, что реальность уже состоялась. Потом вдалеке грянули взрывы ярости разных идеологий, которые тщетно пытались все запутать и извлечь из тишины свою выгоду, присоединить тишину к своему лагерю или заставить чревовещать под угрозой лишить ее всякого значения, вплоть до права быть тишиной. Это была тишина, которой ни один приступ ненависти не смог бы заткнуть рот… Барон еще больше подтянулся, а его лицо стало еще непроницаемее. Когда прячешь в себе такие сокровища, необходимо запереться и забаррикадироваться. Барон был опытным коллекционером, но немного подозрительным; все свои драгоценности он заключал внутри себя — не потому, что не хотел делиться, а потому, что знал: иногда им лучше оставаться невидимыми, чтобы сверкать в полную мощь.

XLV

Светлый и нежный взгляд хранил в себе то, что Дантес, возможно, придумывал в мраморной неподвижности, охватившей воды озера и его самого, и озеро, возможно, было лишь чьим-то взглядом. Зеркала поглощали друг друга, и в их колодцы погружался и одновременно оставался на поверхности манекен в одежде придворного. Появлялись образы, подчинявшиеся любой прихоти искусства, и события, которые уже произошли и охотно повторялись, лишь бы доставить удовольствие, а если ими были недовольны, они самоустранялись, чтобы осуществиться сызнова — по-другому и в более благоприятной обстановке, — создавали себя в постоянной переменчивости, учтиво и чутко приноравливаясь к плодам воображения, не желавшим застывать на веки вечные. Солнце стрекотало мириадами кузнечиков, августовская жара несла земле уже не засуху, а разложение. Над зеленью плыл крепкий запах растительных соков и хлорофилла, готовых превратиться в пыль и пыльцу, как кровь в кристаллы, и к нему примешивалось легкое зловоние человеческих отходов, которое, хоть и было отвратительно, доставляло постыдное наслаждение, обостренное тем, что гнусные испарения, от которых хотелось убежать подальше, одновременно кололи нервы: оскорбляя, оживляли притупленные чувства. Здесь роились зеленые мухи, взъерошенные колючие веточки опутывали остовы ежевичных кустов. Грубость отправлений природы, режущий свет — слишком жесткое время для нежных изъявлений любви, но способное толкнуть человека на необузданные порывы. Эрика увлекла его за собой, в траву, и отдалась воле своих желаний, которые исполнялись, едва она успевала их прошептать, в лихорадочном возбуждении, многократно усиленном гадливостью. В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому — тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, — превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.

Сейчас Дантес испытывал только смутную тревогу, смятение чувств помешало ему с самого начала уловить тайный смысл, страсть сразу же заглушала беспокойство, укрывая его от посягательств рассудка. Иногда он приходил в сознание, и это было как отступление разбитого разведотряда в окопы после опасной вылазки в другое измерение. И опустошение тогда было так велико, что лишь разорванные цепи напоминали об исчезнувшем звере страха, а тело было брошенной клеткой, и только неясное предчувствие говорило о возвращении чудовища. В яростных объятиях, над которыми он был уже не властен, он почти не видел лица Эрики, слепо повинуясь движениям, которые направляла она одна, и глаза их встречались на краткий миг, как соперники для обмена ударами. Он как будто все это уже видел, уже испытывал в другой жизни, прожитой секунда в секунду здесь же и так же неистово, и его память обшаривала небытие, где скоплены тысячи подобных мгновений. Проклюнулось какое-то смутное воспоминание и издалека стало посылать ему сигналы, которые не удавалось прочесть, но сама их настойчивость вызывала тревогу. Он чувствовал себя в плену окружающего непотребства: иссохшие колючие растения с бесчисленными шипами и неописуемое зловоние экскрементов, еще не превратившихся в пыль, атаковали его во всей своей мерзости. Тучи насекомых, яростный шепот Эрики, отталкивающий и пьянящий, и болезненный, когда успокоившееся тело лишалось помилования, которое сладострастие дает за грехи, все это и сумасшедшее солнце низвергали его в реальность безумства, болезни, где зло переставало пахнуть серой и превращалось в недуг. Из соучастника он стал наблюдателем; чувства угасли, и метаморфоза, которую претерпевало все, чего касалось их пламя, внезапно прекратилась за пределами жарких владений Эроса: трезвый рассудок убил остатки магии. Сама Эрика, казалось, была защищена от этого крушения, когда удовлетворенность сменяется безжалостным отрезвлением, и вдруг бесследно исчезает горячка, в которой беспредел порождает новый беспредел и можно делать что угодно, только не останавливаться. Он искал ее лицо, скрытое в волнах черных волос; ласки стали механическими, свежие губы — просто покрытыми слюной, стрекотание кузнечиков — оскорбительным смехом; и когда, встав на колени, она подсунула руки ему под голову, приподняла ее и поместила его лицо между своих бедер, и словами, черт знает из какой гнусной практики взятыми, приказывала ему «сделать это» с похабством, несовместимым с нежностью, которая одна может претендовать на такое повиновение, — это была уже не дань, выражавшаяся в поклонении, когда обожание преодолевает отвращение, но безудержный грязный разврат на останках чувства.

И вот в одну из таких жестоких минут, на твердой земле, когда он уже не был во власти вздувающегося тока крови, который несет сознание, как опрокинутую лодку, и когда все заменил автоматизм, он поймал себя на том, что смотрит в лицо Эрики с холодностью, невыносимой для того, что питается огнем и живет, пока жив огонь. Он вновь испытал чувство déjà vu, из которого Эрика почему-то исчезла. С выражением почти предельного наслаждения, предвкушая близкое удовлетворение, которое отсрочивала, чтобы упиться сознанием его неминуемости, мучаясь лихорадкой, которой теперь отвечали содрогания мышц, сидя на корточках, изогнувшись, откинув назад голову, словно делясь своим наслаждением с небом и солнцем, с искаженными чертами, остекленевшим взглядом, блестя оскалом стиснутых зубов, не задумываясь, что кто-то может увидеть, какие гримасы она строит при спаривании, МАЛЬВИНА ФОН ЛЕЙДЕН ОТКРЫЛАСЬ В НЕУДЕРЖИМОМ СПАЗМЕ, ЗАБЫВ В МУЧЕНИЯХ СТРАСТИ СВОИ БЕСОВСКИЕ ХИТРОСТИ, С ПОМОЩЬЮ КОТОРЫХ ВЫДАЛА СЕБЯ ЗА ЭРИКУ. НЕ ХРУПКАЯ И НЕЖНАЯ ЭРИКА ВЗДЫМАЛАСЬ НАД НИМ, СИДЯ НА ЕГО ЛИЦЕ, ПРИЖАВ ЕГО РОТ К СВОИМ МОКРЫМ БЕДРАМ, ВРЕМЯ ОТ ВРЕМЕНИ ОПУСКАЯ ЖАДНЫЕ ГЛАЗА К ПОЛОВОМУ ОРГАНУ, ЧТОБЫ ПОЛУЧИТЬ ВСЕ ОТ ЭТОГО АКТА, И УЛЫБАЯСЬ ЖУТКОЙ УЛЫБКОЙ ВОЗБУЖДЕНИЯ, — ЭТО БЫЛА МАЛЬВИНА. На этом же месте, среди тех же миазмов, она когда-то оседлала его в погоне за наслаждением, бормоча все ту же похабщину профессиональных шлюх, в совершенстве владеющих всеми секретами своего искусства, в которой выражается и утоляется их жажда мщения. Ему тогда было двадцать пять, и он наслаждался уродством этого разврата, который не останавливается ни перед чем, потому что все есть любовь. И сейчас он вновь переживал те минуты и одновременно видел их со стороны, так ясно, что не оставалось никаких сомнений. Эта ясность потрясла разум и возродила отвратительный страх. ЭРИКИ НИКОГДА НЕ БЫЛО. Колдовство — выдумка отчаявшихся людей, измученных своей ограниченностью, и он сам улыбался милым причудам Мальвины, когда она без малейшего замешательства предавалась воспоминаниям о Калиостро, Сен-Жермене, Кармази и алхимиках, имена которых нельзя было называть, потому что они жили во все времена. Но даже всесильное безверие XX века не могло отрицать очевидное: ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО. МАЛЬВИНА ПРИДУМАЛА ЕЕ И С ПОМОЩЬЮ СВОИХ ЧАР СООБЩИЛА ЕЙ ПОТРЯСАЮЩЕ РЕАЛИСТИЧНУЮ НЕЖНОСТЬ И ДОБРОТУ. ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ ПОД ВИДИМОСТЬЮ ХРУПКОЙ И ТАКОЙ УЯЗВИМОЙ КРАСОТЫ ОНА ЯВИЛАСЬ ЕМУ, ЧТОБЫ ОТОМСТИТЬ. ТЕПЕРЬ, КОГДА СОЛНЦЕ СВЕТИЛО ЕЙ ПРЯМО В ЛИЦО, ЭТО БЫЛО УЖЕ НЕ СХОДСТВО — ЭТО БЫЛО АБСОЛЮТНОЕ ТОЖДЕСТВО. ГРУДИ, ТОРЧАВШИЕ ПОД РАСПАХНУВШИМСЯ ПЕНЬЮАРОМ, КОТОРЫЕ ОНА ЗАСТАВЛЯЛА ЕГО ТЕРЗАТЬ, ПОЛОЖИВ НА ЕГО РУКИ СВОИ — ТАКОЙ ПАМЯТНЫЙ ЕМУ ЖЕСТ, — НЕСОМНЕННО, ПРИНАДЛЕЖАЛИ «ХОЗЯЙКЕ ЗАМКА», И ЛИЦО, ЗАСТЫВШЕЕ В СЛАДОСТРАСТНОМ ОСКАЛЕ, ОН ПОМНИЛ ТАКИМ ЖЕ, ЗДЕСЬ ЖЕ И В ТАКОЙ ЖЕ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ — ЛИЦО МАЛЬВИНЫ. ЭТО ТОЧНО БЫЛА СТАРУХА — ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО НИКОГДА.

Дантес изнемог; половой орган, давивший его, руки, которые безжалостно притиснули его лицо к животу колдуньи, не давали дышать; сердечный ритм сбился на скачки; он понял, что умрет за то, что проник в тайну, Смерть придет ей на помощь, ибо ненавидит ясность. Он потерял сознание.

XLVI

Фатум решил передохнуть и ради развлечения воспроизвести ту самую партию, которую Капабланка проиграл Алехину в 1931-м. Он передвигал фигуры на бескрайнем поле своей памяти и наслаждался тем, как в борьбе черных и белых подтверждалось его мастерство, ведь все ходы зависели только от него. Фатум виртуозно ставил шах и мат и обожал два эти слова: они напоминали о его победах. День был чудесный, напоенный солнцем, и мир расслабился, а люди на минуту забыли свои страхи, как и всегда, когда хозяин бывал занят другими делами. Фатум сделал ход конем с f3 на е5, предрешивший поражение Капабланки, хотя тот не пожелал сдаваться, с довольно смешным, но, в сущности, трогательным упрямством человека, который до последнего надеется — замечательное выражение, так веселившее мэтра, — «взять инициативу в свои руки». На подносе в беспорядке лежали остатки завтрака, им самим приготовленного, и Барон, как всегда, пребывал в дурном настроении из-за того, что привилось унизиться до вульгарного приема пищи. Он отодвинул шахматную доску и закурил сигару. На нем был халат бутылочного цвета и черный ночной колпак, усеянный звездочками, как у некроманта, — подарок Нострадамуса. Барон давно был знаком с ним и сообщал прорицателю о наиболее значительных событиях, происходящих в мире, чтобы тот мог изумлять людей своим пророческим даром. Нострадамус совершенно не умел предвидеть будущее и предсказывал роковой ход истории благодаря вовсе не каким-то сверхъестественным способностям, а любезности Барона, из милосердия помогавшего старому придворному аптекарю, который томился в башне, служившей ему обсерваторией. Увы! Нет ничего сильнее искусства, и Барон вспоминал, что Гёте сам послал свое детище Мефистофеля к Фаусту, чтобы сделать его вечно молодым в обмен на то, что позарез было нужно веймарскому мудрецу и питало его литературные труды. И действительно, «Фауст» нисколько не постарел.

Он доиграл партию — Капабланка в конце концов признал победу соперника — и снова взялся за не запятнанный ни единой записью ин-фолио, открытый навстречу воображению. Он погрузил перо в чернильницу и больше не прикоснулся к нему. Фатум не любил оставлять отпечатки пальцев. Барон бывал счастлив каждый раз, когда ему удавалось отделаться от несносных «черным по белому» и «дважды два — четыре». Ничто вокруг него не могло спастись от инквизиции разума и тщательного анализа и становилось невыносимо посредственным. Лишь немногим великим шарлатанам иногда удавалось зашвырнуть в ночь несколько звезд — звезды, конечно, были липовые, но все-таки светили — и разбить несколько оазисов воображаемого на пути человечества от реальности к реальности, где оно могло утолить жажду и почерпнуть мужество, необходимое для того, чтобы дожить до гибели Солнечной системы, силой нескольких очень красивых сказаний. Барон удовлетворенно покуривал сигару, его только слегка беспокоило, не поддался ли он искушению серьезности, ведь это не соответствовало его представлению о красоте. Во всяком случае, главное не выдать себя в приступе неудержимого хохота, который наверняка примут за проявление цинизма. Он с усилием подавил смех, взял себя в руки и снова вступил в молчаливую битву с врагом. Отражая натиск реальности, он пороху не жалел. Разбегающиеся галактики останавливались послушать музыку Моцарта; восхищенное Время с разинутым ртом застывало в залах Лувра и, сняв шляпу, склонялось перед совершенными произведениями искусства. В ответ на утверждение, что человеческое сердце пусто, Барон преспокойно населял эту пустоту парой-другой новых цивилизаций. Он прикуривал сигару от туманностей, позволял своей собаке писать на Млечный Путь, а материя плакала горючими слезами, когда он говорил ей о бессмертии души. Он знал, что его разыскивают всяческие блюстители порядка, но знал также и то, что уличить его в мошенничестве крайне сложно, так как он располагал, по всей видимости, неопровержимыми доказательствами подлинности, достаточно было ткнуть наугад в любой из музейных экспонатов. И хотя он не поддался, как другие, на обман и не сомневался, что шедевры тоже иллюзия и что человеческий гений, который способен оценить только человек, не может дать последнему ничего большего, чем он сам, Барон всегда был готов сослаться на этот всемирно признанный авторитет и таким образом ускользал от органов правопорядка, и фашистских, и соцреалистических. Он молчал с непоколебимым упорством. Все, что ему нужно было сказать, могло быть произнесено только голосом будущего, поднимавшимся из недосягаемых глубин культуры. Он пристально вглядывался в эту новую первооснову, где бурлили свежие соки и совершалось, пока еще незаметно, зарождение нового вымышленного человека, который, быть может, в свою очередь оставит после себя какую-нибудь цивилизацию, достойную этого имени. Впрочем, Барон не существовал, он пребывал в неопределенном состоянии, ожидая достойного воплощения, которого пока что, в таких первобытных условиях, не предвиделось. У него еще не было личного дела, одни отпечатки пальцев, они могли бы служить дополнительным основанием для обвинений, но при всем при том их легко найти на бесчисленных шедеврах, которые уже свидетельствуют в его пользу и когда-нибудь реабилитируют его.

Дантес лежал в траве среди презрительно взъерошившихся кустов ежевики и, хотя свет бил прямо в смеженные веки, целиком предавался внутренним видениям. В первый раз за всю эту партию он проникся определенной симпатией к божественному Арлекину, более хитрому и ловкому диверсанту, чем тот, что в течение нескольких веков веселит публику. Ему начало нравиться его общество, и расставаться было как-то трудно, несмотря на то что солнце усердно жгло ему лицо. Посол улыбался во сне, его дыхание было спокойно. Опасность мира по ту сторону сознания, который якобы может затянуть вас навсегда, сильно преувеличена. Там очень приятное общество, и мысли того, кто имел удовольствие беседовать со Стендалем в ложе «Ла Скала», обмениваться ироническими замечаниями с кардиналом де Берни, скользя в гондоле по Canale Grande, и проводить время в компании князя де Линя[51], Листа или обаятельнейшего графа фон Таля, умов истинно европейских, не признающих никаких границ, не могут быть обращены ни к чему другому. С тех пор как Дантес встретил Эрику, он с радостью исследовал это царство и скорее готов был последовать туда за ней, хотя бы и без возврата, чем потерять ее. Ему показалось, что при мысли об этом Барон одобрительно, и даже поощряюще, кивнул и на его лице промелькнула улыбка. Но в то же время другие, более мрачные мысли бродили в голове Дантеса и тревожили его, и единственным выходом было пробуждение.

XLVII

Он открыл глаза и огляделся — Эрики нигде не было. Он нисколько не удивился, кошмарное видение не сразу отпустило его: ведьма открыла свое истинное лицо, и, прислушавшись, он как будто уловил в треске цикад удаляющийся язвительный смех. Тогда он почувствовал, что сжимает в пальцах записку: он слишком хорошо знал этот почерк, чтобы заподозрить подлый обман. «Я люблю тебя, я люблю тебя. Не забудь про нашу „первую встречу“ — бедная мама, мне немножко стыдно так ее обманывать — завтра в девять, на дороге, как было задумано. Эрика». Он поднялся, пошел к берегу и с удивлением обнаружил, что лодка на месте. Он решил, что Эрика еще на острове, и уже приготовился ее искать, когда заметил черный пеньюар, брошенный на камыши. Она оставила ему лодку и вернулась вплавь.

Дантес взялся за весла.

Он окончательно пришел в себя и мыслил вполне ясно, когда вел лодку по направлению к вилле «Италия», чтобы пролить свет на ход событий и поставить точку в интриге, которую плели против него. Опоили его или нет — а он твердо решил подвергнуть Массимо суровому допросу, хотя о привлечении полиции не было и речи, это грозило скандалом, — то, что произошло на острове, нельзя было списывать исключительно на счет галлюцинаций. Как сказал Данте — между прочим, почти его однофамилец, как и убийца Пушкина Дантес, — как сказал Данте по возвращении из Ада к себе в Эболи: «Я видел то, что видел, и мой взгляд навеки изменился». Нет ничего такого в том, что мать и дочь похожи как две капли воды, но тут речь шла о другом: о полном тождестве. Лицо, которое внезапно открылось ему в сладострастном самозабвении, врезалось в его память: не просто те же черты и выражение, но и та же бесовская сущность. Это безусловно было лицо Мальвины. В самом деле, метаморфоза была настолько совершенной и очевидной, что сама по себе означала провал заговора — Мальвина могла играть и хитрить с чем угодно, кроме собственной чувственности. Она выдала себя с головой. Но элементарный здравый смысл, не говоря уже о трезвом уме (в министерстве о после ходила слава человека, у которого «при таких мозгах сердце должно рвать на себе волосы»), не давал ему поверить в одержимость бесом, кстати, свидетельствующую скорее о болезни, чем о колдовстве. Мать не сумела целиком подчинить себе психику дочери, тождество было внешним.

Он греб стоя, слушая мирный и размеренный плеск воды, иногда прерываемый шелестом ветра в камышах. Он твердо решил покончить с круговоротом неопределенности, где нагромождались, рушились и снова громоздились подозрения, которым все время не хватало связности, чтобы превратиться в законченное сооружение. Так или иначе, ключ к разгадке находился на вилле «Италия», и Дантес уверенно вел лодку по направлению к ней: он хотел во что бы то ни стало увидеть мать и дочь вместе.

XLVIII

У Барона, когда ему случалось вот так играть своим художественным талантом — Дантес в обездвиженной лодке, весла, увязшие в мраморе, Дантес в зеркальном плену гостиной на вилле «Флавия», Сен-Жермен над своим бриллиантом, трясущийся в карете по дорогам из века в век, рождение новой цивилизации на перпиньянском вокзале, очередной музей, несколько симфоний, парочка Шекспиров, — так вот, у Барона, представавшего во всем своем убожестве, была манера с важностью повелителя оглядывать свою никчемную, абсолютно бессмысленную работу, критически вздев правую бровь и чрезвычайно смеша этим Эрику, что уже было неплохо, ведь даже смутная тревога через несколько часов превращалась у нее в настоящий страх. В такие моменты она чувствовала глубокую привязанность к своему отчиму. Она в свою очередь втягивала его в игру, посылала пополнять запасы вечности в какую-то галактику, где вечность держала лавочку. Хлопая в ладоши от удовольствия, Эрика наблюдала, как этот любезный авантюрист достает мелочь из кошелька, платит два су бессмертия и уходит, очень собой довольный, с маленьким Вермеером под мышкой. Или, подчиняясь ее фантазиям, он переодевался мольеровским лекарем и начинал заигрывать со Смертью, сидевшей у него на коленях, пытаясь прослушать ее в самых неподобающих местах, как на картине Тинеро. Барон любезно потакал прихотям Эрики и по ее приказу не задумываясь мог сделать несколько пируэтов в музыкальной шкатулке Ма — обезьянка во фраке подает руку обезьянке в изумрудном бальном платье под звуки старомодного менуэта. Милый Пущи делал все, чтобы позабавить Эрику и хотя бы ненадолго отвлечь от мыслей об опасности, которая за последние несколько дней стала еще ощутимее: девушке мерещились вокруг какие-то перешептывающиеся существа. Она долго разговаривала с Жардом накануне его отъезда во Флоренцию, и доктор успокаивал ее, но и предостерегал от слишком сильных эмоций и переутомления. И добавил, что ее страхи только провоцируют «кризы» и что она должна сопротивляться любой ценой соблазну «запредельного», а также осознать, что сама с нетерпением ждет этого состояния. Эрика понятия не имела, что в действительности имеется в виду под словом «криз», ибо не помнила ровным счетом ничего о своих «путешествиях», во время которых она как будто становилась кем-то другим и не отвечала за его поступки.

Эрика смотрела, как Дантес гребет, стоя в лодке. Кажется, он возвращается с островка Санта-Тереза, о котором столько раз рассказывал ей в Риме и куда она еще не добралась. Несмотря на скандальную известность, говорил он, это очаровательное и дикое место. Дантес обещал свозить ее на остров после их встречи на дороге, которая должна произойти завтра.

Она удивилась, увидев, что Дантес направляет лодку к вилле «Италия» и что над ним кружится необычайно много ангелочков, толстощеких и розовопопых, как у Рафаэля. Эрика на дух не переносила такую живопись, и Дантес это знал — мог бы и не дразнить. Она ела вишни, одиноко сидя в комнате, выложенной плитами голубого мрамора и обшитой деревянными панелями, под которыми не скрывались никакие драгоценные фрески — Тьеполо, разумеется, — несмотря на все усилия реставраторов. Вот уже несколько минут она чувствовала себя значительно лучше, постепенно ее наполняло чудесное ожидание, словно ей предстояло вернуться к прерванному празднику. Единственное, что ее беспокоило, — мрачные черные яхты на озере. Их число возрастало на глазах. Они продвигались с трудом, скорее колыхались на месте, тяжелые, точно их перекормили, паруса раздуты слишком сильно для безветренного дня, наполненные бог знает чем, какими бедами. Брр!

Она услышала шаги и повернулась к двери: вошел Дантес. Он был очень бледен и как будто постарел. Она немного огорчилась, заметив тревогу и напряженность в его взгляде, так как сама только что решила смотреть на жизнь беззаботно и с веселой небрежностью. Она укусила вишенку и улыбнулась ему:

— Очень неосторожно с вашей стороны. Если бы Ма вас увидела… Помните: мы еще не знакомы…

Дантес сделал попытку заговорить, но голос изменил ему. То, что он видел перед собой, конечно, было простым совпадением, нелепо считать это доказательством, подтверждением подозрений, которые овладели им, когда в разгар объятий он взглянул на лицо Эрики и решил, что узнал Мальвину. И все же. ВСЕ ЖЕ…

ЭРИКА СИДЕЛА В ИНВАЛИДНОМ КРЕСЛЕ. МАЛЬВИНЫ НЕ БЫЛО.

— Что случилось? Почему вы так на меня смотрите?

Он почувствовал, что испугал ее, и с усилием улыбнулся.

— Ничего. Вашей матери здесь нет?

— Вам очень хочется ее видеть?

Он произнес осипшим голосом, которого сам не узнал:

— Нет-нет, что вы…

Она смотрела на него пристальным, почти жестоким взглядом, обгрызая вишневую косточку, и в ее глазах горел иронический огонек. Сука, подумал Дантес. Он вдруг вспомнил Германна, когда тот очутился лицом к лицу со старой ведьмой, в «Пиковой даме». Германн сошел с ума, а старуха умерла от страха. Не было никакой ведьмы.

— Тогда зачем вы пришли? Это очень неосмотрительно…

— Я очнулся один на острове и…

— И?

— Мне было тревожно.

— Отчего же?

— Не знаю. Я уснул. Когда я проснулся, вы уже ушли… Почему вы не взяли лодку? Вода ледяная, вы могли утонуть… Как вам пришло в голову вернуться вплавь…

Она перестала обгладывать косточку.

— Не понимаю.

— Я просто говорю, что забеспокоился, когда проснулся — а вы ушли и…

Она покачала головой.

— Но постойте, — сказала она мягко. — Постойте, постойте… Я же ни разу не была на этом острове. Правда, вы обещали отвезти меня туда. Вам приснилось… Мы наметили эту прогулку на завтрашний вечер, после нашей с вами первой встречи… Вспомните. И как я могла вернуться вплавь? Я не умею плавать… Что произошло, Жан? Что, в самом деле, произошло? Вы так на меня смотрите, как будто я вас пугаю… Что случилось?

Голос отказывался повиноваться. В конце концов Дантес обрел некое его подобие и выдавил:

— Где Мальвина?

— Сегодня утром мама уехала на машине и еще не вернулась. — Она засмеялась. — Я не очень волнуюсь, что ее так долго нет, она собиралась не в ближний путь… Представьте, она заявила, что получила письмо от графа Сен-Жермена. Ему-де срочно нужно видеть ее по одному неотложному делу, а поскольку он вроде бы не успевает приехать сюда так быстро, как того требуют обстоятельства, он назначил маме встречу в Венеции, на балу у графа Дориа, в тысяча восемьсот тридцать пятом году… Не делайте такое лицо. — Она взяла очередную вишню и откусила маленький кусочек. — Вы же знаете маму. Она неисправима. Думаю, она не смогла бы жить, не напуская на себя таинственности. Впрочем, это очень выгодно для роли ясновидящей… Прошу прощения, «предсказательницы будущего». Она говорит, что теперь только на это и способна: предсказывать будущее торговкам и влюбленным горничным. Похоже, что с течением веков магическая сила, даже самая выдающаяся, угасает, и приходится довольствоваться малым. Вот вам и теория «энтропии», затухание всякой энергии, угасание и упадок почти всего в мире… Возьмите, к примеру, нашего дорогого Путци. Ма утверждает, что в шестнадцатом веке он был основоположником и главой общества розенкрейцеров и в этом качестве правил судьбами самых знаменитых людей, а его секретари и слуги — судьбами простых смертных. Сейчас он даже не способен вызвать дождь. К тому же утрата могущества повергла его в такую депрессию, что он окончательно плюнул на весь мир. Он больше не желает им заниматься. Ни во что не вмешивайся, никому не мешай. Все опротивело. Кстати, недавно на Чили обрушилось цунами. Так вот, он и пальцем не пошевельнул, чтобы предотвратить катастрофу. Это что-то вроде принципа… Как сказать? «Ну и черт с ним, раз оно так». Я думаю, в последний раз он попытался реализовать свой сверхъестественный дар несколько лет назад в Монте-Карло, он играл в рулетку. И все проиграл. Но вам наверняка известна репутация нашей семьи, дорогой Жан. Мы сборище шарлатанов. В газетах даже писали, что мама специализировалась на злоупотреблении доверием…

Голос был резковатый и прерывистый. ЭТО БЫЛ ГОЛОС МАЛЬВИНЫ.

Дантес попятился. Ужас завывал у него внутри, разъяренный зверь в клетке — его сердце. Прижавшись к стене, закусив губы, он смотрел на ту, кого застал врасплох сидящей В ИНВАЛИДНОМ КРЕСЛЕ В ИНВАЛИДНОМ КРЕСЛЕ, пока она не успела обрести свою истинную внешность, но голос и фальшиво непринужденная и насмешливая интонация, так хорошо ему знакомые, уже выдали ее, и вряд ли требовались еще какие-либо доказательства. В течение нескольких минут он сознавал, что Эрики не существует, не существовало никогда, что не ее он встретил во дворце Фарнезе, а Мальвину, которая разыскала его, чтобы снова подчинить своей власти. С самого начала существовала только одна женщина, и по злой воле чьего-то воображения, посредством наркотика или даже — будем смотреть фактам в лицо — какой-то мощной и страшной гипнотической силы он видел ее сейчас в облике пленительной молодой девушки, которая невинно улыбалась и поедала вишни, сидя в кресле, обличающем ее преступление. ЭРИКИ НИКОГДА НЕ БЫЛО КАК НИКОГДА НЕ БЫЛО ЕВРОПЫ ОДНА ТОЛЬКО СТАРАЯ ЦИНИЧНАЯ ВЕДЬМА МЕЧТАЮЩАЯ О ВЛАСТИ И МОГУЩЕСТВЕ И РАЗРУШЕНИИ БРЕДОВЫЕ ГАЛЛЮЦИНАЦИИ ЛОВУШКИ ИЛЛЮЗИИ ПОД ИМЕНЕМ КУЛЬТУРЫ ПРЕЛЕСТНЫЕ МАСКИ ПРЕЛЕСТНЫЕ МАСКИ ПРЕСТУПЛЕНИЕ РАСКРЫЛОСЬ БЕЗУМИЕ потом все успешно закончилось, нежная преданность наконец возобладала и остановила головокружительное падение в бездны небытия и отчаяния. Может быть, ему помогла и даже спасла его музыка, доносившаяся откуда-то издалека, видимо, с другого берега озера; он узнал новый, только что сочиненный концерт Моцарта. А в небе как будто прояснело, и хотя он ни на минуту не усомнился в том, что это очередная иллюзия, он узнал тихий светлый взгляд, словно взятый у Валери. Он сделал жалкую попытку улыбнуться и, напрягши лицевые мускулы, почувствовал, до какой степени исказились его черты.

Он шагнул вперед:

— Эрика, надо бороться…

Она опустила на колени ладони, полные вишен.

— За что?

— Не поддавайтесь соблазну бегства… Вы прекрасно знаете, что даже в эту самую минуту какой-то частицей своей души вы тянетесь к тому, что для вас и соблазнительно, и опасно. Вы хитрите, играете в прятки сама с собой… Позвольте мне позвонить доктору Жарду?

— Прежде всего объясните, почему на вас этот странный наряд?

Он дотронулся до лацкана пиджака и улыбнулся:

— Да-да, я знаю, твидовый костюм совсем не подходит к обстановке ушедшей эпохи…

— Мой милый граф, перестаньте… — Она поднялась. — Я люблю вас. Вы нужны мне. Я понимаю, что вы не можете посвящать в свои тайны первого встречного. Впрочем, вы же были дипломатом, говорят, Людовик Пятнадцатый посылал вас за границу с поручениями. Превосходная мысль — появиться под видом французского посла в нашем бесславном веке, куда вы так часто заглядываете, может, из любопытства, но в основном по расчету, чтобы затем вернуться в восемнадцатый век и поражать современников своим пророческим даром, — и, признаюсь, мой милый Сен-Жермен, дворец Фарнезе удивительно вам идет… Но прошу вас, не пытайтесь теперь обмануть меня, ведь я люблю вас…

Ее голос задрожал. Дантес знал: чтобы заставить ее вернуться, чтобы это бегство было временным, как и все предыдущие, он не должен ей возражать: если ей не потакать, она утвердится в своем упорстве.

— Вам хорошо известно, что я всегда к вашим услугам, вам стоит только приказать…

— Просто я хочу, чтобы вы сняли этот нелепый костюм, вероятно, внушающий доверие вашей прислуге, и чтобы граф Сен-Жермен вернулся ко мне таким, каким его столько раз мне описывала моя мама…

Дантес поклонился и вышел. Он хотел как можно быстрее вернуться на виллу «Флавия», добраться до телефона и позвать на помощь Жарда, пока еще не поздно. Он взглянул на часы: полдень. Если очень повезет, доктор будет во Флоренции к вечеру.

XLIX

Барон сидел в кресле рядом с Мальвиной, она лежала на двуспальной кровати, на которой двумя веками ранее приняли яд юный князь Больдини и его пятнадцатилетняя любовница крестьянка Мария Спинелли. Мальвина смотрела прямо перед собой и улыбалась в ожидании. Несмотря на свое могущество, она не гнушалась некоторыми примитивными приемами, и Барон делал гипнотические пассы рукой у нее перед глазами — жалкое, но честное искусство, которым никогда не пренебрегает то, что живет благодаря сну.



Празднество во дворце Дориа было в разгаре, по Canale Grande скользили гондолы, доставляя последних гостей. Здесь собрались неизбежные Арлекины и Коломбины; знатные дамы в масках и кавалеры в черных плащах и треуголках бессовестно обворовали живописцев Гварди и Лонги, во множестве сойдя с их картин и неприязненно глядя друг на друга: такое изобилие одинаковых костюмов повергло их в смущение, ведь, выбирая наряд, они старались доказать свою оригинальность. Русский царь, впервые выехавший за пределы империи и скрывавшийся под именем графа Боброва, был одет польским вельможей со знаменитого полотна Рембрандта. Пятеро представителей рода Колонна из Истрии, верные духу семейственности, превратились в Борджиа и дружески беседовали с Савонаролой о величии Флоренции — очаровательный акт примирения порока и добродетели. Ришелье и Мазарини переговаривались у столика, на котором красовалось новое блюдо — шашлык a la russe: каждый из приглашенных сам жарил мясо на шпаге, а затем вверял его дальнейшим заботам специальных лакеев. Россия была в моде; толковали о поэте Пушкине, недавно убитом на дуэли, и о поэте Лермонтове, которого через несколько лет тоже убьют на дуэли, что не могло не восхищать чувствительные сердца Европы: они всегда знали, что поэзия теснейшим образом связана со смертью. В XVIII веке к литераторам, философам и художникам относились как к поставщикам развлечений — в начале XIX века они получили значимость и индивидуальность. Приятно было сознавать, что их преследует рок, и говорили даже, что лорд Байрон сделал гораздо больше для поэзии, нежели для борьбы за независимость Греции. Некоторые костюмы шокировали: верхом неприличия было единогласно признано платье Мальвины фон Лейден, нарядившейся одной из тех девиц, которым по венецианским законам XVIII века надлежало носить красные чулки и запрещалось надевать маску. Правда, она не вызвала скандала, потому что скандалов больше не устраивали — это означало бы недостаток того слегка иронического равнодушия, называемого «дендизмом», мода на которое не так давно пришла из Англии. В нижней зале, чтобы печальной музыкой не стеснять гостей, всему остальному предпочитавших веселье, молодой скрипач из Кремоны синьор Паганини, отличавшийся странной внешностью, огромными руками и на редкость уродливым носом, играл обескураживающие и словно наполненные ядом пьесы с виртуозностью, которая ужасала и восхищала. Ходили слухи, что синьор достиг такого мастерства, продав душу дьяволу, но лорд Дуглас заметил, что дьявол давным-давно отказался от сделок подобного рода, учитывая изобилие товара, который он покупал почти за бесценок. Мальвина стояла в толпе гостей с бокалом шампанского в руке, ища того, кто назначил ей встречу и, судя по всему, опаздывал. Наконец она увидела его: он вошел торопливым шагом, без маскарадного костюма, потому что достаточно было его собственного. Граф Сен-Жермен пополнел, тонкие черты слегка отекли и смазались, и Мальвине показалось, что он становится похож на Людовика XVI. Карлик Гастанбид семенил рядом, вид у него был раздосадованный и беспокойный: не обладая, как его хозяин, даром предвидения, он не знал никого из присутствующих, а если узнавал по костюму, например, Великого Инквизитора и страшного Савонаролу, кидал им в спину кусочки льда — они напоминали ему о страданиях, которые он претерпел от этих ярых врагов франкмасонства, к которому принадлежал.

— Я снова вас послушалась, — сказала Мальвина. — Вы оторвали меня от дела, надо было свести кое-какие счеты… Но я не могу отказать вам. Зачем я вам нужна?

Сен-Жермен вынул платок и промокнул лоб.

— Я хотел попросить вас положить конец тому, что вы называете «кое-какие счеты», — сказал он. — Вы обрушили свой гнев на человека, оказавшего мне огромную услугу. Как вам известно — или, может быть, неизвестно, — я намерен на некоторое время обосноваться в двадцатом веке, чтобы сделать кое-какие наблюдения и собрать научные сведения, которые затем, по возвращении, будут бесценным подспорьем в осуществлении моих возможностей. Поэтому я решил устроиться торговцем картинами в тысяча девятьсот семьдесят втором году на улице Фобур-Сент-Оноре. Ваш друг предоставил мне информацию, которая позволит мне нажить колоссальное состояние, а за счет него я смогу оплачивать работу своих шпионов в научных кругах. Короче говоря, еще никто не обвинял меня в неблагодарности, и, предвидя, до чего вы можете дойти в жажде мщения, я прошу вас прекратить свои махинации. Оставьте моего друга в покое. В противном случае я обращусь сами знаете к кому. Я вас предупредил. Теперь вы можете уйти: я знаю, что состояние, в которое вы погрузились с помощью вашего супруга — если его можно так назвать, — не может долго продолжаться, не причиняя вреда нервной системе.

— Мой дорогой друг, я не обязана подчиняться вашим приказам, — сказала Мальвина. — Конечно, в Высшей Иерархии ваше место гораздо значительнее моего, и я всегда вас слушалась, когда речь шла об общих интересах. Но вы же прекрасно знаете, что в делах личного порядка розенкрейцеры не подчиняются друг другу. Считайте, что это мой ответ.

Сен-Жермен достал табакерку и взял понюшку, чтобы успокоить дрожь в пальцах.

— Красавица моя, — сказал он несколько вульгарно, — я действительно вмешиваюсь в ваши дела, заступаясь за своего друга. Но, с одной стороны, я вовсе не злоупотребляю своей властью, ибо ничего не требую, но очень вежливо прошу…

— Вы заставили меня приехать сюда, а это именно приказ, и приказ, отданный для обсуждения моего личного дела, — сказала Мальвина.

— …а с другой стороны, если речь идет о моем друге, то в не меньшей, и даже в большей степени это касается вашей дочери. Вы играете ее здоровьем и даже ее жизнью…

— Прошу вас объясниться, — сказала Мальвина.

Граф Сен-Жермен поднес к глазам лорнет.

— Говорите тише, на нас смотрят… Вы недооцениваете мой талант угадывать. Я знаю, что вы задумали, и вижу, как это отразится на вашей дочери, очень хорошо вижу, а вы, моя дорогая, не обладая даром предвидения, не имеете об этом ни малейшего представления. В том случае, если вы откажетесь подчиниться — не приказу, нет — но отеческому совету, я вынужден буду вмешаться лично…

Глаза Мальвины метали молнии, голос стал крикливым, и Сен-Жермен сразу вспомнил, что взял ее из публичного дома.

— Там, откуда я пришла, была такая песенка, про кастрированных котов, которые дают друг другу советы в любовных делах. Не знаю, какого зелья вам недостает, может быть, вы приберегаете его силу для других, но всем нам известно, что любовного зелья вы не пробовали никогда, что удерживает вас от ошибок и, без сомнения, объясняет, почему наши мэтры так вам доверяют. Я любила этого человека — должна ли я признаться, что люблю его до сих пор? — до умопомрачения, как никто на свете… Вы напрасно себя побеспокоили.

Она исчезла. Сен-Жермен, внимательно посмотрев по сторонам, быстро произнес несколько фраз. Ему ответили, что ни в коем случае нельзя нарушать порядок вещей из-за такой мелочи, самых банальных человеческих проблем. Конечно, у него есть полная возможность участвовать в них от своего имени, потому что Власти предоставляют свободу в решении личных вопросов тем, кто так хорошо им служит. Появился лакей с подносом, уставленным закусками. Сен-Жермен, который никогда ничего не ел при посторонних, жестом отослал его, но карлик Гастанбид набросился на еду с истинно средневековой невоспитанностью. Граф вынул из жилетного кармана часы.

— Ну что ж, это будет долгое путешествие, — пробормотал он.



Сумерки сгущались, в глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. На двери иллюзорные Арлекин и Коломбина еще ловили лучи, но Пьеро уже затерялся среди теней. Сумерки сгущались, внутри него тоже шевелилось что-то неразличимое. Он тихо исчезал, растворялся, потом снова приходил в себя, становился видимым, очертания делались четче, с каждым новым вдохом. Бодрствование на грани сна, неопределенность. Чертежи на стенах расплылись в сгущающихся сумерках, линейки и угломеры, грузила и циркули тщетно боролись с полумраком. Скрип паркета, приоткрывшаяся дверь, какое-то шушуканье — слуги? Он тихо растворялся, испарялся, почти исчезал, и с каждым вдохом возвращался в себя. Время не двигалось, весла увязли в мраморе. Дантес сидел у телефона, держа в руке молчащую трубку. В глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. Шушуканье, предательская тишина, подозрения, сумерки, в которых притаилось что-то неуловимое. Кто-то установил посреди гостиной манекен в позе играющего на лютне, Дантес неподвижно сидел у телефона.

L

Она не ожидала, что настоящий Дантес вернется так быстро и на этот раз не в том костюме, который так не шел ему. Когда несколько секунд назад он появился перед ней и вел себя с такой раздражающей заботливостью и такой нехорошей «благожелательностью», как будто она психически нездорова, она подумала, что ее предали, что он стал сообщником врачей, ее друзей и всех тех, кто вступил в заговор с реальностью и хотел помешать ускользнуть от нее. Она бросилась к нему в порыве, который уже был первым шагом большого пути. Она подняла руку и, улыбаясь, ласково погладила его лицо, оно было суровым, но глаза освещали его успокаивающей нежностью, и хотя она не могла сказать с верностью, что одеяние из голубого шелка с кружевными манжетами, туфли с серебряными пряжками, парик, белые чулки и длинная трость с набалдашником, инкрустированным мерцающими бриллиантами, были точным показателем и она могла выяснить их назначение, цель их путешествия, век и страну, все же она надеялась, что он повезет ее на тот самый праздник, о котором ей столько рассказывала Ма, праздник европейского духа, на котором Европа представала еще в таком многообещающем блеске. Казалось, Дантес прочитал ее мысли и понял, о чем умолял ее взгляд, потому что улыбнулся и покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Я не хочу вас никак ограничивать. Европа знала другие минуты. Я говорю «минуты», потому что эти праздники были мимолетны и их великолепие угасало быстрее, чем удавалось им насладиться. Европа никогда не умела стать тем, что позволило бы ей родиться, — конкретным воплощением воображаемого. Она никогда не умела оживить свои шедевры, предоставляя музыку музыке, поэзию поэзии, разум разуму. Этим она обрекла их на изгнание, которое в двадцатом веке назовут отчуждением. Так что я повезу вас всего лишь в путешествие по мгновениям: книга, лицо, стихотворение, музыкальная пьеса, а потом ничего и никого: это просто удовольствие. Я составил программу, более или менее наугад. Сначала перекинуться парой слов с Вольтером, в Фернее, стоит послушать его рассуждения на финансовые темы. Потом Венеция, итальянская «Комедия», там играют первую пьесу некоего Гольдони. Все, кто читал, очень ее хвалят, но это явно его друзья, а такому источнику лучше не верить. Мы будем судить о ней по собственному впечатлению. Декарт, Монтень, Паскаль и прочие — они предупреждены и ждут нас. Я предусмотрел также встречу с Лопе де Вега, чьи бесчисленные произведения восхищают меня меньше, чем он сам, ибо век распущенности не знал большего успеха… Нас ждет еще около двадцати других встреч. На обратном пути советую вам не пропустить одно развлечение — увидеть Бальзака, обжирающегося в «Прокопе»… Идемте.

Он взял ее за руку. Она слышала яростный лай снаружи: оскорбленная реальность дала о себе знать. Вокруг проносились цветовые пятна, бесплотные существа, невидимые волны, которые стремились вырасти, но не осмеливались обнаружить себя слишком явно, ведь они должны были чуть-чуть сторониться ее, может быть, в воздухе была своего рода цензура, какая-нибудь тайная полиция, следившая за нарушениями приличий, из которых худшее — поставить под вопрос то, что существует, это вырождение воображаемого. Стены виллы «Италия» дрожали так, как дрожит поющий мрамор, если кто-нибудь понимает мечтательную нежность старых камней. Вокруг летали пяденицы, которые проснулись раньше времени, потому что свет был еще ярок, даже слепил глаза, и его источник был неиссякаем, словно после крушения запретов открылись двери в чудесную и непобедимую ирреальность, где подготавливается появление новых обществ.

— Идемте, Эрика…

Он увлек ее за собой.

Ll

Едва переступив порог виллы «Флавия», Дантес, прекрасно понимая опасность, которой его воображаемый двойник подвергал Эрику, бросился к телефону и связался с Парижем. Угроза ее здоровью была очевидна, и Жард должен был без промедления выехать во Флоренцию. Возможно, еще удастся пробудить в ней инстинкт самосохранения и притормозить волю к бегству — в этом уходе за пределы реальности, действительно, большую роль играла воля, собственный выбор. Дантесу не приходило в голову, что Мальвина может не догадываться о состоянии своей дочери. Сильнее всего его беспокоило то, что галлюцинаторные блуждания Эрики почти всегда сопровождались реальными, чему он сам был свидетелем в ту мглистую ночь во Флошейме. В подобном состоянии девушка могла стать жертвой Бог знает какой подлости.

Он нетерпеливо ждал, когда наладится связь, но напрасно — на коммутаторе бастовали, работали только автоматы, до Парижа он дозвониться не мог. Все в мире как будто сговорилось против него. Забастовка профсоюзов означала больше, чем просто классовая борьба, — это была осада.

Он лихорадочно пролистал телефонный справочник, ища номера своих римских знакомых, у которых он мог бы узнать фамилию какого-нибудь психиатра во Флоренции, но опыт лечащего врача незаменим. Он нацарапал телеграмму и передал ее своему шоферу, но Альберто огорченно покачал головой и стал упрашивать Его Превосходительство «немного отдохнуть»; он сам несколько раз пытался добраться до врача, но из-за этой чертовой забастовки…

Тогда Дантес принял решение, которое скорее было следствием бессонных ночей и тревоги, чем здравого рассуждения: он решил пойти к Мальвине и поговорить с ней. Конечно, он не собирался открывать ей глаза на то, чего она явным образом не замечала: что ее дочери грозит безумие. Слишком жестокая ирония — через двадцать пять лет тот же человек наносит второй удар, может быть, еще более страшный, чем первый. Но надо было во что бы то ни стало помешать Эрике выйти из дома и в полном беспамятстве бродить по городу, где из-за своей красоты и болезни она могла стать добычей первого встречного, не говоря уже о прочих опасностях. Он вошел на виллу «Италия» через главный вход. У подножия лестницы горничная, напевая, чистила ботинки. Si, la signora дома, надо только подняться наверх… Дантес взбежал по лестнице и постучался в дверь гостиной.

— Come in, — откликнулся незнакомый женский голос.

Он вошел. Там, где только что стояло кресло на колесах, в котором сидела Эрика, он увидел диван: на диване лежала немолодая дама и читала яркий журнал. У нее не было ничего общего с Мальвиной — пухленькая и низкорослая, похожая на пупсика, белобрысая, завитая, с челкой как у пуделя — воплощение той вульгарности, когда деньги заменяют все. Еще в комнате сидел мужчина, в котором с очень большой натяжкой можно было увидеть некоторое сходство с Бароном, но исключительно из-за одежды: он тоже носил серый костюм в клетку и галстук-бабочку. Впрочем, лицо его трудно было рассмотреть за струнами арфы, которые он перебирал кончиками пальцев, не умея извлечь из этого небесного инструмента ничего, кроме заунывного мяуканья. Дама отложила журнал и повернулась к Дантесу.

— What do you want? — спросила она, и, открыв французский самоучитель «Paris by night», повторила: — В чем дело?

Дантес застыл в дверях. Он уже ничего не понимал. Эрика никогда не рассказывала ему, что ее мать сдала один из этажей виллы американцам. И уж во всяком случае, хотя обстановка комнаты действительно отличалась от той, что он видел недавно, он был почти уверен, что вилла одноэтажная. Ко если цель этого маневра — сбить его с толку и заставить усомниться в ясности своего рассудка, то заговорщики — в том числе, безусловно, и великий иллюзионист Барон — могли гордиться успехом: Дантес так растерялся, столкнувшись с американской четой, что даже не мог с уверенностью сказать, что именно в этой комнате он видел Эрику, поедающую вишни в инвалидном кресле Мальвины. Впрочем, достаточно было выйти наружу, чтобы проверить, правда ли вилла одноэтажная, как он полагал. Но Дантес не стал выходить. Тревога и смятение, толкнувшие его на визит к Мальвине, поугасли после такого начала. К нему вернулась нерешительность — маленькая хитрость, к которой всегда прибегает слабоволие, шепча вам: «По крайней мере, я попытался». Все равно он ни в коем случае не открыл бы Мальвине истинную причину своего визита: он и так уже принес ей немало горя. Да и немыслимо было встретиться с ней через столько лет и при таких обстоятельствах. Его долг был щадить ее нервы, принять все необходимые меры без ее ведома, найти Эрику с помощью полиции, за неимением других средств. Он извинился перед американцами и вышел; вдогонку неслись вопли арфы.

Он уже спустился на несколько ступенек, когда ему показалось, что за дверью, которую он оставил полуоткрытой, весело рассмеялись. В принципе, ничего тревожного или ненормального, но то ли его предельное возбуждение придало этому смеху неверный оттенок, то ли смех действительно был на редкость неприятный, циничный и насмешливый, как будто кого-то освистывали, но Дантес похолодел и неподвижно застыл на лестнице, положив руку на мраморные перила: это был смех Мальвины. Вполне достаточно, чтобы подумать, что он видел саму Мальвину фон Лейден, обернувшуюся американской коротышкой при помощи колдовства, но, к счастью, его воображение не зашло так далеко, хотя он прекрасно знал, как бывают заразны психические заболевания. Точнее, воображение допустило эту мысль, но не дало себя обмануть. Дантес вернулся на виллу «Флавия» и вновь оказался в гостиной, со странным чувством, к которому он, впрочем, уже привык, будто он ее и не покидал.

Мальвина фон Лейден лежала на софе и смеялась, а Барон все еще безуспешно пытался выжать из струн арфы жалкие воззвания к темным силам. Удивительно, какую бесславную роль вынужден был играть этот инструмент, некогда служивший ангелам, в какие руки он попал, какие гнусные пиршества иногда венчает божественный дар, когда достается человеку. Барону всегда нравилось, что звучание арфы, его неумеренный лиризм и ностальгическое бульканье, так изумительно похоже на некоторые плаксивые жалобы человеческой души, — голос этого инструмента несомненно вызывал в уме представление об идеале, нельзя придумать ничего более подходящего для сентиментальных прогулок при луне и нежных вздохов, которые вылились в несколько самых прекрасных наших элегий.

— Ну что ж, — произнесла Мальвина, и на сей раз Дантес, стоявший за дверью, хотя он и не помнил, как снова очутился на лестнице виллы «Италия», без колебаний узнал ее голос, — судя по всему, наш милый мечтатель пребывает в безграничном изумлении. Может быть, мне не следовало устраивать этот маленький спектакль, потому что когда прошел первый шок, он наверняка заподозрил, что его с самого начала водили за нос, при участии дворецкого — как там его?.. Ах да, Массимо — и с помощью кое-какого добытого мною зелья. Я вовсе не хочу вызывать в нем чувство недоверия, как вам известно, это самое большое препятствие в нашем деле! Не правда ли, отличная шутка — поселить этих американцев в самом сердце виллы «Италия»? В конце концов, предсказывать будущее — моя профессия, почему же не оказать услугу нашей милой Европе? Раз — и готово.

Дантес разозлился на самого себя, за то что приходится подслушивать под дверью, но тут же заметил, что никуда не уходил из виллы «Флавия»: враги продолжали свою дьявольскую игру. Голос Мальвины доносился до него через какое-то хитрое электронное устройство, с оглушительной силой, которую удесятеряло эхо гулкой комнаты. И в то же время кто-то другой посредством какой-то неведомой техники старался растушевать его, смягчить, опустошить в наплывающих отовсюду сумерках, но ужасные крики не стихали, явно нацелившись помутить рассудок, на корню уничтожить всякую связность, закружили бесконечные красные и зеленые вопросительные знаки и многоточия, сверкающие электрическими вспышками, атаки и отступления голоса чередовались так быстро, что мысли теряли четкость и в конце концов действовал лишь смутный инстинкт. Он попытался вырвать весла из мраморных тисков, но они словно оледенели навечно. Посреди гостиной, там, где, как казалось Дантесу, находился он сам, кто-то установил безликий манекен де Кирико в позе играющего на лютне. В глубине зеркал шевелилось что-то неведомое.

Под действием ЛСД, который ему, без сомнения, неделями давали в чудовищных дозах, Дантес наверняка потерял бы рассудок, если бы его враги, считавшие свой успех окончательным и потому расслабившиеся, не совершили серьезную ошибку. Еще немного, и посол с воплем бросился бы бежать по улице, что, скорее всего, положило бы конец его карьере, но тут отворилась дверь, и с непередаваемым облегчением — потому что сознательно оставил этого мерзавца в Риме — он увидел дворецкого Массимо. Старик улыбаясь вошел в гостиную с вечным подносом в руках, на котором приветливо дымилась чашка горячего чаю. Появление человека, которому он категорически запретил следовать за ним во Флоренцию, чашка чаю, куда негодяй, без всякого сомнения, влил ежедневную порцию зелья и теперь подавал на подносе, полностью его успокоили: эта жалкая пешка нарушила его уединение, усердно выполняя приказ своей Королевы. Но он поспешил, и теперь Дантес получил конкретное доказательство существования заговора, который плела Мальвина, чтобы уничтожить его, на глазах у всех превратив посла Франции в Риме в сумасшедшего. В мгновение ока к нему вернулась ясность сознания. Кончилось постепенное исчезновение, падение в зеркала, галлюцинации. Он всплыл на поверхность, может быть, потому, что кончилось и действие наркотика, и подтверждение тому — срочный приезд этого плута на побегушках у Мальвины: надо было доставить очередную дозу.

— Что вы здесь делаете? Я велел вам остаться во дворце Фарнезе.

В улыбке дворецкого мелькнуло беспокойство. Все же трудно было найти более «покорного слугу», чем этот большой и урчащий «ваше превосходительство» седовласый кот с повадками Деда Мороза.

— Ваше превосходительство, мне позвонил шофер… Очевидно, здесь некому позаботиться о вас, и он подумал, что… Чашечку чаю, ваше превосходительство, per piacere… Мне сказали, вы с самого приезда не пили и не ели ничего горячего и…

— Немедленно возвращайтесь в Рим. Вы уволены. Ваше счастье, что мои обязанности несовместимы со скандалами и полицией… Оставьте чай здесь, на столе. Хочу предупредить вас, я отдам его на анализ…

Дворецкий побледнел. Поднос дрожал в его руках. Но он не выпускал его и пятился к двери… Мерзавец пытался уничтожить улики. Посол подошел к нему и быстро схватил чашку.

— Убирайтесь отсюда. И благодарите Бога, что так дешево отделались…

— Ваше превосходительство…

Дантес сжал кулаки; должно быть, в его взгляде читалась такая ярость, что дворецкий быстро попятился и исчез в зияющем дверном проеме между Арлекином и Коломбиной. Дантес почувствовал себя настолько легко после того, как простое подозрение сменилось очевидным фактом, что принялся ходить взад и вперед по гостиной, сунув руки в карманы пиджака и напевая. Реальные опасности никогда не пугали его. Воображаемые куда страшнее и безжалостнее. Он услышал какой-то шорох у себя за спиной и обернулся: вошел его шофер, с перекошенным лицом, сжимая в руках кепку.

— Зачем вы сказали Массимо ехать во Флоренцию? Я только что уволил его.

— Но, ваше превосходительство…

— Так зачем?

— Но, ваше превосходительство… Я ничего ему не говорил. Он не здесь, ваше превосходительство… Он в Риме.

Дантес уже не слушал. В дверях, все так же между Арлекином и Коломбиной, он увидел знакомую фигуру: Жард.

LII

Доктор был господином лет сорока с задумчивыми очками. Лицо его сразу же поражало отсутствием каких бы то ни было особых черт, не говоря уже об индивидуальности, что составляло определенное преимущество, так как успокаивало пациента. Однажды он объяснял это Дантесу: нельзя предвидеть, какое выражение лица может смутить больного, а мнение или суждение, которое последний составит о психиатре, всегда рискует оказаться негативным. Поэтому Жард постарался извлечь максимальную выгоду из вялости и незначительности своих черт. Их невыразительность позволяла избежать ошибок и не поддаваться настойчивым физиогномическим опытам пациента.

— Я как раз пытался дозвониться до вас…

— Вы уже звонили вчера утром и просили приехать… Вы не помните?

— В самом деле? Правда, с тех пор столько всего произошло… Эрика абсолютно невменяема… Очень тяжелый приступ… Может быть, ничего уже нельзя сделать…

Врач поправил очки; этот жест означал, что он весь внимание.

— Она ведет себя совершенно неадекватно, а по ее речи видно, что она все больше и больше теряет связь с реальностью. Она говорит с какими-то воображаемыми людьми… и я в их числе!

— Ну хорошо, мы еще к этому вернемся, — сказал доктор. — Забыл сказать, я приехал не один. Полагаю, ваши жена и сын предупредили вас о своем приезде, они попросили меня поехать вместе с ними. Они внизу.

Дантес потерял дар речи. Он прекрасно помнил телеграмму, извещавшую о том, что они собираются приехать, но понятия не имел, что им известно о его знакомстве с Жардом, да и вообще, что за мысль — везти с собой психиатра…

— О Господи, если я правильно понимаю… Обо мне беспокоились?

Жард неопределенно повел рукой:

— Поставьте себя на их место… Вы говорите своим коллегам, что берете отпуск на несколько дней, а исчезаете на две недели…

Теперь Дантес не на шутку разозлился:

— Что за ерунда? Я здесь всего сутки…

— Неважно, — сказал Жард. — Время идет с разной скоростью, а иногда о нем и вовсе забывают. Такое может случиться с кем угодно.

Посол рассмеялся:

— Скажите, мой друг… Вы пытаетесь меня успокоить?

Жард снял очки и сразу обрел свой настоящий взгляд. Дантес удивился, как внезапно преобразилось его лицо: оно перестало быть ординарным. Необычно смуглая для кабинетной работы кожа, а в чертах и в выражении — как будто что-то тревожное. Это лицо напоминало ему кого-то другого — Жарда. Но как раз сходство и сбивало с толку — казалось, что человек, стоявший напротив, им пользовался. Правда, Дантес сам не знал в точности, что имеет в виду, но решил быть начеку и скрывать недоверие. Он занимал высокий пост, и против него строили всевозможные козни, а у Мальвины были кое-какие друзья, чтобы не сказать сообщники. Во всяком случае, отношение к нему Жарда — если, конечно, это действительно был он — явно изменилось. Он вел себя неискренне. Немного вкрадчиво, успокаивающе. Смотрел чересчур внимательно. Конечно, он приехал вместе с его женой и сыном, но правда ли, что они встречали его раньше? И не замышляет ли его семья что-нибудь такое, чтобы избежать скандала?

— У вас депрессия, господин посол, а лучший способ выйти из нее — это прежде всего взглянуть на нее объективно. Служащие посольства ничего не знают, и потом, в наши дни это обычная вещь и уже не может повредить карьере.

— Обо мне поговорим позже, если угодно. Вы в первую очередь врач Эрики. Надо попытаться спасти ее.

Жард хотел что-то сказать, повертел в руках очки, потом сел в кресло. Дантес ждал, стараясь сдержать возмущение, поднявшееся в нем при виде такого равнодушия. Никого он так не презирал, как «слишком опытных» врачей, которые «все это знают как свои пять пальцев» и в итоге, постоянно занимаясь различными клиническими случаями, становятся бесчувственными: даже самая прекрасная на свете профессия перестает быть прекрасной, если она не более чем профессия. Дантес впервые задумался над этой особенностью работы психиатра; возможно, такая позиция избирается сознательно, как маска: может быть, несмотря на годы практики, Жард испытывал некоторую робость перед французским послом и она мешала ему говорить открыто. В конце концов Дантес сел напротив него. Большой, толстый серый кот, живший на кухне, проскользнул в приоткрытую дверь, прыгнул к нему на колени и стал тереться остатком уха о его плечо.

— Решительно, вы неторопливы, доктор… Эта девушка…

Жард сложил руки под подбородком, очки повисли в его пальцах.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда я потороплюсь. Думаю, настал момент открыть вам правду. Ваше чувство вины по поводу того знаменитого несчастного случая показалось мне настолько преувеличенным, что я навел кое-какие справки. Я держал в руках полицейский отчет о происшествии. Во-первых, машину вели вы… В чем вы отказываетесь признаться даже себе самому. Во-вторых, ваш разрыв с этой женщиной произошел не до аварии, а после. Вы с ужасом думали о том, что в двадцать пять лет вам придется связать свою судьбу с калекой, которая старше вас на двенадцать лет, а ее репутация была вам известна во всех подробностях. Вы знали, что этот союз положил бы конец вашей карьере и разрушил вашу жизнь, которая уже так много вам обещала. Вы тайно выхлопотали себе должность атташе при посольстве в Пекине и, скажем прямо, сбежали, бросив парализованную калеку на больничном одре. Я сознательно говорю с вами так жестко, потому что вы наносите себе огромный вред, играя в прятки с самим собой… Вместо одной непосильной тяжести вы взвалили на себя другую, может быть, еще более невыносимую, и она вот-вот раздавит вас…

Наверное, эти слова ужаснули бы Дантеса, если бы его так не поразила все более заметная перемена в лице Жарда. Казалось, его черты изменили пропорции и по-иному соотносились друг с другом, стали более резкими и заострились, но подозрительнее всего был взгляд. Дантес обладал слишком хорошим вкусом, чтобы прибегнуть к плоскому сравнению «глаза как угли», но не мог отрицать, что взгляд, который прощупывал его, осуждал, а может, и угрожал ему, был полон враждебности и даже ненависти. Конечно, дело было не в заговоре и не в темных силах, но что он знал об этом враче, если он действительно был настоящий? Даже не находясь под действием галлюцинаций и абсурда, он понимал, что у Мальвины фон Лейден могущественные друзья, — он прекрасно помнил, что эта мысль уже приходила ему в голову, — причем в разных кругах общества, и некоторые из них действительно могли быть врачами, но в то же время и первостатейными шарлатанами. Он повторял сам себе, и проверял, что у него нет ни паранойи, ни мании преследования, он не верил в существование оккультных сил, но он был слишком искушенный дипломат, чтобы не заметить, что в сути вещей иногда проявляются тайные и враждебные силы, которые, что греха таить, определенно снюхались с Фатумом.

Улыбаясь, он поднялся, очень легко, очень непринужденно, почти весело, как бывает всегда, когда ход событий становится предельно понятным.

— Это все, что вы хотели мне сказать?

Жард отвел взгляд.

— Нет. Нелепое чувство вины — вы проявили слабость, если не трусость, но кто может требовать, чтобы молодой человек на заре жизни и карьеры стал рыцарем без страха и упрека? — возрастало в вас не только потому, что вы бросили женщину, которую вроде бы любили, в тот самый момент, когда по вашей вине ее постигло несчастье. Причина не так проста. Вы составили себе, господин посол, такое возвышенное представление о культуре, а значит, о Европе — для вас одно равно другому, — что из-за низости, проявленной вами в столь трагических обстоятельствах, вы в собственных глазах стали конкретным примером той раздвоенности, которая поставила культуру и общество по разные стороны баррикад. С одной стороны, Европа, с которой связывают расцвет мысли и чувств, короче говоря, достоинства, а с другой стороны, реальная, живая Европа, со всем своим эгоизмом, ненавистью, бессовестными обманами и лагерями смерти, с которыми вы знакомы не понаслышке и которые наверняка отметили вас своим реальным существованием. Все восхищались вашими моральными качествами, вашим «гуманизмом», вы словно унаследовали духовную вотчину прошедших веков, но в собственных глазах вы олицетворяли раздвоенность, которая ставит культуру с одной стороны, а жизнь буржуазного общества, которое, между прочим, поет об этом на все лады, — с другой. Этот постоянный разрыв, описанный почти во всех произведениях другого «просвещенного» европейца — Томаса Манна, стал вам настолько невыносим, что вы с головой ушли в создание и воспевание вымышленных миров — мифов, если хотите, хотя кое-кто сказал бы галлюцинаций, — и вы ждете, что они помогут вам преодолеть ощущение двойственности, двуличности, лжи, в котором вы живете. Как посол, вы с неподдельным чувством говорите о том, что, от Монтеня до Камю, являет собой «милую Францию, родину человечества», в то время как ваше правительство продает оружие Южной Африке, где процветает расизм, и испытывает атомные бомбы в Полинезии. Двойное лицо, двойная жизнь, раздробленность… Кстати, единственное, что отличает вас от других «европейцев» — сытых и богатых коллекционеров, виллы на Лазурном берегу, но левые убеждения, ахи и охи по поводу Биафры или Бенгалии, но прежде всего солидная тачка, благородные порывы на бумаге и ни одного конкретного действия, — единственное, что вас от них отличает, — это заслуживающая уважения сознательность. Я даже думаю, что чем больше вы чувствуете себя недостойным вашей возлюбленной Европы, ведь вы не сделали того, чего требует это воображаемое царство, тем бесповоротнее — увы! — становитесь европейцем во всем смысле этого слова, полноправным членом так называемого «западного» общества, лишенного активной циркуляции питающей и благодатной плазмы, которой должна была бы стать культура, принятая и прожитая в действии, в динамизме устремлений общества. Искусство не бессмысленно, если оно прожито, написали вы в одной небольшой заметке, оно должно преображать, постоянно изыскивать новые средства превращения, чтобы жизнь человеческих сообществ целиком и не раздумывая развивалась в направлении того «потустороннего» мира, на который указывают ей высочайшие образцы искусства. Написав это, вы преспокойно вернулись в нежащую роскошь своего посольства: слова остались в типографии. Естественно, в такой ситуации трещина углублялась, в конце концов она настигла и вашу психику, вы оказались под властью ирреального, до такой степени, что иногда испытываете — не правда ли? — чувство психического распыления, теряете ощущение своей конкретности, своей реальности, вас поглощают абстракции. Вот так. Я хотел, чтобы вы увидели себя самого, господин посол. Я не мог добиться этого без некоторой… жестокости — прошу меня простить. Мне показалось, что шок вам необходим. Что же касается этой очаровательной девушки… Мы еще поговорим о ней. Вы оказываете на нее большое влияние, это ясно. Вы имеете над ней полную власть. Вы единственный, кто может ее спасти: она прислушается к вам и подчинится. Только для этого вы сначала должны прийти к согласию с самим собой…

— Подобный мирный договор еще никогда и никем не был заключен, за всю историю дипломатии, — сказал посол.

Он слишком ясно сознавал, что его наблюдают, и старался не делать лишних жестов и не говорить лишних слов, которые были бы на руку этому специалисту по психологическим уловкам. Он уже опомнился и чувствовал, что его поняли, разъяснили, безжалостно вытащили на свет Божий. И как всегда, когда надо было держать дистанцию, не давая повода заподозрить себя в желании отделаться от собеседника, он прибег к юмору.

— Современную психиатрию часто упрекают в чрезмерной склонности к абстрактным объяснениям и недостатке лечебных средств, — сказал он. — И все же не могу утверждать, что ваш анализ понравился бы структуралистам или хотя бы всем этим старомодным ученикам папаши Фрейда. Или Лакану с его вербоманическими волхвованиями. На самом деле мне кажется, что ваш доклад — очень интересный, поверьте, — ближе к романтизму немецких философов конца века, например Шеллинга или даже Ницше — культура как религия, помните? — чем к сторонникам перманентной революции, к которым вы, по всей видимости, себя причисляете. Тем не менее в главном мы с вами сходимся: как и я, вы видите в культуре питающую плазму, но, как и я, не можете найти пуповину… Оживляющего перехода в реальность, в общество, не получается…

Он встал. Жард, как воспитанный посетитель, понял намек. Поднимаясь, он надевал очки, и его лицо вновь обретало невыразительность.

— И еще одно, — произнес Дантес, улыбаясь. — Если даже ваши предположения верны, я не думаю, чтобы вы могли многого ожидать от своего анализа в плане практических результатов… Если бы еще речь шла о неврозе… но вы почти готовы отнести меня к категории шизофреников, а это, сами знаете…

Он пожал плечами. Он увидел себя в зеркале, занимавшем половину противоположной стены, высокого, немного сутулого, на фоне чертежей будущих дворцов на обоях, чертежей, которые никогда не будут реализованы и которые удивительно правильно были подогнаны к его фигуре. В таком несколько метафизическом обрамлении он почувствовал, что застрял среди всех этих циркулей и угломеров, свидетельствующих о невозможности воплощения.

— Я говорил вам о ясности сознания и разуме, — сказал Жард. — Вот и все. У вас их в избытке, но, возвращаясь к главному, повторяю вам: будущее этой девушки зависит от вас — дело за вашей доброй волей… Вы значите для нее столько же, сколько значите сами для себя.

— И последнее, — подытожил Дантес, — раз уж вы придаете моему… болезненному воображению такую силу, если вы правы в этом, мне было бы легко избавиться от вас одним-единственным и сокрушительным усилием моей бредовой воли, изгнав вас из своего рассудка, и все было бы так, будто вы и не приходили, будто вас и не существовало…

— Это уж вам решать, — сказал Жард, — но было бы жаль…

— Мир потерял бы в вашем лице замечательного психиатра…

Жард дружелюбно посмотрел на него:

— Я говорю не о себе. Было бы жаль вас… То есть эту девушку, к которой вы так нежно привязаны…

Дантес проводил его. Открывая дверь, он произнес:

— Одну минуту. Думаю, вы поймете, что после разговора подобного… свойства я предпочел бы сейчас не видеть жену и сына. Тем более что я сказал им все, что должен был сказать… и внимательно их выслушал… в их отсутствие. Потому что мы обсуждали все это сотни раз. Поэтому я хотел бы, чтобы они вернулись во Флоренцию. Я зайду к ним завтра, если это так необходимо. Сделайте мне одолжение, представьте суть дела… как совет врача. Я не хочу огорчать их. И тем паче лгать.

— Будьте спокойны, — сказал Жард. — Я все возьму на себя. Я оставлю вам рецепт в холле… просто для проформы.

Несколько секунд Дантес стоял у двери и улыбался.

Теперь Жард мог приходить. Посол был готов встретить его лицом к лицу.

LIII

Дантес закурил трубку. Ему казалось, что он очень ловко отследил ход событий; он чувствовал себя покойно и беззаботно и слегка улыбнулся, вдруг поняв, чему он этим обязан. Уважаемый доктор знал свое дело; надо заметить, он прекрасно разбирался во всех подвохах, которые человеческая психика иногда себе устраивает. Эрике ничто не угрожало. Он не стал вдумываться в детали этого признания — тогда пришлось бы делать выводы и не только порвать с Эрикой, но и отказаться от уловок, которые позволяли ему увиливать от себя самого. Он был рад, что может смотреть на себя объективно, Жард явно упустил это из виду: он никогда не переставал контролировать состояние своей психики, исследовал все ее закоулки и обдуманно организовывал ее внешние проявления. А наивысшее мастерство — когда созданный им самим образ изучали как душевное расстройство, и наблюдатели даже не догадывались, что эти фокусы вводят их в заблуждение, так как беспорядочность и спутанность сознания были вполне четкой целью, которой он стремился достичь, чтобы отвлечься от себя самого.

Тем не менее для вящей уверенности нужно было принять кое-какие меры предосторожности. Дантес позвонил в посольство и долго обсуждал с Шармелем текущие дела. Он выказал приличную случаю озабоченность при известии о том, что, хотя забастовка не стала всеобщей, профсоюзное движение посеяло хаос во всей Италии, и при мысли, что его окружает хаос, он почувствовал странное удовлетворение, причина которого на сей раз осталась ему неясна. Неофашисты напали на участников коммунистической демонстрации, в Палермо во время драки кого-то убили. Он сказал своему поверенному — тот заметно нервничал и чересчур внимательно прислушивался к словам посла, как будто ожидал уловить в подтексте какой-то знак, который, разумеется, был бы истолкован исключительно негативно, может быть, о нем сразу сообщили бы в Париж, — итак, он уведомил его о том, что намеревается продлить отпуск еще на несколько дней, но немедленно вернется к работе, если ситуация обострится. Он повесил трубку с легкой гримасой презрения в адрес своих злокозненных соглядатаев, размножавшихся буквально на глазах, и хотя он не допускал и мысли, что эти случайные сообщники действительно составили против него заговор, они заслуживали только презрения — ничтожные враги, которые окружают любого человека, хоть в чем-то не похожего на остальных и, может быть, в чем-то даже возвышающегося над остальными.

Он прошел в библиотеку и, хотя не был голоден, приказал подать туда обед, чтобы соблюсти обычный распорядок дня нормального человека. Он дружески побеседовал с Альберто, который сам принес ему еду, расспросил его о семье и прочих частностях его служебного положения. Альберто, вероятно, несколько встревожил случай с уволенным дворецким, поэтому он отвечал запинаясь, а подав кофе, задержался, как будто не хотел оставлять посла одного.

— В чем дело, Альберто?

— Ваше превосходительство…

— Да?

— Это… это по поводу вашей… вашей одежды…

— А что в ней такого?

— Ваше превосходительство… Видите ли, люди, которые живут в деревне… поставщики…

Дантес с некоторой досадой пожал плечами:

— Дорогой мой, когда я подписывал договор о найме, то не брал на себя обязательства одеваться как в средние века. Я понимаю, что твидовый костюм смотрится диковато на фоне ренессансной обстановки, но вилла, насколько я знаю, еще не превращена в музей, так что делать из меня экспонат шестнадцатого века немного излишне, я вовсе не намерен переодеваться князем Дарио из уважения к духу этого места. Если они ожидали увидеть посла Франции в одежде придворного или, может быть, кондотьера с соколом на руке, скажите им, что мне очень жаль, но я приехал сюда не для того, чтобы приводить в восторг туристов…