Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Выпей.

Сопля выпил.

— Выпейте и вы тоже, — предложил Петрушкевич солдатам.

— Вы так учтивы, — заметил Клепке. Он поднял свою рюмку. — Ваше здоровье!

— Взаимно.

Они чокнулись.

— Что ж, — сказал Клепке, — теперь, если позволите…

— Ну конечно, — поклонился Петрушкевич. — По крайней мере я не буду больше голодать!

Подавленный и шатающийся Сопля отвернулся и заткнул уши. Петрушкевич получил пулю прямо в грудь. Он крутнулся на месте, упал и застыл. Солдаты быстро вышли; капрал, уходивший последним, прихватил бутылку с собой. Сопля последовал за ними. Он понимал, что должен был остаться и утешить вдову друга, но решил сделать это завтра, когда принесет картошку. «Бедняжка будет так счастлива!» — подумал он. Они вновь очутились на улице, Сопля шагал быстро, спеша поскорее с этим покончить и мечтая о большой тарелке, ждавшей его дома: о нежной, белой, ароматной мякоти… Опьяненный этой картиной, он, не задумываясь, решительно постучал в дверь, когда фонарик капрала осветил вывеску: «Портной З. Магдалинский. Первоклассный покрой. Сиюминутная утюжка. Умеренные цены». Никто не открыл. Он постучал еще раз. Капрал Клепке с задумчивым видом смотрел на вывеску, так, словно бы спрашивал себя, не прогладить ли ему брюки по умеренной цене: увы, он не знал польского. Вне себя от холода, солдаты принялись колотить в дверь прикладами. За дверью тотчас раздался женский голос — видимо, женщина стояла там уже давно:

— Ну кто там?

— Мое почтение, пани Марта, — сказал Сопля. — Мы пришли к вашему мужу.

— Его нет дома.

— Хватит болтать! — закричал Клепке по-немецки. — Открывайте дверь!

Дверь отворилась. Наступила мертвая тишина: солдаты широко раскрывали глаза и поднимались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Под хлопчатобумажным пеньюаром женщина была совершенно голой.

Казалось, ей совсем не холодно: напротив, замерзшие лица мужчин почувствовали исходившее от нее тепло. Те части ее тела, которых не было видно, нетрудно было себе представить, а те, которые были видны, не вызывали желания закрыть глаза. Пани Марта была высокой брюнеткой с большими, бесстыжими кошачьими глазами зеленого цвета и влажным ртом, словно бы распухшим от поцелуев.

— Mein Gott! — тихо, но отчетливо произнес самый молодой немецкий солдат.

— Отвернись! — строго приказал самый старший, знавший его родителей и обещавший им присматривать за мальцом.

— Молчать! — неожиданно приказал капрал сорвавшимся на фальцет голосом. Он кашлянул. — Молчать! — повторил он. — Где ваш муж?

— Его нет дома.

Женщина повернулась к Сопле.

— Иуда! — прошептала она.

Сопля хотел было возразить, но в ту же секунду услышал в глубине какой-то треск.

— Что это? — спросил Клепке.

— Откуда мне знать? — сказала женщина. — Кошка, наверное.

Она встала в дверном проеме. Клепке оттолкнул ее. Она упиралась, и у нее оголилась одна грудь с розовым торчащим соском, которую она даже не попыталась прикрыть. Самый молодой солдат и сосок посмотрели друг на друга: солдат опустил глаза первым.

— Асh! — глухо вздохнул он.

— Отвернись, несчастный! — велел старший. — Прикройся, ведьма!

— Я не такая, как твоя жена, — прошипела пани Марта, — и не стыжусь показывать того, что у меня есть!

— Вперед! — приказал Клепке.

Они оттолкнули ее и ворвались в дом. Комнату почти целиком занимала широкая кровать со съехавшими к подушкам простынями, сбившимися в кучу одеялами и свалившимися на пол перинами. В доме никого не было.

— Я же говорила вам, что это кошка! — закричала пани Марта.

В самом деле, послышалось очень тихое мяуканье.

— Кс-кс-кс! — позвал самый молодой солдат, любивший животных. — Под кроватью, наверно…

Он наклонился и засунул руку под кровать. Внезапно его взяла оторопь.

— Ach! — слабо вздохнул он.

Капрал Клепке быстро заглянул под кровать.

— Вылезай!

Оттуда медленно и нехотя вылез человек. Пожилой и тучный. Красивым его назвать было трудно. Он весь покрылся гусиной кожей.

— Котенок, да? — прохрипел Клепке.

— Но я умею мяукать! — обиженно сказал человек.

Клепке отдал приказ. Солдаты схватились за винтовки.

— Стойте! — вдруг закричал Сопля. — Это не портной Магдалинский!

— Mein Gott! — воскликнул самый молодой солдат, с уважением глядя на незнакомца.

Наступила пауза.

— Но тогда кто же это? — спросил Клепке.

— Не знаю. Он даже не из нашей деревни. Я никогда его раньше не видел.

Человек обмотался одеялом и обратился к капралу. Он говорил на чистейшем немецком языке.

— Моя фамилия — Шмидт. По происхождению — немец. Я работаю здесь на военные власти…

— Здесь? — в ужасе вскрикнул самый молодой солдат.

— Не слушай! — приказал старик. — Заткни уши!

— Я хотел сказать: в Вильно. У меня с армией контракт на перевозки. Я на очень хорошем счету у вашего начальства, капрал, и если хотите совет, уходите отсюда. Человека, которого вы ищете, здесь нет.

— Где же он?

Шмидт пожал плечами.

— Почем мне знать? Меня интересует не он, а его жена. Наверно, живет в лесу, с партизанами. Он разбойник.

Вновь наступила пауза. Потом Сопля завыл. Он уже давно трясся от злости. Ему было больно за своего друга Магдалинского. Значит, портной ушел к партизанам и служил своей стране. А тем временем его жена бесстыдно изменяла ему с вражеским шпионом. Соплю потрясли низость и подлость подобного поведения.

— Сука ненасытная! — завопил он. — Бесстыжая…

Но пани Марта не дала ему договорить.

— Мне не стыдно! — прошипела она. — Он приносит мне еду! Мой муж даже на это не способен! Ты тоже на это не способен, Сопля. Если бы твоя жена была лет на двадцать моложе, она занималась бы тем же, что и я!

Сопля боязливо попятился. А немцы во главе с капралом Клепке сначала улыбнулись, а потом захохотали. Пани Марта какое-то время смотрела на них с презрением. Потом ее охватил гнев.

— Над кем смеетесь? — закричала она. — Над собой? Вы же все как один женаты! Вы оставили своих жен и невест в Германии! И они, ваши жены, занимаются тем же, что и я! Да-да, мои голубчики! Одни — от скуки; другие — потому что им это нравится; а третьи — для того чтобы поправить свои дела!

Первым перестал смеяться капрал Клепке. В Ганновере у него осталась молоденькая жена. В начале разлуки он еще получал от нее письма. Но теперь они приходили все реже. И самое главное — изменился их тон. Она больше не просила своего Susser[85] вернуться, как это было вначале, и перестала жаловаться на одиночество. Это поражало капрала Клепке, и в его душу закрадывались подозрения. Обычно он старался не думать об этом, но сейчас эта женщина… Остальные женатые солдаты предавались аналогичным раздумьям. Они враждебно смотрели на Шмидта и по-своему сочувствовали портному Магдалинскому. Он был, конечно же, партизаном и врагом, но они чувствовали свое родство с ним: родство мужчин, обманываемых своими женами, пока они сражаются на фронте.

— Ну, что? — спросила пани Марта. — Почему же вы не смеетесь?

Мужчины переглянулись. Ничего не сказали, не задали ни единого вопроса, но все одновременно поняли, что они сейчас сделают. Их соглашение было молчаливым и мгновенным. Даже победитель Клепке и жалкий побежденный Сопля переглянулись и поняли друг друга без слов.

— Ты уверен, что это не портной Магдалинский?

— Я не могу сказать точно, — ответил Сопля. — Я давно его не видел. Может, это он. А может, и не он. Не могу вам сказать.

— Рассмотри его получше.

— Вот я и смотрю, — сказал Сопля, искоса посматривая на него.

Шмидт забеспокоился.

— Что это за комедия? Документы у меня в порядке. Они в куртке. Я могу вам их показать.

— Ни с места! — приказал Клепке.

Он думал о жене. Год тому назад, когда они расстались, она плакала. Они недавно поженились. Прожили всего две недели вместе. Он вспоминал ее горячее тело, жгучие ласки. Мысль, которую ему долгое время удавалось от себя отгонять, потрясла его теперь своей очевидностью: его жена не могла больше года прожить одна. Она завела себе любовника. У нее любовник, ласкающий ее каждый вечер, пока он, Клепке, растрачивает жизнь и силы в этих проклятых снегах… У нее мужчина — наверняка, уклонившийся от службы, один из тех, кто наживался на войне. Кому от нее польза, от этой войны? Вовсе не тем, кто уходит на фронт: они погибают, а если даже возвращаются, то находят домашний очаг разрушенным. Нет, она приносит пользу тем, кто остается. Таким, как Шмидт, который отнимает у тебя жену, пока ты далеко… Он приказал:

— Приготовиться!

Шмидт побледнел как смерть.

— Мои документы в порядке. Разрешите показать вам свои документы, капрал. Это избавит вас от затруднений. У меня высокопоставленные друзья. Я — член партии. Вы говорите с немецким подданным, капрал. Не забывайте об этом…

«Почему бы не избавить мир хоть от одного немецкого подданного?» — подумал вдруг Сопля.

Он шагнул вперед и заявил:

— Это Магдалинский! Теперь-то я его узнал!

На улице Клепке дружески потрепал Соплю по спине и пожелал ему доброй ночи. Он был в отличном настроении.

— Член партии, — проворчал он. — Член партии, как вам это нравится?… Gute Nacht, Herr Sopla!

Он увел за собой патруль. Сопля вернулся домой. Сказал жене:

— Быстрее. Умираю от голода.

— Все готово.

В ту же секунду в дверь постучали.

— А я-то думал, все кончилось, — сказал Сопля.

Он отворил дверь. В дом быстро вошли трое братьев Зборовских, а за ними — Янек.

— Добрый вечер.

Губы Сопли зашевелились, но с них не слетело ни звука.

— Вечер добрый, — сказала его жена. Ее руки нервно сжимали край фартука. Янек смотрел на них. Руки были усталыми, красными и потрескались от стирки. Они казались даже более старыми и морщинистыми, чем лицо. Словно существовали отдельно, и искривленные пальцы их выражали еще больше немой боли, чем лицо и глаза.

— Я не боюсь, — сказал Сопля. — Хватит с меня…

Его жена подошла к шкафу. Открыла его и начала вынимать праздничную одежду мужа.

— Только сперва я хочу поесть.

— Где мешок? — спросил старший Зборовский.

Янек посмотрел на ее руки. Он увидел, как их пальцы сжались, сцепились в извечном, старом, как само горе, жесте.

— Вы не посмеете, — сказала женщина. — У меня дети. Вы не посмеете убить отца и забрать мешок.

— Мы не собираемся его убивать. Нам нужен только мешок.

— Лучше убейте его!

— Стефа, — взмолился Сопля, — Стефа…

— Убейте его, — вопила она, — убейте его!..

Они уже вышли на улицу и брели по снегу, сгибаясь под своей драгоценной ношей, но все еще слышали ее крик:

— Убейте его!

И умоляющий голос Сопли:

— Стефа, Стефа…

И весь мир представился вдруг Янеку одним громадным мешком, в котором перекатывалась бесформенная груда слепых, мечтательных картофелин — человечество.



33

В лес, погребенный под ледяным покровом, в котором пихты утопали порой по самые верхушки и где царила такая глубокая тишина, словно перед концом света, продолжали поступать известия со всех подпольных фронтов, где велась неослабевающая борьба; из Греции, Югославии, Норвегии и Франции до них долетали тысячи дуновений жизни, тысячи пульсаций упорной, тайной надежды; партизаны вновь обретали в этих сигналах, приходивших из стран, зачастую таких же далеких, как звезды, которые они знали только по названиям, отзвук собственной решимости, своего упорного нежелания отчаиваться: поговаривали, что Партизан Надежда находился одновременно повсюду. Янек давно уже перестал задаваться вопросом, кто он такой. Теперь он только улыбался, когда какой-нибудь товарищ, сидя у костра, серьезно рассказывал о легендарных подвигах их главнокомандующего.

— Видать, прошлой ночью он вновь бомбил Берлин: камня на камне не оставил.

И партизаны удовлетворенно попыхивали трубками.

— В Югославии он довел немцев до белого каления. Правда, там, в горах, это гораздо проще, чем здесь, на равнине.

— Он и здесь здорово потрудился.

— Теперь ясно, что это он возглавил евреев варшавского гетто. Говорят, они восстали и бьются, как львы.

— Идея возникла у нас примерно два года назад, — объяснял Добранский, гуляя ночью с Янеком. — Это было ужасное время: почти все наши командиры пали в бою или немцы взяли их в плен. Чтобы придать самим себе мужества и сбить с толку врага, мы выдумали Партизана Надежду — бессмертного, непобедимого командира, которого не может поймать ни один враг и ничто не способно остановить. Мы выдумали легенду, подобно тому, как люди поют ночью, чтобы придать себе смелости, но очень скоро она обрела реальную, осязаемую жизнь и наш герой действительно стал жить среди нас. Появилось ощущение, будто все и вправду подчиняются приказам какого-то бессмертного человека, до которого не могут добраться никакая полиция, никакая оккупационная армия и вообще никакая материальная сила.

И всякий раз, когда Янек слушал музыку или когда Добранский, раскрыв свою школьную тетрадку, читал ему один из своих рассказов, в которых звучало эхо людского мужества, его охватывала какая-то радость, почти беззаботность — так, словно бы его только что коснулось дыхание вечности. И когда он обнимал Зосю или прижимался к ней щекой, когда стоял на часах в заснеженном лесу, одиноко ожидая рассвета, дрожащий и испуганный, с гранатой в руке и тьмой за спиной, рядом с ним неожиданно вставал легендарный партизан, обнимал его за плечи, и Янек ощущал вокруг присутствие абсолютной уверенности — уверенности в непобедимости человека. Теперь он знал, что отец ему не лгал — ничто важное никогда не умирает.

Даже немцы в конце концов поняли, кем был этот непобедимый враг, которого им не удавалось схватить; узнали, где он прячется и сколь бесплодны все их усилия уничтожить его, вырвать его из миллионов воодушевляемых им сердец. Сам Гитлер отдал из Берлина строгие приказания всем генеральным штабам гестапо в Польше, которые были позднее зачитаны на Нюрнбергском процессе; все попытки установить личность и арестовать так называемого Партизана Надежду должны быть немедленно прекращены, «поскольку вражеского шпиона под таким именем не существует». Отныне в официальной переписке запрещалось упоминать об «этом мифическом персонаже, который был выдуман врагом в целях пропаганды и психологической войны». Братья Зборовские сумели раздобыть копию этих приказов через одного немецкого шпиона, пытавшегося теперь снискать расположение партизан, и Добранский прочитал их, переводя циркуляр страницу за страницей под взрывы хохота и насмешливые выкрики: им казались в высшей степени комичными эти усилия обезумевшей полицейской бюрократии отрицать существование того, что живет в них с такой силой, наполняет их легкие и поет в каждой клеточке их крови.

И все же, сидя вместе с другими партизанами на этой читке и слушая, как они издеваются над смехотворными попытками угнетателей совершить невозможное, Янек вдруг ощутил грусть и почти отчаяние: впервые он окончательно убедился, что его отец мертв. Зося уловила эту тень грусти на его лице и робко сжала ему руку, но Янек сказал ей не по годам горьким голосом рано повзрослевшего человека с жизненным опытом, который оставил в нем след зрелости, лишенной всяких иллюзий:

— Добранский должен добавить к своему переводу пару слов. Когда говорят, что ничто важное не умирает, это означает только то, что человек либо уже мертв, либо его скоро убьют.

— Ты обозлился. Не надо так.

— Я не обозлился, Зося, но я понял одно: каникулы кончились. Мы прошли хорошую школу, и я всегда был примерным учеником. Мы получили замечательное воспитание. Помнишь Тадека Хмуру? Он называл его нашим «европейским воспитанием». Тогда я этого не понимал: я был еще слишком молод. К тому же, он знал, что скоро умрет, и относился ко всему с иронией. Но сейчас я все понял. Он был прав. Европейское воспитание, о котором он так насмешливо говорил, — это когда расстреливают твоего отца или ты сам убиваешь кого-то во имя чего-то важного, когда подыхаешь с голоду или стираешь с лица земли целый город. Говорю тебе, мы с тобой учились в хорошей школе, и нас воспитали как следует.

Зося осторожно отдернула руку.

— Ты больше не любишь меня.

— Как ты можешь так говорить? Почему?

— Потому что ты несчастлив. Если кого-нибудь любишь, ничто не может сделать тебя несчастным. Видишь, я тоже кое-чему научилась.

Янеку теперь было пятнадцать лет. Когда он шел вместе с «зелеными» по заснеженному лесу с автоматом в руке или нес на спине к какому-то передовому посту палочки динамита, спрятанные в вязанке хвороста, и когда задумчиво смотрел на капсулу с цианидом, которую, подобно всем партизанам, носил с собой, он сознавал, что выучить осталось совсем немного и, несмотря на свой юный возраст, он уже — человек опытный. Он с нетерпением ждал случая доказать, что выучил урок, что он ровня тем, с кем делил опасности жизни, но кто продолжал порой относиться к нему несколько снисходительно, словно он был еще ребенком. И пульсация свободы, это подземное, тайное биение, которое все сильнее и все ощутимее слышалось во всех уголках Европы и отзвуки которого доносились даже до этого затерянного леса, рождали у него мечты о героических подвигах и мужской доблести, что позволили бы Партизану Надежде гордиться своим самым юным новобранцем.

Отряд из десяти Feldgraue занимал лачугу на берегу Вилейки; то был один из многочисленных контрольно-пропускных постов, расставленных врагами вокруг леса в тщетной попытке запереть и изолировать партизан от внешнего мира. Реку покрывал толстый лед, Feldgraue расчистили снег и устроили на нем каток, где часто резвились под взрывы смеха и радостные выкрики.

Янек детально разработал свой план, не рассказав о нем никому из партизан. Несколько раз в неделю он переходил реку с вязанкой хвороста на спине. Тайком выходил из леса на километр ниже поста, поднимался вверх по реке, говорил солдатам, что идет из Верок, и просил разрешения собрать дров на другом берегу реки — там, где начинался лес. Через некоторое время он переходил реку обратно, сгибаясь под своей ношей из веток, которую он иногда сбрасывал с плеч на краю катка, якобы для того, чтобы передохнуть, и с завистью наблюдал за спортивными забавами Feldgraue. В конце концов солдаты позвали мальчика поиграть вместе с ними. Они дали ему коньки и оказались так любезны, что пригласили его к себе на пост, угостив кофе и шоколадом.

Feldgraue чувствовали себя изолированными от мира и очень скучали; довольно скоро они приняли в свой круг маленького поляка, который не проявлял никакой враждебности и которого так легко было приручить. Они показывали ему фотографии своих жен, детей, невест и собак. Иногда, сидя вместе с ними, слыша их смех, глядя в их лица и поедая их пайки, он чувствовал угрызения совести, и сердце у него сжималось; ему приходилось делать над собой усилие, чтобы вспомнить, что эти молодые люди — его заклятые враги.

Как-то раз он засунул между ветками несколько палочек динамита, взвалил вязанку на плечи и отправился через замерзшую реку. Был сильный мороз, Feldgraue сидели в сторожке, видимо, греясь у огня; труба весело дымила. На катке был всего один солдат, учившийся ездить на коньках. У него это очень плохо получалось, он поминутно падал посреди ледового круга и от всей души смеялся над своей неловкостью.

Feldgraue встретили Янека как старого друга; солдаты пили кофе, играли в карты, спали. Он сбросил вязанку в углу, выпил чашку обжигающего кофе, которую они ему предложили, и съел плитку шоколада, а затем попросил у них коньки. Он не боялся, и сердце его билось ничуть не чаще, чем обычно. Ему не давала покоя лишь мысль обо всех увиденных им вкусных вещах, которые должны были неминуемо погибнуть: обо всех этих плитках шоколада, кофе, сахаре и консервах. Ему страшно хотелось спасти эти пайки и угостить ими Зосю — особенно шоколадом.

Он разъединил детонатор у себя в кармане, засунул его между ветками и кусками динамита и ушел кататься на коньках. Попытался отъехать как можно дальше от поста, но лед вокруг катка был неровным и бугристым, и ему пришлось остаться в опасной близости от дома, из трубы которого продолжал спокойно валить дым. Солдат делал отчаянные усилия удержаться на ногах, но при малейшем движении падал, ругаясь и смеясь. Между ними и домом было не больше пятидесяти метров. Время текло медленно, и Янек начал было подумывать о том, что механизм детонатора не сработал, как вдруг прогремел взрыв. Его ударило в грудь и повалило навзничь, но он тут же поднялся.

Солдата тоже опрокинуло ударной волной, и он остался сидеть на льду с разинутым ртом, расширенными, застывшими от ужаса глазами, в полнейшем изумлении глядя на развалины, над которыми поднимались клубы черного дыма. Солдат был крепкий парень атлетического сложения с белокурыми волосами, румяными щеками и голубыми глазами. Он пытался подняться, но у него не получалось, и он дважды падал, пока наконец не сумел встать на коньки. Затем он попробовал, размахивая руками, как утопающий, подойти на коньках к берегу, упал и снова встал, и только тут заметил в руке у Янека револьвер. Он оцепенел, лицо его исказилось: нежелание верить своим глазам постепенно уступило место ужасу и отчаянию загнанного зверя; в конце концов он оторвал взгляд от оружия и попробовал бежать, но тотчас растянулся на льду. Янек прекрасно катался на коньках; он начал описывать около солдата круг, сжимая в руках подаренный отцом револьвер. Это был браунинг небольшого калибра, и нужно было подъехать вплотную, чтобы хорошо прицелиться. К счастью, солдат был не способен ни защищаться, ни бегать; пока Янек медленно кружил вокруг него, с каждым оборотом придвигаясь все ближе и ближе, он сидел на льду, поворачиваясь на заднице и не спуская с него глаз; затем предпринял еще одну попытку подняться и бежать, но упал на спину, разбросав руки и ноги, как перевернутое насекомое. После чего, похоже, смирился со своей судьбой, выпрямился и сел, ожидая выстрела и печально глядя на револьвер в руке у Янека. Когда Янек описал последний круг, оказавшись на сей раз метрах в двух от него, молодой солдат попросту наклонил голову и стал ждать. На нем не было военной гимнастерки, а только плотный свитер и пестрый шарф, и он совершенно не был похож на солдата, когда сидел на заднице, наклонив голову с блестящими на солнце белокурыми волосами и обхватив руками колени. Когда Янек, наконец, остановился и поднял револьвер, у него внезапно появилось такое чувство, будто он собирается застрелить обычного спортсмена, поскользнувшегося на катке. Однако он, не колеблясь, сделал это.

Потом он добежал на коньках до берега, снял их и принялся рыться в развалинах домика. Небо к нему было милостиво: он нашел в целости и сохранности весь шоколад — около сотни плиток — и мешок сахара. Удалось спасти кофе и почти все консервы, главным образом — копченую рыбу. Он переходил несколько раз через реку и зарывал в снег под деревьями все, что не мог унести с собой. Затем взвалил на плечи полный мешок и углубился в чащу белого безмолвного леса, откуда порой доносился лишь вороний грай. Он чувствовал, что наконец-то перестал быть ребенком; он стал настоящим мужчиной, умелым и решительным партизаном, способным выполнить патриотическое задание и убить врага, подобно лучшим борцам за свободу. Но это чувство восторга и мужской радости было недолгим.

Целых пять часов добирался он до того места на болотах, где укрывались отряды Крыленко, Добранского и Громады. Вероятно, от усталости или просто от нервного перенапряжения что-то в нем сломалось; поэтому, подробно отчитавшись перед партизанами о своем подвиге и сбросив им под ноги мешок с продуктами, он, вместо того чтобы отвечать на их взволнованные расспросы и наслаждаться тем, как они дружески похлопывают его по спине и восхищенно качают головами, впервые с тех пор, как ушел к подпольщикам, расплакался; его сердце странно ожесточилось; сквозь слезы он пристально смотрел на них, и взгляд его горел чуть ли не злостью. На их удивленные вопросы он лишь качал головой, а когда они наконец утихли и оставили его в покое, взял Зосю за руку и вышел с нею наружу.

Они медленно прошли по деревянным мосткам через замерзшее болото и остановились у лодки, зажатой льдом между окаменевшими камышами, и от всего того, что ему хотелось сказать, от всего того, что ему хотелось прокричать, от всего возмущения, которое его душило, осталась единственная фраза, произнесенная дрожащим, детским голосом:

— Я хочу стать музыкантом, великим композитором. Мне хотелось бы играть и слушать музыку всю жизнь — всю свою жизнь…

Он посмотрел на окружавший его ледяной мир, где ничто не шевелилось, где все было словно обречено оставаться неизменным до скончания времен — не распускаться, не оживать, не расцветать и не возрождаться; где все было обречено оставаться таким, как в день первого злодейства, обречено убивать и умирать; где горизонт был вечно возобновляемым прошлым; где будущее было всего лишь новым видом оружия; где победы предвещали только новые битвы; где любовь была пылью, пускаемой в глаза; где ненависть сжимала сердца, подобно тому, как лед стискивал эту лодку с ее веслами, разбросанными, как бессильные руки; и маленькая ладонь Зоси в его руке была лишь крошечным ледяным осколком этой вселенской стужи. Девушка обняла его за шею, прижалась к нему и тоже расплакалась, но не потому, что ее сердца коснулась неизбывная мировая скорбь, а потому, что он казался ей таким грустным и потерянным, что она даже не знала, чем ему помочь.

Только Добранский понимал, что происходило в душе юноши. На следующее утро, когда они шли вдвоем через камыши сменять партизан, стоявших на часах на краю болота, он сказал ему:

— Скоро это кончится. Возможно, будущей весной. И тогда, клянусь тебе, не будет ни ненависти, ни убийства. Вот увидишь. Мир и строительство новой жизни… Вот увидишь.

— Он сидел на льду, — сказал Янек, — в коньках и пестром шарфе… Его наверняка связала ему мать или невеста… Ему было не больше, чем тебе. Он даже не взглянул на меня. Он смирился: просто наклонил голову и ждал выстрела. Я хорошо прицелился и нажал на курок.

— Ты не мог поступить иначе, Янек. Они сами виноваты. Это они затеяли весь этот кошмар.

— Всегда найдется кто-нибудь, кто его затеет, — со злостью сказал Янек. — Тадек Хмура был прав. В Европе самые старые соборы, самые старые и прославленные университеты, самые большие библиотеки, там получают самое лучшее образование — со всех уголков мира люди приезжают в Европу учиться. Но, в конечном счете, это хваленое европейское воспитание учит нас только тому, как найти в себе мужество и веские, неопровержимые доводы для того, чтобы убить человека, который ничего тебе не сделал и который сидит себе на льду, в коньках, наклонив голову и дожидаясь своего конца.

— Ты многому научился, — печально сказал Добранский.

Он остановился в снегу, доходившем до колен, и, подняв голову, заговорил. Он заговорил о свободе и дружбе, о прогрессе, мире, братстве и вселенской любви; он говорил о людях, совместно трудящихся и пытающихся раскрыть, наконец, смысл и тайну мира; он говорил о культуре, искусстве, музыке, школах, университетах, соборах, книгах и красоте… Внезапно Янеку показалось, что Добранский не говорит, а поет. Он стоял в снегу в своем черном кожаном плаще, из-под которого выглядывала военная гимнастерка, с портупеей, узкоплечий, а глаза горели такой надеждой и радостью, что его красивое лицо светилось; подняв руки, он непрестанно и столь оживленно жестикулировал, что, по контрасту, холодная неподвижность обледенелых деревьев вокруг, казалось, несла на себе печать насмешливой враждебности. Он не говорил, а пел. Он пел, и в его вдохновенном голосе звенела сила и красота всех бессмертных песен человечества.

— Никогда больше не будет войн, американцы и русские братски объединят свои усилия и построят новый, счастливый мир, из которого навсегда будут изгнаны боязнь и страх. Вся Европа станет единой и свободной; и наступит такое плодотворное и творческое духовное возрождение, о котором человек не мечтал даже в самые возвышенные минуты…

«Сколько соловьев, — думал Янек, — пело вот так в ночи, на протяжении веков? Сколько доверчивых и вдохновенных людей-соловьев погибло с этой вечной и чудесной песнью на устах? Сколько их еще умрет в холоде и страданиях, в презрении, ненависти и одиночестве, до того, как сбудется обещание их упоительных голосов? Сколько еще веков? Сколько рождений, сколько смертей? Сколько молитв и грез, сколько соловьев? Сколько слез и песен, сколько голосов в ночи? Сколько соловьев?»

Янеку было всего лишь пятнадцать, на десять лет меньше, чем его другу, но внезапно его охватило горячее, заботливое, почти отеческое чувство к этому студенту, и он боялся показаться ироничным, боялся напустить на себя снисходительный, умудренный опытом вид. Он старался не улыбнуться, не пожать плечами, не спросить его горько: «Сколько соловьев?»

Он положил руку студенту на плечо и тихо сказал ему:

— Пошли. Они ждут нас и, наверно, уже волнуются.

Эпилог

Младший лейтенант польской армии Твардовский машет шоферу:

— Остановитесь здесь. Дальше я пойду пешком.

Лес шевелится и шумит в солнечных лучах. Трудно совладать с нахлынувшими воспоминаниями, не уловить в трепете листвы какое-то таинственное волнение, не ощутить того, что тебя узнали и радушно встречают. Сквозь лесной шум вдруг слышится голос старшего из братьев Зборовских: «Свобода — дитя лесов. Здесь она родилась и здесь же прячется, когда приходится худо».

— Вас подождать, лейтенант?

— Нет, я надолго. Съездите пообедайте и через два часа возвращайтесь.

Янек носит форму последние дни: через месяц начнется учеба в варшавской Музыкальной академии. Приятно слышать голос польского солдата, обращающегося к тебе по званию, приятно, не прячась, идти по дороге, на которой уже давно простыл след врага. А еще приятнее нащупывать в кармане маленький бесценный томик, словно сдержанное обещание. Все деревья на месте: они живучие. Те, что были молоды, подобно ему, выросли; Янек знает каждую сосенку, каждый кустик; морщины на жесткой коре — словно морщины на лицах постаревших друзей. Вот высокий дуб с отеческими ветвями, к могучему стволу которого прижимался испуганный подросток. Он тоже нисколько не изменился, и ветви шепчут все те же слова на языке дубов. Вот только Янек уже не настолько молод, чтобы их понимать. У дубов тоже, наверное, есть свои легенды о героях, прекрасные песни и детские сказки, полные надежд и золотых обещаний, и когда их срубают, возможно, они тоже думают, будто умирают за бессмертное правое дело, и, падая, мечтают о каком-то совершенно счастливом лесе, что однажды поднимется там, где они упали. Если бы у человека не было сердца, на земле не существовало бы отчаяния.

Вот то место, где под первые далекие залпы освободительных орудий они атаковали немецкий пост. Янек ускоряет шаг и оборачивается. Бывают призраки, не исчезающие даже при ясном свете дня… Раненный во время стычки немецкий сержант лежит посреди дороги, а вокруг него, как сумасшедшая муха, мечется и гудит обезумевший Станчик. У него в руке нож, и трое братьев Зборовских из последних сил пытаются помешать ему совершить задуманное.

— Обеих! Обеих! — раздается в лесу отчаянный вопль.

Немец прикрывает руками рану, но в его лице — только голый страх. Он умоляет хрипящим голосом:

— Menschenkinder, Menschenkinder! Bitte, lassen Sie ihn nicht… Menschenkinder![86]

— Обеих! — кричит Станчик. — Дайте мне его!

Охваченный жалостью, Янек хватается за револьвер.

— Ja, — просит, заикаясь, немец, — gut! gut!.. schnell, bitte! [87]

Он всю жизнь будет помнить улыбку облегчения, застывшую на губах мертвеца. Лес становится гуще, и его голос — глубже; ветки дружески треплют Янека по лицу. А вдруг сосны сейчас расступятся, и навстречу ему выйдет, мигая глазом, Черв, или же он услышит насмешливый голос старика Крыленко:

— Можешь пойти с нами, бледнолицый! Добро пожаловать в наш иглу!

— Вигвам, — непроизвольно шепчет лейтенант Ян Твардовский.

— Чего?

— У краснокожих — вигвамы. Иглу — это у эскимосов.

Но Черв погиб, а старик-украинец вернулся в Рябинниково, жители которого, во главе с козаком Богородицей, тепло его встретили. На флажках, что несли деревенские ребятишки, было написано: «Привет отцу освободителя Сталинграда!», и если вам доведется заглянуть в мастерскую сапожника Савелия Львовича Крыленко, он охотно расскажет вам, как благодаря его родительским советам и большому опыту его сын Дмитрий освободил этот героический город…

Янек останавливается. Вот землянка. Он видит серьезное лицо отца и слышит его голос.

— Наберись терпения, Старина Шаттерхенд. На Волге, под Сталинградом, люди сражаются за нас.

— За нас?

— Да. За тебя и за меня, и за миллионы других людей.

В кустах что-то зашевелилось. Всего лишь белка, но призрака так легко спугнуть.

— Удачи тебе, Старина Шаттерхенд, — шепчет далекий голос.

Янек смотрит на землянку. Лес хорошо о ней позаботился. Место, где родился его сын, поросло мхом и сорной травой. Он думает о той августовской ночи, когда услышал Зосины стоны. Он видит ее покрытое испариной лицо, ее глаза затравленного зверька. Рядом Махорка: закатав рукава, крестьянин возится с огнем, греет воду и готовит новенькие пеленки. Рискуя жизнью, Махорка украл их утром того же дня на одном из хуторов.

— Пушка пальнула, — говорит он. — Это хороший знак… Свободный человек родился!

Янек чувствует, как сжимается ладонь Зоси у него в руке.

— Уйди, — приказывает Махорка. — Когда все кончится, я тебя позову.

Янек выходит из землянки и слышит, как вдалеке грохочет наше орудие. И вдруг из-под земли доносится дрожащий крик, слабая жалоба, первое недовольство… «Уже!» — думает он с бесконечной нежностью… Но все это давно в прошлом, старая ржавая дверь больше не заскрипит на своих петлях, его сын в Вильно вместе с матерью, мальчику три года, и он уже ходит. Яма засыпана землей, как и подобает могиле.

— Ну же, Старина Шаттерхенд, не плачь.

— Я не плачу, — говорит лейтенант Твардовский, вытирая слезы. — Но он был моим лучшим другом.

Слезы не прогоняют призраков, они вызывают их. Янек видит Добранского, лежащего на траве на берегу Вилейки, и слышит залпы на другом берегу реки.

— Не говори. Береги силы. Они в десяти километрах. У них есть врачи, полевые госпитали. Они спасут тебя.

— Янек.

— Не говори, прошу тебя.

— Они точно прицелились, сволочи.

— Да. Они очень хорошо целятся. Больно?

— Да.

— Слышишь залпы? Они будут там с минуты на минуту. Они выходят тебя. Тебе не будет больно.

— Меня там уже не будет.

— Молчи. Куда ты денешься? Тебе суждено быть там и встретить их.

— Нет. А жаль. Все равно что видеть руку друга и быть не в силах пожать ее.

— Не надо было тебе выходить. Никто не выходил. Ни Зборовские, ни Янкель. Нужно было подождать всего несколько часов. Мы ведь ждали целых три года…

— Мне хотелось пожать им руку…

— Не говори, прошу тебя. Береги силы.

— Как много… пушек… Ничего… кроме пушек…

— Скоро все будет по-другому.

— Да. Будет музыка и книги, хлеб и тепло для всех… Никаких войн. Никакой ненависти…

— Вот именно.

Теперь его глаза улыбались. Они смотрели в небо.

— Новый мир… Труд и радость, одна на всех…

Плечи, которые обнимал Янек, были такими узкими, и сердце под убогой гимнастеркой еле билось, но сила и красота этого голоса казались ему теперь безграничными. Соловей пел:

— Я думаю… На этот раз все будет по-другому… Больше не придется начинать все сызнова… Мы пойдем к свету…

…Сколько соловьев? Сколько еще песен, прекрасных песен?

Над лесом со свистом пролетел снаряд. Лицо студента было совсем бледным, но глаза и губы по-прежнему улыбались.

— Янек…

— Я здесь.

— Мы… победили…

— Верно.

— Это будет… необычная… победа…

— Конечно.

— Ничто важное не умирает…

— Да, я знаю…

Ему хотелось сказать: «Знаю я эту песню». Но он сказал только:

— Знать — мало.

— Ничто важное не умирает… Только… люди… и бабочки…

…По земле, между камешками, ползут длинные вереницы муравьев. Миллионы крошечных, суетливых муравьишек, каждый из которых верит в величие собственной задачи, в высшую значимость той былинки, которую он с таким трудом на себе тащит…

— Янек.

— Я здесь. Я с тобой.

— Я не успел закончить книгу.

— Успеешь.

— Нет. Закончи ее вместо меня.

— Ты сам закончишь ее.

— Пообещай мне…

— Обещаю.

— Расскажи им о голоде и холоде, о надежде и любви…

— Расскажу.

— Я хочу, чтобы они гордились нами и стыдились…

— Они будут гордиться собой и стыдиться нас.

— Постарайся… Нужно, чтобы они знали… Нельзя, чтобы они забыли… Расскажи им…

— Я расскажу им все.

Лейтенант Твардовский вынимает из кармана маленький томик и кладет его на землю, на муравьиную дорожку. Но это не заставит муравьев свернуть со своего вековечного пути. Они влезают на преграду и равнодушно, торопливо ползут по горьким словам, напечатанным на бумаге большими черными буквами: «ЕВРОПЕЙСКОЕ ВОСПИТАНИЕ». Они упорно тащат свои смешные травинки. Книга не заставит их сбиться с Пути, которым следовали до них миллионы других муравьев и который другие миллионы проложили. Сколько тысячелетий они уже трудятся и сколько тысячелетий предстоит еще трудиться этому смешному, трагическому и неутомимому племени? Сколько новых соборов воздвигнут они своему Богу, наградившему их таким хрупким телосложением и столь тяжелой ношей? Зачем бороться и молиться, надеяться и верить? Мир, в котором страдают и умирают люди, ничем не отличается от мира, в котором страдают и умирают муравьи: это жестокий и непостижимый мир, где главное — нести все дальше и дальше нелепую травинку или соломинку, все дальше и дальше, в поте лица своего и ценой своих кровавых слез, дальше и дальше! не останавливаясь даже для того, чтобы перевести дыхание и спросить, зачем… «Люди и бабочки…»