– Я арестован, только и всего. У вас чертовски наблюдательные дозорные. При мне нет никаких документов, и меня прекрасным образом задержали у внешних постов и привели сюда под охраной.
Лейтенант объяснил, стоя навытяжку:
– Приказ губернатора, сэр. Поступил сегодня в полдень. Всех, кто попытается перейти линию обороны как с той, так и с другой стороны, надлежит задерживать и доставлять в штаб-квартиру. Этот джентльмен представился как капитан Айзард из Континентальной армии, но…
– Все правильно, Шабрик, – перебил Лэтимер. – Капитан Айзард мне знаком. Он мой друг. Я ручаюсь за него, лейтенант. Вы можете идти.
Офицер поклонился и вышел; за ним Джулиус. За дверью послышалась резкая команда караулу, остававшемуся снаружи, и затихающий грохот башмаков.
Эндрю перестал требовать внимания папы Гарри и занялся большим, толстым незнакомцем. Он уставился огромными васильковыми глазами на капитана Айзарда, но тот его пока не замечал.
– Что, – поинтересовался он, – губернатор нервничает?
– У него для этого есть множество причин, – ответил Гарри. – Город кишит предателями, а наши силы значительно меньше, чем следовало бы, и даже меньше, чем думает Превост. Естественно, Ратледж не хочет, чтобы сведения просочились к неприятелю. Он подозревает, и, возможно, небезосновательно, что случаи шпионажа уже не раз имели место. Но расскажи нам о себе, Том. Как ты и откуда?
– Из Миддлбрука, с секретной депешей для вашего всемогущего губернатора. Честное слово, Ратледж сделал неплохую карьеру после того, как мы расстались.
– Он заслужил это. Сильный человек.
– О да, он сильный. Но, как большинство сильных людей, неприятный. А это кто? – Он наклонился над Эндрю, который подобрался к нему вплотную, и мальчуган ответил гордо:
– Энд\'ю Фиц\'ой Лэтиме\'.
– Да ну! – удивился Том и подхватил его на руки так неожиданно, что напугал. Мальчик заскулил свое «папа Гарри!» и начал брыкаться.
– Еще один сильный человек, – торжественно провозгласил Том и, в шутку признав себя побежденным, опустил его на пол.
Миртль увела сына и оставила на попечение Дайдо. Джулиус принес капитану бокал грога, и капитан, развалясь в кресле, вытянул свои длинные ноги и принялся рассказывать. Он не добавил ничего нового к уже известным сведениям о положении в Америке, а вместо этого долго распространялся о Вашингтоне, которого боготворил, восхищаясь его мужеством и стойкостью, его гением, терпением и неукротимой энергией.
Том все еще воздавал хвалы главнокомандующему, когда дверь отворилась и вошли опаздавшие Ратледж и Молтри. Оба выглядели устало, и платье губернатора пропылилось так же, как выцветшая генеральская форма, однако, если Ратледж был измучен и озабочен, то широкое обветренное лицо Молтри не утратило бодрости.
Миртль собиралась позвонить Джулиусу, чтобы тот сразу подавал на стол, но ей помешал Том Айзард. Он встал и поклонился.
Ратледж еще разглядывал его холодным вопросительным взглядом, когда Молтри порывисто шагнул вперед с вытянутой рукой и горячо приветствовал капитана. Тут раздался какой-то скрипучий голос губернатора:
– Почему вы не в мундире, капитан Айзард?
– Потому что я ехал с секретным поручением. Я привез вам депешу от главнокомандующего. Мне была оказана честь выполнить эту миссию.
Раздражение Ратледжа не улеглось, а даже усилилось.
– У вас имеются документы?
– Никаких, сэр. Я путешествовал как гражданское лицо и считал, что будет лучше, если у меня в случае чего их не окажется.
– И вы прошли через линию фронта без документов? В этой одежде? – разгневанно вопросил Ратледж.
Том непринужденно рассмеялся, отрицательно помотав головой.
– Чтоб я сдох! Никак нет, сэр. У ваших внешних постов меня арестовали и доставили сюда под конвоем.
– Хм! Так-то лучше.
Молтри приподнял одну бровь и взглянул на Ратледжа.
– Что вы еще предпримете? – с ехидцей спросил он.
– То, что следует предпринять, – отрезал губернатор. Он был далек от успокоения. – Вы прибыли с депешей, – продолжал он. – Какая нужда слать депеши в такое время? Попади она в руки британцев… – Он передернул плечами.
Том расправил свои плечи и с холодным достоинством перебил:
– Этого не могло произойти ни при каких обстоятельствах. Мне дали соответствующий приказ.
– Да, да, – скривил губы Ратледж; воспоминание о родственной связи Тома Айзарда с лордом Уильямом Кемпбеллом, видимо, усиливало его раздражение, несмотря на то, что всякие причины для такого недоверия давно были устранены. Он протянул руку ладонью вверх. – Где депеша?
Капитан Айзард отвернул один из обшлагов на рукаве – им обычно придавали жесткость, пропитывая клеем.
– Если ваша светлость отпорет подкладку, письмо, как я и обещал, перейдет из моих рук непосредственно в ваши.
Ратледж секунду удивленно смотрел на него. Потом лицо его прояснилось, он взял со стола нож и вспорол подкладку. Письмо, как выяснилось, служило частью самой подкладки.
– Вы считаете, британцы бы его не обнаружили? Ну, ну, возможно, вы и правы. Британский генерал не догадался бы – в этом я уверен. Но не поручусь, что до этого не додумался бы какой-нибудь офицер чином пониже.
Он прошествовал к окну и развернул обернутое в шелк письмо. С бесстрастным выражением лица он прочитал депешу, затем попросил у Лэтимера свечу, поджег край листа и бросил охваченную пламенем бумагу в камин.
Айзарда удивило, что губернатор уничтожил, скорее всего, важное военное сообщение, даже не показав его командующему обороной города, который здесь же находился. Однако Том попридержал свои мысли при себе.
Сели ужинать. Во время трапезы Ратледж был погружен в задумчивость; его угрюмость давила на компанию, как грозовая туча, утихомирив даже разболтавшегося было Тома.
Когда губернатор почти сразу после ужина встал из-за стола и собрался уходить, он пожелал переговорить с Молтри и Лэтимером наедине. Молтри хотел отвести обоих в кабинет, выходящий в холл первого этажа и использовавшийся для обсуждения военных вопросов, но Ратледж остановил его по дороге.
– Нет, – сказал он резко, – я хочу дать майору Лэтимеру всего один совет. – Он повернул лицо к Гарри и понизил голос. – Пока в городе сохраняется настоящая ситуация, рекомендую вам отговорить миссис Лэтимер от визитов к своему отцу.
Майор опешил. Молтри досадливо крякнул. Через минуту Лэтимер овладел собой и ровным голосом произнес:
– Ваша светлость объяснит мне, что это значит?
– Неужели вам непонятно, сэр? Желаете большего – вспомните о печально знаменитых политических симпатиях вашего тестя, а также о том, что его дом всегда был местом встреч всяких субъектов, которым я не доверяю.
– Если тебя гнетут страхи по поводу этого дома… – вставил Молтри.
– Меня не гнетут никакие страхи, – вспылил Ратледж, показав тем самым, что дело обстоит как раз наоборот.
– Ладно, тогда я скажу иначе. Раз ты чувствуешь то, что ты чувствуешь, то почему бы тебе попросту не посадить Кэри под замок, пока нас не минуют наши нынешние трудности?
Задумчивые глаза Ратледжа рассматривали его с полупрезрительным сожалением.
– Прямые пути для простых людей. А я не прост, Уильям, и намерен это доказать. Он вновь резко обратился к хмуро раздувающему ноздри Лэтимеру: – Однажды, майор Лэтимер, мы с вами разошлись во мнениях по вопросу о канале утечки информации к вражеской стороне. В ту пору ваше упрямство одержало верх над моими спокойными и зрелыми суждениями. Если это случится и теперь, то станет большим несчастьем для всех нас, а наибольшим несчастьем обернется для вас самого.
– Вы, кажется, угрожаете мне, сэр? – ощетинился Гарри.
– Те-те-те! Угрожаю! – Ратледж убавил презрения в голосе. – Сейчас не время для аффектации так же как и для любезностей.
– Определенно, не для любезностей. Ваша светлость показали это весьма недвусмысленно.
– Я проясню еще кое-что, чтобы потом вы не искали виноватых. Вам не удастся оправдаться тем, что я вас не предупредил. Четыре года назад, когда Фезерстон пал жертвой вашего непомерного тщеславия, я утверждал, что шпиона лучше использовать, чем вешать или мазать дегтем. Это готовый канал, по которому можно передавать ложные сведения и тем дезориентировать врага. Поэтому я не арестую Кэри. Он может оказаться как раз таким каналом, который мне требуется. Если так, то да поможет ему Бог. Он послужит моим целям и одновременно выдаст себя как активного лазутчика. Надеюсь, вы понимаете. Но для этого я должен быть уверен, что к нему не поступит ни грана достоверной информации. Вот почему я предостерегаю вас в отношении вашей жены.
– Неужели вашей светлости невдомек, как меня оскорбляет подобное предостережение…
Зрелище, которому мы стали свидетелями, было настолько волнующим, а в некотором смысле даже пугающим, что самый юный из нас, Казик, малыш не больше шести лет, расплакался со страху. Признаю, было из-за чего, но еще больше мы все-таки боялись спугнуть кондитера и выдать ему свое присутствие, поэтому каждый из нас по очереди должен был тратить драгоценные мгновения, зажимая невинному младенцу рот, чтобы тот не ревел.
– Обижайтесь сколько вздумается, но последуйте совету.
– …и вам безразлично, – ледяным тоном продолжал Лэтимер, – что, когда закончится теперешняя кампания и ваша светлость станет не столь незаменимой для штата персоной, я потребую сатисфакции?
Когда вдохновение отпустило наконец Мишку, а на земле остались только сплющенный цилиндр, смятое боа из перьев да остолбеневший деревянный манекен, ватага весьма усталых и молчаливых мальчишек слезла с крыши. Нам в ту пору рассказывали историю про одного мальчугана по имени Стас, который улегся между рельсами под проходящим поездом и оказался после этого седым как лунь. Поскольку никто из нас после Мишкиного ухода не поседел, думаю, это выдумка. Спустившись с крыши, мы долго молчали, задумчиво и немного подавленно, без обычного кривляния, веселых кувырков и прочего скоморошества, что было нашим излюбленным средством самовыражения. Наши лица были серьезны; стоя кружком посреди двора, мы переглядывались в странном и благоговейном безмолвии, словно выйдя из какого-то святилища. Думаю, нас сковало почти сверхъестественное чувство сопричастности к таинству и откровению при виде вихря той чудесной силы, что сокрыта в мужских чреслах: сами того не сознавая, мы только что пережили свой первый религиозный опыт.
Маленького Казика эта тайна потрясла не меньше других.
На следующее утро я обнаружил его сидящим на корточках за кучей дров. Спустив штанишки, нахмурясь, он был поглощен созерцанием своего полового органа — с печатью глубокой задумчивости на лице. Время от времени он осторожно брал его двумя пальцами и тянул, оттопырив мизинец, в точности так, как мой учитель хороших манер запретил мне делать, держа чашку чаю. Подкравшись сзади, я гаркнул ему в ухо; он буквально взвился в воздух со штанами в руках. Так и вижу, как он стремглав улепетывал через двор, словно поднятый охотником кролик.
Ратледж свесил свой подбородок и глянул на него из-под бровей вдруг поскучневшими глазами.
Образ великого виртуоза за работой навсегда врезался в мою память. Я частенько думаю о нем. Посмотрев недавно фильм о Пикассо, где показано, как кисть мастера летает по полотну в погоне за невозможным, я неизбежно вспомнил виленского кондитера. Трудно быть творцом, не растратить попусту свое вдохновение и верить, что шедевр достижим. Беспрестанное овладение миром, жажда подвига, поиски стиля, стремление к совершенству, желание достичь вершины и остаться там навсегда, полностью осуществившись, — я смотрел, как кисть мастера упорствовала в достижении абсолюта, и великая печаль снизошла на меня при виде торса этого вечного гладиатора, которому никакая новая победа не мешала снова чувствовать себя побежденным.
– Сэр, – заговорил он наконец с подчеркнутой корректностью, напомнив прежнего Ратледжа, – не будем загадывать на будущее, пока оно не настало. Мое дело – настоящее. А в настоящее время я служу штату, и у меня нет иных мыслей или желаний, кроме тех, которые связаны с его благом. Если вы думаете по-другому – что ж, сэр, тогда вы глупец, только и всего.
Но еще труднее смириться. Сколько раз с первых же шагов своей писательской карьеры я летел, брошенный сквозь пространство с пером в руке, согнувшись пополам и вцепившись в цирковую трапецию, вверх ногами, вниз головой, стиснув зубы и напрягая мускулы, в поту чела своего, на пределе воображения и воли, на пределе самого себя, и при этом еще надо было позаботиться о стиле, создать впечатление легкости, показаться отрешенным в момент наибольшей сосредоточенности, непринужденным в момент сильнейшего раздражения, приятно улыбаться, оттягивать развязку и неизбежное падение, продолжать полет, чтобы слово «конец» не пришло раньше времени, как нехватка дыхания, отваги и таланта, и вот когда вы наконец вернулись на землю целым и невредимым, вам снова бросают трапецию, страница опять становится белой и от вас требуется начать все сначала.
От стыда Лэтимер опустил голову, но Молтри пришел ему на выручку:
Тяга к искусству, эта навязчивая погоня за шедевром, несмотря на все музеи, в которых я побывал, несмотря на все прочитанные книги и мои собственные усилия на летающей трапеции, и по сей день остается для меня тайной, столь же темной, какой она была тридцать пять лет назад, когда я, склонившись, наблюдал с крыши над вдохновенным трудом величайшего кондитера земли.
– Все это мы прекрасно знаем, Джон, и Гарри знает это не хуже меня. Но, черт возьми, неужели невозможно служить штату, не оскорбляя его граждан?
Ратледж перевел на него тяжелый взгляд.
Глава XIII
– Et tu, Brute!
note 33 – сокрушенно сказал он. Затем коротко хмыкнул, повернулся на каблуках и удалился, стуча башмаками.
В то время, как сам я приобщался к искусству с черного хода, моя мать со стороны парадного систематически пыталась обнаружить во мне какой-нибудь самородок скрытого таланта. Отвергнув поочередно скрипку и балет и выведя живопись из игры, она решила давать мне уроки пения. Лучшие мастера местной оперы были призваны к моим голосовым связкам, дабы определить, нет ли во мне задатков будущего Шаляпина, обреченного на рукоплескания толпы в потоках света, среди золота и пурпура. К моему искреннему сожалению, вынужден признать сегодня, после тридцати лет сомнений, что между мной и моими голосовыми связками произошло какое-то совершеннейшее недоразумение. У меня нет ни слуха, ни голоса. Понятия не имею, как это произошло, но факт остается фактом. У меня нет как раз того баса, который был бы мне так к лицу: по неведомой причине предназначавшийся мне голос достался вчерашнему Шаляпину и нынешнему Борису Христову
[41]. Это не единственное недоразумение в моей жизни, но весьма значительное. Не могу сказать, когда именно, из-за каких зловредных махинаций произошла подмена, но что случилось, то случилось, а желающих услышать мой подлинный голос призываю купить пластинку Шаляпина. Стоит ее только послушать, особенно «Блоху»
[42] Мусоргского, чтобы убедиться: это и есть я. Остается только представить меня на сцене, рычащим «ха! ха! ха! блоха!» моим басом, и я уверен, что каждый признает мою правоту. Увы, когда я, положив руку на грудь, выставив вперед ногу и высоко вскинув голову, даю волю своей вокальной мощи, исходящее из моей глотки неизменно повергает меня в изумление и грусть. Опять же, это было бы совершенно не важно, не будь у меня к тому призвания. А ведь оно у меня есть. Я этого никогда никому не говорил, даже моей матери, но к чему дольше скрывать? Подлинный Шаляпин — это я. Я великий трагический непризнанный бас и останусь таковым до конца своих дней. Помню, как во время представления «Фауста» в Метрополитен-опера в Нью-Йорке я сидел рядом с Рудольфом Бингом
[43] в его директорской ложе, скрестив руки, по-мефистофельски выгнув бровь, с загадочной улыбкой на устах, пока дублер на сцене делал с моей ролью что мог, и я даже находил определенную пикантность в том, что вот тут, рядом со мной, один из крупнейших оперных импресарио мира, и он не знает. Если Бинга в тот вечер удивил мой диаволический и таинственный вид, пусть соблаговолит поискать разгадку здесь.
Глава VIII. ШПИОН
На следующий день ранним утром авангард армии Превоста под командованием его брата, полковника Превоста, состоявший из нескольких отрядов шотландских горцев и гессенских наемников и насчитывавший около восьмисот штыков, переправился через Эшли и подступил к городу. Сам генерал с главными силами армии и тяжелым обозом пока оставался на южном берегу реки.
Моя мать была страстной поклонницей оперы и на Шаляпина молиться была готова, так что мне нет прощения. Сколько раз в свои восемь-девять лет, верно истолковав нежный и мечтательный взгляд, который она устремляла на меня, я убегал прятаться от него в свою поленницу и там, набрав побольше воздуха в грудь и приняв надлежащую позу, испускал из глубины своих недр «ха! ха! ха! блоха!», способное потрясти мир. Увы! Мой голос предпочел мне другого.
Граф Пуласки примчался верхом с заставы Хэдрелл, выстроил свой легион за линией укреплений и, вытянув у губернатора согласие, произвел по-рыцарски отважную, но бессмысленную вылазку. Британцы быстро отбросили его назад, частично рассеяв атакующих, и преследовали их до тех пор, пока до передовых укреплений не осталась одна миля. Здесь чарлстонская артиллерия, прикрывавшая отход Пуласки, отсекла наступающего противника. Вражеский отряд остановился и выстроился вне досягаемости ядер, но в пределах видимости защитников, уже занявших свои укрепленные позиции.
Ни одно дитя не взывало к гению вокала с большим пылом и пролив больше горючих слез, чем я. Если бы мне дали хоть один-единственный раз предстать перед матерью, с торжеством занявшей свою ложу в парижской Опере (или, поскромнее, в миланской Ла Скала), перед восхищенным партером в главной роли «Бориса Годунова», думаю, это придало бы смысл и ее жертве, и ее жизни. Не довелось. Единственный подвиг, который я смог совершить для нее, это победа на чемпионате Ниццы по пинг-понгу в 1932 году. Я выиграл чемпионат всего один раз, а потом регулярно проигрывал.
За позициями, в городе, царили тревога и волнение, но паники не возникло: жители помнили заверения Молтри, что у него хватит сил сдержать натиск, и британцы не войдут в Чарлстон.
Так что уроки пения были вскоре оставлены. Один из учителей даже обозвал меня довольно коварно «вундеркиндом» — он, дескать, за всю свою карьеру ни разу не встречал ребенка, настолько лишенного слуха и таланта.
Однако не все разделяли эту уверенность. В полдень поджарый, остроглазый офицер в выцветшем мундире с эполетами и знаками различия полковника проскакал вдоль расположения войск к баррикадам у городских ворот. Здесь на военный совет с губернатором собрались Молтри и группа офицеров, в которую входил и Лэтимер.
Я часто ставлю пластинку Шаляпина и с волнением слушаю свой истинный голос.
При приближении полковника Ратледж оглянулся – это был Сенф, отвечавший за инженерные работы.
Вынужденная, таким образом, признать, что я не проявляю никакой особой расположенности к чему бы то ни было и никакого потаенного таланта, моя мать в конце концов заключила, как и столько других матерей до нее, что мне остается лишь одно: дипломатия. Едва эта мысль укоренилась в ее голове, она значительно повеселела. Тем не менее, поскольку мне всегда полагалось все самое распрекрасное в мире, я должен был стать послом Франции — меньшее ее не устраивало.
Надо сказать, что восторженная любовь моей матери к Франции меня всегда изрядно удивляла. Пусть меня правильно поймут. Я и сам всегда был большой франкофил. Но моей заслуги тут нет — я так воспитан. Попробуйте-ка послушать ребенком французские легенды среди литовских лесов; попытайтесь рассмотреть неведомую вам страну в глазах своей матери, научитесь узнавать ее в материнской улыбке и восхищенном голосе; послушайте вечером у камелька, под пенье дров и снежную тишину за окном, о Франции, про которую вам рассказывают, как про Кота в сапогах; раскройте пошире глаза перед каждой пастушкой и услышьте голоса; объявите вашим оловянным солдатикам, что с высоты пирамид на них глядят сорок веков
[44]; наденьте бумажную треуголку и возьмите Бастилию, дайте миру свободу, рубя деревянной саблей чертополох и крапиву; научитесь читать по басням Лафонтена — и попытайтесь затем в зрелом возрасте от этого избавиться. Даже долгое пребывание во Франции вам не поможет.
– Ну? – встретил его Ратледж, – Докладывайте.
Само собой разумеется, пришел день, когда этот возвышенно-теоретический образ Франции, увиденной из литовских лесов, больно столкнулся с бестолковой и противоречивой реальностью страны, ставшей моей; но было уже поздно, даже слишком поздно: я родился.
Полковник покачал головой.
За всю мою жизнь я встретил лишь двух людей, говоривших о Франции с такой интонацией, — это моя мать и генерал де Голль. Они были очень непохожи, и внешне, и во всем остальном. Но услышав призыв 18 июня
[45], я без колебаний откликнулся на оба голоса — и Генерала, и пожилой дамы, продававшей шляпки в доме 16 по улице Большая Погулянка в Вильно.
– Мы очень слабы. Брустверы слева от нас не шире четырех футов и далеки от завершения.
Когда мне было восемь лет, особенно когда дела пошли плохо (а они очень скоро пошли плохо), мать с уставшим лицом, затравленными глазами подолгу смотрела на меня с восхищением и безграничной гордостью, потом брала мою голову в руки, словно чтобы лучше рассмотреть каждую черточку моего лица, и говорила:
– Но работы не прекращаются? – спросил, повышая интонацию, губернатор.
— Ты будешь французским посланником, это мать тебе говорит.
– Нет, можете удостовериться, – и Сенф указал на группу рабочих, энергично машущих в отдалении кирками и заступами. – Однако штурм может начаться в любой момент, и как мы тогда сможем их остановить?
– Наше положение лучше, чем было в форте Салливэн. Тогда генерал Ли предрекал бойню, а это был солдат с большим опытом. И бойня там действительно была – для тех, кто атаковал. Скверные были бы наши дела, полковник, если бы мы зависели от нескольких футов земли. У нас найдется, чем огорошить этих джентльменов, когда они придут за разрешением войти в город. – Он повернулся, ткнув тростью в сторону вражеской колонны. – Думаю, они это тоже подозревают. Ибо, как вы могли заметить, что-то они не торопятся отведать нашего гостеприимства.
Все-таки кое-что меня немного интригует. Почему она не сделала меня президентом Республики, пока была здесь? Быть может, несмотря ни на что, в ней было больше сдержанности, больше скромности, чем мне казалось? А может, она полагала, что в мире Анны Карениной и гвардейских офицеров президент до «великосветскости» не дотягивает и посол в парадном мундире куда элегантнее?
Порой я прятался в своем убежище из пахучих поленьев и, размышляя о том, чего ожидала от меня мать, принимался долго, беззвучно плакать: я никак не мог взять в толк, как со всем этим справлюсь.
В ответ раздался общий смех; Ратледж к нему, однако, не присоединился. Он стоял с отсутствующим видом и, теребя подбородок, угрюмо глядел на далекие перестроения противника и облака пыли, зависшие над его колоннами. День был солнечный, безветренный, и близилось самое пекло.
Затем возвращался домой с исполненным щедрости сердцем и опять учил какую-нибудь басню Лафонтена: это было все, что я мог для нее сделать.
– Да, они пока скопились на том берегу, – ответил Сенф и вздохнул. – Будь в нашей власти задержать переправу их главных сил всего на сутки!.. – Казалось, полковник рассуждает вслух, хотя, видит Бог, он не страдал такой привычкой. – Эх, только на двадцать четыре часа! – повторил он.
Не знаю, какое представление у моей матери было о дипломатическом поприще и дипломатах, но однажды она вошла в мою комнату крайне озабоченная, села напротив и вдруг завела долгий разговор о том, что я могу обозначить лишь как «искусство делать подарки женщинам».
Молтри не считал фактор времени настолько важным.
— Помни, гораздо трогательнее прийти самому с маленьким букетиком в руке, чем отправить посыльного с большим. Остерегайся женщин, у которых много меховых манто, эти всегда ждут еще большего, встречайся с ними, только если без этого нельзя обойтись. Подарки выбирай всегда с толком, учитывая вкусы той, кому даришь. Если она не слишком образованна и не склонна к литературе, подари ей хорошую книгу. А если имеешь дело с женщиной скромной, культурной, серьезной, подари что-нибудь шикарное — духи, шаль. Прежде чем подарить то, что она будет носить, не забудь присмотреться как следует к цвету ее волос и глаз. Маленькие вещицы — брошки, кольца, серьги — подбирай под цвет глаз, а платья, манто, шарфы — под цвет волос. Женщин, у которых волосы и глаза одного цвета, проще одевать, и обходится это дешевле. Но главное, главное…
– Пф-ф! Какая разница – сегодня или завтра? Мы всегда готовы к дружеской встрече.
Она смотрела на меня с беспокойством и умоляюще складывала руки:
– Да? – Ратледж чуть не вывернул шею, смерив его взглядом. – Я молю Бога, чтобы они тоже так думали. Сейчас-то их неведение очевидно. Знай они нашу численность, они бы не медлили с атакой.
— Главное, малыш, помни об одном: никогда не принимай денег от женщин. Никогда. Иначе я умру. Поклянись. Поклянись головой твоей матери…
Не дожидаясь ответа, он спустился с насыпи и подошел к своей лошади, которую грум держал под уздцы. Молтри и Лэтимер последовали за ним. Уже сев в седло, Ратледж сказал:
Я клялся. Этот пункт ее крайне заботил, и она постоянно к нему возвращалась.
– Самое главное, позаботьтесь, чтобы вдоль всей линии укреплений были выставлены зоркие наблюдатели и чтобы никому ни под каким предлогом не удалось перебежать к неприятелю. – Он говорил с подчеркнутой напористостью.
— Ты можешь принимать подарки, всякие вещицы, авторучки, например, или бумажники, даже «роллс-ройс» можешь принять, но деньги — никогда!
– Ну, разумеется, – ответил генерал. – Делается все, что нужно. Я выставил дозоры даже вдоль побережья.
Не пренебрегала мать и моей общей культурой, необходимой для светского человека. Она читала мне вслух «Даму с камелиями»
[46], и порой ее глаза увлажнялись, голос пресекался, и она была вынуждена умолкать — сегодня-то я вполне понимаю, кем был Арман в ее представлении. Среди прочего назидательного чтения с неизменно прекрасным русским акцентом мне особенно запомнились гг. Дерулед
[47], Беранже
[48] и Виктор Гюго; она не просто читала стихи, но, верная своему прошлому «драматической актрисы», декламировала, стоя в гостиной под сверкающей люстрой, с жестом и чувством; помню, в частности, какое-то «Ватерлоо, Ватерлоо, поле ужаса былого…», которое меня и впрямь ужаснуло: сидя на краешке стула, я слушал, как декламирует моя мать, стоя передо мной с книгой стихов в одной руке, воздев кверху другую; у меня холодок бежал по спине от такой силы воплощения; вытаращив глаза и сжав коленки, я вглядывался в ужасное поле, и уверен, что даже самого Наполеона проняло бы, окажись он рядом.
– И никаких передвижений войск без согласования со мной. – Последнее распоряжение Ратледж отдал уже на скаку.
Молтри стоял, молчаливый и хмурый. Наконец криво усмехнулся и глянул на Гарри.
Другой важной частью моего французского воспитания была, естественно, «Марсельеза». Мы пели ее вместе, глядя друг другу в глаза: мать, сидя за пианино, я, стоя перед ней, положив одну руку на сердце, другую простирая к баррикадам; добравшись до «к оружью, граждане!», мать яростно обрушивала пальцы на клавиатуру, а я грозно потрясал кулаком; после «пусть кровь врагов нам пашни напоит» мать, нанеся последний удар по клавишам, замирала с руками, повисшими в воздухе, а я, топнув ногой, непреклонный и решительный, вторил ее жесту, стиснув кулаки и откинув голову назад, — и так мы застывали на какое-то время, пока последние аккорды еще гудели в гостиной.
– Форменный деспот!
Глава XIV
Но Гарри не улыбнулся в ответ. Он весь кипел от негодования.
Мой отец бросил мою мать вскоре после моего рождения, и всякий раз, как я упоминал его имя, что случалось крайне редко, мать с Анелей быстро переглядывались и тотчас заговаривали о чем-то другом. Тем не менее я хорошо знал из обрывков их бесед, случайно подслушанных то тут, то там, что эта тема для них тягостна и даже немного мучительна, поэтому быстро сообразил, что лучше ее избегать.
– Иногда я не понимаю, кто здесь командующий?
– Не горячись, Гарри, – остановил его Молтри. – Пусть так. Он действует по собственному секретному плану.
Я знал также, что человек, давший мне свою фамилию, имел жену и детей, много разъезжал, бывал в Америке; мы с ним не раз встречались. У него была приятная внешность, большие, добрые глаза и очень ухоженные руки; со мной он всегда был несколько скован, но очень мил, а когда смотрел на меня — грустно и, как мне казалось, немного с упреком, — я всегда опускал глаза, потому что возникало непонятное мне самому впечатление, будто я сыграл с ним какую-то дурную шутку.
– Какие могут быть секреты от командующего! – воскликнул Лэтимер. – Удивляюсь вашему долготерпению!
По-настоящему он вошел в мою жизнь только после смерти моей матери, причем так, что я этого никогда не забуду. Я точно знал, что он погиб во время войны в газовой камере, казненный как еврей вместе с женой и обоими детьми, которым тогда было, думаю, лет около пятнадцати-шестнадцати. Но только в 1956 году я узнал о его трагическом конце то, что потрясло меня до глубины души. Вернувшись из Боливии, где был поверенным в делах, я приехал в Париж, чтобы получить Гонкуровскую премию за свой недавно опубликованный роман «Корни неба». Среди писем, присланных по этому случаю, оказалось одно, которое и сообщило мне подробности о смерти человека, которого я так мало знал.
– Я терплю, потому что безоговорочно ему доверяю. Он сердцем болеет за родину, у него светлая голова и сильная воля. Я не уверен, что сам в той же степени обладаю этими качествами. Только глупцы, Гарри, не видят границ своих возможностей.
Они сели верхом и поехали в город. Проскакав по Брод-стрит, они миновали широкие ворота, у которых были выставлены часовые, и оказались в саду, окружавшем резиденцию Молтри. И снаружи и внутри она теперь более или менее соответствовала своему временному назначению штаб-квартиры. У подъезда стояла охрана, а в холле дежурили два ординарца. Помимо кабинета, для нужд штаба в первом этаже была выделена освобожденная от лишней мебели библиотека. Миртль с сыном могли, за исключением столовой, пользоваться лишь верхней частью дома.
Он умер вовсе не в газовой камере, как мне говорили. Он умер от страха, по пути к месту казни, за несколько шагов до входа.
Гарри намеревался сразу идти к ним, но в холле заметил двух ополченцев, охраняющих какого-то человека. Один из солдат, указывая на незнакомца, доложил:
– Сэр, мы схватили его между старым пороховым складом и Тропой Влюбленных. Он пробирался в сторону линии фронта и явно старался сделать это незаметно.
Написавший мне письмо был тогда приставлен к двери приемщиком — не знаю, как это еще назвать и какую должность он официально исполнял.
Молтри впился в человека своими маленькими, острыми глазками. Это был оборванный, хилый парень в куртке ремесленника, с землистым от страха лицом.
В своем письме, очевидно чтобы утешить меня, он писал, что мой отец до газовой камеры не дошел и упал замертво от страха перед самым входом.
Молтри не вылезал из мундира уже часов тридцать, впереди у него была очередная бессонная ночь, которую ему предстояло провести на подступах к городу, и генерал хотел, пока позволяла ситуация, хоть несколько часов отдохнуть. Сон был сейчас, можно сказать, его обязанностью – не только перед собой, но и перед штатом. Поэтому он поручил пленника Лэтимеру и ушел вверх по лестнице.
Я долго стоял с письмом в руке; затем вышел на лестницу издательства Н. Р. Ф.
[49], оперся о перила и пробыл там не знаю сколько времени — в своем сшитом в Лондоне костюме, со своим званием поверенного в делах, с крестом «За Освобождение», орденской ленточкой Почетного легиона и Гонкуровской премией.
Всем своим видом демонстрируя нескрываемое отвращение к предстоящему допросу, Лэтимер кивнул на дверь в приемную, ставшую караульной комнатой.
Мне повезло — в тот момент мимо проходил Альбер Камю
[50] и, видя, что я не в себе, отвел в свой кабинет.
– Давайте его туда, – приказал он часовым.
Человек, умерший такой смертью, был мне прежде чужим, но в тот день он раз и навсегда стал моим отцом.
Через караульную, где в тот момент лейтенант Миддлтон распекал красного от злости шкипера, не желавшего подчиняться временным правилам для кораблей, заходящих в гавань, они проследовали в тихий внутренний кабинет. Это было светлое, просторное помещение с двумя окнами и двумя застекленными дверьми, ведущими в солнечный, благоухающий сад.
Я продолжал декламировать басни Лафонтена, стихотворения Деруледа и Беранже и читать произведение, озаглавленное «Назидательные сцены из жизни выдающихся людей», толстенный том в синей обложке с тисненной золотом гравюрой, изображавшей кораблекрушение из «Поля и Виргинии»
[51]. Моя мать обожала повесть о Поле и Виргинии, которую находила особенно поучительной. Она мне частенько перечитывала один волнующий пассаж, где Виргиния предпочитает скорее утонуть, нежели снять с себя платье. Она всегда удовлетворенно сопела, читая его. Я внимательно слушал, но был уже слишком скептичен на сей счет. Я полагал, что Поль просто не сумел как следует взяться за дело, вот и все.
Майор Лэтимер прошел к большому дубовому столу возле одной из этих запертых стеклянных дверей. На столе стоял письменный прибор, валялись бумаги; свинцовое пресс-папье прижимало огромную, как скатерть, карту.
Дабы я знал, как занять достойное место в обществе, мне пришлось изучить еще один толстенный том под названием «Жизнь прославленных французов»; мать сама читала его мне вслух. Поведав об очередном великолепном деянии Пастера
[52], Жанны д’Арк или Роланда Ронсевальского
[53], она опускала книгу на колени и устремляла на меня долгий, исполненный надежды и нежности взгляд. Взбунтовалась она всего один раз, когда ее русская душа не стерпела неожиданной поправки, которую авторы внесли в Историю. Они описывали Бородинское сражение как французскую победу, и моя мать, прочитав этот параграф, некоторое время пребывала в замешательстве, затем, захлопнув том, сказала негодующе:
Майор кинул свою шляпу на карту, развернул жесткое деревянное кресло и сел в него, облокотившись о поверхность стола. Пленника поставили перед ним.
— Неправда. Бородино было великой русской победой. Нечего палку перегибать.
– Вы его обыскали? – начал Лэтимер.
Ополченец шагнул вперед и разложил перед майором различные предметы – платок, нож, трут, кошелек и пистолет.
Зато ничто не мешало мне восхищаться Жанной д’Арк и Пастером, Виктором Гюго и Людовиком Святым
[54], Королем-Солнцем и Революцией — должен сказать, что в этой вселенной, целиком и полностью достойной похвал, ею одобрялось равным образом все, и, преспокойно уложив в одну корзину голову Марии-Антуанетты
[55] и Робеспьера
[56], Шарлотты Корде
[57] и Марата
[58], Наполеона и герцога Энгиенского
[59], она преподносила их мне со счастливой улыбкой.
Лэтимер вытряхнул кошелек, и на стол выкатились одиннадцать английских гиней
note 34 ; уже этого было вполне достаточно, чтобы приговорить оборванца к суровому наказанию.
– Золотишко, а? – брезгливо сказал Лэтимер. – Как тебя зовут, приятель?
Я потратил немало времени, чтобы отделаться от этих лубочных представлений и выбрать из сотен ликов Франции тот, который казался мне наиболее достойным любви; неприятие любой дискриминации, отсутствие ненависти, гнева, злопамятства долго были во мне наиболее типично нефранцузскими; мне пришлось дожидаться взрослого возраста, прежде чем я смог наконец избавиться от своей франкофилии; это случилось лишь году в 1935-м, во время Мюнхенского сговора
[60], только тогда я почувствовал, как во мне нарастают бешенство, ожесточение, отвращение, вера, цинизм, уверенность и желание все разнести к чертям, и я наконец оставил позади, уже навсегда, детскую сказку, чтобы встретить лицом к лицу непростую, но ставшую мне близкой действительность.
Запекшиеся губы с трудом разлепились, и раздался хриплый, дрожащий голос пленника:
Помимо этой возвышенной нравственной и духовной подготовки, от которой я потом с таким трудом избавлялся, ничто из того, что могло бы расширить мой светский опыт, не было упущено.
– Джереми Квинн, ваша честь. Клянусь Богом, я…
Как только из Варшавы в нашу провинцию прибывала с гастролями театральная труппа, мать заказывала фиакр и, сразу похорошев, улыбаясь из-под новехонькой шляпы с широченными полями, отвозила меня на представление «Веселой вдовы», «Дамы от Максима»
[61] или еще какого-нибудь «парижского канкана», где я, в шелковой сорочке, в черном бархатном костюмчике, прижав к носу театральный бинокль, блаженно любовался сценами своей будущей жизни, когда, став блестящим дипломатом, я буду пить шампанское из туфелек прекрасных дам в отдельных кабинетах на берегу Дуная или, если правительство доверит мне эту миссию, соблазнять жену какого-либо владетельного князя, дабы воспрепятствовать военному союзу, замышляющемуся против нас.
– Достаточно. Отвечай только на мои вопросы. Чем промышляешь?
Чтобы я легче свыкся со своим будущим, мать часто приносила из своих походов к антикварам старые почтовые открытки с изображением этих поджидающих меня достопамятных мест.
– Я плотник, сэр.
– Где обычно плотничаешь?
Так, я довольно рано ознакомился с внутренним убранством ресторана «Максим»
[62], и мы условились, что я свожу ее туда при первой же возможности. Мать на это очень рассчитывала. Как она сама не раз мне поясняла, ей довелось там отужинать — все как полагается, честь честью — во время своей поездки в Париж перед войной четырнадцатого года.
– Здесь, в Чарлстоне, ваша честь. У меня мастерская на Миддл-лэйн.
– Как долго живешь в городе?
Моя мать выбирала по преимуществу открытки с изображением военных парадов, где красивые офицеры с саблями наголо проезжают верхом на смотру; с портретами известных послов в роскошных мундирах или знаменитых женщин того времени, Клео де Мерод
[63], Сары Бернар, Иветты Жильбер
[64]; помню, как, глядя на открытку, где был представлен какой-то увенчанный митрой и облаченный в фиолетовое епископ, она одобрительно заметила: «Умеют эти люди одеваться»; и конечно, все карточки с портретами «прославленных французов» — кроме тех, разумеется, кто хоть и достиг посмертной славы, но не совсем преуспел при жизни. Так, почтовая карточка с портретом Орленка, неизвестным путем попавшая в альбом, была быстро оттуда изъята по тем простым соображениям, что «он был чахоточный», — не знаю, может, мать боялась, что я от него заражусь, или же судьба короля Римского не казалась ей достойным примером. Гениальные, но познавшие нищету художники, «про́клятые» поэты — Бодлер, в частности — и музыканты с трагической судьбой заботливо удалялись из коллекции, ибо, согласно известному английскому выражению, моя мать «would stand по nonsense»: успех для нее был чем-то, что должно случиться при жизни. Открытки, которые она чаще всего приносила домой и на которые я натыкался повсюду, были с Виктором Гюго. Разумеется, она вполне соглашалась, что Пушкин тоже великий поэт, но Пушкин был убит на дуэли в тридцать шесть лет, тогда как Виктор Гюго дожил до глубокой старости и был окружен почетом. В квартире, куда бы я ни сунулся, на меня отовсюду взирала физиономия Виктора Гюго, и, когда я говорю «отовсюду», это надо понимать буквально: великий человек был везде и, где бы и чем я ни занимался, устремлял на мои усилия свой многозначительный, хоть и привыкший к другим горизонтам взгляд. Из нашего маленького пантеона она категорически выбросила Моцарта — «он умер молодым», Бодлера — «сам позже поймешь почему», Берлиоза, Бизе, Шопена — «им не везло», но, странное дело, несмотря на свой жуткий страх, как бы я чем-нибудь таким не заразился, туберкулезом или сифилисом, Ги де Мопассан, казалось, находил в ее глазах некоторое оправдание и был допущен в альбом, с натяжкой, правда, после недолгих колебаний. Моя мать питала к нему довольно заметную нежность, и я всегда радовался, что она не встретила Ги де Мопассана до моего рождения — порой у меня возникает чувство, что я еще дешево отделался.
– Всю жизнь, сэр. Я родился в Чарлстоне, это кто угодно подтвердит. Мой брат, ваша честь, был садовником у полковника Гедсдена, и…
– Я же сказал, не так быстро. Теперь отвечай: зачем пробирался к позициям?
Так что открытка, изображающая красавца Ги в белой сорочке, с лихо подкрученными усами, была допущена в мою коллекцию, где заняла видное место между молодым Бонапартом и г-жой Рекамье
[65]. Когда я перелистывал альбом, мать часто наклонялась через мое плечо и, коснувшись рукой портрета Мопассана, погружалась в его созерцание. Слегка вздыхала:
Допрос был прерван стуком в дверь, и вошел лейтенант Миддлтон.
— Женщины очень его любили.
– Сэр, здесь его светлость губернатор, – доложил он, и тут же Ратледж нетерпеливо отстранил его, проходя в комнату.
Потом добавляла, совсем не к месту и с некоторым сожалением:
Лэтимер встал, лейтенант скрылся за дверью.
— Но тебе, быть может, лучше жениться на какой-нибудь порядочной девушке, из хорошей семьи.
С минуту Ратледж подозрительно и изучающе глядел на Квинна.
Вероятно, именно созерцая образ злополучного Ги в нашем альбоме, моя мать пришла к выводу, что настала пора официально предостеречь меня против ловушек, подстерегающих светского человека на его пути. Как-то днем меня посадили в фиакр и отвезли в одно гнусное место, называемое «Паноптикум», своего рода музей медицинских ужасов, где восковые муляжи предостерегали школьников от последствий некоторых грешков. Должен сказать, что это произвело на меня должное впечатление. Все эти провалившиеся, сожранные недугом носы, выставленные в мертвенном свете для назидания школьной молодежи, перепугали меня до полусмерти. Похоже, именно нос всегда отдувается за эти пагубные утехи.
– Мне доложили об аресте лазутчика, – сообщил он, не глядя на Лэтимера. – Но, я вижу, вы его допрашиваете. Продолжайте, пожалуйста.
Суровое предостережение, обращенное ко мне таким образом в этом зловещем месте, оказало на мою впечатлительную натуру спасительное воздействие: всю жизнь я очень пекся о своем носе. Я понял, что бокс — это спорт, занятия которым церковная иерархия города Вильно настоятельно мне отсоветовала, чем и объясняется, почему ринг — одно из тех редких мест, куда я ни разу не сунулся за время своей чемпионской карьеры. Я всегда старался избегать драк и мордобоя и могу сказать, что по крайней мере в этом отношении мои воспитатели могут быть мной довольны.
Он подвинул стул к застекленной двери и сел за Лэтимером спиной к свету.
Хотя мой нос уже не тот, что был когда-то. Во время войны его пришлось заново переделать в госпитале королевских ВВС, из-за одной досадной авиакатастрофы, ну и пусть, зато он все еще при мне, — республики сменяли одна другую, а я все дышал им и дышал; да и сейчас еще, лежа меж небом и землей, когда на меня снова накатывает былая потребность в дружбе и я вспоминаю своего кота Мортимера, погребенного в саду, в Челси, своих котов Николаса, Хэмфри, Гаучо и беспородного пса Гастона, которые все давно меня покинули, мне довольно поднять руку и коснуться кончика собственного носа, чтобы вообразить, будто у меня еще остался кто-то для компании.
Майор тоже сел, удивляясь про себя, что губернатор в такое напряженное время может интересоваться каким-то жалким шпионом. Он возобновил свой допрос.
Глава XV
– Я спросил, зачем тебе нужно было на передний край?
Арестованный облизал пересохшие губы. Под пристальным, гипнотизирующим взглядом губернатора его сковал ужас.
– Я… я хотел выбраться из города.
– Это мы понимаем. Но с какими намерениями?
Помимо назидательного чтения, рекомендованного матерью, я глотал все, что подворачивалось мне под руку из книг или, точнее, на что тайком налагал руку у местных букинистов. Я приносил свою добычу в сарай и там, сидя на земле, погружался в сказочный мир Вальтера Скотта, Карла Мая
[66], Майн Рида и Арсена Люпена
[67]. Этот последний приводил меня в особый восторг, и я изо всех сил старался придать своей физиономии язвительную, грозную и надменную мину, которой художник наделил лицо героя на книжной обложке. Со свойственным детям даром подражания мне это удавалось довольно неплохо, да еще и сегодня я порой вновь обнаруживаю в выражении своего лица, в своих чертах смутный отпечаток того рисунка, который третьесортный иллюстратор некогда начертал на обложке дешевой книжонки. Мне очень нравился Вальтер Скотт, бывает, я и сейчас вытягиваюсь на постели и устремляюсь вослед за каким-нибудь благородным идеалом, защищать вдов и спасать сирот — вдовы всегда замечательно красивы и готовы засвидетельствовать мне свою признательность, после того как запрут сирот в соседней комнате. Другим из моих любимых произведений был «Остров сокровищ» Р. Л. Стивенсона, еще одна книга, от которой я так никогда и не оправился. Образ деревянного сундука, набитого дублонами, рубинами, изумрудами и бирюзой (не знаю почему, алмазы меня никогда не соблазняли), — мое постоянное наваждение, моя пытка. Я убежден, что он где-то существует, стоит только хорошенько поискать. Я все еще надеюсь, жду, томлюсь в уверенности, что он где-то там, достаточно лишь узнать заклинание, место, путь. Сколько разочарований и горечи может доставить подобная иллюзия, способны понять по-настоящему одни лишь старые мечтатели-звездогляды. Меня никогда не покидало предчувствие чудесной тайны, и я всегда ступал по земле с ощущением, что прохожу мимо зарытого сокровища. Когда я брожу порой по холмам Сан-Франциско — Ноб Хилл, Рашен Хилл, Телеграф Хилл, — мало кто подозревает, что этот седоватый господин ищет некий «Сезам, откройся», что за его искушенной улыбкой кроется тоска по волшебному слову, что он верит в тайну, в сокровенный смысл, в заклинание, в ключ; я подолгу обшариваю взглядом небо и землю, вопрошаю, зову и жду. Разумеется, я умею скрывать все это за учтивым и сдержанным видом: я стал осторожен, притворяюсь взрослым, но втайне я все еще выслеживаю золотого скарабея и жду, что птица сядет мне на плечо, чтобы заговорить со мной человеческим голосом и открыть мне наконец, что, как и почему.
– У меня не было никаких намерений. Я очень боюсь британцев – того, что они с нами сделают, когда войдут. Они страшно жестокие.
– Значит, страх перед британцами погнал тебя прямиком к их лагерю?
Однако не могу утверждать, что мое первое знакомство с магией было обнадеживающим.
– Нет! Я не собирался к ним в лагерь. Клянусь Богом, не собирался. Я хотел забраться куда-нибудь в глушь, где можно затаиться и отсидеться.
Меня приобщил к ней во дворе один из мальчишек, младше меня, прозванный нами Арбузом из-за своей привычки глядеть на мир поверх ломтя красного арбуза, в который он вонзался и носом, и зубами, так что виднелись одни лишь задумчивые глаза. Его родители держали фруктово-овощную лавку в нашем доме, и он никогда не вылезал из полуподвала, где они жили, без изрядной порции своего излюбленного лакомства. Он так зарывался лицом в сочную мякоть, что мы пускали слюнки от зависти, пока его большие внимательные глаза с интересом наблюдали за нами поверх предмета наших вожделений. Арбуз в тех краях самый распространенный фрукт, но каждое лето в городе бывало несколько случаев холеры, и родители строжайше запрещали нам к ним прикасаться. Я уверен, обделенность чем-либо, испытанная в детстве, оставляет глубокий, неизгладимый след, ее уже никогда не удастся возместить; в свои сорок четыре года всякий раз, вонзая зубы в арбуз, я испытываю крайне приятное чувство реванша и торжества, а мои глаза, кажется, все еще ищут поверх надкушенного душистого ломтя лицо моего маленького приятеля, чтобы дать ему понять, что мы наконец квиты и я тоже кое-чего достиг в жизни. Впрочем, напрасно я объедаюсь моим любимым фруктом, что толку отрицать — я всегда буду чувствовать укол сожаления в своем сердце и все арбузы мира не заставят меня забыть о тех, которые я не съел в восемь лет, когда мне этого больше всего хотелось, и некий абсолютный арбуз будет дразнить меня до конца дней — вечно зримый, предвкушаемый и вечно недоступный.
– Понятно. Ты хочешь представить себя трусом. Жена есть?
– Нет, сэр, я вдовец. И детей у меня нет. Я совсем один, и мне не о ком заботиться. Ради чего мне было оставаться здесь и ждать, пока меня убьют?
Но и помимо этого способа дразнить нас, смакуя свою власть над миром, Арбуз оказывал на меня значительное влияние. Он был, наверное, года на два-три младше меня, но я всегда очень поддавался влиянию тех, кто младше. Люди более старшего возраста никогда не оказывали на меня особого воздействия, они для меня всегда вне игры, а их мудрые советы кажутся мне сухими листьями, облетающими с вершины величественного, конечно, но уже лишенного жизненных соков дерева. Истина умирает молодой. Все, что познала старость, на самом деле является тем, что она забыла, и возвышенная безмятежность седобородых старцев со снисходительным взглядом кажется мне столь же малоубедительной, как и кротость холощеных котов, и теперь, когда возраст наваливается на меня со своими морщинами и слабосилием, я не жульничаю сам с собой и знаю, что по большей части я уже был и никогда больше не буду.
– От кого ты получил золото? Это ведь английское золото, а?
– Это сбережения, ваша честь – мои сбережения с лучших времен. Это все, что у меня есть. Разве не естественно, что я взял их с собой?
Так что именно маленький Арбуз приобщил меня к магии. Помню свое удивление, когда он сообщил мне, что все мои желания могут исполниться, если я с толком за это возьмусь. Достаточно раздобыть бутылку, помочиться туда для начала, а затем засунуть по порядку: кошачьи усы, крысиные хвосты, живых муравьев, уши летучей мыши, равно как и двадцать других редких составляющих, которые я сегодня напрочь забыл, отчего опасаюсь, что мои желания никогда не исполнятся. Я сразу же пустился на поиски необходимых магических элементов. Мухи были повсюду, кошек и дохлых крыс во дворе тоже хватало, летучие мыши гнездились в сараях, а помочиться в бутылку вообще не составило труда. Но вот напихать в нее живых муравьев! Их нельзя ни ухватить, ни удержать, они ускользают, едва давшись в руки, добавляясь к числу тех, которых еще предстоит поймать, а когда один из них наконец любезно выбирает дорогу к горлышку и ты пытаешься принудить к этому другого, предыдущий уже удрал, и все приходится начинать сначала. Занятие как раз для Дон Жуана в аду.
[68] Тем не менее настал момент, когда Арбуз, наскучив зрелищем моих усилий, поскольку ему не терпелось отведать пирога, обещанного мной в обмен на магическую формулу, объявил наконец, что талисман готов и может действовать.
– Это мы установим, – сказал Лэтимер и снова повернулся к вещам на столе.
Оставалось лишь точно сформулировать свое желание.
Он поднял носовой платок, пристально рассмотрел его на свет и прощупал пальцами швы. Убедившись, что платок совершенно обыкновенный, он взял нож. Глаза арестованного следили за его действиями; лицо шпиона посерело, рот приоткрылся. Он был уже в полуобморочном состоянии, когда внезапный вопрос Ратледжа заставил его вздрогнуть:
Я стал размышлять.
– Кого вы знаете на Трэдд-стрит?
Вопрос испугал не только Квинна, но и Лэтимера, хотя тот и не подал виду. Лэтимер как будто был поглощен своим занятием, однако напряженно ждал ответа.
Сидя на земле с бутылкой между ног, я осыпал свою мать драгоценностями, дарил ей желтые «паккарды» с ливрейными шоферами, строил для нее мраморные дворцы, где все приличное общество Вильно преклоняло бы пред ней колени. Но все было не то. Чего-то все время недоставало. Между этими жалкими крохами и пробудившейся во мне жаждой чего-то грандиозного не было общей меры. Смутная и назойливая, тиранически властная и невыразимая, странная мечта зашевелилась во мне, мечта еще без образа, без содержания, без очертаний, первый трепет того стремления к безраздельному обладанию, которым род людской питал и свои величайшие преступления, и свои музеи, свою поэзию и свои империи и источник которого заключен, быть может, в наших генах как сохраненная сиюминутностью биологическая ностальгия и память о вечном потоке времени и жизни, от которого оторвалась. Так я и познакомился с абсолютом, отчего в моей душе, конечно, до конца дней останется глубокий болезненный след, словно от разлуки. Мне было всего девять лет, я и не догадывался, что впервые ощутил хватку того, что тридцать с лишним лет спустя назову «корнями неба» в романе с тем же названием. Абсолют вдруг явил мне свое недостижимое присутствие, и, уже почувствовав эту повелительную жажду, я не знал, из какого источника ее утолить. Именно в тот день, конечно, я родился как художник, пережив эту возвышенную неудачу, которой всегда является искусство, хотя человек, вечно склонный плутовать сам с собой, и пытается выдать за ответ то, что обречено оставаться трагическим вопросом.
– Н-никого, сэр.
– Вы знаете квакера по имени Нилд?
Мне кажется, что я все еще там, сижу в своих коротких штанишках среди крапивы, с магической бутылкой в руке. Я почти панически напрягал воображение, поскольку уже предчувствовал, что отпущенное мне время строго сочтено, но не находил ничего, что было бы под стать моей странной потребности, ничего, что было бы достойно моей матери, моей любви, всего того, что я хотел бы ей дать. Меня только что посетило стремление к шедевру, и ему уже не суждено было меня покинуть. Мало-помалу губы у меня задрожали, лицо раздосадованно скривилось, и я заревел — от гнева, страха и удивления.
Лэтимер почувствовал облегчение. На Трэдд-стрит жил Кэри, и он боялся другого продолжения. Квинн переспросил после секундного колебания:
С тех пор я свыкся с этой мыслью и, вместо того чтобы реветь, пишу книги.
– Нилд, ваша честь? – Он стремился выиграть время, чтобы собраться с мыслями, и все-таки сделал промах: – Вы говорите о мастере Джонатане Нилде?
Впрочем, порой мне случается желать чего-то конкретного и вполне земного, но, поскольку у меня в любом случае нет больше бутылки, не стоит об этом даже говорить.
– Вижу, вы его знаете. Он квартирует на Трэдд-стрит, не так ли? – Арестованный кивнул. – Тогда почему вы сказали, что никого там не знаете? – Не давая ему передышки, Ратледж задал следующий вопрос: – Какие у вас с ним дела?
Я закопал свой талисман в сарае и положил сверху цилиндр, чтобы приметить место, но мной овладело своего рода разочарование, и я никогда не пытался его оттуда достать.
– Он нанял меня, ваша честь, сколотить несколько ящиков для перевозки табака. Я ведь плотник, ваша честь, я уже говорил майору.
– Когда он вас нанял?
Глава XVI
– Два дня назад. Позавчера.
Однако обстоятельства сложились так, что нам с матерью вскоре понадобились все магические силы, какие можно было найти вокруг нас.
– Вы брали с собой ящики, когда ходили к нему сегодня?
Прежде всего, я заболел. Едва отступила скарлатина, как ее сменил нефрит, и медицинские светила, сбежавшиеся к моему изголовью, объявили меня безнадежным. За время моей жизни меня не раз объявляли безнадежным, а как-то раз даже, отсоборовав, дошли до того, что выставили почетный караул у моего тела — в парадных мундирах, при кортиках и в белых перчатках.
– Нет, ваша честь. Я пошел сказать ему, что не смогу их сделать, потому что ухожу из города.
Приходя в сознание, я чувствовал себя очень неловко.
– Почему вы сказали ему то, что в ваших интересах было скрыть? Разве он не мог донести?
У меня остро развито чувство ответственности, и мысль о том, что я оставлю свою мать в этом мире одну, без всякой поддержки, была мне нестерпима. Я знал обо всем, чего она ожидала от меня, и, лежа пластом, исходя черной кровавой рвотой, думал о том, что увиливаю от своего долга, и это терзало меня еще сильнее, чем пораженная болезнью почка. Мне шел уже десятый год, и я мучительно сознавал, что я всего лишь неудачник. Я не стал Яшей Хейфецем, не стал послом, у меня ни слуха, ни голоса, и вдобавок вот-вот по-дурацки умру, не познав ни малейшего успеха у женщин и даже не став французом. Еще и сегодня я содрогаюсь при мысли, что мог тогда умереть, не выиграв чемпионат по пинг-понгу в Ницце в 1932 году.
Узник явно испугался, его грязные пальцы нервно теребили засаленную косынку.
Думаю, что именно отказ увиливать от своих обязательств по отношению к матери сыграл значительную роль в моей борьбе за выживание. Всякий раз, видя склоненное надо мной исстрадавшееся, постаревшее, осунувшееся лицо, я силился улыбнуться и сказать что-нибудь связное, чтобы показать, что я еще держусь и все не так уж плохо.
– Я… я не сообразил.
Я старался как мог. Призывал на помощь д’Артаньяна и Арсена Люпена, говорил с врачом по-французски, бормотал басни Лафонтена и, с воображаемой шпагой в руке, прорубался вперед — бей, руби, коли! — как меня учил поручик Свердловский. Поручик Свердловский и сам пришел меня навестить и долго сидел у изголовья, положив на мою ладонь свою огромную ручищу и яростно крутя усы; и это военное присутствие чувствительно ободрило меня в борьбе. Я пытался поднять руку с пистолетом и прицелиться, напевал «Марсельезу» и довольно точно называл дату рождения Короля-Солнца
[69], побеждал в конных состязаниях и даже имел наглость увидеть себя на сцене, в бархатном костюме с огромным белым шелковым жабо под подбородком, играющим на скрипке перед восхищенной публикой, в то время как моя мать, плача от благодарности в своей ложе, принимала цветы. С моноклем в глазу и с цилиндром на голове, хотя, признаюсь, не без помощи Рультабия
[70], я спасал Францию от дявольских козней кайзера, потом тотчас же устремлялся в Лондон, выручать драгоценности королевы, и поспевал как раз вовремя, чтобы спеть «Бориса Годунова» в виленской опере.
Все знают историю про подопытного хамелеона. Его пускают на зеленый коврик, он становится зеленым. Пускают на красный, он становится красным. Пускают на белый — становится белым. На желтый — становится желтым. Тогда его пускают на коврик из шотландки — и бедняга хамелеон взрывается. Я хоть и не взорвался, но все ж таки серьезно заболел.
– Что вам ответил Нилд?
Тем не менее я храбро дрался, как подобает французу, и выиграл сражение.
– Ничего особенного, сэр. Сказал, что сожалеет, что ему придется другого плотника искать.
Я в своей жизни выиграл много сражений, но далеко не сразу уразумел, что можно выигрывать сколько угодно битв, но нельзя выиграть войну. Чтобы человек однажды смог добиться этого, нам нужна посторонняя помощь, а ее что-то пока не видно на горизонте.
– А он не сказал, что донесет о вашем намерении? Ведь покидать город сейчас никому не разрешено.
Так что могу сказать: я дрался согласно лучшим традициям своей страны, совершенно самоотверженно, не думая о себе, но единственно ради спасения вдовы и сироты.
– Нет, он больше ничего не говорил, я все рассказал вашей чести.
Хотя я чуть не умер, оставив другим заботу представлять Францию за границей.
Губернатор повернулся к Лэтимеру.
– Если вы следили за моими вопросами и ответами этого человека, то, думаю, поняли, что имеются все основания его задержать.
Самое тягостное мое воспоминание относится к тому моменту, когда под надзором трех врачей я был завернут в ледяное одеяло — маленький опыт, которому мне пришлось подвергнуться снова в Дамаске в 1941 году, когда я умирал от кишечного кровотечения, вызванного каким-то особо гнусным тифом, и медики, объединившись, решили, что вполне можно доставить мне это удовольствие еще разок.
– Я понял, ваша светлость, – подтвердил майор. Он закончил осмотр почти всего содержимого карманов Квинна; оставался один пистолет. Майор взвел курок и открыл полку – пороха там не было.
– Раз уж вы на случай опасности положили в карман пистолет, то почему не потрудились его зарядить?
Поскольку этот занимательный опыт не дал никаких результатов, было единогласно решено «вскрыть» мою почку, что бы это ни значило. Но тут реакция моей матери оказалась достойна всего того, чего она сама от меня ожидала. Она отказалась от операции. Воспротивилась этому категорически и яростно, несмотря на мнение крупного немецкого специалиста по почкам, которого за немалую плату пригласила из самого Берлина. Я узнал потом, что в ее представлении имелась непосредственная связь между почками и сексуальной активностью. И напрасно врачи ей растолковывали, что вполне можно подвергнуться операции и вести потом нормальную сексуальную жизнь, я уверен, что именно слово «нормальная» вконец ее доконало и укрепило в принятом решении. «Нормальная» сексуальная активность была вовсе не тем, что она мне прочила. Бедная мама! У меня нет ощущения, что я был хорошим сыном.
Квинн разжал губы, но не мог выдавить из себя ни слова. Казалось, на него внезапно напал столбняк. Наконец послышался ответ:
Но почка осталась при мне, а немецкий специалист сел в обратный поезд, приговорив меня к неминуемой смерти. Я все-таки не умер, вопреки всем немецким специалистам, с которыми впоследствии имел дело.
– Я… у меня нет пороха.
Почка выздоровела. Как только жар сошел на нет, меня положили на носилки и доставили в отдельном купе в Бордигеру, в Италию, где предоставили щедрым заботам солнца и Средиземного моря.
Лэтимер, глядя на него, удовлетворенно кивнул. Потом он вынул из гнезда шомпол и сунул его в ствол. Шомпол прошел до конца – ствол был пуст. Квинн наблюдал расширившимися от ужаса глазами, как майор поскреб концом шомпола по внутренней стенке ствола. Вдруг Лэтимер бросил на арестованного быстрый взгляд, отложил шомпол, выдвинул незапертый ящик стола, порылся в нем и достал длинную, тонкую спицу.
Первая встреча с морем произвела на меня потрясающее впечатление. Я мирно спал на полке, когда почувствовал на лице дуновение какой-то душистой свежести. Поезд только что остановился в Алассио, и мать открыла окно. Я приподнялся на локтях, и мать с улыбкой проследила мой взгляд. Я выглянул наружу и вдруг ясно понял, что приехал. Увидел синее море, галечный пляж и рыбачьи лодки, лежащие на боку. Я смотрел на море. И что-то во мне произошло. Не знаю, что именно: нахлынуло какое-то беспредельное спокойствие, впечатление, что я вернулся. Море с тех пор навсегда стало моей простой, но вполне достаточной метафизикой. Я не умею говорить о море. Знаю только, что оно разом избавляет меня от всех моих обязательств. Всякий раз, глядя на него, я становлюсь блаженным утопающим.
Ратледж подошел и встал за спиной Лэтимера, следя за его работой. Сзади грохнул об пол упавший мушкет; послышалась возня. Повернувшись на шум, Лэтимер и Ратледж увидели тело Квинна, кулем обвисшее на руках у солдат – шпион упал без сознания.
Пока я выздоравливал под лимонными деревьями и мимозами Бордигеры, моя мать быстренько съездила в Ниццу. Она задумала продать свой виленский дом мод и открыть другой, в Ницце. Практическое чутье все же подсказывало ей, что у меня весьма мало шансов стать французским посланником, оставаясь в маленьком городке Восточной Польши.
– Слабак! – заметил Лэтимер, без труда догадываясь, почему ужас подкосил ноги Квинна.
– Давайте, давайте, – нетерпеливо проскрипел Ратледж.
Но когда шесть недель спустя мы вернулись в Вильно, стало очевидно, что «Дом Высокой Парижской Моды» — «Новый Дом» — нельзя уже не только продать, но даже спасти. Моя болезнь нас разорила. На протяжении двух-трех месяцев ко мне приглашали лучших специалистов Европы, и теперь мать была по уши в долгах. Еще перед моей болезнью, хотя ее фирма, бесспорно, целых два года была первой в городе, ее торговый оборот был далеко не так блестящ, как престиж, а наш образ жизни обгонял доходы; предприятие существовало лишь в инфернальном кругу переводных векселей
[71], и это русское слово вексель я слышал постоянно, словно какой-то припев. Стоит упомянуть и необычайные причуды моей матери, когда речь шла обо мне, удивительную команду преподавателей, которыми я был окружен, и особенно ее решимость поддерживать, чего бы это ни стоило, видимость процветания, не позволять распространяться слухам, что дело хиреет, поскольку при капризном снобизме, который толкает клиентуру отдавать свое предпочтение тому или иному дому мод, успех играет главную роль: при малейшем признаке материальных затруднений эти дамы надувают губки и обращаются в другое место или стараются сбивать цену все ниже и ниже, тем самым ускоряя окончательное падение. Моя мать прекрасно это знала и боролась до самого конца, сохраняя видимость успеха. Она умела восхитительно создавать перед заказчицами впечатление, что их всего лишь «допускают» или даже «терпят», но что на самом-то деле в них не нуждаются, что им оказывают милость, принимая от них заказы. Эти дамы оспаривали друг у друга ее внимание, но цены — никогда, трепетали при мысли, что новое платье может оказаться не готово к какому-нибудь балу, премьере, празднеству, — и это при том, что каждый месяц матери приставляли нож к горлу со сроками платежей, и приходилось занимать деньги у ростовщиков, и подписывать новые переводные векселя, чтобы погасить предыдущие, в то время как надо было заниматься текущей модой и не позволять себе отстать от конкурентов, ломать комедию перед покупательницами, делать бесконечные примерки, никогда не подавая вида своей распрекрасной клиентуре, что вы в ее власти, и сопровождать «купить — не купить?» этих дам снисходительной улыбкой, не позволяя им догадаться, что исход этого вальса-качания для вас вопрос жизни и смерти.
Пока солдаты укладывали неподвижного пленника на пол, зонд Лэтимера подцепил и вытянул из ствола тонкий бумажный цилиндрик. Гарри расправил клочок на столе. Он опустил голову, и Ратледж тяжело налег ему на плечо, чтобы прочитать записку вместе с ним. Но она была зашифрована.
Я часто видел, как мать, выйдя из салона во время какой-нибудь особенно капризной примерки, заходила в мою комнату, садилась напротив и молча смотрела на меня с улыбкой, словно набираясь сил из источника своего мужества и жизни. Она ничего мне не говорила, выкуривала сигарету, вставала и снова шла в бой.
– Ничего, – проворчал Ратледж, – и этого достаточно. Дайте мне – я ее быстро расшифрую.
Это, конечно, было нарушением правил, но деспотичному Ратледжу, облеченному сейчас властью большей, чем у монарха, законы были не писаны. Лэтимер отдал шифрованное донесение, и губернатор спрятал его в карман.
Так что нечего удивляться, что моя болезнь и два месяца отсутствия, когда дело было оставлено на Анелино попечение, нанесли «Новому Дому» последний удар, от которого он уже не оправился. Вскоре после нашего возвращения в Вильно, после отчаянных усилий снять с мели предприятие, битва была проиграна окончательно и нас объявили банкротами — к радости конкурентов. Имущество описали, и я помню, как один жирный, плешивый поляк с тараканьими усами сновал туда-сюда по салону с портфелем под мышкой и двумя своими приспешниками, сошедшими, казалось, с гоголевских страниц; они долго ощупывали платья в шкафах, кресла, оглаживали швейные машинки, ткани и плетеные манекены. Мать все-таки сумела заранее утаить от кредиторов и оценщиков свое драгоценное сокровище — полный набор старинного императорского столового серебра, вывезенный из России, редкие коллекционные вещи весьма значительной, по ее словам, стоимости; она всегда отказывалась притронуться к этому кладу, поскольку он был в некотором роде залогом моего будущего; ведь надо было обеспечить на многие годы вперед нашу жизнь во Франции, когда мы наконец соберемся обосноваться там, чтобы я мог «вырасти, выучиться, кем-нибудь стать».
– Уведите его, – приказал он конвойным. – Заприте до особого распоряжения и поставьте охрану.
Впервые с тех пор, как я у нее появился, моя мать проявила признаки отчаяния и обратила ко мне свою побежденную и обезоруженную женственность, прося помощи и защиты. Мне тогда было уже около десяти, так что я вполне был готов взять на себя эту роль. Я понял, что мой первый долг — показать себя невозмутимым, спокойным, сильным, уверенным в себе, мужественным и отрешенным. Пора проявить себя настоящим кавалером, к чему поручик Свердловский так тщательно меня готовил. Судебные исполнители захватили мой хлыстик и брюки-галифе для верховой езды, поэтому пришлось противостоять им в коротких штанишках и с голыми руками. Я надменно прохаживался у них под носом по пустеющей квартире, из которой постепенно исчезали привычные вещи, вставал столбом перед шкафом или комодом, который поднимали, чтобы вынести, эти бессовестные держиморды, засовывал руки в карманы, выпячивал живот и презрительно насвистывал, насмешливо наблюдая их неуклюжие потуги, вызывающе мерил взглядом, как настоящий удалец, твердый как скала, способный позаботиться о своей матери и плюнуть на кого угодно при малейшей провокации. Это представление предназначалось вовсе не приставам, но моей матери, чтобы она поняла, что незачем предаваться мрачным думам, что она под надежной защитой и что я верну ей все это сторицей — и ковер, и консоль в стиле Людовика XVI, и люстру, и трюмо красного дерева. Похоже, мать приободрилась, сидя в последнем оставшемся кресле и следя за мной восхищенным взглядом. Когда забрали ковер, я стал насвистывать танго и на оголившемся паркете исполнил с воображаемой партнершей несколько па этого затейливого танца, которому меня обучила мадемуазель Глэдис. Я скользил по паркету, крепко обнимая талию своей незримой партнерши, насвистывая «Танго Милонга, танго моих дивных грез», а мать, с сигаретой в руке, покачивала головой из стороны в сторону и отбивала такт, а когда пришлось покинуть кресло, уступая его грузчикам, она сделала это почти весело и не сводя с меня глаз, а я тем временем продолжал выписывать мудреные фигуры на запыленном паркете, демонстрируя, что я-то все еще здесь, стало быть, ее самое главное сокровище уцелело.
Он зашагал из угла в угол, заложив руки за спину. Лэтимер, измученный и усталый, с содроганием подумал о судьбе, ожидающей несчастного, собственной глупостью уготовившего себе смерть, и понуро сидел, дожидаясь ухода губернатора.
Потом мы долго совещались вполголоса, стоя в опустевшем салоне, — решали, что делать дальше и куда податься. Мы говорили по-французски, чтобы нас не поняли мерзавцы, снимавшие люстру с потолка.
Ратледж подошел и остановился возле стола.
И речи не могло идти о том, чтобы остаться в Вильно, где лучшие заказчицы моей матери, те, что некогда обхаживали ее и умоляли обслужить их в первую очередь, теперь задирали нос и отворачивались при встрече на улице — поведение тем более удобное и понятное, что они частенько оставались нам должны деньги: это позволяло им в итоге одним выстрелом убить двух зайцев.
– Вы проявили завидную проницательность, майор Лэтимер, – похвалил он Гарри, правда, не особенно сердечно, – только не воображайте, что мы захватили настоящего британского агента.
Уже не помню имен этих благородных созданий, но надеюсь, что они не успели спасти свои шкуры от коммунистического режима и он хоть немного научил их гуманности. Я не злопамятен и большего не прошу.
– Я этого и не думал, – возразил Лэтимер. – Где-то остался автор записки.
Мне случается иногда заходить в крупные салоны парижской моды, садиться в уголке и смотреть на проход манекенщиц, демонстрирующих модели; все мои друзья полагают, что я таскаюсь в эти приятные места как зевака, потакающий своему грешку — глазеть на хорошеньких девушек. Они ошибаются.
Ратледж кивнул.
Я хожу туда как паломник, чтобы вспоминать о директрисе «Нового Дома».
– Тот человек, который нам нужен. Полагаю, у вас пока не возникло предположения о том, кто бы это мог быть?