XVI
Он творит чудеса
И тогда Тюльпан велел привезти на чердак парализованного старика и сказал ему: «Встань и иди!» — и паралитик не встал и не пошел. И тогда Тюльпан повторил со слезами: «Встань и иди!» — и паралитик сделал невероятное усилие, но не встал и не пошел. И в третий раз молил его Тюльпан: «Встань и иди!» — но бедный человек не мог пошевелиться и только сказал Тюльпану с огромной тоской: «Простите мне, брат мой, что не могу помочь вам». И тогда Тюльпан заплакал, и спешно послал искать слепого, и сказал ему: «Открой глаза и смотри!» И слепой открыл глаза, но ничего не увидел. И тогда Тюльпан пал на колени перед ним и умолял: «Сжалься! открой глаза и смотри!» И слепой негр открыл глаза, но ничего не увидел. И горькие слезы потекли по его щекам, и он сказал Тюльпану: «Простите меня, брат мой, но я ничего не могу сделать для вас». И тогда Тюльпан велел привести на чердак молодую негритянку, дитя которой умирало от лихорадки; и он коснулся лба младенца и сказал ему: «Исцелись!» Но лихорадка не отступила. И тогда Тюльпан повторил со всей своей верой: «Исцелись, исцелись!» Но ребенок не исцелился; напротив, он в тот же миг умер на руках у своей матери. И тогда заплаканная мать смущенно сказала Тюльпану: «Простите его, мой Господин, он слишком мал и не ведает, что творит». И тогда Тюльпан закрыл лицо руками и заплакал; потом велел привести на чердак негра и сказал ему: «Стань белым, сжалься надо мной!» — но негр оставался черен и лишь взял Тюльпана за руку, сжал ее и тихо сказал: «Простите нас, мой Господин, мы ничего не можем сделать для вас». И тогда Тюльпан заперся у себя на чердаке и плакал семь дней и семь ночей; а толпа на улице ожидала в молчании, печально, но безропотно, задумчиво жуя жвачку, — да, ибо такова истинная печаль и такова истинная покорность. И, видя скорбь народа, дядя Нат вышел к нему и сказал: «Слушайте, слушайте, ибо я говорю вам». И толпа слушала его и, выслушав, устроила овацию. И сразу лжепаралитик, лжеслепец и молодая негритянка, чье дитя безмятежно спало, поднялись на чердак. И Тюльпан сказал паралитику: «Встань и иди!» — и паралитик встал и зашагал уверенно. И, не помня себя от радости, Тюльпан приказал слепому: «Открой глаза и смотри!» — и слепой открыл глаза и видел. И великим светом просияло лицо Тюльпана, и повернулся он к ребенку, спящему на руках у матери, и крикнул ему звонким голосом: «Исцелись!» — и невинный младенец пробудился и начал плакать во все горло. И тогда Тюльпан упал на колени, и воздел руки к небу, и вскричал: «Благодарю, Господи, благодарю, ибо, воистину, никогда я в Тебе не сомневался!» И он велел своим любимым ученикам взойти на чердак, и на глазах у них торжественно вкусил немного пюре, чтобы отпраздновать случившееся.
— Над кем же вы смеетесь, друг мой?
— Над собой.
XVII
Он принимает себя всерьез
Наутро мистер Джонс нашел лавочку синьора Черубини закрытой, и ему даже не понадобилось пенсне, чтобы прочесть огромную надпись, сделанную мелом на ставне: «Все в ряды общества „Молитва за Победителей“! Да здравствует эмансипация человечества, ура!»
Движение между тем разворачивалось в Англии молниеносно. Леди Чам, супруга известного министра в отставке сэра Арчибальда Чама, которая была Президентом Комитета материальной и моральной поддержки русских мулов, спонтанно взяла на себя руководство ассоциацией. Синьор Черубини бросился к ней и предложил свои услуги. Но тут же леди Поуп, супруга хорошо известного министра в отставке сэра Джона Поупа, сестра министра в отставке сэра Эшли Бёрда и дочь министра в отставке сэра Портуза Бёрда, решительно отказалась от скучного поста Президента Комитета помощи бездомным собакам, закусила удила и громко потребовала для себя чести возглавить новое гуманистическое движение. Синьор Черубини не колебался ни минуты и всецело предоставил себя в ее распоряжение. Незамедлительно леди Типпс, супруга хорошо известного министра в отставке сэра Бернадетта Типпса и мать будущего министра Джонатана «Джамбо» Типпса, которая была Президентом организации, поставившей своей целью пристроить в Великобритании всех брошенных германских кошечек, которых бомбежки союзных войск оставили без крова, заботы и ласки, решительно приняла на себя руководство движением. Синьор Черубини слегка растерялся, но, тем не менее, предоставил себя полностью в ее распоряжение. Леди Поуп высказала протест, написав в «Таймс» письмо, где в резкой форме заявила, что «во времена, когда стольким бездомным кошечкам не хватает буквально всего, совершенно недопустимо видеть, как щедро осыпают милостями вражеских кошек. Неужели мы ничему не научились? — драматически завершала леди Поуп. — Неужели ничему никогда не научимся? Неужели всегда будем повторять былые ошибки?» Противостояние обострилось, когда жены министров-лейбористов, которые со времени закрытия коалиции довольствовались довольно серыми должностями вроде председательниц Комитета по борьбе с туберкулезом, или Фронта борьбы с безработицей и трущобами, или, что еще хуже, Комитета взаимопомощи европейских матерей, — подняли мятеж и потребовали, чтобы их допустили к руководству новым движением. Синьор Черубини потерял сон и за неделю похудел на двадцать фунтов, стараясь скоординировать весь этот взрыв благотворительности. Чрезвычайным облегчением для него стало то, что семь адмиральских дочек, каждая из которых была любимой ученицей Махатмы и жила и постилась у него под крылышком, взяли Центральный комитет организации в свои руки. С этого момента движение окончательно приняло размах Крестового похода. Для его бойцов немедленно были связаны восемнадцать тысяч пар носков, а в Трафальгарском сквере прошла гигантская демонстрация, так что специальное отделение Скотланд-Ярда в составе двух полицейских, ростом шесть футов два дюйма и шесть футов три дюйма соответственно, с трудом сумело сохранить порядок и должно было даже прибегнуть к грубой силе, чтобы сдержать толпу и помешать ей бушевать возле Парламента. Демонстрация со свойственным лондонской толпе неистовством мгновенно обернулась кровопролитием: уже через полчаса площадь была усыпана трупами голубей, не успевших вовремя укрыться на колонне Нельсона. Наутро город оказался покрыт листовками с протестом голубиного отделения Общества защиты братьев меньших, и в «Таймс» были направлены сорок два возмущенных письма, в один голос клеймивших полицию, неспособную обеспечить защиту всех британских подданных без различия вида и расы. Тут же имущие классы Объединенного Королевства объявили о сборе средств, на что неимущие классы в который раз откликнулись с энтузиазмом. Все это время лавочка синьора Черубини была закрыта; мистер Джонс встречал иногда своего друга: худой и бледный, тот крался трусцой, как побитый пес. Потом он пропал вовсе. Однако прислал приятелю весточку, сообщив, что переселился поближе к своей работе — к главному кварталу Ассоциации, в личный особняк мисс Женвины Тремор-Спад, дочери известного адмирала.
«К сему прилагаю ключи от моей лавочки; следите, чтобы крысы не съели салями. Скажите моим клиентам, что пришел мой черед потрудиться во имя лучшего общества. Горгонзолы надо каждый день проветривать по несколько минут, после чего класть обратно в мешочки. Паоло я забрал с собой. Тюльпан и Братство! Пьетро Черубини».
Примерно к этому же времени, как говорят историки (см., в частности, профессора Завадиакаса, «Последние дни Тюльпана»), относится великолепная, по сей день хранящаяся в Музее человека хроника встречи Тюльпана и делегации американской интеллигенции. Кажется, если не точно, — во всяком случае, вероятность высока, — что это была последняя делегация, которую принял Махатма, и это еще раз подчеркивает священный и трагический характер документа. Сохранившаяся нетронутой пленка запечатлела Тюльпана, сурового, покрытого пеплом, окруженного людьми в касках и форме сотрудников спальных вагонов «Пан-Америкэн». Глава делегации произносит речь. К сожалению, система воспроизведения звука сильно испорчена временем и теперь слова разобрать невозможно; сохранились лишь некоторые отрывки речи, восстановленные благодаря новейшим техническим средствам: «Дорогой Махатма! Позвольте мне от имени всей американской интеллигенции и особенно от имени всех цветных граждан этой страны выразить вам, дорогой Махатма, радость и гордость, которую мы испытываем, видя вас среди наших…»
Далее следует невразумительный треск, после которого идет такое заключение: «Дорогой Махатма! Ваш пример в некотором роде особенно показателен для нас, цветных служащих Общества спальных вагонов и железных дорог „Пан-Америкэн Ltd.“. Веря в сближение народов путем совместного развития транспортных предприятий, мы не принимаем изоляционизма убеждений и решили, дорогой Махатма, поднести вам этот букет тюльпанов как красноречивый знак неколебимого решения оказать единовременную материальную помощь всем нашим европейским братьям, без различия рас, пола и вероисповедания».
Далее опять следует треск, и остаток сообщения можно считать безнадежно утраченным для человечества.
XVIII
«И-а!» на глетчере
Тюльпан сидел посреди чердака возле кровати на старом коврике. Четки замерли в его ослабевших пальцах. Блаженная улыбка освещала его лицо. Ему мерещилось неописуемое. Перед ним, где-то в пространстве, ночная бригада газеты «Глас народа» блуждала по глетчеру. Биддль кутался в новенькую тигровую шкуру; на Флапсе, Гринберге и Костелло была форма военных корреспондентов, совершенно изодранная и обгоревшая. Они медленно брели в безлунной ночи, стуча зубами, жались друг к другу, чтобы хоть немного согреться и не чувствовать себя такими одинокими.
— Биддль.
— Чего?
— Где ты взял эту шкуру?
— Купил в «Вулворте» за секунду до взрыва. Только я протянул продавщице деньги, как весь мир взлетел на воздух… — И, погладив мех, он с удовлетворением заключил: — Она мне досталась даром.
С минуту они тащились молча.
— За нами идет мамонт, — объявил Биддль.
— Все возвращается на круги своя, — пробормотал Гринберг.
Флапс остановился.
— Куда мы идем? — всхлипнул он. — Откуда? Почему мы здесь?
— Гоген, — веселился Биддль, — картина маслом.
— Я больше люблю Пикассо, — сказал Гринберг. — Он все предсказал.
— Что он предсказал? — спросил Флапс. — Кто такой Пикассо?
— Тип один, вроде Нострадамуса, — сказал Гринберг. — Пророк, которого немного трудно понять. Он все это предсказал в своих натюрмортах. Плуто, хороший Плуто. Лежать, лежать, Плуто. Хороший, хороший, хороший Плуто.
— Ненавижу людей, которые зовут своих мамонтов Плуто, — сказал Флапс.
И вдруг разрыдался.
— Господи, смилуйся надо мной! — ревел он. — Верни мне мои герани, мою канарейку на окне, розовых амуров на занавесках, верни мой табак и мои марки, мою теплую ванну и какао по утрам…
— Глупость, — заключил Гринберг, — все, что за двадцать веков христианство смогло дать человеку, — это глупость!
— Вижу межевой столб, — объявил Биддль.
— Ага! — обрадовался Гринберг. — Добрались. Наконец-то!
— Там написано: «Евреям вход воспрещен!»
— Пойдем отсюда? — предложил Гринберг. — Наверняка нам в другую сторону.
— Говори за себя, — вмешался Флапс. — Ну что? Мы пришли. До свидания, Гринберг.
— До свидания.
— Постойте, там еще есть надпись, на этом столбе, — сказал Биддль и прочел: «Negroes keep out»
[35].
— Нельзя оставлять старину Гринберга одного, — решил Флапс. — Пошли дальше?
— Бессмысленно идти дальше, — сказал Костелло. — Можно проблуждать тысячелетия. Нам остается лишь околеть на месте от злобы, от голода, от унижения и презрения. Все человечество испарилось, и земля обрела наконец первозданную чистоту!
— Ну-ну-ну, — сказал Гринберг. — Не надо принимать все так близко к сердцу.
— Говорю вам, — вскричал Костелло. — Человечества больше нет!
— Но есть четыре жизни, которые соединило спасение! — констатировал Биддль, потирая руки от удовольствия, и прибавил: — У меня идея.
— Выкладывай.
— А если нам сообразить человечество на четверых, маленькое такое человечество, только для нас, со своими границами, своими «заокеанскими» колониями, своими учебниками истории, своей духовной миссией?
— Ха-ха! И правда, почему бы нет? — сказал Костелло. — Только на этот раз белыми людьми будем мы.
Они все брели в холодных сумерках. Биддль вдруг начал чесаться.
— У меня блохи, — заявил он. — Я хочу есть, мне холодно, и у меня блохи.
— Это хороший знак, — сказал Гринберг. — Скоро придем.
— Одна ласточка весны не делает, — прохрипел Костелло.
— Есть верные приметы, — сказал Гринберг. — Мы хотим есть, нам холодно, у нас блохи. Говорю вам: человечество выжило в катастрофе.
— Где же оно? — сказал Биддль. — Я ничего не вижу и не слышу, везде мрак и тишина.
Они протопали еще несколько тысяч лет.
— А мамонт все идет за нами, — сказал Биддль.
— Пугни его, — предложил Гринберг. — Брось в него камнем.
— Брысь! — рявкнул Гринберг. — Брысь! Лежать! Пшел! Не слушается.
— Не надо, — сказал Костелло. — Мамонт — это все, что нам осталось.
— Жаль, что нет больше газет, — вздохнул Флапс. — Хоть сенсацию сделали бы.
— «Специальный выпуск, — выкрикнул Биддль, — конец света!»
— Это не оригинально, — сказал Костелло.
— Может, и не оригинально, зато это первый раз, когда он действительно наступил!
— С чего ты взял? — сказал Костелло. — Об этом никому ничего не известно. Может, это случалось каждый день, только мы не знали.
— Предлагаю другой заголовок, — сказал Гринберг.
— Давай.
— «Конец расизма».
— «Величайшая катастрофа истории со времен Перл-Харбора», — предложил Костелло.
— «Америка спасает Запад», — предложил Флапс.
— «Маленький человек», — немедленно расчувствовался Биддль. — «Маленький друг Запада». «Маленький друг бедного Белого». «Маленький друг всего мира». «Американский идеализм спасает Запад». Так хорошо, так трогательно.
— Нужно что-нибудь сделать, — сказал Флапс. — Нужно наконец-то начать действовать. Мы ответственны перед историей. Нельзя же вечно таскаться по льду. Нужно что-то сделать и немедленно, что-то кардинальное. Может, бросить в море бутылку? — предложил он.
— Моря больше нет, — сказал Гринберг. — Ничего больше нет. Остались только бутылки.
— Тогда споем, чтобы поднять боевой дух, — сказал Биддль.
Он поднял одну руку, другую приложил к груди, закинул голову.
— Фигаро, Фигаро, Фигаро! — горланил он.
— Мамонт сбежал, — заметил Костелло. Гринберг вдруг расплакался.
— Это невыносимо! — рыдал он. — Только подумайте: все, что осталось от цивилизации, — это идиот, который орет на глетчере «Фигаро, Фигаро, Фигаро»!
XIX
«И-а!» без роздыху
Тем временем новое гуманистическое движение приняло в Англии такие размеры, что в Палату Общин был направлен запрос. В ответ на нее Секретарь Палаты заявил, что ассоциация «Молитва за Победителей» не угрожает на данный момент ни Ее Величеству, ни Махатме Ганди (hear! hear!
[36]), и он не видит причин для ее запрета. Когда кто-то из консерваторов спросил, не достаточно ли одного слова «движение», чтобы вызвать беспокойство в стране, мощь которой принципиально состоит в недвижимости, Секретарь Палаты ответил в том смысле, что в этой свободной стране (hear! hear!) он, министр-лейборист (ура!), не видит ни малейшего повода противостоять движению, характер которого совершенно статичен. Это благородное заявление вызвало огромный энтузиазм у партии лейбористов, которым правительство тут же воспользовалось и вынесло на голосование предложение присвоить трущобам статус памятников архитектуры и возложить на владельцев обязанность сохранять их неизменными под страхом возбуждения уголовного дела по статье о покушении на разрушение национального достояния, являющегося абсолютно неприкосновенными. Этот вотум вызвал такой энтузиазм среди консерваторов, что почетные члены ассоциации во всех уголках страны немедленно связали две тысячи пар носков, а в Вест-Энде в двадцать четыре часа были сервированы сто пятьдесят благотворительных чаепитий, и это побило рекорд в двадцать пять чаепитий, установленный во время последнего голода в Бенгалии. Именно в тот момент мистер Джонс, никогда не читавший газет и совершенно не представлявший ни размеров, которые движение приняло в Великобритании, ни той великой роли, которую сыграл в этом его друг, внезапно получил телеграмму следующего содержания: «Наш Махатма тчк Синьор Черубини тчк Желает видеть вас тчк». И подпись Женвины Тремор-Спад. Мистер Джонс был оглушен и с телеграммой в руке рухнул на стул. «О, dear!», — только и мог он выговорить. Час спустя мистер Джонс появился у частного дома Тремор-Спад, в Артиллерийских Особняках Виктории
[37]. Плотная толпа, состоявшая исключительно из женщин, запрудила улицу. Дамы потрясали щитами и транспарантами со всякого рода надписями: «Захватить Испанию и запретить бой быков!», «Наш Махатма жертвует собой, протестуя против опытов над животными. А вы помогли ему?» Мистер Джонс едва проложил себе дорогу к двери, и там был немедленно атакован с флангов дамами, вооруженными шестами, на которых держались маленькие цветные полотна.
ЗА СЕМЬИ РУССКИХ ЖЕРЕБЦОВ,
ПОГИБШИХ НА ФРОНТЕ!
ЗА ОБЩЕСТВО ЗАЩИТЫ ДОМИНИКАНСКОГО МОНАСТЫРЯ!
ЗА ДРУЗЕЙ НОВОЙ ГЕРМАНИИ!
СПАСИТЕ МИР СЕЙЧАС!
ЗА НАШИХ ДРУЗЕЙ-КОШЕК!
Ливрейный лакей провел мистера Джонса к адмиральской дочери. Это была дородная дама, одетая в новый генеральский мундир цвета хаки.
— Он ждет вас, — сказала она трогательно просто.
И провела мистера Джонса к двери, которую охраняли две пожилые леди в форме.
— Вы же не принесли ему ничего съедобного, ведь так? Никаких сэндвичей или шоколада?
— Если вы позволите, мэм, мы обыщем его, чтобы убедиться… Простая формальность, сэр.
Формальность была выполнена, дверь открыта и мистер Джонс пропущен. Синьор Черубини сидел на полу и прял, облаченный в белую простыню. Глаза его застыли, уставившись в пустоту. Казалось, друга он не узнал. Рядом с ним стояла клетка, в ней сидел Паоло. Старый вояка был еще тощее хозяина, но сохранил пока огонек разума в глазах и мистера Джонса признал мгновенно.
— О, dear, dear! О, dear! — бросил он с отчаянием.
Мистер Джонс приблизился к бакалейщику.
— Это я, — тихо сказал он. — Вы меня узнаете?
Костлявые пальцы синьора Черубини продолжали механически двигаться.
— Индивидуум не мертв! — крикнул Паоло.
— Махатма в глубоком трансе, — почтительно прошептала адмиральская дочь.
При звуке ее голоса синьор Черубини вздрогнул и шевельнулся.
— Атлантическая хартия, — пролепетал он. — Права человека и гражданина. Ку-ку… Объединенные Штаты Европы… ку-ку… За демократический Китай, ку-ку… Новая Европа, ку-ку… Война за прекращение войн… Завоевать мир во всем мире… Братство… Демократия… Ку-ку, ку-ку, ку-ку…
— Тюльпан всюду! — пожаловался Паоло.
— Это я, мистер Джонс, ваш друг из Сохо. Вы меня узнаете?
Он искал какое-нибудь емкое дружеское слово — что-то, что всплыло бы вдруг в помутившемся рассудке бакалейщика, точно луч света в темном царстве. И потому он совершил фатальную ошибку.
— Горгонзола! — крикнул мистер Джонс, и тут великое сияние озарило лицо Махатмы, и он рухнул, точно его поразили в самое сердце…
Чудесная святость Махатмы из Сохо дала новую силу движению, и оно докатилось до самых отдаленных уголков Империи. На сцену вышла Великая индийская гуманитарная ассоциация «Прощай, Англия», созданная прогрессивными индийскими элементами с целью освободить великую англосаксонскую демократию от опеки над Индией, которой позволят наконец жить независимо и почитать ее веру и древние устои. Под тем же названием — «Молитва за Победителей» — ассоциация повела пропагандистскую кампанию, требуя для Объединенного Королевства полной и безусловной свободы, немедленного прекращения всех видов репрессий против британского меньшинства в Индии, равно как и немедленной безвозмездной экономической помощи… «Недостаточно победить, — гласил лозунг движения, — нужно еще уметь прощать». Махатме Ганди незамедлительно была послана телеграмма, подписанная сотней самых известных индийских интеллигентов и содержащая в конце сорок два отпечатка копыт самых священных коров страны, известных чистотой нравов, примерным поведением и неизменно высоким качеством навоза. Телеграмма начиналась словами «Тюльпан и братство!», далее следовала обращенная к Махатме просьба вернуть Англии свободу без всяких условий и таким образом заодно спасти жизнь великого сподвижника британского непротивления, либерального публициста Свами Мортимера Пюсса, который в знак протеста уже шестнадцать дней голодает с риском для жизни. Махатма ответил, что судьба английской независимости в руках самой Англии и что, если она выполнит главное условие — объединит все свое население, — независимость появится сама собой. Общественное мнение в Индии разделилось на два лагеря: один провозгласил объединение прежде, независимость потом, другой — независимость прежде, объединение потом. В Дели серьезные проблемы вызвала предпринятая вице-королем попытка к бегству. Он уже готовился ступить на миноносец, но его настигли, силой водворили назад во дворец и снова заперли. Наутро мировая общественность с ужасом узнала, что он объявил голодовку. На вопрос нейтрального журналиста из Нью-Йорка вице-король ответил: «Силой от меня ничего не добьются. Царство силы закончилось. Невмешательство со стороны английского народа приведет к тирании индийского раджи». От этих обнадеживающих слов бросило в дрожь всю Британскую Империю, включая Гайд-парк. Тогда же определенное недовольство выразила немецкая пресса. «Откуда это жесткое разделение на победителей и побежденных? — вопрошал „Штурмовик“
[38], печатный орган социал-демократической партии. — Разве мы не сеем ту же пшеницу? Разве наши леса шелестят на другом языке? Или по вечерам коровы в наших полях мычат не так, как ваши? Или наши птицы поют песнь войны? Или у наших девушек не такие же шелковистые волосы? Разве трепетная роса не блестит каждое утро на наших хрупких цветах?» Это лукавое воззвание не достигло цели: европейская пресса, которую трудно сбить с толку, увидела в нем именно то, что там было, то есть «новый ловкий маневр прусского милитаризма, готового поднять голову, — мы его раскусили». Тогда же хроническая безработица лишила трудящихся европейцев возможности растить в семье более двух рахитичных детей; тогда же правительства отказались от борьбы с трущобами, справедливо заметив, что пусть лучше атомная бомба разрушит халупы, а не стерильные, блистающие огнями дворцы; тогда же социалистические лидеры, вновь призванные к власти озлобленным электоратом, обезумев, рыдали на груди своих супруг и теряли сон, не зная, что сделать, чтобы оправдаться: распустить коммунистическую партию, поддержать тресты, уменьшить зарплату или, может, надеяться, что их оставят в покое вплоть до будущих выборов, если они пообещают ничего не делать и никого не трогать? В это время Земля была круглой и вертелась и человечество казалось сказочным великаном, опрокинутым на спину и вертящимся вместе с Землей; оно безнадежно воздевало два миллиарда своих пугливых и беспомощных лапок, и его мечта была скромной мечтой калеки: однажды найти в себе силы, чтобы бесстрашно встать и пойти, вместо того чтобы оставаться бессильным и в ужасе воздевать лапки, кружась вместе с Землей.
Дядя Нат сидел на коврике своего друга и держал тарелку, полную холодного пюре. Он кротко смотрел на ложку.
— Патрон, поешьте немного пюре.
— Я хочу еще раз подать голос! Я хочу вознести мой протест еще выше!
— Поешьте немного пюре.
— Я требую для человека лучшего и более справедливого мира!
— Поешьте немного пюре, патрон, прошу вас.
— Оставь меня! Я протестую против звания человека!
— Мы здесь не затем, чтобы протестовать, патрон. Мы здесь затем, чтобы жрать пюре.
Апофеоз
Был жаркий августовский день; Нью-Йорк плавал в поту; тени на улицах казались побежденными и обессиленными, а люди походили на тени; небо было очень синее, невозмутимое, целиком утонувшее в той абсурдной чистоте, которую увидишь разве что на лице слепого. В то воскресенье движение по 152-й улице Гарлема было перекрыто; толпа запрудила шоссе и бурлила, как беспокойная вода; два кордона полиции едва сдерживали наплыв паломников, прибывавших с соседних улиц. С самого утра продавцы мороженого смешались с толпой, но их надежды на хорошую выручку таяли еще быстрее, чем их товар; они попали в лапы толпы, которая втянула их, а потом выплюнула, точно вишневые косточки, за кордоны полиции, которые стонали и рушились. Паломники были так прижаты друг к другу, что, как сказал один полицейский, явно питавший отвращение к этому наводнению идеалистов, «если б там кто-то умер, это заметили бы только дней через пять, и то по запаху». В состоянии, близком к удушью, ученики поднимали к окнам Спасителя свои залитые потом лица, их глаза вылезали из орбит от жары и душевных потуг. Самые возбужденные обращались к толпе, звали ее предаться духовному созерцанию, следовать по священному пути за Тюльпаном, поститься и проповедовать его слово; кто-то громко молился, взывая к трем тысячам четырем сотням богов различных религий. Один торговец был заживо проглочен толпой; время от времени его слышали в общем гомоне: слабеющим голосом он расхваливал свой товар, а может, звал на помощь.
— Подтяжки, очень эластичные подтяжки. Прочные. По самой низкой цене!
— Не толкайтесь!
— Тюльпан! Тюльпана в президенты!
— Он умирает за нас.
— Тюльпана в Белый Дом!
— Что вы сделали, негры, что вы сделали, чтобы быть достойными?
— Не давите!
— Говорю вам, его тело источает аромат роз.
— Нет, лилий.
— Подтяжки отменного качества.
— Не давите!
— Тюльпана в Сенат!
— Сталин обещал сдаться полиции, если Тюльпан согласится съесть хоть немного пюре!
— Тюльпан! Тюльпана в ООН!
— По самой низкой цене!
— В Москве дадут сто двадцать залпов: салют по-столичному!
— Тюльпана в Папы!
— Говорю вам, упоительный аромат роз…
— Лилий.
— Эй, мистер, у меня же есть нос.
— Этого мало. Нужно еще сунуть его куда следует.
— Эй, мистер!
— Что, мистер?
— Вы же не собираетесь драться перед ЕГО домом?
— Тюльпан! Тюльпан! Тюльпана в президенты! Тюльпан везде!
На соседнюю улицу въехало такси и остановилось перед полицейским кордоном. Из машины вышла Лени с пачкой газет в руках. Она протянула шоферу доллар.
— Вы приехали посмотреть чудо? — спросил шофер. — Моя жена тоже где-то здесь. Есть люди, которые заплатили по сотне долларов за место у окна напротив или рядом. А лично я сказал жене: «По-хорошему, надо бы быть там, возле постели». А снаружи как вы сможете выяснить, было чудо или нет? Ну, если это будет на самом деле чем-то сенсационным в духе «Парамаунт»
[39], вы знаете: например, если он вылетит из окна на белоснежных крыльях, под восхитительную музыку, и глубокий голос призовет его в небо… тогда, возможно… Теперь предположим, что мы увидим просто голубя, вылетающего из окна. Это что, трюк или правда? Трудно сказать. Люди будут спорить об этом веками, так уже было, вы знаете. Кто-то может выпустить голубя, и все сразу закричат о чуде, и будут вам клясться, что это его душа так полетела. Заметьте: я не сказал, что это не была его душа; я не сказал ничего такого, я осторожен, я ничего не сказал. Но я прошу посмотреть…
— Я жду сдачу, — сказала Лени.
— Ладно, вот вам, — проворчал шофер.
Такси подалось назад. Несколько секунд Лени жевала жвачку, окидывая взглядом толпу, потом ринулась в нее. Она проскользнула меж двух полицейских, которые, поигрывая дубинками, внимательно следили за чердачным окном.
— Смотри хорошенько, Патрик. Раскрой глаза. Он ведь, мерзавец, в любой момент может отколоть что угодно.
— Я смотрю. Но я не верю.
— Такое уже случилось однажды, две тысячи лет назад.
— Это же было в другом тысячелетии.
— Дайте пройти, — сказала Лени. — Я здесь живу: я ЕГО невеста.
— Это ЕГО невеста, я ее узнал! — закричал кто-то из учеников. — ЕГО невеста, братья! Пропустите ЕГО невесту!
Лени вскарабкалась по лестнице, оккупированной юными G.I., находившимися в состоянии острого раскаяния и полного слияния с индийскими духовными ценностями, так что ей показалось, будто она пробирается через толпу Ганди, только-только вышедших из горячей турецкой бани. Одни пели псалмы, стояли на голове или сидели, скрестив ноги, как йоги, затянув черные пояса, соединив колечком большой и указательный пальцы рук, глубоко погруженные в медитацию. Другие лихорадочно жестикулировали, царапали себе лицо и бились на полу с пеной у рта в припадке истинного исступления и непротивления. На первом этаже новые жильцы — типичная американская семья с козой, прялкой, плакатом «Мы отрекаемся» и четырьмя малолетними детьми, лопающимися от усиленного питания, — фотографировалась для обложки специального многотиражного выпуска «Американы»
[40]. Спальные мешки, розы а-ля Неру в стакане, клетка с обалдевшим от потрясений соловьем, вылупившим изумленный глаз, круглый, как у старых большевиков при Сталине, — все это, равно как и корзины с провизией, было принесено последователями, которые уже несколько дней обитали на лестнице и дружно участвовали в голодовке, не прекращая при этом поглощать пищу. В конце концов, речь ведь шла о мероприятии долгосрочном, и они должны были как-то поддерживать свои силы, чтобы их пост мог длиться бесконечно. И в этом они почти не отличались от самого Ганди, который, по замечанию одного историка того времени, «объявил голодовку и всю жизнь умирал с голоду, пока не умер, сраженный пулей».
На третьем этаже Лени столкнулась с двумя членами «Морального перевооружения»
[41], благостно раздававшими правоверным навоз священной коровы. Толпа расступилась, пропустив Лени с уважением, которое причитается тем, кто делит ложе со святыми и мучениками.
Лени пересекла коридор, перешагнула тело девушки, распластавшейся в мистическом марихуановом экстазе, толкнула дверь и вошла.
В лачуге царил полумрак, шторы были спущены.
От древнего как мир запаха хлева у Лени перехватило дыхание. Она услышала мычание коровы.
Первое, что она увидела, были два исхудавших индивида, сидящих на коврике среди пустых бутылок виски. Между ними лежала дворняга. Сквозь ее дряблую кожу проступали ребра.
Биддль прял, Гринберг перебирал четки.
— Мы построим наконец лучший мир, — бормотал Биддль, — мир по Тюльпану, основанный на уважении к личности; мы вылечим народы от заразы национализма, дадим всем хлеб, свет, радость…
Он бросил себе на макушку щепотку пепла.
— Когда меня спрашивают: «Можно ли управлять родиной человечества?» — я вместе с Леоном Блюмом отвечаю: «Нет, потому что она не управляет сама собой». Когда меня спрашивают: «Но большинство-то, по крайней мере, большинство — управляемо?» — я отвечаю: «Да, большинство управляемо». Когда меня спрашивают: «И что это за большинство?» — я отвечаю: «Все просто: те, кто объединяются вокруг моего великого дела любви, доброты, чистоты, великодушия…»
Дядя Нат сидел у изголовья умирающего, держа на коленях тарелку с пюре.
— Ну-ну, патрон, успокойтесь, — шептал он. — Вы же не позволите себе умереть от отвращения. Лучшее, что может сделать человек, чтобы выказать свое презрение, это остаться в живых…
Тюльпан в свежевыстиранной и отутюженной форме узника «Бухенвальда» вытянулся на кровати. Одной рукой он прижал к сердцу буханку, а другой слабо, но с упоительным чувством сакральной важности жеста для будущих поколений, крошил хлеб на покрывало, будто кормил голубей.
Лицо его, болезненное, осунувшееся, зеленоватое, исказила дикая улыбка, полная скорпионьей ненависти человека, вынужденного покончить с собой, чтобы избавиться от своей человеческой надежды, вечно обманывающей и вечно возвращающейся. На стене над кроватью один из учеников начертал: ТЮЛЬПАН ВОСКРЕСНЕТ, сопроводив слова странным символом, чем-то средним между крестом, серпом и молотом. Немного дальше было: ЛЕЧИТЕ ДРУГ ДРУГА ДО КОНЦА.
— Почему вы надели ему этот глупый котелок? — спросила Лени с негодованием.
Дядя Нат наклонился и слегка приподнял шляпу. Нимб молодого европейского идеалиста осветил комнату светом всех наших духовных ценностей, притягивая мошкару.
— Ах патрон, патрон! — горевал старый реалист. — Я вам столько раз рассказывал, что случилось с Сэмми Подметкой!
— Патрон, — позвала Лени, — это я, Лени! Вы меня узнаете?
Дядя Нат печально покачал головой:
— Слишком поздно, девочка. Он утекает у нас из рук, как чистая вода. Ах! Господи, неужели правда нужно, чтоб мы жили низачем и чтоб всегда умирали во имя чего-то?
— Но от чего он умирает, конкретно? — спросила Лени с той девчачьей злобой, которую в миг явления вселенской любви всегда чувствуют все те, кого мало любили.
Дядя Нат покачал головой:
— Он умирает потому, что не смог потерять надежду. Это непростительно.
— …Всегда и всюду, — затянул Тюльпан, — нужно быть с теми, для кого наше решительное непротивление сыграет роль, самую изумительную и самую изнурительную…
Он приподнялся на правом локте, посмотрел на Лени. Нос теперь занимал все его смягчившееся лицо, нос казался самоуверенным и важным; он оккупировал все пространство и возвышался повсюду сразу, совершенно один, совершенно огромный, как победитель. Желтый котелок на голове тоже держался победоносно и самоуверенно, казалось, он собирается втихаря заполучить последнее слово, но вы не волнуйтесь, негры, поскольку, чтобы помешать моему соловью петь, нужна штука посильнее, чем нос и чем желтый котелок.
— Слышали хорошую новость? — прошептал Тюльпан. — Мой близкий конец сеет в мире отчаяние и раскаяние. Овечки, пришедшие пастись у моих ног, принесли мне добрую весть: будто бы ненависть и презрение внезапно покинули сердца. В Нью-Йорке народ постится. Женщины уже надели траур. Никто не занимается любовью. Церкви отрекаются от мира суетного. Замирая на руках матерей, дети не хотят больше брать грудь. Собака заговорила человеческим голосом, и слезный дождь обрушился на бедные кварталы города. Великая волна доброты захлестнула страну, разрушив Уолл-стрит и Голливуд. Богатые отказались от своих сокровищ, крезы толпами выстраиваются в очередь за бесплатным супом. Повсюду небывалый урожай: три раза в неделю плодоносят деревья, а из одного кокона разноцветным фонтаном брызжут сотни бабочек. На Бродвее нищему подбил глаз бифштекс, упавший с неба. В Бронксе молочные гейзеры взметнулись к солнцу. За одну ночь пшеничное поле взошло на Пятой авеню, и безработные заняты теперь уборкой урожая. Чернокожий был избран в Белый дом. Америка больше не дышит, жизнь застыла в пустоте, затаив дыхание, человечество поворачивается наконец ко мне…
Он бросил несколько крошек. Лени подошла совсем близко к этому горе-рыболову, попавшемуся на собственный крючок.
— Ничего, патрон, ничего. Вы слишком много пели, вот и все. Вы не первый, с кем такое произошло, и не последний. Но погодите, я вас вылечу. Это очень просто: нужно только читать газеты. Я много принесла. Послушаете?
— Слух мой открыт доброму слову.
— Ладно, я читаю. Заголовок: «Нью-Йорк отвечает на зов Белого Махатмы Гарлема». Это на первой полосе. Там фотография: вы посреди комнаты, над блюдом с пеплом, между священной коровой и старым негром. Очень трогательно.
— У них есть все, кроме соловья, — прохрипел дядя Нат, — но его-то они и не получат!
— А вот что пишут: «Торжество милосердия. Праздничная благотворительная неделя, организованная под эгидой великодушной элиты нью-йоркского общества, начнется завтра вечером. Цель мероприятия — предоставить в распоряжение Постящегося некоторую сумму, которую он свободно сможет использовать для своего великого гуманистического движения „Молитва за Победителей“. Семь ночей развлечений и радости включают в свою программу…»
— Не изводите себя, патрон, — быстро выговорил дядя Нат.
— Мы выберем одну наугад — «Ночь Франции», «ночь шампанского и духов, незабываемых нарядов, в чарующей обстановке, полностью посвященная культу женщины, воскрешенному мастерской кистью Лопе Искариота. Во время праздника очаровательная сиротка, специально приехавшая из Парижа и облаченная в один лишь яркий шифон, изысканно украшенный Коко Бабар, этой великой законодательницей грации и хорошего вкуса, — вызовет, мы в этом уверены, жалость самых пресыщенных…»
Тюльпан хмыкнул, что могло при желании сойти и за хрип, и за вопрос. Его нос показался еще больше, желтый котелок — еще самоувереннее, но, говорю вам, негры, этого мало, мало, чтобы помешать моему соловью петь.
— Эй, патрон! — быстро встрял дядя Нат. — Патрон, не изводите себя!
— Отметим также «Нубийскую ночь», «в ярких, изображающих джунгли декорациях которой величайшие кутюрье Нью-Йорка представят свои последние модели, а изысканная звезда стриптиза Рози О’Ха будет выставлена на продажу с аукциона по-американски в пользу голодающих детей Африки…»
Тюльпан открыл рот, но не сказал ничего. А, в общем-то, что вы хотели бы, чтобы он сказал? Дядя Нат тоже открыл рот и показал зубы, отнюдь не сиявшие белизной.
— «„Творите добро весело“ — таков девиз организаторов. Все предусмотрено для услады зрения, слуха и вкуса. Величайшие звезды сцены и экрана обещали свое участие. Нашими заслуженными шеф-поварами будет специально освоена техника приготовления самых изысканных блюд. Под руководством доктора Шмалетца три больших оркестра будут аккомпанировать танцующим. Ожидаются самые сенсационные аттракционы. Все места уже заняты». А теперь, — заключила Лени, — держитесь, патрон. «Но один вопрос занимает всех. Проживет ли молодой идеалист еще неделю или же его преждевременная кончина помешает состояться празднеству?»
Мгновение Тюльпан молчал. А что, негры, вы хотели бы, чтобы он сказал?
— Дядя Нат.
— Да, патрон?
— Дайте мне поесть.
— Да, патрон, спасибо, патрон! — завопил дядя Нат. — Я знал, я знал, что праздник милосердия не помешает моему соловью петь, нужна штука покрепче!
Он схватил свою фуражку с надписью «Central hotel» и бросился вон.
— А, так они хотят танцевать! — шептал Тюльпан.
Он оставался рассеян и молчал, пока не вернулся старый негр. И тогда он приподнялся… А что вы, негры, хотели бы, чтобы он сделал? И стал есть.
— Патрон, успокойтесь!
Он ел. Он ел, и это было как землетрясение, как порыв ветра, как глоток моря. Слушайте, негры: он заглотнул кровавый свет занимавшегося дня, Бельзен и Бухенвальд, маленькую деревушку по соседству и ее рыбаков, и он выпил весь позор и съел весь сухой хлеб узилищ. Слушайте, негры: он заглотнул все хлопковые поля, и самые большие заводы мира, и все прекрасные сказки, которые нашептывают на ушко детям, и все надежды, которые кидают мужчинам, и все цветы, которые называют дикими, потому что они растут свободно. Слушайте, негры, слушайте: он ел так, как отказываются сдаться, как говорят рассвету «прощай», как вздергивают Муссолини, как берут Берлин. Но когда он окончил трапезу, он все еще был очень голоден, негры, и многое, многое на земле еще можно было проглотить. Он съел Нотр-Дам, и зеленые пастбища, и весь первосортный белый хлеб, и всех соловьев, и Ромео с Джульеттой, и самые вечные ценности предков. Но все еще был голоден, и все еще многое, многое на земле можно было проглотить. И он заплакал, и съел Уолл-стрит, Форда и Дюпона де Немура, и все войска оккупантов, и учебники истории, и двадцать тысяч тонн бомб, сброшенных за одну ночь на одну столицу, и двадцать веков цивилизации, даже больше, и всю любовь Петрарки, и все буссоли, и звезду, путь указующую, и другую звезду, которая не указывает никуда, негры, но которая так прекрасна. Верьте мне, он ел, как никогда не ел человек на земле, но, закончив, увидел, что осталось еще многое, чем можно утолить голод и позор, войну и нищету, глупость и надежду, любовь, и красоту, и тысячелетнее, бесконечное движение. И тогда ему не хватило сердца. И руки его упали. И так он узнал, негры, он узнал наконец, что никогда — ничто никогда не помешает соловью петь!
— Будьте благословенны, — выдохнул он.
И упал.
— Патрон!
Вдвоем они подняли его под руки.
— Эй, патрон! — позвал дядя Нат. — Вы же не собираетесь окончательно… извести себя?
— Ныне и присно, — проскрипел вдруг Тюльпан, — все места заняты…
Он выпрямился.
— О предательский род человеческий, — вскричал он, — столь вероломный, раболепный, глупый! Я пригрел тебя на своей груди… пусть радость твоя пребудет в мире мира! Пусть никогда не умолкнет смех твоих детей!
— Он благословляет, — метался дядя Нат, — говорю вам, он благословляет, когда надо проклинать.
— Пусть заберет тебя чума! Пусть худшая судьба станет твоей судьбой! Пусть женщины твои сделаются волосатыми и лысыми… Пусть никогда не хватает хлеба твоим устам, света твоим очам, силы твоему телу! Да пребудешь ты в ночи времен и в мистерии миров как самый чистый свет, который когда-либо представал перед лицом солнца!
— Вы благословляете, патрон, — стонал дядя Нат, — вы всегда благословляете там, где надо проклинать!
— Пусть океан поглотит твои города и поля, пусть утонет последний Ной вместе со своим ковчегом и пусть лишь один осел выплывет, чтобы воспеть твой конец! О стерильная проституция, чьи недра точит гнилая болезнь, пусть этот затерянный в веках осел горланит твою историю, и в будущих мирах никогда не замолкает смех!
— Так, патрон, так, — радовался дядя Нат, — разделайтесь с ними, и покончим с этим…
— Пусть в ночи твоей всегда с избытком хватает кошек и соловьев, — шипел Тюльпан, — и да будет тебе прощение и отпущение… Я не могу! — прохрипел он. — Я слишком люблю его!
Он сделал огромное усилие. На висках и на шее у него набухли вены:
— Да забудешь ты греческий и латынь, и да будет родным твоим языком немецкий!
И тогда что-то лопнуло в его сердце с оглушительным треском. Он посинел, потом сделался фиолетовым, потом зеленым. И вдруг зловещая победная улыбка скривила его губы.
— Они не потанцуют!
…Невероятный шум поднялся на улице, когда окно чердака широко распахнулось и появился молодой идеалист, который на минуту повис в воздухе с желтым котелком на голове и первоклассной парой белых крыльев за спиной. Левой рукой он прижимал к себе буханку хлеба, а правой отщипывал крошки и бросал их в толпу, будто кормил голубей. Он изящно проплыл над толпой, кроша хлеб, потом вдруг взмыл с невероятной скоростью, точно небо вдохнуло его в себя. Мгновение еще было видно, как старается он удержать на голове котелок, потом его силуэт удалился, стал малюсенькой точкой и наконец пропал совсем, но долго еще крошки хлеба, точно слезы, падали на мир человеческий.
— Это все, друг мой? Вы закончили?
— Pukka Sahib! Не прерывайте же меня все время в самый патетический и торжественный момент. Пока Тюльпан поднимался, он пролетал над странными местами, мимо небывалых облаков. И маленькие птички сначала следовали за ним, но слишком быстро их маленьким крылышкам перестало хватать воздуха. А Тюльпан все поднимался, и на лице его читалось живое любопытство. И он миновал тогда страны еще более странные, чем первые, и облака еще более небывалые, чем раньше. И вот тогда он услыхал знакомый глас очень старой шарманки. И он вошел вдруг в великое сияние, и сердце его билось очень сильно, и он огляделся вокруг, и ОН ЖИЛ.
И открыл он рот, дабы говорить, но совершенно не нашел, что сказать, и стал он подыскивать слова, приличествующие этому историческому моменту. И откашлялся слегка, чтоб выиграть время, и сделал еще шаг вперед, и обнажил голову, и поднял глаза, и сказал:
— Доктор Ливингстон, я полагаю?[42]
1944–1945