Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Нельзя сказать, что, выбираясь тайком из глинобитного отчего дома с винтовкой и двумя коробками патронов, Федерико сколь-нибудь ясно представлял, что и как собирается делать. В голове клубилась только ошеломленная ярость и несгибаемая жажда отомстить, совершив нечто зрелищное. За свою короткую жизнь Федерико повидал достаточно кровавых сцен, но события в поселке сильно отличались от поножовщины из-за женщины или оскорбления, от кошмарного отсечения конечностей, укушенных змеей, и даже от непостижимых мучений матери, когда она рожала Франческу, а он в трепете отчаяния смотрел из угла. Жестокость и боль, виденные до сих пор, имели некое подобие смысла – прискорбно, однако неподдельно, и потому не так ошеломляло. Море крови, сопровождавшее геройство капитана Родриго Фигераса, а затем лихорадочная суматоха породили в душе Федерико праведный гнев пополам с отвращением – коктейль, что прежде возникал лишь проблесками, когда учитель Луис обвинял Федерико в том, чего Федерико не делал. К тому же всякий крестьянин обостренно воспринимает понятие «честь» – самое важное и драгоценное богатство тех, кто почти ничего не имеет; честь – глас души и общества, ему следует подчиняться без возражений, даже вопреки здравому смыслу или угрозе гибели. Честь вынуждает человека по тридцать лет не разговаривать с любимым братом или сыном из-за публичного оскорбления, голодать целый год, чтобы уплатить долг или выполнить обещание. Она толкает человека на глупейшие и бесполезнейшие геройства из бравады и мачизма, будто никто и не слыхал, что времена Тиранта Белого[7] и Дон Кихота давно почили в бозе. Такое понимание чести свойственно только мужчинам, ибо женский кодекс чести в здешних краях бесконечно смягчен состраданием, юмором и здравомыслием, что не имеют ничего общего с абсурдными, категорическими догматами мужчины, которые провоцируют его либо на поразительные деяния величайшей доблести, либо на удручающе бессмысленные подвиги непостижимого безумия. Иногда все это неразрывно перемешано, и не знаешь, от чего рыдать – от восторга или отчаяния. Например, капитан Фигерас, вероятно, бросил гранату, потому что была задета его честь – ведь охотник с мушкетом, похожий на конкистадора человек с револьвером и шлюха с мачете оскорбили и унизили его по всем статьям.

В свою очередь, Федерико потерял дядю Хуанито, видел, как мерзкий жирный офицер прикладом сбил с ног учителя; кузину Фаридес чуть не изнасиловали, а собаку Федерико так искалечили, что отцу, Серхио, пришлось застрелить ее из той самой винтовки, которую его сын баюкал сейчас, точно похищенного младенца. И потому у Федерико имелись веские личные причины желать смерти капитану, который был военным, а значит, правительственным наймитом. Да, это безусловная правда: всеми поголовно крестьянами-революционерами движет в первую очередь глубокое чувство оскорбленного достоинства, а уж потом – идеалы и экономические теории. Даже если не всеми поголовно, то уж точно Федерико, кто научится ненавидеть военных вообще, а также власть и подпирающие ее Соединенные Штаты лишь через много месяцев после того, как отправился в горы, чтобы жить дикарем, обдумывать планы возмездия и представлять, какое получит удовольствие, их осуществив.

Но пока он оставался революцией на одного пацана с кашей из романтических бредней в голове. До него не доходило, что нельзя перестрелять всех офицеров в армии, дабы наверняка добраться до Фигераса. Не думал он и о том, что будет тосковать по веселой и безалаберной нищете деревенской жизни, по сияющим глазам Франчески, с грустью станет вспоминать, как арканили быков-зебу, когда наступало время гнать их на базар. Он представлял себя героем-мстителем, ангелом смерти, а не заблудившимся мальчиком с винтовкой, от которой после каждого выстрела синяки на плече, мальчиком с котомкой, где лежат бокадильо в пальмовых листьях, три авокадо и две коробки с патронами.

Когда рассвет выстрелил красным солнцем и оно быстро поднялось над горами, помыслы Федерико стали скромнее, чем в два часа ночи. Правда, он уже прошагал несколько миль, оставил позади имение гринго с аэропланом и приближался к джунглям у подножия гор, где буйная зелень чередовалась с каменистыми пустошами, где лунными столпами высились термитники; но от каждого посвиста и шороха существ, что встречались на пути, Федерико испуганно вздрагивал. Увидев вдруг огромный силуэт то ли быка, то ли скалы, он дергался и покрывался потом, а проблески лунного света на тропинке казались аспидом, изготовившимся к прыжку. Вдобавок, пока он спотыкался во мраке, ремень винтовки уже натер плечо, а затвор все время больно колотил в бок. Казалось, винтовка «Ли-Энфилд» тяжелеет с каждым шагом, но Федерико упрямо ее тащил; когда немного рассвело, он присел на камень отдохнуть, поглаживая приклад с нежностью и восторгом, какие, представлялось ему, испытает, когда впервые будет ласкать женщину.

Он пристроил винтовку рядышком и достал из котомки бокадильо; их ароматная сладость отогнала недавние ночные страхи, будто мамина рука. Федерико аккуратно завернул недоеденный кусок в пальмовый лист и огляделся в поисках местечка, куда солнце еще несколько часов не доберется. Он уснул на каменистой земле в тени скалы, и ему снилась искалеченная собака и жесткая волосня на выпирающем из-под рубашки брюхе капитана Фигераса.

В полдень Федерико проснулся по двум причинам: во-первых, солнце обогнуло скалу и пекло так, что во сне мальчику привиделось, будто он сгорает дотла, а во-вторых, козленок жевал ему штанину. Когда Федерико открыл глаза и взглядом встретился с козликом, первым делом подумалось – за ним явился бес, ибо что-то неопределимо чужеродное и пугающее живет в этой желтой радужке и узеньких щелочках зрачков. Козленок на пару метров отскочил, а Федерико некоторое время его рассматривал и потом решил подстрелить. Дрожа от возбуждения и угрызений, Федерико поднялся, передернул затвор и вскинул винтовку к плечу. Грохнул выстрел, мальчика отбросило назад, – боль такая, будто ключица сломана, – и он замолотил руками по воздуху. Утвердившись на ногах, он с облегчением, озадачившим его самого, увидел, что даже с такого расстояния промазал, и козленок с потешным изумлением поглядывает на него из-за лимонного дерева. Сомневаясь, что плечо выдержит еще одну попытку, Федерико снова прицелился, и тут чей-то голос у него за спиной насмешливо произнес:

– Доброго вам денечка, сеньор!

Федерико испуганно обернулся, выставив винтовку от бедра – глупо, точно в ковбойском фильме, – и нос к носу столкнулся с очень высоким смуглолицым крестьянином с длинной палкой в руке и сигарой в зубах. Невозмутимо осмотревшись, человек сплюнул и проговорил:

– Я гляжу, тебе по нраву вот так запросто в чужих коз палить?

Федерико смущенно взглянул на крестьянина и ответил:

– Я не знал, что она ваша.

– Все козы – чьи-то.

– Конечно, сеньор, извините меня, пожалуйста.

Крестьянин палкой легонько стукнул по дулу винтовки:

– Ты бы лучше отвернул ее куда-нибудь. Я-то побольше козы, тут уж промахнуться трудно.

Федерико опустил оружие и стал потихоньку пятиться, раздумывая, отступить с достоинством или задать стрекача, но тут крестьянин сказал:

– Пожалуй, заберу я у тебя винтовку. За то, что по козленку стрелял.

– Я не могу ее отдать, она не моя, – сбивчиво ответил обескураженный Федерико. – Винтовка отца, и я же не подстрелил козленка.

– Ну и что? – сказал крестьянин. – Наш священник говорит, дурные намерения ничуть не лучше дурных поступков. Стало быть, ты отдашь мне винтовку.

– Но она же отцовская!

– Папаша за тебя в ответе. Чтобы не мотаться к твоему отцу, я заберу винтовку прямо сейчас. Ружьишко-то завидное, и теперь будет мое. – Крестьянин шагнул вперед и ухватил винтовку за ствол.

Федерико почувствовал, как волна паники поднимается от живота к горлу; пот соленым ручьем вдруг хлынул со лба и защипал глаза.

– Не дам! – крикнул он и дернул винтовку на себя. Крестьянин влепил ему затрещину и, пользуясь замешательством, рванул ствол.

Нетерпеливо думая лишь о том, как бы поскорее отнять у мальца ружье, крестьянин не заметил, что палец Федерико напряженно замер на спусковом крючке; крестьянин рванул винтовку, снова раздался оглушительный грохот, и пуля навылет прошла через грудь, попутно раздробив два позвонка. На лице крестьянина промелькнуло удивление, он откачнулся и потихоньку начал умирать; Федерико постоял, не в силах шевельнуться, затем упал на колени, его сильно вырвало, и он, закрыв лицо руками и раскачиваясь, зарыдал, подвывая, совсем как его искалеченная собака.

Собравшись с духом, Федерико опустил руки и увидел, что на рубашке у крестьянина расплылось темное пятно, остекленевший взгляд словно подернулся облачком, а из уголков рта тихонько сочится кровь. Тело уже выглядело пристанищем, которое постоялец навсегда покинул, а рядом на камнях дымилась сигара, будто ничего особенного не произошло. Можно и не проверять: человек мертв, и смерть эта на совести Федерико. Все так же оцепенело он сел, привалившись спиной к скале, и в знак уважения, что выглядело несколько странно, однако соответствовало ситуации, докурил сигару, как сделал бы сам покойник. Еще два дня Федерико била непрестанная дрожь и тошнило. Потом только трясло; за два дня он второй раз столкнулся с бессмысленной смертью.

Федерико начал было заваливать тело камнями, но всякий раз не мог смотреть на закатившиеся глаза, на мух, что уже приготовились откладывать яйца, на неизвестно откуда взявшихся муравьев, которые черным ручейком стройно ползли по щеке мертвеца, забираясь в глаза и открытый рот.

Позади раздался гортанный клекот; насмерть перепугавшись, Федерико обернулся и увидел отвратительного, словно молью побитого грифа-индейку, плешивого и с кривым клювом. Стервятник помахивал крыльями и косился одним глазом. Мальчик нагнулся, подобрал камень и швырнул в птицу. Та, хрипло вскрикнув, в раздражении отскочила. Опять зашумели крылья – еще два грифа прибыли убедиться, что пожива в самом деле мертва. Один опасливо клюнул и выбил закатившийся глаз мертвеца; тут Федерико подхватил винтовку и, не разбирая дороги, бросился бежать. Он не подозревал, что уже десять минут охотник Педро и индеец Аурелио наблюдали за ним из укрытия, откуда выслеживали олененка.

По чистой случайности донна Констанца проверяла упряжь в конюшне, когда снаружи Педро потихоньку сообщил Серхио, что Федерико убил человека. Тем же вечером, воспылав духом общественного негодования, что охватывает всех консерваторов, едва дело касается законности и порядка, Констанца написала обо всем начальнику ближайшего полицейского участка, располагавшегося в двухстах километрах в Кукуте. Не желая обременять себя выполнением должностных обязанностей, полицейский чиновник переслал письмо в столицу, где три месяца спустя документ сдали в архив и забыли, и он много лет зловеще истлевал, подобно неразорвавшейся мине.

Вот так личная революция Федерико, как, впрочем, все войны и революции, началась с гибели невинного, которому, кстати, приходилось кормить четверых детей и всегда хотелось иметь ружье.

4, в которой Серхио берется за проблему канала

События последних дней будто сговорились бесповоротно разрушить жизнь Серхио. Во-первых, военные убили его брата-близнеца Хуанито, однако ночью тот явился Серхио во сне и заверил, что все в полном порядке. Он также подтвердил, что когда тело хорошенько сгниет, Серхио может выкопать череп и выгодно сдавать его напрокат для колдовства, ибо всем известно, что череп близнеца – мощнейший канал общения с ангелами. Так потеря любимого брата стала горем, которое можно пережить с неким самообладанием.

Во-вторых, исчез Федерико с ружьем – самой большой драгоценностью Серхио, – но, главное, парень, по словам охотника, убил человека. В глубине души отец понимал – у сына имелись веские причины для ухода, как-то связанные с возмужанием. Серхио сам примерно в том же возрасте отправился искать изумруды в горах. Однако его злила пропажа винтовки, хотя он вообще-то ею не пользовался, а хранил на тот день, когда в округе вспыхнут беспорядки, – а интуиция близнецов подсказывала, что это непременно случится. Еще его тревожило, что родственники покойного разузнают, кто его убил, и ночью заявятся с пылающими факелами, дабы во имя чести совершить отмщение.

В-третьих, взбалмошный замысел донны Констанцы ставил Серхио в поистине гнусное положение, что стало ясно, едва новость услышало общество в баре борделя. Все разом возбужденно загалдели, но лишь Хекторо внятно сформулировал проблему.

– Дело в том, – сказал он, обводя взглядом присутствующих, – что Мула дает воду и нам, и нашим полям, а в сезон засухи канал превратит наши посадки в труху, а нас самих в скелеты. У нас и без донны Констанцы воды с гулькин хрен, когда сушь.

– Тут вот еще что, – вступил Серхио. – Земля-то, где Мула, принадлежит донне Констанце, и у нее законное право делать там, что ей вздумается, а мы почти все на нее работаем, так что нам и придется рыть этот канал для ее дурацкого бассейна.

– У донны Констанцы лучшие земли во всей округе, – заявил Мисаэль. – А на них только лошади пасутся, у которых другой работы нет. Так что пусть засунет свои законные права в то самое место, куда дон Хью редко заглядывает, потому что боится, что ему здоровья не хватит.

Мисаэль ухмыльнулся, его белые зубы сверкнули под лампой. Он скосил глаза, сделал похабный жест, изобразив, как ввинчивает куда-то средний палец, и все рассмеялись, даже Хекторо.

– Да, и воды в канале наверняка не будет, – сказал Хосе, щурясь сквозь пелену сизого табачного дыма, что плавал, изгибаясь и закручиваясь, по комнате, поднимался кверху и вытягивался в дверь. – Тут хоть траншею вырой – земля-то высыхает, влагу всасывает быстрей, чем Хекторо водку.

– Надо сказать донне Констанце, пусть проложит трубы к бассейну и поставит насос с ветряком, учитель Луис умеет такие делать, – ответил Хекторо. – А ты, Хосе, если еще будешь меня позорить, я скормлю твои яйца свиньям.

– Да мне жена уж откусила их к черту! – рассмеялся Хосе. – Но если вернуться к вещам поважнее, чем твоя честь или даже мои яйца, по-моему, Хекторо, ты прав. Пусть Серхио скажет ей про трубу; тоже зряшная трата воды, но все ж не такая дурь, как канал.

Долорес и Консуэло, сидевшие за стойкой, прислушивались к мужским разглагольствованиям и перешептывались; наконец, Долорес как-то особо насмешливо хрюкнула и объявила пропитым и прокуренным голосом:

– Беда с вами, мужиками; все-то вы хотите в лоб решить.

– Это с бабами беда, – тотчас нашелся Хекторо. – Нет, чтоб языки попридержать, когда мужчины говорят о серьезных вещах, куда там!

– Чего это мы должны придерживать? – возразила Консуэло. – Вы бы лучше послушали Долорес, у нее-то ума побольше, чем у всех вас. Она читать умеет и знает все на свете.

– Это так, – согласилась Долорес, – но тут большого ума не надо. Вам, может, известно, что за поселком Мула протекает по земле дона Эммануэля, и ему вода нужна не меньше, чем нам. Сходите к нему, он ради себя, а стало быть, и нас, расстарается удержать донну Констанцу. Ясней же ясного.

Наступило долгое молчание; Хекторо прикончил свою выпивку и лишь потом объявил:

– Друзья, как меня печалит, когда женщины правы.

– Долорес. – Мисаэль озорно блеснул глазами. – Твоя мысль так умна, что впредь я позволяю тебе трахаться со мной задаром.

– Как мило с твоей стороны, – парировала Долорес. – Но тебе это по-прежнему стоит пять песо.

– Только меня предупреди, что была с Мисаэлем, – вставил Хосе. – Знаешь, не хочется себя с ним перемешивать.

Дон Эммануэль был аномалией. Его отец, считавшийся в Англии видным передовым педагогом-теоретиком, решил, что сын должен следовать отцовским заветам, и потому Эммануэль ходил полуголым и к тому же рос невероятным грубияном. Благодаря отцу он познакомился с работами безмерно рассудочного философа-неудачника Бертрана Рассела[8] и из сентиментальности собрал все его труды. Он так ни одного и не прочел и, раскрой он сейчас один из этих томов, обнаружил бы, что страницы в тысяче направлений аккуратно проточены термитами, и чтение потребовало бы двойного умственного напряжения против того, что предполагал этот очень понятный философ; нет, правда – термиты внесли столько неясностей, что у читателя сложилось бы впечатление, будто перед ним сюрреалистические вирши или работа американского последователя Витгенштейна.[9]

Дон Эммануэль поступил в Кембридж изучать ботанику и записался одновременно в партии консерваторов, лейбористов, либералов и коммунистов «для приобретения сбалансированной позиции». На втором курсе он в группе нескладных и серьезных очкастых ботаников, антропологов, зоологов и специалистов по чешуекрылым прибыл в тропики для изучения флоры и фауны Сьерра Невада де Санта Маргарита. Однако его не оказалось в пункте сбора к моменту отбытия – он туда вообще не прибыл. После долгих, изматывающих, но бесплодных поисков, хождения по жутким, не обозначенным на карте местам, при поддержке военного вертолета, чей пилот просто любовался видом, безутешная группа отбыла домой, полагая, что Эммануэль, видимо, погиб от рук бандитов.

На самом деле он жил у индейцев племени акауатеков, провел с ними год, после чего отправился к индейцам-арауакакс, став, таким образом, единственным белым, кто мог выступить проводником, когда британские альпинисты являлись сюда, чтобы приобрести облупленные носы и заработать понос.

Потом Эммануэль спустился на равнину и отыскал крохотное селение, где теперь и проживал, местечко столь неприметное, что его не найти на карте, хотя в домах имелись цементные полы – благодаря торговле марихуаной и кокаином, которая фактически спасла страну от вечно нависавшей угрозы экономической разрухи.

Эммануэль в индейском наряде прибыл в поселок и первым делом отправился в бордель, где ни его странный вид, ни чудной индейский выговор, ни отсутствие финансов не помешали ему перепробовать всех шлюх по очереди.

Заработав таким образом репутацию надежного человека, он несколько дней слонялся по окрестностям, пока не вышел к местечку на берегу Мулы, которое его вдохновило видением процветающего имения. Он тотчас же выстроил себе травяную хижину, как у индейцев, соорудил над ней крышу из пальмовых листьев и, к удивлению местных, зажил, как Диоген, трудясь, как Сизиф, разве что с лучшими результатами. Ко времени, когда стали разворачиваться описанные в нашем повествовании события, Эммануэль уже владел прохладной белой усадьбой, которую выстроил собственноручно, в Муле устроил запруду, крутившую генератор, держал трактор, имел несчетные гектары земли и тысячи бычков, которых оплакивал, отправляя на продажу. Отношения дона Эммануэля с крестьянами были столь же добрыми, сколь неважными – с богатыми белыми помещиками. С этими дружба не сложилась оттого, что Эммануэль говорил на испанском, которому обучался в борделе и на полях, а потому речь его оживлялась поразительно богатым и разнообразным запасом воистину красочной брани, и притом он произносил слова так, будто у него не было передних зубов, что объяснялось просто: у людей, учивших его языку, передние зубы нередко отсутствовали. Когда он наведывался в столицу, по спинам представителей изысканного общества пробегал холодок ужаса, ибо дон Эммануэль все больше превращался в виртуозного enfant terrible;[10] предметом его особой и нескрываемой гордости был тот факт, что официально он числится погибшим и умудрился удрать от матушки, которая оказалась настолько собственницей, что переехала в Соединенные Штаты, желая быть поближе к телу сына, однако не подозревая в своей гордыне, что Южная Америка существенно дальше, чем кажется при беглом взгляде на глобус, а сынок живехонек и успешно трахается.

Дон Эммануэль стал местной легендой из-за пристрастия к здоровому разложению, из-за того, что в друзья выбрал крестьян, и поскольку всячески заботился о нуждах общества. Он выстроил поселковую школу и нанял учителя Луиса обучать нечесаных ребятишек не только наукам, но и житейским премудростям; он платил на четверть больше любого хозяина во всем округе и, изготавливая шлакоблоки в деревянной решетке, построил всем своим работникам по домику. В его «лендровере» шлюхи по четвергам ездили на проверки, он выступал третейским судьей в семейных спорах, не отказывался потрудиться бок о бок с работниками, и многие местные дамы подтвердили бы под присягой, что даже чистокровным неграм далеко до его похотливости и неутомимости. Неприемлемым считался лишь его отказ от курения – причуда, воспринимавшаяся как нечто антиобщественное в стране, где у всех крестьян поголовно, у мужчин, женщин и детей, во рту вечно торчала большая сигара, где сигареты курили одни изнеженные богачи, а трубками дымили только французские инженеры и английские альпинисты. Эти сигары, а равно кофе – бесспорно, наипревосходнейшие на свете; лучший товар оставлялся для себя, а на экспорт шли отбросы – пусть мировые знатоки хвалят. Стоит разок выкурить такую сигару вечерком в гамаке перед домом, попивая крепкий черный кофе из полулитровой кружки, и все – хочешь не хочешь, ты до конца жизни приговорен к ностальгии.

Явившись с новостями о пагубном замысле донны Констанцы, Серхио с приятелями увидели, что дон Эммануэль голышом стирает одежду в реке и распевает весьма похабную песенку на мотив национального гимна – мелодию столь напыщенную и непримечательную, что порой даже власть предержащие не узнавали ее и не вставали в знак уважения.

Увидев четырех гостей, дон Эммануэль встал и побрел навстречу, выкрикивая приветствия и дружеские подначки. Серхио, не очень хорошо знакомый с доном Эммануэлем, изумился, когда тот вдруг остановился, приподнял ногу, точно пес, громко пустил ветры и сказал:

– Шляпу-то надень, приятель, а то ведь отолью в нее. Чего не выношу, так это уважения.

Серхио торопливо нахлобучил сомбреро, а Мисаэль заметил:

– Ваш елдак, дон Эммануэль, день ото дня все длиннее, и, вижу, на нем прибавилось боевых шрамов! Говорят, вы его у осла позаимствовали?

– Наоборот, я его одалживаю ослу, – ответил дон Эммануэль. – У здешних бабешек такие шмульки, что, клянусь Непорочной Девой, просто засасывают и хрен вытягивают. Вот помру, так мне два гроба потребуется.

– А вы мне его в завещании отпишите, – предложил Хосе. – Я высушу и сделаю бич для быков.

– Ладно врать-то, небось, для женушки своей прибережешь!

– Да его баба сама такую штуковину захватит и не отдаст! – воскликнул Мисаэль.

– Ой, ради бога! Может, тогда оставит меня в покое, – ответил Хосе.

Обмен безобидными любезностями такого сорта продолжался довольно долго; затем гордый и величавый, а потому до сих пор молчавший Хекторо поведал дону Эммануэлю о проекте донны Констанцы. Ответ был такой:

– Клянусь богом, я этого не допущу или до конца жизни буду ублажать одних свиней! Пошли, покажу вам, как можно коз приручать.

Гости проследовали за хозяином к скрюченному дереву, где на привязи ходил по кругу и рассеянно щипал траву большой, враждебного вида желтоглазый козел. Дон Эммануэль опустился перед ним на колени и помотал головой, животное наклонило башку и боднуло.

– Ме-е-е! – заорал дон Эммануэль и крепко саданул головой козлу промеж глаз. Потом обхватил за шею и нежно поцеловал в нос. – Вот так вот! – гордо заявил он.

– Он совсем не такой, как гринго, – заметил Серхио по дороге в поселок.

– Так он и не гринго, – ответил Хекторо. – Он англичанин.

– Значит, Англия – отличная страна, – вздохнул Мисаэль. – Хотел бы я туда. Знать бы только, где это.

– Дон Эммануэль знает, – сказал Хосе.

– Теперь уже нет, – буркнул Хекторо так загадочно, что остальные не осмелились спросить, о чем это он.

5. Ремедиос и вурдалаки

Индейцы Андов верят в белокожих ангелов смерти, что рассекают людей на мелкие кусочки. Никому в точности не известно, почему индейцы верят в этих вурдалаков; по общему мнению, это наследие цивилизованных испанских конкистадоров и просветительства инквизиции. Белому человеку и сегодня небезопасно отправляться в некоторые горные районы – не только из-за разбойников и грабителей; бывали случаи, когда движимые заботой о людях колдуны принимали белых за вурдалаков и полагали, что к величайшему благу человечества храбро уничтожают ангелов смерти.

Маленькой девочкой с выпяченным пузиком, из-за которого получила прозвище Barrigona,[11] с двумя черными косичками и большими круглыми глазками Ремедиос уже была материалисткой. Ни в бога, ни в духов, ни в вурдалаков она не верила. Когда подросла, по-прежнему не верила в бога и духов, но знала наверняка, что вурдалаки существуют, что они – не суеверие, ибо видела их собственными глазами.

Ремедиос не верила в духов земли, камней, вод, лесов и долин, которым отдаешь кусочек еды с присловьем: «Возьми и съешь, а меня не тронь». Не верила, что если на бегу упадешь, нужно быстренько завернуть юбку между ног, а то понесешь от земного духа. И когда падала, не совала в рот земли, чтобы съесть земного духа, прежде чем он съест ее. Отмахивалась и от поверья, что духи могут растопить тебя на сало. Но в вурдалаков поверила.

Мать Ремедиос была индианкой из племени бракаморо и для красоты чернила зубы. С отцом они встретились, когда тот приехал на строительство гидроэлектростанции в Монтане. Опровергая все законы наследственности и вероятности, Ремедиос не унаследовала ни материнского анимизма, ни ревностного католицизма отца, а верила лишь в то, что видела, слышала, обоняла, пробовала на вкус и трогала. Постоянные разногласия родителей по поводу ее духовного воспитания привели к тому, что Ремедиос была просто гуманным человечком, который всякий раз, когда его силком гнали в церковь, читал детские книжки, спрятав их в молитвенник.

Когда начался Произвол, Ремедиос было четыре года; интересовали ее в основном пирожные, игры в канаве или тыканье палочкой в собачьи какашки. Когда Произвол докатился до городка Ла Куэнка, Ремедиос исполнилось семь, и она по-прежнему интересовалась пирожными, но еще больше – лазаньем по деревьям.

Волна насилия оказалась первым приступом гражданской войны, которая и не заканчивалась, поскольку никто так и не понял, отчего она началась. Можно проследить ее возникновение с позиции историка, но непременно запутаешься.

В 1946 году после тридцатичетырехлетнего правления либералов к власти пришло правительство консерваторов. Год спустя Игнасио Менендес, харизматичный вождь либералов, выступил со знаменитой речью, обвинив правительство в осуществлении пятидесяти шести актов насилия в одиннадцати провинциях. Еще через год он произнес еще более знаменитую речь, известную как «Oracion»,[12] в которой призывал к миру.

Трудно понять, почему либералы и консерваторы соперничали столь непримиримо и источали такую обоюдную ненависть, ведь обе партии состояли из членов олигархии и проводили совершенно одинаковую политику. Как бы то ни было, роковая искра, что подожгла бочку с порохом, проскочила во время панамериканской конференции, на которую прибыли мистер Маршалл, мистер Харрисон и генерал Риджуэй;[13] они сообщили, что обеспокоены революцией, но лишними средствами не располагают; Фидель Кастро также явился в город на студенческий антиимпериалистический съезд. Сеньор Менендес пробирался сквозь толпу, сердечно пожимая руки и выслушивая добрые пожелания сторонников, и тут какой-то человек подошел и выстрелил в него. Продавец билетов одной из бесчисленных лотерей, что стали напастью и национальным институтом, разметав по воздуху бумажки, бросился к убийце. Еще один мужчина выскочил из ресторана со стулом, обрушил его на голову стрелявшему, и толпа забила убийцу насмерть; труп был так обезображен, что потом этого человека не могли узнать. Почти тотчас в городе начались погромы. Толпы подожгли посольство Соединенных Штатов, общественные здания, Капитолий (где проходила конференция) и разграбили магазины. Госсекретарь Маршалл и посол Великобритании обвинили в содеянном коммунистов, но как объяснить тот факт, что коммунисты удивились и смутились не меньше остальных и оказались решительно не готовы к такому повороту событий? Два дня бунта лидер компартии прятался под столом в редакции либеральной газеты, тем самым демонстрируя обычное для коммунистов нежелание впутываться в революции, предпочитая заговоры, которые никогда не осуществятся. Гипотеза госсекретаря не объясняет также, почему беспорядки прекратились, едва консерваторы согласились ввести в состав кабинета министров нескольких либералов.

Затем начался Произвол, и либералы, по навеки неясным причинам, отказались от участия в следующих выборах, так что соперника у консерваторов не оказалось.

Произвол ширился и нарастал. Партизанские отряды крестьян – либералов и консерваторов – превращали окрестности в необитаемые пустыни, а коммунисты, не желая оставаться в стороне или выглядеть отщепенцами, баловались насилием то там, то сям, как бы практикуясь на случай революции. На следующих выборах коммунисты, чьи ряды истаяли из-за роста числа менендесистов, все же сумели внести раскол в либеральную партию, призвав своих членов голосовать за инакомыслящих либералов правого толка, некогда состоявших в компартии. Консерваторов переизбрали сорока процентами голосов. Коммунисты же, объявив либералов фашистами, резко сменили курс и поддержали консерваторов.

Если упростить наш путь через невероятные хитросплетения дальнейшей гражданской войны, объяснение получится примерно такое.

Либералы и консерваторы изничтожали друг друга. Коммунисты выдвигали теории, произносили речи и издавали брошюры, а потом решили собрать крестьян, включая женщин и детей, в «батальоны». Крестьяне-коммунисты объявили Виолу независимой республикой, которая развивалась успешно, разбогатела и расцвела, и тогда компартия обвинила ее в «обуржуазивании». Либералы и консерваторы продолжали изничтожать друг друга. Либералы рассчитывали ускорить военный переворот, а консерваторы – сохранить у власти президента.

Коммунисты пытались объединить все левые силы, что не удавалось никогда и никому ни в одной стране мира, за исключением разве что Кубы. Коммунистам, правда, удалось протащить постановление о борьбе с империализмом и собственностью помещиков на землю на собраниях, в остальном бестолковых.

На севере страны провозгласили новую независимую республику Менендесиану, куда стекались либералы, консерваторы, католики, протестанты, коммунисты, свидетели Иеговы – словом, все, кто искал чуточку покоя. В республику всех принимали и не трогали при условии, что граждане станут называть себя «консервативными коммунистами», «католическими коммунистами» и тому подобное. Республика добилась таких успехов и так процветала, что коммунисты заклеймили ее позором. Она стала настолько независимой, что как-то раз ее президент обратился с письмом к настоящему президенту, возражая против нарушений границы и угрожая разрывом дипломатических отношений.

Потом генерал Панела по прозвищу El Azucar[14] устроил переворот, сместил консерваторов и объявил амнистию всем партизанам. Либералы и консерваторы сложили оружие, а коммунисты, ухватившись за возможность оказаться наконец в центре внимания, решили серьезно заняться партизанской войной, хотя мало чего добились.

Однако Панела не мог свернуть Произвол, ибо родственники погибших в первой волне начали мстить, и по стране расползлась чума родовой вражды. К тому же либералы и консерваторы, заподозрив, что Панела из левых, при поддержке римско-католической церкви сформировали коалицию, чтобы от него избавиться. Бывшие заклятые враги объявили о создании постоянного коалиционного правительства, в котором консерваторы и либералы каждые четыре года менялись на президентском посту и государственных должностях. Для ратификации договора они срежиссировали плебисцит, выиграв двумя с половиной миллионами голосов. Наконец был достигнут идеальный рецепт демократии в рамках олигархии. Новое демократическое правительство сплоченно выступило против бывших союзников либералов – коммунистов – и, продолжая гражданскую войну ad infinitum,[15] сосредоточилось, главным образом, на уничтожении независимых республик – к тому времени уже девяти. Коммунисты предприняли тактическое отступление в горы, чтобы из безопасного места продолжить «вооруженную пропаганду». Компартия фактически отказалась от революционного насилия на том основании, что «исторические условия еще не созрели», и вернулась к туманным речам, брошюрам и плетению революционных заговоров, что никогда не воплотятся, – а если воплотятся, то никак не под руководством компартии, существовавшим лишь номинально. Отсюда следует, что коммунисты, еще воюющие в горах, – не коммунистические коммунисты.

Все это история, не оправдывающая событий тех дней, когда бесовский ветер жестокости и бесчеловечности равно сметал тела и души правых и виноватых. Словно обезумевшая клипотическая[16] сила вырвалась из врат преисподней, чтобы изгнать все крохи порядочности из их последнего убежища. Четыре всадника Апокалипсиса уступили первенство Твари-Мегатерии, которая прошлась по живым людям, нанеся урон столь невообразимый, что, когда все закончилось, Произвол записал на свой счет двести тысяч убитых. Трудно отделаться от мысли, что народ поразила заразная болезнь души, безумие кровожадности, слегка прикрытое рассуждениями об идеологии и морали. Эпидемия нравственного уродства распространилась повсеместно и, в клочья разметав покой сельской жизни, покрыла все вокруг липкой слизью непристойности, злобы, дикости и бессмысленных катастроф.

Войдя в Ла Куэнка, отряд партизан (никто не знает, либералов или консерваторов) перво-наперво устроил массовое изнасилование девочек в начальной школе. Обычное дело, но Ремедиос тогда в первый и по сию пору последний раз была с мужчиной.

Разорванная, истекающая кровью маленькая Ремедиос пробиралась домой, пошатываясь и цепляясь за изгороди и стены; в глазах слезы, лицо перепачкано, одежда изодрана, а в голове бушует непонимание. Дома дверь была распахнута, и внутри жутко кричали. Стоя на пустой банке из-под краски, Ремедиос наблюдала в окно, как ее родителей со знанием дела предают смерти.

Во времена Произвола человеческий ум достиг невиданных высот изобретательности и изощренности. Новые методы скальпирования, обезглавливания, потрошения и четвертования создавались по наитию и совершенствовались путем экспериментов и усердной практики. Наука обрастала сложным техническим вокабуляром: «corte de corbata», «corte de mica», «corte de franela»[17] и так далее.

Ремедиос оцепенело глядела, как папу подвергают «picar para tamal»[18] – медленному умерщвлению путем разрезания тела на мельчайшие кусочки, но так, чтобы человек не умер, пока не превратится в идеальные лохмотья.

Маму, чей крик слышала Ремедиос, заставили смотреть, а потом настала ее очередь. Партизаны вырвали из маминого чрева плод, что должен был стать еще одним братиком Ремедиос, и вместо него засунули петушка. А потом приступили к сложной операции под названием bocachiquiar – своего рода усиленной иглотерапии: тело покрывалось тысячами дырочек, и жертва очень медленно истекала кровью.

Ремедиос, как могла, заботилась о братике Альфредо. Они превратились в трущобных беспризорников, питались банановыми шкурками, лизали сладкие фантики, глодали брошенные собаками кости и воровали фрукты в забегаловках и лавках, тогда еще торговавших чем-то, а нынче набитых только дешевым пойлом.

Ремедиос забрали «Сестры миссии Монфора», а Альфредо – «Братья Божественной Воли», и с тех пор они почти не встречались, поскольку две миссии спорили о богатом наследстве, оставленном набожной вдовой-помещицей.

Ремедиос оставалась в монастыре, пока ей не исполнилось шестнадцать, и ее отвращение к религии достигло предельных высот, когда монашки невольно подбросили дров в костер, подвергнув девушку экзорцизму. После обряда, где потный священник, распевая псалмы, стискивал и тряс ей голову, Ремедиос уверилась, что должна посвятить свою жизнь борьбе за здравомыслие. Она покинула монастырь, впитав от монахинь лишь фанатичность и нездоровую фригидность.

Выйдя из монастыря, Ремедиос поняла, что еще ненавидит либерально-консервативную коалицию, которая теперь называлась «Национальный фронт». Ремедиос не знала, кто убил родителей или за кого те голосовали, а потому непредвзято поделила ненависть между двумя партиями и винила их в равной степени. Потому она и выбрала единственное, что оставалось, – коммунистов. Ремедиос привлекали несбыточное видение будущего и четкое представление, кто является врагом, – каждый, кто не член партии, а значит – участник обширного тайного заговора, созданного для угнетения масс.

Ремедиос упорно трудилась, уговаривая массы стать классово сознательными и организованными, но разочаровалась, поняв, что они предпочитают разобщение, не воспринимают себя частью масс («Мой дедушка служил капитаном в армии!») и по-прежнему голосуют за либералов и консерваторов, если вообще голосуют, чего не делали восемьдесят процентов населения.

Ремедиос пыталась достучаться до этих бесхозных восьмидесяти процентов, но каждая новая организация в итоге сама становилась партией, не желавшей присоединяться ни к каким другим, особенно к коммунистам, нескромно полагавшим, что неприсоединение означает присоединение к ним.

Множившиеся перебранки и выспренние разглагольствования светил левого толка убедили Ремедиос, что нет надежды добиться успеха демократическими средствами: каждый голос, поданный за одну группировку расколовшихся левых, потерян для борьбы с коалицией «Национального фронта». В двадцать два года она отправилась в Независимую Республику 26-го Сентября и, записавшись в партизаны, в составе одного подразделения исчезла в горах, а тут как раз войска национальной армии вошли в республику, чтобы освободить ее и вернуть в лоно государства.

К тому времени Ремедиос стала сильной личностью. Она излучала целеустремленность, была неколебима во взглядах, морально тверда и отважна и притом сияла мягкой печалью; товарищи ее любили. Стройная, черноволосая, с конским хвостом на затылке – в ней чувствовалась смесь индейской и испанской красоты, хотя ее отец был негром. «Есть, есть в тебе капля конкистадорской крови! – говаривала ее матушка. – Ох, только б она в характере не проявилась!»

Природа щедро ее одарила, в том числе добрым сердцем, но Ремедиос никогда не влюблялась, и никто не влюблялся в нее. В ней не было чувственности, но все бедняки земли – ее семья, а в детстве она собственными глазами видела вурдалаков.

6. Генерал задумывает уйти

Его назвали Карло в честь деда-итальянца, и он представлял собой лучшую разновидность военного: не считал нужным чваниться запугиванием подчиненных, попасть в высший свет, эффектно подстрекать к войне и пить настоящий шотландский виски. Наоборот, он был чувствительным и умным человеком с разносторонними интересами и хорошим образованием – потому военное руководство, у которого все это вызывало подозрения, и сослало генерала в Сезар, и потому же местные гражданские власти чинили ему всяческие препятствия, когда он туда добрался. Цельный человек в чинах – белая ворона, способная нарушить отлаженное течение некомпетентности и продажности еще скорее, чем самодур-мегаломаньяк или садист. Генерал вызвал невероятное возмущение, на второй день после вступления в должность заключив начальника полиции под стражу за изнасилование метиски и удвоив наказание, когда виновный в соответствии с проверенной временем традицией учтиво и тактично предложил ему большую взятку. Все сочли, что генерал сумасшедший или, хуже того, коммунист, когда он обвинил начальника публично. В едином порыве все полицейские округа объявили забастовку. От этого в округе ничего не изменилось, да и забастовка быстренько свернулась, едва генерал, любитель бабочек, пригрозил устроить тщательную проверку личных дел всех полицейских департамента.

К чести генерала Карло Мария Фуэрте, он выпустил приличный сборник стихов на патриотическую тему и еще самую полную систематизацию бабочек страны. Поскольку его родина – главный мировой производитель книжиц с картинками, что двигались, если потянуть за картонную ножку, в книге имелась смахивавшая на сову коленкоровая бабочка в натуральную величину. У нее хлопали крылышки и шевелились усики. Генерал досадовал, что практически все крупные библиотеки мира приобрели этот великолепный справочник, но ни один экземпляр не был продан на родине. Генерал объяснял это отсутствием патриотизма, не понимая, что сравнительно немногие в стране умели читать, а те, кто умел, не могли себе позволить купить книгу; те же, кто умел читать и мог себе позволить, отправляли слуг прихлопнуть любую бабочку, что оказалась поблизости. Сейчас генерал трудился над справочником по местным колибри (выполненные маслом иллюстрации скрупулезно создавались по его личным фотографиям) и не подозревал, что обнаружил три неизвестных доселе вида. При создании «Picaflores de la Cordillera y La Sierra Nevada»,[19] как и в чешуекрылом проекте, генералом двигал патриотизм.

Существует два вида патриотизма, хотя порой они мешаются в одном человеке. Первый можно бы назвать национализмом; по мнению националистов, все страны уступают их собственной во всех отношениях и должны почитать за счастье господство над собой. Другие страны всегда неправы, менее свободны, менее цивилизованны, не столь прославлены в сражениях, вероломны, склонны поддаваться безумным и враждебным идеологиям, каких не воспримет ни один здравомыслящий человек, не религиозны и вообще ненормальные. Такие патриоты встречаются чаще всего; их патриотизм – самое поганое, что есть на свете.

Второй вид патриота проще всего описать, вернувшись к генералу Фуэрте. Он не верил в «моя страна, права она или нет»; наоборот, он любил родину, видя отчетливо все ее промахи и изо всех сил стараясь их исправить. Он часто высказывался в том духе, что человек, поддерживающий страну, когда она явно неправа, или не видящий ее недостатков, – худший из предателей. И если патриот первой разновидности, на самом деле, упивается собственной дуростью, а не отчизной, то генерал Карло Мария любил страну, как сын любит мать, или брат – сестру.

Он любил Амазонку с непроходимыми каскадами буйной зелени, где растут гигантские деревья и водятся ядовитые желтые лягушки, гигантские змеи, ягуары и мартышки с безумными мордами; где встречаются аборигены, что ходят голыми и плюются отравленными дротиками из трубок. Он любил Карибское море, где плавает скорбная рыба, где у воды миллионы оттенков синего, а прибрежные пески переливаются из белого в желтый. Он любил старинные испанские города на морском берегу и огромных полудиких свиней, что выкапывают себе лежбища под пальмами и целыми днями спят; любил рыбачек, что в сумерках вглядываются в море, высматривая мужей, и тревожатся, как бы на тех не напали акулы. Он любил побережье Тихого океана, что взметалось захватывающими горами; как и все, он горевал каждый раз, когда землетрясение или приливная волна в полнолуние несли разрушения и ужас, и вместе со всеми гордился талантом соплеменников преодолевать несчастья: даже воры не мародерствовали, а закоренелые насильники помогали несчастным женщинам отыскивать детей в нагромождении грязи и обломков.

В отличие от большинства соотечественников, генерал любил даже саванны – во время засухи, когда жара выбеливала кости, а красные камни раскалывались со звуком выстрела гаубицы, и в сезон дождей, когда влажность загоняла людей в реки, где они целыми днями сидели по горло в воде, точно японские обезьянки, охлаждая потные тела и укрываясь от москитов, чьи безжалостные укусы быстро превращались в язвы. Генерал разгуливал по безлюдным местам, где в сухих травах выше человеческого роста кишели рептилии, и заглядывал в останки выжженных молнией деревьев, отыскивая стаи перевернутых летучих мышей-вампиров, что по ночам садились на лошадей и мулов и заражали их бешенством почище собак. Офицерским стеком пробивая дорогу в стене зарослей, он чиркал спичкой и гадал, сколько тут существ, что со щебетом и писком кружатся вихрем в непроглядном мраке, испражняясь чистой кровью.

Еще он любил луну, такую большую и сияющую, что все моря и Щедрины видны без телескопа. Та завалящая, бедная луна, что светила в Европе, вызывала у него презрительную жалость, и он тем больше стремился домой, где ночью ясно, как днем, но взгляд волшебнее. Такие же чувства вызывали европейские гром и молния; здесь раскат грома, подобный выстрелу танковой пушки, словно отдается в голове, катается эхом, вот-вот разнесет ее на куски. Молния дома – ярче вспышки магния, в ней мир застывает прерывистыми живыми картинами; громадные деревья от ее удара валятся прямо на глазах, и она расщепляется, танцуя на макушках гор.

А горы генерал Фуэрте любил больше всего; когда поднимаешься выше и выше, трижды отчетливо меняются климат и все живое вокруг. На первых семи тысячах футов Эдемский сад – пиршество орхидей, колибри и ручейки с восхитительной водой, что каким-то чудом бегут вдоль каждой тропинки. Еще три-четыре тысячи футов – и попадаешь в царство камня и воды, окруженное, будто висячими садами, совсем чужими, будто лунными растениями всех оттенков коричневого, красного и желтого, столь необычными и колдовскими, – о таких читаешь в легендах и романах. Еще выше – и словно попал на Венеру: царство льда и внезапной шалой хмари осязаемой воды; лишайников и журчащих родников, осколков сланца и блистающих белых вершин, откуда людские заботы кажутся далекими и смешными, где небо в тебе и под ногами, где дыхание – подвиг само по себе, где непостижимо громадные тяжелые кондоры кружат в восходящих потоках, точно хозяева иной, фантастической вселенной. Здесь-то их и ловят инки; индейцы знают – кондору нужно больше места для взлета, чем для посадки, и потому устраивают загончик, кладут падаль и ждут. Из перьев они делают одежды, а из полых птичьих костей мастерят зловещие флейты-кены. Инки тут же убивают всякого, кто стреляет этих птиц ради «охоты», из любопытства или тщеславия, и бросают трупы кондорам и стервятникам помельче.

В отличие от большинства патриотов генерал любил и людей. Он благоговейно трепетал при виде крестьян с лепными, будто греческие скульптуры, телами, на которых под черной кожей реками на карте рельефно проступали мышцы и жилы. В неприступных инках и развалинах их цивилизации он ощущал таинственную, необъяснимую гордость и часто размышлял, что, как бы там ни было, некогда соотечественники неутомимо и бесстрашно сражались под руководством Симона Боливара[20] за объединение стран на северо-востоке, включая Панаму, и вышвырнули испанцев со всей их продажной спесью и непостижимой жестокостью. Как человек, родившийся не в свое время, он мечтал о возрождении яростного и величественного духа народа, что измельчал, в отличие от неукротимых предков.

Еще генерал любил армию. Она как бы стала его женой: то есть они часто не ладили, супруга надоедала, а порой занудствовала. То и дело приходилось вникать в явно несущественные детали, и частенько возникало искушение бросить ее. Но она подарила ему порядок, уравновешенность, направление и цель жизни; генералу нравилось жить по уставу – это избавляло от муки принятия решений, – и, подобно всем хорошим офицерам, он считал армию не орудием войны, а инструментом прочного мира. Никогда и мысли не возникало поучаствовать в перевороте, а в бою генерал побывал лишь раз – бесплодная, вздорная стычка за никому не нужный клочок территории. – старался не подвергать жизнь своих солдат опасности и повторения такого опыта не желал. Генерал и впрямь воспринимал армию как жену, с которой прожито много лет, – она вызывала не страсть, но все большую гордость и нежность, согревающую сердце и доказывающую, что стремиться надо не к счастью, а к довольству.

Хватит уже привязанностей генерала; отвращение в нем вызывал коммунизм, слово столь туманное, что вообще казалось бессмысленным. А потому коммунистом он считал всякого, кто раскачивает лодку, обливая пассажиров или выкидывая за борт. Миролюбивому и довольному человеку, который любит свою страну и считает жизнь неисчерпаемо интересной, беспорядочные убийства и подрыв экономики казались дикостью и тупоумием. «Если они за народ, – спрашивал он, – то почему взрывают мосты и железные дороги, выстроенные для блага этого народа? Зачем устраивают резню, убивают хозяев и доводят имения до разрухи, поскольку не умеют управлять? Почему не трудятся, не меняют изнутри, а навязывают перемены извне и силой?»

Вообще-то у проблемы имелось две стороны. Начать с того, что генерал, как и сами партизаны, почти не знал, что собой представляет коммунистическая теория. К примеру, его не беспокоило, что коммунизм – идеология безбожников, поскольку сам он не испытывал симпатии к церкви; это не беспокоило и партизан, которые перед боем по-прежнему молились ангелам, а у духов спрашивали совета насчет тактики. Генерала не волновало, что партизаны добиваются земельной реформы, – он считал, это принесло бы пользу. Генерала тревожило и бесило, что его солдат убивают изъясняющиеся лозунгами головорезы с иностранным оружием и кудлатыми бородами.

Еще он знал, что коммунисты – противники американского образа жизни, а такую жизнь генерал хотел видеть в своей стране: хорошие дороги, хорошая еда, у каждого – машина, новые больницы, политическая стабильность. Генерал бывал в США и счел, что люди там славные, благородные и гостеприимные, а потому как наглую и грубую пропаганду отметал байки о происках ЦРУ, о том, что на каждые два ссуженные песо выплачиваются три песо процентов и американские корпорации выкачивают ресурсы из страны. Все эти россказни, на его взгляд, доверия не заслуживали.

Однако он искренне верил тому, о чем читал в газетах, слышал от высокопоставленных офицеров, министров и знакомых американских военных: коммунисты хотят навязать свободному миру рабство. И почему бы не верить? Никто и никогда не убеждал генерала в обратном – и здесь мы подходим ко второй стороне нашей двоякой проблемы.

Должность генерала, понятное дело, отдаляет от событий на передовой; то есть у него не было повода сомневаться в достоверности рапортов, подаваемых каким-нибудь капитаном Родриго Фигерасом. Поданным генерала, ничто не опровергало исключительную честность и компетентность его людей, а если опровержения появлялись, следовало делать скидку на то, что они могут оказаться коммунистической пропагандой. Генералу рассказывали, что коммунисты частенько убивают крестьян, чтобы обвинить военных. К тому же генерал происходил из респектабельной семьи в Кукуте и видел чужую нищету и униженность глазами, но не сердцем, и уж тем более не испытывал их сам. Соответственно, он не понимал, насколько личные причины заставили партизан взяться за оружие.

Как ни странно, не понимали этого и редкие кубинские агитаторы и военные спецы, пробиравшиеся в страну, дабы внедриться в ряды рабочего движения и партизанские отряды. Они прибывали, битком набитые идеалами и теориями о диктатуре пролетариата, вооруженной пропаганде, тактике военных действий в джунглях и «опиуме для народа», но только изумлялись и кривились: партизаны суеверны, однако не имеют ясной цели, обладают привычкой расходиться по домам на сбор урожая и праздники, неспособны (скорее, не желают) организоваться, не питают интереса к теориям, и причины их борьбы весьма странны («хозяин не захотел ссудить мне пятьдесят песо», «хозяин пристрелил мою собаку», «в Венесуэле платят больше», «хочу съездить во Францию, а мне не дают паспорт, потому что нет свидетельства о рождении, стало быть, я еще не родился, а я хочу иметь право родиться»). Но чаще всего партизаны воевали оттого, что кто-то слишком богат, а все остальные слишком бедны, да еще оттого, что пострадали от хулиганских выходок военных. Партизанам достаточно знать, против чего они сражаются, и не нужны советы, за что сражаться и как начинать.

Генерал Карло Мария Фуэрте, по крайней мере, знал, за что сражается, но сегодня задумывал уйти – очень легко, поскольку он тут заведовал всем. Генерал собирался взять ослика, вещмешок с провизией, табельный револьвер для самозащиты, бинокль и фотоаппарат – наблюдать и снимать колибри в сьерре. А для поддержания настроения сунул в карман книжку Хадсона «Беззаботные деньки в Патагонии».

7. Безуспешная дипломатия дона Эммануэля и ее последствия

Дон Эммануэль как парламентер к донне Констанце – возможно, логически напрашивающийся выбор, но отнюдь не лучший. С тех пор, как кто-то шепнул дону Эммануэлю на ушко, что испанский его неприемлемо вульгарен, особенно в выборе наречий, прилагательных и имен нарицательных, в разговоре с влиятельными и респектабельными лицами он прибегал к речи, отчасти состоявшей из обычной возмутительной грубости, а отчасти – из учтиво-изысканных оборотов, встречающихся в средневековых романах. В результате возникал эффект злейшего сарказма, к чему дон Эммануэль до некоторой степени и стремился, а его репутация отъявленного грубияна значительно укреплялась, тем более что он вовсе не пытался избавиться от простонародного выговора или хотя бы его прикрыть.

Средством передвижения дону Эммануэлю служила несчастная гнедая кобыла с белой звездой на лбу, получившая неромантическое имя Черепаха. Этому созданию не повезло прежде всего потому, что дон Эммануэль, мужчина ладный и крепкий, обладал большим и тугим, как барабан, животом, добавлявшим килограммы к непомерному весу, что давил на лошадиную спину. Кроме того, лошадь была «pasero» – ее не готовили для перевозки тяжестей, а заботливо обучали не рысить, но идти ровным стелющимся шагом. Как раз таким манером дон Эммануэль никогда не ездил, а потому лошадь приобрела прогнутую спину, а также сердитый и расстроенный вид прирожденного художника, которого денежные затруднения вынудили поступить в банковские чиновники. Всякий раз, когда хозяин затягивал подпругу, лошадь вдыхала поглубже, а затем посреди реки выдыхала, отчего ремень ослабевал, и дон Эммануэль боком сваливался в воду. Он очень гордился этим конским фокусом и всегда приводил его как неопровержимое доказательство лошадиного чувства юмора. Но все-таки предпочитал подождать, когда кобыла выдохнет, и лишь потом затягивал подпругу; так Черепаха стала, вероятно, единственной на свете лошадью, самостоятельно открывшей некоторые упражнения хатха-йоги.

Вздымая султанчики пыли, которую танцующие смерчики подхватывали и, закружив, уносили прочь, дон Эммануэль ехал на своем унылом скакуне по единственной улице поселка и каждому встречному желал «доброго денька», по привычке гнусавя и растягивая слова. Он миновал три борделя с цементными полами, лавку, где продавались мачете, спиртное, презервативы и крупные авокадо, которые мальчишки воровали из его же сада; небольшое кукурузное поле, поскрипывающий ветрянок, сооруженный учителем Луисом, а потом свернул на дорожку, что вела к усадьбе донны Констанцы, обдумывая тем временем, как бы ее позлить.

Донна Констанца сидела у окна с журналом «Вог» трехлетней давности и наблюдала за прибытием дона Эммануэля с восхитительной смесью ужаса и волнения. Глядя, как он, по пояс голый, в отвисших на заду штанах, привязывает лошадь к лимонному дереву, Констанца приказала себе сохранять невозмутимость и достоинство перед лицом неминуемого испытания ее терпения.

Служанка, непривлекательная, неуклюжая мулатка, перенявшая господские манеры, провела дона Эммануэля в комнату донны Констанцы и осталась в дверях, ожидая распоряжений.

– Донна Констанца, – начал дон Эммануэль, – вот знак изысканности наших времен – служанка госпожи прекрасна, как ее хозяйка.

Мулатка вспыхнула от удовольствия, а госпожу заметно передернуло.

– Вы, как всегда, очаровательны, дон Эммануэль. Как видите, я очень занята, а потому не будете ли вы любезны сообщить о цели вашего визита?

Дон Эммануэль сделал вид, что всматривается, насколько донна Констанца поглощена делами, и в поклоне размашисто сорвал с головы соломенное сомбреро.

– О, простите мне, мадам, не сразу я постиг, как вы обременены делами! Вот он, знак наивысочайших манер – уметь быть занятой и казаться праздной непосвященному наблюдателю!

Губы донны Констанцы сжались, глаза вспыхнули, но затем к ней вернулось самообладание.

– Для сеньора сегодня все полно знаков. И какова же цель вашего визита?

– Моих ушей достигла весть, дражайшая леди, что вы намерены от той самой реки, которая питает водами мою землю и крестьянские поля, провести канал, дабы вновь наполнить свой бассейн. Зная, как вы цените откровенность, должен сказать от себя лично и от имени местных жителей: пускай нас отдерут в задницу и изваляют в лучшем эквадорском гуано, если мы позволим этому случиться.

Констанца набычилась и вспылила:

– Ни вы, ни они мне ничего не запретят. На своей земле я буду делать с водой, что хочу.

– Я взываю, – сказал дон Эммануэль, – к вашему высокоразвитому общественному сознанию и умоляю проявить заботу о моих причиндалах.

– О ваших причиндалах? – удивилась донна Констанца.

– Совершенно верно, сеньора. В сезон засухи Мула – единственная водная среда, где я могу сполоснуть от хренолюндий свои причинные места.

– Каких еще хренолюндий?! – воскликнула Констанца, чье бешенство нарастало.

– Хренолюндий, – заговорил дон Эммануэль, напустив на себя профессорский вид, – это катышки, что образуются на подштанниках и порой забиваются в волосы на лобке. Чаще всего они бывают серого цвета и этакими шерстистыми.

Донну Констанцу мотало меж гневом и изумлением. Наконец она ледяным тоном произнесла:

– В самом деле, мне следует помнить о ваших, как вы их называете, причиндалах, которые, по слухам, частенько оказываются в весьма сомнительных местах.

– О да! – воскликнул дон Эммануэль. – Нет места сомнительнее, чем между ног, где они обычно располагаются, о чем вам, даме обширного опыта, несомненно известно, и потому я взываю к вам…

Но донна Констанца уже покинула комнату, а дон Эммануэль смекнул, что из упрямства провалил возложенную на него миссию. Домой он возвращался с тяжелым сердцем.

И вот под тайным надзором дона Эммануэля и Хекторо Серхио с работниками начали рыть канал: донна Констанца категорически отказалась рассмотреть более разумные и менее гибельные варианты, ибо теперь стремилась лишь досадить дону Эммануэлю.

Для начала крестьяне притворились, будто роют мелкий канал от бассейна, собираясь провести его максимально кружным путем. Три месяца донна Констанца наблюдала, как мускулистые, потные работники с невероятной энергией кирками и лопатами вгрызаются в землю, но почти не продвигаются. Потом она заметила, что канал слишком мелкий и идет в неверном направлении, и приказала копать глубже, спрямив к реке. Серхио возразил – дескать, в том месте уровень Мулы ниже бассейна, не заставишь ведь воду течь вверх.

– Будьте любезны делать, как я прошу, – только и ответила донна Констанца.

Все началось заново – теперь копали сантиметров на десять глубже и со скоростью престарелой черепахи. На полпути начался сезон дождей, Мула, как обычно, разлилась, и работы прекратились, а когда вода спала и исчезли москиты, обнаружилось, что весь канал забит илом, камешками и древесными стволами. Мало того: Мула, как уже бывало, изменила русло и отодвинулась от поселка на двести метров. А между руслами обнажилось залегание твердого розового камня.

Донна Констанца не знала удержу, а крестьян воодушевляли надбавки за работу, которой до скончания века не грозит завершение. Пролетели еще полгода упорного труда, и выяснилось, что Серхио случайно оказался прав, и пересохшее русло Мулы, даже будь в нем вода, оказалось бы слишком низким. Донна Констанца велела Серхио углубить канал, поскольку на будущий год Мула могла вернуться в старое русло. Прибыл учитель Луис, вбил колышки, натянул веревочки и сделал расчеты, по которым выходило, что глубина канала при входе в бассейн должна быть четыре с половиной метра; примерно тогда же работники обнаружили на глубине полутора метров огромные валуны того же неприступного розового камня, что открылся между руслами. И тут донну Констанцу посетила счастливая мысль.

Из Асунсьона, расположенного в двухстах километрах, бульдозер добирался месяц. Дело не в том, что машина двигалась медленно (хотя так оно и было), и не в том, что дороги жуткие (впрочем, и это имело место), а просто на всем пути водителя без труда сманивали на разные шабашки и халтуры, и к тому же он упивался восхищением народа пред ошеломительными подвигами, которые с чудодейственной легкостью совершал любимый агрегат. Бульдозерист устраивал бесплатные показы для любопытных, которым не надоедало смотреть, как без всякой цели валятся деревья, а огромные устрашающие быки, изо всех сил упирающиеся четырьмя копытами в землю, волокутся на веревке, обвязанной вокруг рогов. С полпути водителю пришлось вернуться в Асунсьон, чтобы прихватить еще солярки.

Наконец бульдозер прибыл и тотчас приступил к успешному рытью канала, так что дон Эммануэль встревожился и стал каждый вечер оставлять у машины несколько бутылок тростниковой водки. Он также велел Серхио передать всем жителям, чтобы не скупились на угощение, когда бульдозерист по вечерам появляется в поселке. Скоро бульдозерист осунулся, лицо его пожелтело; работу он начинал попозже, заканчивал пораньше, и донна Констанца постращала его тюрьмой – не пустая угроза, поскольку все без исключения судейские за взятку всегда сумеют доказать, что кто-нибудь в чем-нибудь виновен. Выполнение гражданского долга, таким образом, становится почетным и выгодным бременем; к таким должностям стремятся, их усердно добиваются посредством банкнот – по виду, как правило, долларов США.

Когда к бульдозеристу вернулось трудолюбие, и розовые валуны стали громоздиться в реке, перенаправляя течение, Хекторо смело повел тайный саботаж. Дон Эммануэль заказал в лавке пантагрюэльское количество рома и водки, а Хекторо устроил так, чтобы пойло вместе с небольшой дозой сахарного раствора нашло дорогу к топливным бакам бульдозера.

На следующее утро бульдозер прекрасно завелся на оставшемся в топливной системе чистом горючем. Однако через пару минут двигатель засбоил, несколько раз чихнул, плюнув чистейшим белым дымом, а потом восхитительно зачудил. То не срабатывало зажигание, то раздавались звучные выхлопы, похожие на ружейные залпы, то бульдозер целиком клинило, и тогда сбитый с толку и расстроенный бульдозерист часами возился с бензонасосом, полагая, что все дело в нем, или продувал топливную систему, думая, что в нее попал воздух; запекшийся от солярки рот изрыгал матерщину, бульдозерист пинал покрышки, а потом сидел, закрыв лицо руками и отвернувшись от машины, как воплощение полнейшего уныния. В конце концов он вскидывал голову, глядел на небо, словно прося помощи и вдохновения, медленно поднимался и лез в кабину, где долго сидел с мрачным лицом, а затем поворачивал ключ зажигания. Бульдозер заводился, недолго работал, потом раздавался выхлоп, двигатель сбоил и глох, а бульдозерист повторял всю пантомиму, за которой наблюдала публика – прачки с бельевыми корзинами на голове и сигарами во рту; при каждом выхлопе они ахали, а когда машина глохла – ойкали. Понаблюдав некоторое время, как бульдозерист сыплет проклятиями и возится с машиной, они, будто сговорившись, шли цепочкой к плоским валунам на реке колотить белье и распевать ритмические песни с позабытым смыслом, которые, возможно, еще поют в Западной Африке.

Нужно ли говорить, что дело продвигалось невероятно медленно и с бесконечными мучениями. Наконец, канал, по всем прикидкам, вроде вырыли, и бульдозерист при первой же возможности дергано отбыл в Асунсьон, где многажды оскорбленная машина постепенно лечилась переливаниями чистейшей солярки, а бульдозерист медленно восстанавливал былое душевное равновесие, и в итоге снова принялся валить деревья и волочить быков. Однако, подобно мужчине, раз оплошавшему перед женщиной, он так и не обрел до конца веры в себя и свои силы.

Этот забавный, однако эффективный саботаж повлек за собой неожиданные и тяжелые последствия. Дело не в том, что он не увенчался успехом – все удалось, река на месте, канал по-прежнему сух, – и не в том, что бульдозерист перенес психологический шок.

Случилось вот что: в округе возник слух, что неподалеку от поселка слышались частые взрывы и нечто похожее на ружейную стрельбу, разрывы бомб и снарядов. Слухи расползались, уже определенно говорили о винтовочной пальбе и взрывах в поселке, и, достигнув Валье-лупара, эти россказни превратились в яркие описания стычек и перестрелок между «кубинцами» и осажденными крестьянами, которых в этот самый момент безжалостно пытают, грабят и насилуют. Генерал Фуэрте находился в отлучке – искал колибри, – и бригадный генерал Хернандо Монтес Coca на защиту страны и демократии направил в поселок грузовик с ротой вооруженных до зубов и нервически подергивающихся солдат.

Вот так команданте Родриго Фигерас вновь оказался там, где претерпел унижение, но на сей раз солдат с ним было втрое больше, а на погонах – другие знаки различия. Первой о солдатах узнала донна Констанца – открыв дверь, она столкнулась лицом к лицу с распутным, неприятным, угрюмым типом с сальными волосами, револьвером и толпой солдат за спиной.

– Где коммунисты? – вопросил он.

8. Аурелио теряет наследие предков

Дон Хернандес Альмагро Мендес, потомок конкистадоров и владелец невероятных земельных угодий, выхолощенных, лишенных соков неразумным использованием и родовой безответственностью, почувствовал, что расположен прикупить еще земли. Бесплодная пустошь, где ныне рос лишь кустарник и местами высились эвкалипты, некогда была пряными, утопавшими в орхидеях и лианах девственными джунглями, где порхали отливающие металлом бабочки-морфиды, оглушительно рычал ягуар, ползали хищные гигантские пауки, а после заката эхом отдавался жутковатый клекот ночного ястреба.

Потом сюда прибыл род Мендеса и поработил индейцев, плетью и мечом заставив рушить собственные жилища, предавать их огню, пока все леса не сожрал адский пламень; оранжевые отсветы в темном вечернем небе виднелись по всей сьерре. Невероятно, сколько существ погибло в пожаре; меж обугленных пней лежали обгоревшие останки тапиров, броненосцев, капибар, оленей, муравьедов трех видов, гигантских ящериц, пекари, ленивцев, обезьянок-капуцинов, носух и лягушек, что умели кричать, будто плачет ребенок.

Едва густая завеса белого пепла осела, плененных индейцев погнали возделывать землю. Многие погибли от болезней, недоедания, зверств; выжившие умирали, отказываясь от пищи, или бежали от верховых надсмотрщиков и собачьих свор, пытая счастья среди враждебных «охотников за головами», в джунглях, что остались после устройства энкомьенд.[21] Вместо индейцев Мендесы привезли из Западной Африки негров, легче смирявшихся с порабощением.

Землю разрабатывали под бананы, табак, хлопок и пастбища, но за несколько лет все пришло в упадок, ибо в сезоны дождей тонкий слой плодородной почвы смывало в реки мощными наводнениями. Разливы рек с чудовищным подъемом воды, без разбору сметавшей и дома, и скот, прорезали глубокие овраги в полях и, в конечном счете, превратили былой Эдем в каменистую бесплодную пустошь, где росли одни колючки, подъедаемые немногочисленными стадами.

Кое-где джунгли отвоевывали землю, расползаясь медленно и неуверенно; на восстановление утраченного за несколько дней требовались века, и все-таки джунгли высовывали усики и щупальца, пускали язычки зелени, и вновь появлялись бромелии, пальмы-пиасабы, нежные ярко-красные цветы. Мендесы переехали на постоянное жительство в столицу и забросили ферму, оставив ее на пройдох-управляющих, что нанимали поденщиков и батраков, трудившихся в поте лица, но не обещали хозяевам ни хоть какого-то урожая, ни сохранности скота.

Управляющие взяли за правило не платить работникам и так продавали им жизненно необходимое – продукты, лошадей, инструмент, кожу, липовые лекарства из морской воды и куриной крови, – что крестьяне всегда оставались должны больше, чем заработали. Огромные долги, которые невозможно заплатить, по наследству переходили к сыновьям, потом к их детям, а между помещиками действовало соглашение, что никто не наймет батрака, задолжавшего хозяину. И целые поколения влачили защищенное, однако убогое существование в хасьенде «Безмятежная Жизнь».

Спустя века дон Хернандес, успешно игравший на бирже с государственными облигациями, решил, что пора вкладывать деньги в полезные ископаемые, золото в особенности, а для подстраховки заиметь небольшую кофейную плантацию. Он знал, что на плоскогорьях позади и выше «Безмятежной Жизни» можно выращивать великолепную «арабику» и продавать ее ценителям из Европы и Северной Америки; а еще выше – многочисленные рудники инков; если заново их открыть, они принесут немало драгоценного металла. Для обследования старых разработок наняли французского инженера, и тот вернулся с благоприятным заключением, но сказал, что в горах по-прежнему живут индейцы-аймара, которым, наверное, не понравится любая производственная деятельность.

Дон Хернандес, решив идти до конца во что бы то ни стало, для начала послал в горы рабочую силу – расчистить и огородить площади под кофейные плантации. Расчистка прошла без сучка без задоринки, но не так-то просто в горах соорудить изгородь: в твердую скалу среди пиков и ущелий ровными рядами колья не вобьешь, даже если имеешь бумагу на право собственности, подписанную государственным чиновником. В конце концов дону Хернандесу пришлось свободно пропускать путешествующих и удовольствоваться кучами камней по периметру владений. Но им владела навязчивая идея избавиться от индейцев, которые, на его взгляд, уступали разумностью животным, но были гораздо опаснее.

Дон Хернандес направил банды головорезов в набеги на индейские поселения – бандиты жгли дома и гнали чоло[22] с земли, хотя официально тех защищало Агентство по охране индейцев, а у дона Хернандеса не было ни малейшего законного основания их изгонять. Два-три раза перенеся деревни, индейцы, естественно, принялись защищаться, и очень скоро в этой части сьерры повсюду возникали беспорядочные столкновения, положившие конец нескольким столетиям мирной жизни. Разбойничьи банды дона Хернандеса по всем статьям проигрывали эту войну, и тут его осенило: он стал закладывать мины, купленные тайком у интенданта на военном складе в Коразоне, и с самолета распылять на аймара и посевы концентрированные пестициды с гербицидами.

Когда индейцы поняли, что живут теперь в голой пустыне, харкают кровью, покрываются волдырями, слепнут и взрываются «внезапной смертью от грома», они наконец ушли, и некоторые, как Аурелио, – очень далеко и навсегда.

Аурелио, тогда четырнадцатилетний мальчишка, пошел на юг; пробираясь верхними склонами предгорий, он проходил много селений, кое-где задерживался и подрабатывал. Ему довелось испытать холод и голод, спать в пещерах, где обитали дикие буйволы, и рисковать жизнью на козьих тропах, что на головокружительной высоте вились по горным склонам. Он не имел представления, куда идет и что собирается делать, пока однажды не вскарабкался на высокий восточный склон и не увидел расстилавшиеся внизу джунгли.

До самого горизонта, докуда хватало глаз, колыхался зеленью девственный лес. Аурелио слышал от своего народа, что в лесу обитают одни индейцы – другие не выживают. Говорили, что индейцы джунглей – недобрый народ: убивают без пощады, собирают человеческие руки и головы, говорят на странных наречиях. Слыхал он и о ядовитых змеях и травах, о черно-белых реках, что кишат хищной рыбой, о мощных наводнениях в сезон дождей, из-за которых жилища строят на помостах, и о страшных лихорадках, так сжигавших человека, что душа покидала тело, чтобы не сгореть вместе с ним.

Но издали джунгли манили и выглядели безопасными. Источали неописуемый покой, изобилие и безымянность, где смерть в свой час придет не в виде пролетающего самолета или бомбы на тропе. Аурелио не боялся заблудиться, поскольку сам не знал, куда идет.

Он спускался по ручью, петлявшему среди ущелий, буераков, лощин и долин, и тот наконец вывел к лесу. Джунгли начинались постепенно: все гуще заросли, все больше удивительно юрких колибри, крохотных существ, которых лесные индейцы называют «живой солнечный лучик». Аурелио увидел стаю переливающихся, точно драгоценные камни, птичек, что стремглав носились среди синих цветов, вроде страстоцвета, росших под пальмами у воды, и тут появился ястреб, стал кругами снижаться, высматривая добычу. Колибри скрылись – все, кроме одной: она, пронзительно пискнув, ринулась в битву. Сумей огромный ястреб достать крошечного врага, что метался, подобно молнии, он тотчас убил бы его одним ударом клюва, одним движением когтей, одним взмахом крыльев. Но колибри носилась над головой хищника, мельтешила перед глазами и так разозлила ястреба, что он внезапно взмыл и улетел. Кроха-победительница уселась на веточку и испустила воинственный писк триумфа, после чего к ней из укрытия вылетели подруги. Аурелио часто вспоминал этот случай и всегда при этом улыбался.

Очень скоро он понял: через лес не пройти. На каждом шагу препятствия: гигантские лианы, по деревьям уползавшие к небесам; сплетенье сочных орхидей, растения, сочившиеся белым ядом, и еще другие – от их вони раскалывалась голова; древесные муравьи, от чьих укусов Аурелио пять дней прохворал; сколопендры, чьи укусы его чуть не прикончили, и он болел несколько недель; ветви, от которых на руках вздувались волдыри; непроходимые трясины, густые заросли бамбука; острые, как бритва, листья водорослевой пальмы, оставлявшие на теле глубокие порезы, что потом воспалялись; рои кусачих слепней, раны от пальмы пиасаба, и вообще весь лес и все, что в нем находилось. Так Аурелио открыл то, что хорошо известно обитателям джунглей: лучше идти вдоль речек и ручьев, где опасностей не меньше, но быстрее продвигаешься.

Когда Аурелио это понял, он уже обессилел от голода и лихорадки; он не умел прикрываться листьями помадного дерева, которые отпугивают насекомых; кожа у него была тоньше, чем у лесных индейцев; он разуверился в сказках, будто пропитание в джунглях само лезет в рот. Он еще не знал: съедобно все, что едят туканы, ара и обезьяны-капуцины; оружия для охоты не было, огонь добывался с огромным трудом; Аурелио ловил рыбу и рачков, как принято в горах, не освоив пока лесных способов.

Отказавшись от попыток прорваться сквозь густые заросли, Аурелио двинулся вдоль водного потока, огибая пороги, стремнины и водопады, пробираясь вброд, когда нельзя было перескочить по камням или обойти берегом. Настал день, когда поток, соединившись с двумя другими, разлился в широкую реку, Аурелио заметил у берега кайманов и наступил на ската. Обожгло болезненно, будто наконечником стрелы; Аурелио опрокинулся в воду, выполз на песок и сидел там, вцепившись в ногу и раскачиваясь от боли, весь в поту от страха, который мужественно перебарывал, а кайманы наблюдали за ним из воды. Увидев глаза этих зверюг, в особенности их свечение по ночам, он понял, почему лесные индейцы верили, что из них зародился огонь.

Аурелио решил соорудить плот и без риска спуститься по реке. Джунгли нависали так густо, что местами стоял непроглядный мрак, а солнце, сочась сквозь листву, так палило, что обожженная на просветах кожа даже под одеждой покрывалась волдырями.

Рубя деревья для плота и связывая их лианами, Аурелио сделал первый шаг на долгом пути превращения из индейца сьерры в индейца джунглей. Он открыл, что одни деревья слишком твердые – не срубить, другие чересчур тяжелые – тонут; обнаружил, что одни ползучие растения годятся для связки, а другие сразу ломаются, едва согнешь. Уже сплавляясь, он понял – нужен шест, чтобы суденышко не застревало среди стволов, упавших поперек реки, чтобы отталкиваться от берега, сниматься с мелей и отводить нависавшие лианы. Еще плот все время крутился, и Аурелио вырезал весло, чтобы приручить свое плавучее средство.

Аурелио невероятно везло. Пороги были не особенно бурные; не встретились обычные водовороты, наподобие того, что затянул на Амазонке пароход «Укаяли» с пьяным капитаном; не попались водопады, которых не увидишь заранее, и Аурелио мог обогнуть, перетащив плот волоком. Он купался в воде, кишевшей пираньями, но не голодными, потому что сезон засухи не наступил, и пищи хватало всем; плавая, он мочился в воду, но в мочевой канал ему не забрался колючий сом, и Аурелио избежал участи многих европейских исследователей, которым приходилось разрезать член, чтобы удалить рыбу. Повезло, что не было дождей, и реки вдруг не превращались в бешеные потоки, а джунгли – в цепи гигантских озер; что из нависавших орхидей не свалились ни чушупи, ни полоз, ни гремучая змея, а наблюдавшая за ним анаконда уже проглотила пекари.

С другой стороны, Аурелио не везло. Изнуряли голод и частые лихорадки, от укусов песчаных блох чигу тело покрылось язвами, где кишели извивающиеся личинки подкожного овода, а джунгли насылали безумие. Аурелио переполняло неотвязное одиночество и сомнения. Он ничему не радовался и ничего не любил. Душила влажность, он обильно потел, при каждом взмахе руки дугой летели соленые брызги. Давила загадочная жизнь вокруг, ослепительные расцветки, что сродни сюрреальности ночного кошмара, отвратительная кровожадность, жестокость и мерзостность причудливых существ, что бездумно и безжалостно пожирали друг друга. Зудение беспощадных москитов, крики птиц-трубачей, вопли обезьян-ревунов с отвратительными зобами; грохот поезда, который чудодейственно издавали в полете утки; доисторическое хрюканье кайманов; странные приветствия тапиров, звучавшие совершенно как «Эй!»; хруст пальцев, производимый крыльями бабочек-нимфалид; звон колокольчиков, исходивший из-под плота от какой-то таинственной рыбы; негодующие кретинские вопли сотен разных попугаев; кашель лисицы, болтовня кукушки ани, демонический гогот выдр; неземная прекрасная песнь белоухих ленивок; изматывающее ночное веселье хохочущего ястреба; крики «Коро! Коро!» кайенского ибиса, свирельный писк игуан, крики тигровой цапли, похожие на зов ягуара, треск белошеей цапли и, что хуже всего, безумное пиликанье полчищ гигантских сверчков – все это угнетало и пугало Аурелио.

По ночам, ошеломленный пугающим изобилием природы, ее роскошеством и разгулом, он забывался тревожным сном в гамаке. Днем невнятно бормотал себе под нос и махал руками, словно обращаясь к слушателям. От каждого шороха испуганно вздрагивал, как забитая собака; до крови расчесанные укусы превращались в язвы и гноились. Он забывал управлять плотом, и тот дрейфовал, кружась в потоке, рассудок Аурелио и стойкость инков неумолимо угасали, а воображение заполняли видения, чудища и тоска по холодной, чистой сьерре.

Аурелио вышел из зеленолистого оцепенения, увидев однажды человека, что боролся с огромной анакондой, оплетшей его кольцами толщиной с человеческую ногу. Водяной удав подкрался к рыбачившему индейцу, вонзился клыками ему в плечо и обвился вокруг, стремясь раздавить и утопить.

Аурелио в жизни не видал такой змеи и сначала принял ее за тропическое видение. Толкаясь шестом, он подплыл к месту неравной битвы. Индеец, точно младенец Геракл на картинке, пытался поразить змею бамбуковым ножом, но уже терял сознание. Аурелио соскочил с плота, который унесло течением, и набросился на гадину. Он рубил ее мачете, оставлявшим зияющие раны, и несколько раз был сбит с ног хлесткими ударами хвоста. Внезапно змея выпустила индейца и клацнула зубами, пытаясь ухватить Аурелио за горло. Он полоснул ее ножом по голове, и гадина забилась в предсмертных корчах, не менее опасных, чем ее тактика при жизни. Аурелио еле размотал содрогающиеся в агонии кольца, тело искромсанной рептилии уплыло по реке на корм рыбам, а сам Аурелио и жертва нападения из последних сил выбрались на берег и рухнули рядом.

Первый день десяти лет с индейцами-наванте Аурелио провел без сознания. Его не убили сразу, поскольку он спас жизнь младшему вождю племени Дьянари, и еще оттого, что наванте любопытно было узнать, что это за видение такое: покрытое язвами и с косичкой.

Колдун племени выпил настой корней айауаски[23] и пальмы яге, чтобы выяснить у духов, не уступят ли они душу Аурелио, вел с ними долгие переговоры и торговался, пока те не согласились. Тогда колдун окурил тело Аурелио дымом, зубами рыбы траира очистил от паразитов, натер лечебной грязью с маслом копайба и обернул корой.

Колдунов боятся, и потому жизнь их очень коротка, но тем колдуном всегда двигало поразительное сострадание. Как-то раз он две недели пролежал без движения, потому что мышиное семейство выводило у него на голове потомство. Оправившись, Аурелио стал учеником колдуна.

В сьерре дон Хернандес Альмагро Мендес потерял половину состояния на давно выработанных рудниках, а удивительные заморозки уничтожили кофейную плантацию.

9. Горести Федерико

Жизнь – всего лишь стечение обстоятельств и беспорядочных вывертов судьбы; все происходит не так, как предполагалось и предсказывалось: часто на пути, куда толкнули обстоятельства, человека ждет удача, а на пути, что выбрал он сам, подстерегает несчастье. Не перестаешь удивляться – какой-то пустяк мешает необыкновенным событиям, вследствие чего сам приобретает невероятное значение.

Просто совпадение, что пятнадцатилетний мальчик, загоревший дочерна, с глазами, что пылали решимостью, рожденной из ненависти, стоял на восточном утесе горы, а в это время внизу верхом на ослике проезжал человек средних лет, крепкого сложения, с замечательной выправкой, но в крестьянской одежде. У человека имелись бинокль, фотоаппарат, а на ремне висел армейский револьвер. Револьвер и привлек внимание Федерико: партизанам вечно не хватает оружия, и у них вошло в привычку его собирать, как другие коллекционируют марки или морские раковины.

За год, что прошел после ухода из дома, Федерико сильно переменился. Он не просто подрос, стал самонадеяннее и яснее мыслил, но перенес безмерные тяготы и лишения, став наконец мужчиной в собственных глазах.

Вначале, когда, дрожа от ужаса и тошноты, он в страхе бежал от мертвеца, все было очень плохо, но гордость и стыд не позволили вернуться домой. Хуже всего, что он не знал, где добыть и как приготовить еду без спичек и кастрюль; раньше он ел, что стряпала мать, не задумываясь, каким чудом сырые продукты превращаются во вкусные блюда. Вспомнив, что можно есть кукурузу, он пару дней воровал ее с разбросанных в предгорьях полей мелких фермеров и грыз сырые початки. Потом вспомнил, что съедобны корни юкки, – дичок рос повсюду, но в сыром виде они невкусные, и Федерико стал питаться плодами авокадо, манго и гуайявы, которые набивали живот, но мяса не заменяли.

Украсть и придушить цыпленка оказалось совсем не трудно, и ощипать легко, но не было ножа, чтобы выпотрошить, и Федерико долго бродил среди камней, пока не нашел острый кусок кварца, чтобы проткнуть упругое птичье брюхо. А вот огня развести не мог. Стукал камнем о камень над кучей сухих листьев и травы, пару раз проскакивала искра, но костер так и не занялся. Тер друг о друга древесные щепки, как делал Педро, но не знал, какое нужно дерево. Ночью он уснул, положив котомку с цыпленком подле себя, а наутро она валялась в стороне, и цыпленок исчез. От огорчения и злости Федерико расплакался, проклиная бессовестную дикую тварь, укравшую его краденого цыпленка. Изрядно намучившись, он соорудил в ручье запруду и пристукнул жирного комелона; рыба нежнее и сочнее форели, но только если жареная. Федерико бросил рыбу прожорливым муравьям, когда от нее стало вонять. Федерико питался одними фруктами, пока не стащил из лачуги злосчастного горного крестьянина коробок спичек и мачете, и обнаружил, что единственный способ обойтись без кухонной утвари – жарить еду на вертеле или запекать в углях. Позже он сообразил, почему у партизан самыми ценными пожитками, кроме оружия, считались лупа и котелок.

Еще тяжело переносилось одиночество: Федерико был не в том возрасте, когда оно желанно и к нему стремишься. Правда, временами его охватывала невероятная пьянящая легкость, переполняла радость от свободы, когда он барахтался в каменистых заводях, и его пощипывали удивительные рыбки, которым нравилось кусать болячки от комариных укусов. Бывали дни, когда Федерико ощущал единение с собой и со всем миром, живя дикой и почти бесцельной жизнью в райском саду, где прозрачна вода и порхают колибри, где зелень растений светла, а небо пугающе опрокинуто. Однако он понял, что почти помешался от желания общаться, когда всхлипнул раз при виде большой морской свинки с дружелюбной мордой, всей душой потянувшись к этому существу. Беспредельная печаль овладела Федерико.

Проливать слезы лучше в обществе, и глаза Федерико оставались сухими, но вся душа изболелась по прежней жизни, по людям, которых он покинул, и постепенно он все больше дичал в своем и без того диком существовании. Перестал хорошенько мыться каждый день, питался кое-как и, занимаясь чем-то, требующим сосредоточенности, вслух разговаривал сам с собой, будто дело без разъяснений не получится. Положение усугублялось тем, что Федерико беспричинно прятался от людей – он считал, все сразу догадаются, кто он такой, точно его преступление и замыслы написаны у него на лбу, и точно кого-то бы тронуло, будь они там и впрямь написаны.

Такая жизнь резко закончилась, когда однажды Федерико на повороте тропинки нос к носу столкнулся со стариком, тянувшим нагруженного бананами ослика. Нырять в заросли было слишком поздно.

– Buena\'dia![24] – приветствовал старик, ухмыляясь беззубым ртом. – Славный денек для охоты! – Он энергично кивнул на винтовку, а в голосе с хрипотцой, похожей на шуршание сухих листьев, слышались теплота и дружелюбие.

Не раздумывая, Федерико приветственно вскинул руку и, проходя мимо старика, ответил:

– Saludes, Senor![25]

Он смотрел из-за поворота, как старик спускается по каменистой тропинке и понукает ослика, покрикивая: «Давай, пошел!» всякий раз, когда тот собирается остановиться. Федерико сообразил: отныне он может бродить под видом охотника, никто не будет приставать с расспросами, и посмеялся над собой за прежние страхи. Ночью соорудил западню, какую делал Педро, а к утру в нее попал небольшой олень-двухлеток. Федерико не стал тратить драгоценные пули – оглушил оленя камнем и перерезал ему горло украденным мачете.

Чуть позже Федерико вошел в селение с оленем на плечах и обменял добычу на чудесный нож, цыпленка, кило сушеной рыбы, спички и пару индейских сандалий с подошвами из автомобильных покрышек. Он задержался в селении, вечером даже отведал жареной оленины и забрал с собой кусочек печени – вместилища оленьего духа. В лесу он обернул печень сухим банановым листом и в честь ангелов-хранителей сжег у подножия гигантского бразильского ореха. Федерико возблагодарил их и пробормотал заклинание, которое обязывало ангелов его опекать еще по крайней мере один лунный цикл. Вернувшись в селение, он понял, что молитва услышана, когда его предупредили: неподалеку в горах партизаны, они могут отнять у него винтовку.

Федерико встретился с ними три дня спустя, когда среди ночи его грубо разбудили сильным пинком под ребра. Он в изумлении сел и увидел, что его окружили четыре тени с явными силуэтами ружей.

– Ты кто такой, товарищ? – спросила одна тень, шепелявя, словно у нее выбиты зубы.

Федерико затрясло от страха и возбуждения – больше от страха.

– Меня зовут Федерико, – ответил он четко и уверенно, как только мог. – Если вы партизаны, то я шел к вам.

Что-то щелкнуло, в лицо Федерико неожиданно ударил луч фонаря. Мальчик ладонью загородился от света, но одна тень шагнула вперед, перехватила руку и одним ловким движением заломила за спину. Федерико скорчился от боли и зажмурился от слепящего света. Он почувствовал у горла нож, и мелькнула мысль – это не партизаны, это военные.

– Если мы партизаны, товарищ, то для чего тебе понадобились? – насмешливо спросил тот же голос.

– Брось, не надо так, – произнес другой голос, помягче. – Ты же видишь, он совсем мальчишка. Ну, малыш, расскажи, зачем ты нас искал?

– Солдатня!.. – в ужасе только и смог выговорить Федерико.

– Солдатня? – удивленно переспросил мягкий голос. – О чем ты?

– Вы убили дядю Хуанито и других, хотели изнасиловать Фаридес, вы убили мою собаку! А теперь меня зарежете? – Федерико глотал слезы отчаяния и страха.

Тени рассмеялись.

– Отпусти его, Франко, – сказал мягкий голос, и болезненный захват разжался.

– Мы не солдатня, – проговорил голос, – и мне очень жаль, что у тебя убили дядю и собаку. Ты для нас слишком мал, но мы возьмем твое ружье, оно поможет нам сражаться. Я дам расписку, после победы тебе заплатят.

Высветился блокнот, человек, что-то быстро нацарапав, вырвал листок. Шагнул вперед и засунул бумажку мальчику в нагрудный карман. Но тут Федерико вскинулся и, замолотив кулаками, пронзительно заорал:

– Не отдам! Нет! Не дам!

Это уже слишком, он не допустит, чтоб отняли отцовскую винтовку. Не успев ощутить боли от удара по шее, Федерико без чувств повалился на землю.

Придя в себя, он увидел, что уже день, а над ним склонился человек с кружкой кофе.

– Как шея-то, пострел? – спросил человек.

– Болит, – ответил Федерико, потрогав кровоподтек и чувствуя, что больно поворачивать голову.

– Да уж, наш Франко мягкостью не отличается, – сказал человек. – Мы все-таки решили тебя пока оставить. Ты храбро себя повел, мы тебя забрали, пусть командир решит. Выпей кофе, полегчает.

– А где мое ружье?

– Да вон, рядом с тобой, – уже уходя, кивнул человек, и Федерико увидел, что винтовка действительно лежит подле него. Мальчик поднес к губам помятую жестяную кружку и вздрогнул, обжегшись. Поставил кружку на землю и огляделся.

Он находился в индейской деревеньке с полуразрушенными травяными хижинами, очевидно, давно покинутыми. Домушки образовывали неровный круг, в середине свободно разгуливали куры и козы, а еще несколько хижин располагалось по сторонам уходившей из селения тропинки. Прямо перед Федерико стояла самая большая хижина с непонятным сооружением на крыше из хвороста и палок, расходившихся в виде солнечных лучей. Мальчик догадался, что прежде это был храм.

В дверях хижин и в тени деревьев виднелись люди в одежде цвета хаки. Формой ее не назовешь, поскольку партизаны украшали ее по своему усмотрению. Некоторые в простой крестьянской одежде, другие в пончо, как индейцы. Почти у каждого котомка, и у всех оружие. Одни бойцы прилежно разбирали, чистили и снова собирали винтовки, другие крепко спали, надвинув на глаза сомбреро. Трое мужчин и женщина играли в кости, а рядом два партизана горячо обсуждали свои победы невоенного характера. Всего человек тридцать, и, если хорошенько присмотреться, около десятка – явно женщины. Это немного обеспокоило Федерико – такого он не ожидал.

Мальчик допивал кофе, когда вернулся прежний человек.

– Пошли, сеньорито, – сказал он. – Пора повидаться с командиром.

Федерико нетвердо поднялся; когда он вышел из тени, солнце навалилось рухнувшей стеной, и в голове застучали молоточки. Он пересек полянку, заменявшую деревенскую площадь; куры ныряли в следы в пыли, надеясь, что откопались новые личинки. Федерико провели в хижину-храм, где в прохладной темноте он на мгновение ослеп. Пока глаза привыкали, провожатый исчез; зрение вернулось, и Федерико увидел, что стоит перед женщиной, сидящей за грубо сколоченным столом. На вид лет двадцати семи, в хаки.

– Vale,[26] – сказала она. – И что?

– Я пришел к вашему командиру, – ответил Федерико. – Но, вижу, его нет. – Он огляделся. – Мне тут подождать?

– А чего ждать? – спросила женщина, и уголки рта у нее насмешливо дрогнули. – Он уж давно здесь. Ты разуй глаза-то.

Федерико еще раз удивленно огляделся, никого не увидел и почувствовал себя очень неловко.

– Вы извините, – проговорил он, – но…

– Командир – женщина. Если это оскорбляет твое мужское достоинство, можешь хоть сейчас отправляться восвояси. Правда, без винтовки, но зато с собственными яйцами во рту.

Федерико стало невероятно стыдно, и он понурил голову.

– Простите, пожалуйста, сеньора, – выговорил он, – я просто не знал…

– Прикрой варежку, пока еще какую глупость не сморозил! – посоветовала женщина. – Какая я тебе «сеньора»? Я – «товарищ», меня зовут Ремедиос. Давай, рассказывай, зачем ты здесь.

Федерико сбивчиво рассказал; когда он закончил, Ремедиос покачала головой.

– Мстить мало. Мне тут дикари не нужны, мы как раз с дикарями и воюем.

– А еще за что мне воевать? – искренне удивился Федерико. – Я хочу справедливости.

– Это не одно и то же! – провозгласила Ремедиос. – Запомни слова Гевары:[27] подлинными революционерами движет глубочайшая любовь.

– Как это? Я не понимаю! – разволновался Федерико.

– Слушай, – ответила Ремедиос. – Вижу, ты ничегошеньки не знаешь, совсем зеленый. Но ты молод и успеешь научиться. Кроме того, ты смелый и настойчивый, это хорошо. Так вот: пока я тебя принимаю, а там посмотрим. Тебя научат всему, что нужно знать в теории и практике, но, предупреждаю, потребуется напрячь все силы, и умственные, и физические. Иногда будет просто мука. А пока – до свидания. Гарсиа!

Появился человек, угощавший кофе, и вывел Федерико. Направляясь в тень, он спросил:

– Наверное, интересуешься, почему у нас командиром женщина?

Федерико уклончиво хмыкнул.

– Она против жестокости, – сказал Гарсиа. – Мы ее выбрали, когда поняли, что ума и мужества у нее больше, чем у нас всех, вместе взятых.

10. Команданте Фигерас портит праздник

Донна Констанца на мгновенье растерялась: проявить испанскую гордость или поддаться природной склонности к панике? Не так уж часто она сталкивалась с отрядом потных головорезов в военной форме, задающих странные вопросы. Призвав чувство собственного достоинства, она вскинула голову и, презрительно обозрев пришельцев, спросила:

– Какие коммунисты?

– Какие коммунисты? – в тон ей переспросил Фигерас. – Ну, раз не знаешь, «какие», значит, ты одна из них. – И он направил карабин донне Констанце в живот.

Та фыркнула и произнесла еще высокомернее:

– Я принадлежу к партии консерваторов, чем горжусь. Когда в следующий раз увижусь с президентом Веракрусом, лично поставлю его в известность о вашем возмутительном поведении и диких выходках. Будьте любезны не тыкать в меня этой штукой.

Команданте разрывался между страхом и соблазном выставить эту бабу на посмешище. Внутренний голос призывал дать ей по роже и унизить, но здравый смысл подсказывал, что явно богатая и благовоспитанная дамочка и впрямь может быть знакома с президентом. Донна Констанца взглянула на его погон и процедила:

– Я уже запомнила ваш личный номер. ФН-3530076.

Фигерас и донна Констанца сверлили друг друга взглядом: она – с глубочайшим презрением, он – со зреющим убеждением, что уже проиграл. Тут один солдат, коротконогий и мутноглазый человечек с лицом садиста, просипел:

– Да шлепнем эту богатую сучку, команданте!

Фигерас, невероятно обрадовавшись предлогу оторвать взгляд от донны Констанцы, резко развернулся и отвесил изумленному солдату оплеуху.

– Как ты смеешь предлагать подобную низость? – проревел Фигерас. – Ты позоришь Национальную армию! Под трибунал пойдешь, если сей же момент не извинишься! – Фигерас ударил солдата по ноге прикладом, и солдат, схватившись за ушибленное место, запрыгал на другой ноге.

– Прошу прошения, команданте, – плаксиво заныл он, – просто мы всегда так делали!

– Подлое вранье! – завопил Фигерас, свирепо сверкая глазами, в которых явно сквозило отчаяние. Он повернулся к донне Констанце и, щелкнув каблуками, поклонился.

– Примите мои глубочайшие извинения, сеньора, – проговорил он, и бисеринка пота, скатившись по его виску, нырнула за воротник. – Однако я вынужден снова спросить вас: где коммунисты?

– Здесь их нет, – ответила донна Констанца. – Некоторое время назад военные убили немало народу, включая Хуанито, он служил у меня конюхом. Наверное, убитые и были коммунистами, хотя у меня сомнения на этот счет. А как коммунисты выглядят?