Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Поскольку я твой старший родственник, ты должен покориться моей власти, а иначе я отрежу тебе нос, как тому мавру в Кордове!

– Мы позже переговорим об этом наедине, – дипломатично ответил генерал и поманил к себе сына, который пытался незаметно улизнуть: – Дионисио, поди сюда и объясни мне кое-что.

Никакие объяснения за завтраком в ресторане «У донны Флор» не смогли убедить генерала, что граф – действительно граф, которого в день святой Цецилии вместе с пятьюдесятью солдатами погребла под собой снежная лавина, но Аурелио вернул их к жизни, чтобы помогли раскопать город. Дионисио показал отцу фамильный перстень Монтес Coca.

– Граф его узнал и требует обратно. По счастью, он помнит только то, что происходило сотни лет назад, и забудет, что собирался отрезать тебе нос. Ремедиос за ним приглядывает, чему я очень рад.

Английский посол, ничего не поняв из пространного доклада на кастильском диалекте, пинками отгонял свинок, что собрались у его ног в ожидании объедков, а потом вдруг понял, что совершил ошибку, заказав «Цыпленка для настоящего мужчины». Когда ядреный соус чили запустил клыки ему в глотку, посланник сильно поперхнулся, и слюна неудержимым потоком потекла из перекошенного рта прямо на скатерть. Ярко-красный румянец, заливший лицо и шею посла и превративший его в подобие саламандры, вероятно, на три четверти был вызван «Цыпленком для настоящего мужчины», а на четверть – жутким стыдом от внезапной le\'se-majeste…[89] С вытаращенными глазами он схватил кувшин для воды, залпом выпил содержимое и только потом сообразил, что в кувшине была водка. Бедный посол чувствовал, как неотвратимо накатывает опьянение; пот лил с него ручьями. Он еще успел скормить немного объедков свиньям, и те с визгом убежали, а потом голова посланника медленно опустилась в тарелку с недоеденным завтраком, и он, пуская слюни, убаюкался сном младенца. В оцепенении он напрудил себе в резиновые сапоги, а снилось ему, как донна Констанца и Гонзаго забавляются в луже рвоты.

– Ремедиос… – повторил генерал, не замечавший состояния посла. – Где-то я слышал это имя, и лицо ее кажется очень знакомым. – Он покопался в памяти. – Я видел ее на листовке «Разыскивается преступник», она – лидер «Народного Авангарда»!

Дионисио похолодел при мысли, что генерал надумает сейчас арестовать Ремедиос, и перебил отца:

– «Народный Авангард» давно распустили, папа, как только был объявлен мир. Как тебе еда, мама, нравится?

На лице мамы Хулии, непривычной к воздействию коки, еще блуждала улыбка. Мама кивнула в ответ:

– Мне-то да, а вот ему, по-моему, нет.

Проследив за направлением ее взгляда, присутствующие разом отметили печальное состояние посла: он уткнулся лицом в тарелку и напустил в нее лужицу слюны, что уже потихоньку стекала на пол.

– Господи! – проговорил генерал, поднимая пустой кувшин. – Он все выпил! Наверное, подумал, там анисовая вода.

– Нужно прочистить ему желудок, – сказал Дионисио.

– Ой! Он обдудолился! – неделикатно обнародовала свои наблюдения мама Хулия.

– Что за выражение, дорогая! – упрекнул ее муж, на что она упрямо ответила:

– Так обдудолился же! – и, лихо сдвинув набекрень экстравагантную шляпку, спросила: – Ну, как я выгляжу?

– Да что ж за день такой ужасный! – простонал Дионисио. – Мне так хотелось показать, чего мы достигли, и произвести на вас впечатление. Пойду за Аурелио, он займется послом.

Пока Дионисио не было, появилась молодая женщина с младенцем, и мама Хулия подскочила к ним и заворковала над ребенком. Тот, сморщив личико и суча ручками-ножками, захныкал, и мама Хулия, чтобы успокоить дитя, сунула ему в рот пухлый палец.

– Бедняжка голодный, – сказала она.

– Он плачет, потому что у него нет имени, – ответила молодая мать. – Мы его еще не окрестили.

– А как вы его назовете?

– Дионисио Двадцатый. Правда, миленький?

Мама Хулия машинально повторила имя, но вдруг напряглась:

– Двадцатый маленький Дионисио? А кто его отец?

– Дионисио, разумеется. Ну тот, со шрамами на гриле. Генерал вознес взгляд к небесам, глаза же мамы Хулии просто закатились.

– Что?! Сколько же их у него?

Девушка довольно улыбнулась и покачала ребеночка на бедре:

– Этот – самый последний Дионисио, а еще есть штук двадцать маленьких Аник.

Кока мгновенно улетучилась из мамы Хулии. Она глубоко вздохнула и ледяным тоном произнесла:

– Вы слишком молоды, чтобы иметь сорок детей.

– Так жен-то у него полно.

Мама Хулия зашагала прочь от ресторана, и генерал бросился за ней следом. Она сорвала с головы шляпку с причудливыми цветами, закатала рукава и неслась по улице, разыскивая сына и выкрикивая:

– Ну, покажись, злодей! Распутник! Врун!

Потом она лупила Дионисио по голове зонтиком, тот прикрывался, а толпа радостных зевак подбадривала маму Хулию.

– Хернандо! – кричала она. – Сделай же что-нибудь! Он мне больше не сын! Он опозорил имя семьи! Кобелина!

Генерал разоружил ее и держал за руки, а она вырывалась и вопила, пока, наконец, не расплакалась у него на груди:

– Где же мы возьмем денег на сорок подарков ко Дню всех святых?

– Ничего, ничего, – бормотал генерал, гладя ее по голове; потом взглянул на Дионисио: – Я с тобой позже поговорю.

Появление капитана Папагато и генерала Фуэрте отвлекло генеральское внимание от жены и сына. Капитан Папагато хоть и боялся, что генерал Хернандо Монтес Соса признает в нем дезертира, не смог пропустить лупцевания Дионисио зонтиком. Генерал и в самом деле узнал молодого капитана, который в Вальедупаре сменил имя на Папагато и исчез сразу после убийства генерала Фуэрте. Отец Дионисио уже открыл рот, еще не зная, что скажет, когда в дверях дома появился генерал Фуэрте собственной персоной: он пытался прогнать небольшую свинью, которая тайком к нему пробралась и стала жрать ботинок. Генерал Фуэрте решил на людях в тот день не показываться, поскольку Монтес Соса был когда-то его заместителем, а сам он инсценировал собственную гибель, чтобы дезертировать из армии.

Старые знакомцы встретились взглядами и молча застыли с разинутыми ртами. Палец Монтес Соса тыкал в Фуэрте:

– Но ведь ты же умер!

– Умер, умер, – ответил генерал Фуэрте и проворно шмыгнул в дом.

Генерал Монтес Соса закрыл лицо руками и несколько раз встряхнул головой. Потом отнял руки, пробормотал что-то сам себе и сказал Дионисио:

– Похоже, у тебя тут не только гарем, но и привидения.

– Дочь Аурелио иногда здесь появляется, – ответил Дионисио, – а она – покойница. Кстати, Федерико тоже.

Генерал устало вздохнул:

– Объявляй скорее концерт, и покончим с этим, ладно? Я ужасно хочу домой.

44. святой Фома скорбит душой

Ненасытная жара долин вгрызалась в души крестоносцев, испепеляя их сердца. В небе трепетали миражи: арабские полчища вели нескончаемые сражения меж призрачных небоскребов и сцен пасторальной идиллии. Мозолистые крестьянские задницы покрывались ожогами третьей степени от прикосновения к железным сиденьям тракторов, и не предназначенные для чужих ушей разговоры прекрасно слышались за мили, оскорбляя чувства впечатлительных вдовиц. Дрожащая дымка превращала обычные предметы в нечто редкостное и чудное: черные кошки становились мужскими котелками, а железные лохани оборачивались парящими монолитными броненосцами. В полях измученная жарой скотина, точно обваренная кипятком задолго до забоя, страдала ужасными непостижимыми галлюцинациями, а заарканенные лошади предпочитали тут же рухнуть без чувств, лишь бы их не вытягивали из тени.

Охрана держалась: прохлада вечера даст силы для новых буйств, а церковников поддерживали собственная дурость или беспримерная рьяность. Привыкший к горной прохладе столицы монсеньор Рехин Анкиляр чувствовал себя так, будто его перенесли в потусторонний мир, где нет ничего твердого. Разжиженные предметы перетекали друг в друга, нелепо пародируя искусительный танец живота, а хриплые визги и стоны диких животных поблизости давали представление об адских муках. В этой дьявольской абстракции он с нетерпением ждал вечерней прохлады, когда в своей палатке, где донимают комары, он будет восхищенно внимать монологам Ангельского Доктора.

Румяный, лысый, как коленка, высокий и негнущийся, как прусский гренадер, но невероятно тучный святой Фома Аквинский, ссутулившись, сидел в палатке, и его сверкающая макушка исчезала в складках провисавшего брезента. Как-то ночью Анкиляр проснулся, растревоженный сладким запахом пота толстяка, и узнал в черной тени грузные телеса того, кто был его идеалом.

Он сел в койке, протер глаза, взглянул еще раз и, сомневаясь, спросил:

– Святой Фома?

Темная тень кивнула и сказала:

– Ты хоть представляешь, какая это скука – смерть?

– Вообще-то нет, – ответил монсеньор.

– Узнай же от меня, сын мой, узнай же от меня. Я умер, направляясь на Лионский Собор, и тогда подумал: «Ага! Теперь-то я узнаю истину!» – а знаешь, что вышло? Мне известно ни на йоту больше или меньше, чем при жизни. Поверь мне, смерть – сплошное разочарование. А теперь прошу извинить, в это время я обычно встречаюсь с Галилеем. Весьма интересный человек! По его теории, материя состоит из математических точек и бесконечных линий, но я, естественно, склоняюсь к взгляду Аристотеля. Точка зрения Галилея, разумеется, ересь, ибо угрожает доктрине евхаристии. Увидимся завтра.

В последующие ночи святой Фома пунктуально появлялся в одно и то же время и продолжал несвязный поток воспоминаний, заполняя колоссальными телесами все пространство палатки. В паузах он покачивал головой, словно говоря: «Да, вот так это и было», – и в опьянении бессмертием устремлял взгляд сквозь монсеньора, обращаясь к нему как бы из далекого далека:

– Однажды я испугал французского короля… Я раздумывал над опровержением манихейства и так грохнул кулаком по столу, что король подскочил до потолка… А ты знаешь, что нам приходилось писать сокращениями, чтобы экономить пергамент? Понимаешь, он очень дорого стоил… Альберт Магнус, мой учитель, как-то изготовил механическую голову, и она все говорила, говорила… Это так раздражало… Когда он умер, я не мог вынести этой болтовни и, в конце концов, закопал голову в одном из коридоров… Меня потом преследовало чувство вины… Магнус как-то сказал обо мне: мол, его считают медлительным быком, но когда-нибудь весь мир прислушается к его мычанию. Мило с его стороны, правда? Моя собственная семья похитила меня, когда я был ребенком… Знаешь, я вовсе не планировал становиться святым, просто жил сочинительством и трапезничал… Альберт был святым, но благодаря чудесным изобретениям многие считали его колдуном… Как думаешь, диалог – удачная форма философской работы? Ее предпочитал епископ Беркли… Он все ищет средство от запора; я ему говорю: «Дорогой епископ, у мертвых запора не бывает», это я так говорю… Знаешь, недавно какой-то университет выпустил мою «Сумму теологии» в шестидесяти томах. Я все время вношу исправления, и сейчас в ней уже три тысячи томов, а епископ Беркли говорит: «Дорогой доктор, даже мертвый это не сможет прочесть… нет, в самом деле, смерть – бесполезное занятие».

– Я прочел шестьдесят томов! – воскликнул Анкиляр. – Многие куски я знаю наизусть!

Анкиляр впервые перебил Доктора за долгое время его ночных раздумий. Тот сильно удивился и помолчал.

– Не стоило, – наконец сказал он. – Я полностью переделал этот труд. Когда я еще жил, мне было откровение, и с тех пор я не написал ни строчки, потому что все слова превращаются в труху, даже написанные.

– Но ваши труды – основа и краеугольный камень Церкви! – возразил Анкиляр. – Без них нет учения!

Святой Фома безразлично пожал плечами:

– Ничего не попишешь.

В голове Анкиляра зародилось ужасное подозрение:

– Ты – не святой Фома! Ты – бес, тебя послал Князь тьмы сбить меня с пути! Сгинь, дьявол, не то я сам изгоню тебя, сатанинское отродье!

Тень покачала головой:

– Ничего не выйдет. Я посетил твой поход, чтобы самолично увидеть плоды своих трудов. Хочу посмотреть, как ты силой заставляешь евреев и мусульман публично есть свинину; хочу увидеть, как ты уничтожаешь следы допросов и сжигаешь ни в чем не повинных, в ком исступленности больше, чем рассудка. Посмотрю, как ты отбираешь добро у бедняков и мучаешь женщин, боясь собственной похоти… Ты слышал, что мой труд запретили в Парижском университете?… Будь я сатаной, был бы падшим ангелом, потому что херувимами становятся от знания, сопоставимого со смертным грехом. Григорий Великий говорит, что перед падением сатана вошел во всех ангелов, передав им беспредельную славу и знание…

– Ты не святой Фома, – повторил Анкиляр.

– Тем не менее я стану сопровождать тебя в походе для блага своей души.

– Не приближайся ко мне! – Анкиляр истово крестился и бормотал «vade retro».[90]

С этих пор Доктор Ангеликус более не навещал монсеньора Рехина Анкиляра. Теперь святой в задумчивости бродил по лагерю, огромной тушей заслоняя фонари, и на складках его румяного лица отражалось пламя костров. Никем не видимый, он грустно бродил по пепелищам, стоял на вершинах холмов, глядя на разоренные селения, с жалостью вглядывался в лица изуродованных детей, оскверненных девушек и смиренно покачивал головой. Его не видел никто, кроме монсеньора Анкиляра, который выписал по памяти изречения святого о ереси и каждый раз при встрече тыкал ему в лицо листком. Святой устало глядел на монсеньора и говорил: «Я переписал этот пассаж».

Бестелесный, но тучный святой наблюдал, как по мере продвижения крестоносцев по льяносам к сьерре создается трафарет действий. Они разбивали лагерь на подходе к селению. Рано утром, неся хоругви и дымя кадилами, крестоносцы отправлялись на площадь. Во главе процессии на черном жеребце ехал Непорочный с застывшим на лице восторгом исступленной веры, а позади него группа священников распевала псалом «Пришел создатель».

Святой Фома – эрудит, философский гений, убежденный эмпирик и противник латинских аверроистов[91] – записывал, как школьник в тетрадочку, все увиденное и систематизировал результаты. Обычно везде все начиналось хорошо, поскольку перспектива неожиданного праздника жителей воодушевляла. Прибегали запыхавшиеся ребятишки, люди бросали работу на полях и валили на площадь в предвкушении великолепного зрелища, после которого можно будет всласть попьянствовать и поблудить. Им очень нравилась проповедь монсеньора, где обличалось все и вся, но они застывали в недоуменном молчании, когда им предлагалось разоблачить заблуждения в вере своих собратьев. Кто-нибудь отпускал шуточку, вроде: «А вот Рейнальдо думает, что Иоанн Креститель – это на самом деле Непорочная Дева», – и вот тут начинались беспорядки, поскольку охрана незамедлительно приступала к возмездию. В крупных городах власти быстро и безжалостно изгоняли крестоносцев, а в небольших – кто-нибудь бросался к местным каудильо или крепким помещикам с просьбой прислать вооруженные отряды из пастухов и батраков; те мчались галопом и прогоняли мародеров, в городке появлялась парочка трупов, праздник грустно обрывался. После таких случаев в монсеньоре росла ярость: сатанинская сила распространяется по стране, и он, отойдя на безопасное расстояние, устраивал зрелищные службы, в которых скопом отлучал жителей города от церкви.

Но в селах и деревушках, где крестоносцы числом превосходили жителей, монсеньор преуспевал более и собирал богатый духовный урожай. В этих уединенных местечках ему удалось спасти не одну душу, вырвав у нее традиционное признание и убив ее, пока она не успела передумать. «Верующие в Христа многажды ведут войну с неверующими, дабы не позволить им замутить веру», – цитировал он святого Фому, или еще: «Что касается ереси, это грех, заслуживающий не только разлучения с церковью путем отлучения от нее, но и разлучения с миром путем придания смерти». Для гладкости процедуры он не упоминал, что даже в дни итальянской инквизиции еретикам сначала делали два предупреждения и давали время хорошенько подумать.

Наверное, самый примечательный случай имел место в селении Комедон, где крестоносцы лицом к лицу столкнулись с другим крестовым походом.

В тех краях люди впадали в некий экстаз, вызванный нищетой и отчаянием, которые понуждают искать утешения и самовыражения в болезненном мистицизме. Толпы людей, вперивших внутренний взор в будущий счастливый мир, мотаются по селам и в подражание Христу распинают себя, доводя зрителей до безудержной благоговейной дрожи. Распинальщики прибыли в Комедии на день раньше крестоносцев, и многочисленные кандидаты в святые уже торчали на верхушках телеграфных столбов в ожидании пищи, что принесут и передадут им наверх верующие; таким образом они повторяли восхитительную уловку волхва Симона. За околицей до крови высекли двадцать мужчин покойницкого вида и привязали их веревками к крестам, которые они таскали на себе по всей округе. Пока распятые, опьяненные безумным заигрыванием со смертью, висели и созерцали кошмарные видения, вызванные жарой и удушьем, внизу их ликующие сотоварищи с закатившимися глазами секли друг друга, а жители селения крестились, молились, рыдали и выли, трясясь от возбуждения, что вызывается гадким подглядыванием за чужими муками.

Когда подошел крестовый поход, его участники, столкнувшись с таким разгулом самоистязания, все как один замерли от изумления. Оно быстро сменилось злостью: надо же, опередили и переиграли; никто из жителей не стремился посмотреть на их процессию, никто не выносил столов и не уставлял их едой, ни один не принял монсеньора за кардинала и не преклонил колен поцеловать перстень. Жители досадливо скользнули по крестоносцам взглядом и снова вперились в стонущие на крестах тела и на самоистязателей, ударами цепов и бичей цедящих друг из друга кровь.

Рехин Анкиляр решил, что распинальщики берут на себя грехи мира, чтобы искупить их и облегчить страдания других в Судный день. Он разглядел в том отвратительное богохульство и пришел к выводу, что это – ересь, поскольку Христос собственными страстями уже справился с задачей. Анкиляр привлек всеобщее внимание к походу, приказав своим людям заменить веревки, прикреплявшие распинальщиков к крестам, на гвозди. Самобичеватели, полагая, что наконец-то пришел День гнева, радостно покорились пулям и мачете охранников.

Ангельский доктор, прокручивая в голове написанные им многословные работы о сути закона, уныло размышлял о многообразии способов, какими чистый свет его разумных выводов можно превратить в столь грязное дело. Глядя на кровавую бойню, он жалел о каждом своем слове, навеки запечатленном на пергаменте. «Возможно, моя привычка диктовать сразу четырем секретарям препятствовала ясности мысли», – размышлял он.

45. патриотический концерт дона Эммануэля

Под умелым попечением Аурелио английский посол проблевался остатками крепчайшей водки. Его резиновые сапоги высушили, а самого напоили отваром, чтобы вернуть сознанию хоть какое-то подобие нормального, если, конечно, не считать вспыхивающих перед глазами радужных огней. Посла отволокли на стуле к месту, где проходила музыкальная феерия дона Эммануэля, но англичанину пришлось встать для первого же номера – дон Эммануэль объявил исполнение национального гимна Великобритании. Ноги посланника не слушались, и он, ища поддержки, грузно оперся на генерала.

В Кочадебахо де лос Гатос имелся музыкальный кружок. Во многих городах есть такие музыкальные клубы, состоящие из инструментов, какие удается отыскать или соорудить, и музыканты соревнуются в громкости звучания, выбирая на свое усмотрение и тональность, и темп. В результате возникает нагромождение ритмов и мелодий, случайных шумов и беззастенчивой фальши, что выше понимания даже Штокхаузена и утрет нос белиберде даже самых-самых претенциозных авангардных джазовых ансамблей. Цель этих собраний сузафонов, треснутых валторн, перебинтованных горнов, самодеятельных бамбуковых свистулек, гитар, перетянутых электропроводом, и аккордеонов, у которых действуют только диезы и бемоли, – выйти на новый уровень удивительно скрипучей какофонии и тем самым усилить впечатление полнейшего хаоса на праздниках.

Но кружок из Кочадебахо де лос Гатос был в значительной степени усмирен терпеливыми наставлениями мексиканца-музыковеда, кому время от времени помогал Дионисио. В связи с предстоящим событием мексиканцу способствовал и дон Эммануэль, который научил музыковеда нескольким патриотическим английским песням, а также ставил детскому хору идеальное произношение.

Эти маленькие детки и поднялись теперь, чтобы исполнить национальный гимн Великобритании. На зрителей смотрели двадцать серьезных мордашек, обрамленных копнами густых черных волос, у девочек завязанных в такие тугие хвостики, что торчали с головенок почти под прямым углом. Все были одеты в самые нарядные красно-черные пончо с кисточками, а когда время от времени дети застенчиво улыбались, обнаруживалась их щербатость, от которой певцы очаровательно шепелявили.

Оркестр взял первый аккорд, сбился, но затем выправился. Однако начал он не «Боже, храни Королеву», а песню итонских гребцов. Сильно удивившись вначале, посол затем раздулся от гордости, точно старый боевой конь при звуке сигнальной трубы. Он стал подпевать, но потом, несмотря на хворобу, обнаружил, что слова звучат незнакомые. Вот что пели двадцать ангельских голосков, немного задыхаясь, но точно ведя мелодию:

Я миленький мальчонка,Нежнее поросенка.Я в розовой пижамкеИ с розочкой в кудрях.Что еще педрилкам нужно?Вот сейчас мы ляжем дружно.Жопка к жопке, спинка к спинке —В мире нет счастливей свинки!

Восторженная улыбка расплылась на физиономии дона Эммануэля, когда он увидел, как недоумение посла переходит в ярость. Посланник еще не протрезвел, а потому решил, что сможет исправить ситуацию, если пропоет верные слова; он взмахнул руками и запел: «Вот сейчас наляжем дружно…» Такое проявление патриотизма произвело впечатление на оркестр, он подхватил мелодию, а дети запели припев из подправленного доном Эммануэлем варианта, и вместе они совершенно заглушили посла.

– Мне помнится, мелодия была другая, – заметил генерал сыну. – Они что, поменяли гимн?

Дионисио не успел ответить, потому что дон Эммануэль вышел перед собравшимися во дворе Дворца лордов и объявил:

– Наша следующая песенка называется «Британские гренадеры». Надеемся, она понравится вам не меньше предыдущей.

Он поймал взгляд посла, подмигнул ему и повернулся к уже игравшему начальные такты оркестру под управлением мексиканца. Дон Эммануэль и на этот раз усовершенствовал слова:

Один морсом захлебнется,Другой пивом обопьется,Кому-то смерть запор принес,Кого-то разобрал понос.Но нету ничего страшнее,Коль сифилис у молодца,И вечно «кап-кап-кап» с конца,Как больно жалит гонорея!

Посол возмущенно вскочил, и все тоже поднялись, полагая, что нужно устроить овацию стоя. Посланник безнадежно посмотрел на вежливо аплодирующую толпу и малодушно к ней присоединился. Но испытание кончилось не раньше, чем он прослушал изящно гармонизированное исполнение двадцати четырех куплетов «Бал в Кирримуире» плюс «Дина, Дина, покажи нам свои ножки», остроумно замкнутую в бесконечные повторы. В финале, когда настало время полицейскому произнести традиционную речь, посол впал в глубочайшее уныние и, плюхнувшись на стул, гадал, как это без прожекторов удалось высветить площадку красивыми разноцветными огнями.

Косоглазый бывший начальник полиции только-только начал почесывать чирей на носу, мобилизуя красноречие, когда с улицы донесся крик:

– Кто-нибудь видел тварь? Твари никто не видал? – и оборванный странник прибыл на своей костлявой лошади.

– Ба! Это же трехсотлетний старик, – сказал Дионисио отцу и тут же об этом пожалел, когда генерал стрельнул в него озлобленным и покорным взглядом.

Дон Эммануэль, недавняя жертва странника, не упустил свой шанс и выскочил вперед.

– Вон тот видал, – сказал он, показывая на удрученного посла, свесившего голову на грудь. Посланник ненадолго очнулся, когда дрын старика треснул его по голове, а затем окунулся в прерывистый обморок, в котором ее величество королева кокетливо вскидывала ножки и декламировала непристойную переделку стиха «Парнишка стоял на горящей палубе».

Суматоха, вызванная появлением старика, совершенно перечеркнула речь полицейского, чье краснобайство невозможно было расслышать за шумом рукопашной схватки: визжали свиньи, направо и налево сыпались тумаки. Когда благие побуждения толпы утихомирить смутьяна иссякли, выяснилось, что тот спокойно сидит на заборе, откуда и наблюдает за потасовкой. Маме Хулии порвали платье, у генерала скособочился медальный иконостас, а дон Эммануэль куда-то пропал.

Когда день клонился из лета в осень, горожане преподнесли генералу «Орден Высочайшего Подъема имени Устройства» за служение демократии, а также наградили посла за то, что приехал и вследствие этого перенес столько треволнений. Потрепанные экскурсанты вернулись к вертолету, причем посла несли в гамаке.

У винтокрылой машины мама Хулия расцеловала Дионисио в обе щеки, при этом его обслюнявив, а генерал обнял сына и сказал:

– Дио, это был самый напряженный и чудной день в моей жизни.

– Ну что ж, папа, неплохо узнать, как живет половина человечества.

– По счастью, я из другой половины.

– Ну, где еще можно каждый день есть свинину?

– В Саудовской Аравии?

Они рассмеялись, а мама Хулия проговорила:

– Что-то у меня голова побаливает. Нельзя ли мне еще мешочек того шпината?

Генерал забрался в вертолет и увидел, что пилот крепко спит, а на коленях у него раскрыт порнографический журнал. Монтес Соса тихонько взял журнал и поманил Хекторо. Тот, тронув лошадь шпорами, подъехал, и генерал вручил ему глянцевое издание, сказав при этом:

– Думаю, вам понравится.

Хекторо перевернул журнал вверх ногами, перелистал страницы с раскоряченными красотками, над некоторыми серьезно задумался и отдал генералу.

– Извините, – сказал он, – но, по мне, у них не шибко волосатые, и потом, они ж почти все белые. К тому же я сейчас другую книгу читаю, уже на середине.

– Я возьму! – заявил Мисаэль, и генерал кинул ему журнал. Мисаэль засунул его поглубже в котомку, так широко улыбаясь, что на всех его золотых зубах вспыхивало солнце, а генерал посоветовал:

– Смотри, приятель, чтобы жена тебя с ним не застукала.

На следующее утро английский посланник проснулся в резиденции Монтес Соса в Вальедупаре, и в голове у него играли несколько оркестров караульного полка. Особенно выделялся турецкий барабан. Шелковый халат посол надел наизнанку, а тапочки – не на ту ногу. В холле он столкнулся с генералом, который надзирал за стараниями слуг начистить фамильную коллекцию колониального оружия.

– Ничего не помню из вчерашнего, – сказал посол. – Я хорошо провел время?

– Я не говорю по-английски, – ответил генерал единственной английской фразой, которую знал.

– Видимо, хорошо, – проговорил посол и пошел наверх одеваться. Состояние костюма его ужаснуло: на коленях брюки были вымазаны в земле, и от них отчетливо пахло детской неприятностью. В кармане оказались базальтовый фаллос на кожаном ремешке, великолепно украшенный рельефными ягуарами, и клочок грязной бумаги с каракулями.

Посол отнес их вниз и с грехом пополам набрал кастильских слов спросить генерала, что это такое.

– Это знак отличия, – сказал генерал, – «Орден Высочайшего Подъема имени Устройства», а в записке говорится, что ваши сапоги произвели на всех очень сильное впечатление.

В Кочадебахо де лос Гатос британцы слывут благородными людьми, потому что посланник, беспокоясь, не совершил ли чего недостойного в запамятованный день, заказал партию высоких резиновых сапог всех размеров, и их доставили из Лондона дипломатическим багажом. Он переправил сапоги в Кочадебахо де лос Гатос, где и по сей день их надевают по особо торжественным оказиям в строгой очередности, установленной советом неформальных лидеров города.

46. как Аурелио стал самим собой

Я, Аурелио, говорю, а генерал Фуэрте записывает. Он мне уже сказал: «Аурелио, говори помедленнее», – и ручка у него скребется, как мышь. Я спрашиваю: «О чем говорить?» – и он отвечает: «Аурелио, рассказывай о себе, ц собираю сведения». Он говорит, я – словно редкая бабочка, и мне приятно, но виду не подаю. Нехорошо улыбаться, когда хвалят, это все равно как бахвалиться, а такая похвальба недорого стоит.

Я – это не я, или, если сказать по-другому, меня сразу несколько в одном «я», такая моя жизнь, и потому я разговариваю с генералом Фуэрте – бледнолицым. До того как во мне появилось мое третье «я», Аурелио не разговаривал с бледнолицыми, ведь с первого взгляда ясно – их нет. У них не было лиц, они – как альпака, как кошки, не любят смотреть в глаза и отводят взгляд. Белый смотрел на меня и видел аймара, он видел во мне племя, а не меня, и я тоже, глядя на него, видел только бледнолицего. Но теперь во мне три человека, и я хорошо вижу. Я жил среди разных народов, и для каждого у меня было свое «я», и три этих «я» в одном и есть я сам, но, может, это уже мое четвертое «я», quien sabe?[92]

Да, я был аймара, это видно по моей одежде, но она – лишь напоминание о той, настоящей, что давно сносилась. Моя широкополая белая шляпа напоминает грудь Кармен – еще одна причина, почему я ее ношу. На мне яркий разноцветный жилет, он богато вышит золотой нитью, а куртка – еще ярче, и на ней черным вытканы ламы, которых никто не видел уже сотни лет, потому что они все вымерли.

Аймара, скажу тебе, не добрый народ, эти индейцы не ласковые, как кечуа, у которых даже речь нежна, словно ласковый шепот. Кечуа радушнее нас; однажды случился большой пожар, и в нем уцелели только добрые души. Аймара любят драться на праздниках, мой брат в такой драке погиб. Я перепрыгнул через его могилу, чтобы вырасти. Брат расколол себе голову о камень, когда на ярмарке затеяли борьбу. Еще аймара напиваются огненной водой, едят одну картошку и оттого сильно глупеют; они воняют, потому что жалеют тратить воду на мытье; в здешних краях гибнет тело Пачамамы, и что бы я ни пил, сначала вылью немного на землю, ты видел, потому что Пачамама умирает от жажды. А виноват в этом Инти, Инти-солнце; оттого что нет воды, женщины моют волосы своей мочой.

Но так было не всегда. Сначала, когда Виракоча сотворил нас, в небе жила только Луна, а на высоких плоскогорьях лежали огромные озера, там, где теперь только соль и пыль. Во времена Луны мой народ был велик и многочислен, а земли наши – больше владений инков. И был еще один народ, хуже нас, тех людей создали из слизи, и они жили тем, что ловили рыбу, но ничего не отдавали Пачамаме. Их называли по-разному: «пожиратели водорослей» и «раздувшаяся печенка», эти люди были уродливы, тупые, грязные и ленивые; но вот мы пали и стали, как они.

«Как это случилось?» – спрашивает генерал Фуэрте, Царапая ручкой, словно курица роет в уличной пыли, и я говорю: «Ты хочешь услышать легенду или узнать, что думаю об этом я?» И он отвечает: «И то и другое, конечно». Но, может, легенда и то, что думаю я, – две стороны истины. Легенда гласит: однажды вдруг вышло Солнце, и высушило озера, и превратило в соль все земли Тьяуанаку вокруг «Срединного Камня», чье настоящее имя никому не известно. И двенадцать наших племен сражались друг с другом, а потом пришли инки и победили нас, потому что мы были разобщены, и почти всех нас инки превратили в кечуа. Но я думаю, мы пали из-за Тунупы.

«Кто это – Тунупа?» – спрашивает генерал, а я говорю: «Я собирался тебе рассказать», – и он отвечает: «Прости». Тунупа – тот, кого Мисаэль называет «Чанго», но только наш громовержец добрее. Тунупа живет в вулканах. У Тунупы было пять воинов, все на одно лицо. Они носили белые одежды до земли и бороды, похожие на птичьи гнезда; у них были голубые глаза и светлая кожа. «Белые люди?» – спрашивает генерал Фуэрте, и я отвечаю: «Наверное, нет, потому что бледнолицые источают ненависть, а Тунупа – любовь». Тунупа повелел нам не напиваться и иметь одну жену. Он сказал: «Творите добро, не надо зла», и приказал нам любить друг друга, а не воевать; тем, кто ему поверил, он окропил головы водой. Но царь рассердился на Тунупу, потому что тот обратил в свою веру царскую дочь, и тогда царь (я забыл его имя, потом само вспомнится, когда не надо) убил всех последователей Тунупы, а самого прогнал вон. Никто не знает, куда отправился Тунупа. Может, пошел через море и стал морской пеной; может, пробрался через отмель и на каноэ уплыл из Тикикаки в море; может, слился с Виракочей, quien sabe? Наверное, мы пали оттого, что никогда не любили друг друга и продолжали пить и воевать. Вижу, ты удивлен; знаю, ты думаешь, Тунупа – испанский бог Иисус, испанцы тоже так думали; они плохо к нам относились – говорили, что мы убили каких-то святых, вот как обстоит дело.

Генерал Фуэрте говорит: «Расскажи еще легенды твоего народа», – и тогда я спрашиваю: «Знаешь историю про обезьяну и кролика?» – а генерал мотает головой и записывает. Жила-была обезьяна, и говорит она кролику: «Ты замечал, что дерьмо прилипает к меху?» – а кролик отвечает: «К сожалению, да», – и тогда обезьяна говорит: «Вот и чудно»; хватает кролика и подтирается им.

Генерал Фуэрте говорит: «Это предание твоего народа?» – и я отвечаю: «Теперь да, потому что я только что его сочинил, а ты скажи: \"Ха-ха-ха, теперь поведай еще о себе\"».

Я был аймара, мой народ жил на плоскогорье по ту сторону горного хребта, что значит, наши многочисленные племена обитали там, где Пачамама не умирает. Но потом бледнолицые стали обрызгивать нас ядом с неба, стрелять в нас и подкладывать на наши тропы бомбы, которые превращались в гром и молнию, когда на них наступишь; а все потому, что белые хотели забрать нашу землю. Вот отчего мы ушли оттуда, и я направился в джунгли. Но пока я шел, в меня дважды попала молния, и вот так я стал ятири, что значит – колдун; в горах мне не у кого было учиться, но меня обучила молния – одеваться в белое и предсказывать по зародышам ламы, втыкать ножи в пол, когда рождается ребенок, и зарывать в землю послед, возвращая его Пачамаме в обмен на ребенка.

В джунглях я научился быть своим вторым мной, наванте. Это добрый народ; вот так я сравнил и понял, что аймара – не добрые. По вечерам наванте затевают борьбу, но дружескую, в ней никого не убивают. Это очень хорошо. У меня было две жены, сначала одна, потом другая; первую украли рудокопы, и больше я ее не видел, а вторая умерла от того, что к нам пришел бледнолицый с Библией; он чихал. Этот чих убил всех моих детей и половину нашего народа, все они умерли от чихательной лихорадки; и тогда мы убили бледнолицего, чтобы спасти народ; потому что иногда ради добра нужно совершить зло. Но похоронили мы его с крестом и Библией, со всем уважением, чтобы не казалось, что мы мстим.

В джунглях я научился быть пахе, на языке аймара – это ятири, колдун. А хочешь знать, как обучаются волшебству? Генерал кивает и говорит: «Ладно, Аурелио, но – и я отвечаю: «Никаких, волшебство – дело серьезное».

Все произошло потому, что я спас от смерти младшего вождя по имени Дьянари, а потом пахе племени спас жизнь мне, когда джунгли задавили меня и я умирал. Я расскажу, чему научил меня пахе. Знаешь ли ты, что у всего есть своя песня? И все можно излечить песней, только нужно точно знать – какой, ведь каждая песня – тропа. В каждом звере есть песня, и чтобы научиться ей, нужно стать зверем, это ж ясно. Так вот, чтобы научиться песням, берешь айауаски,[93] она ужасно горькая, или шори – это лоза. А чтобы научиться песням муравьев, даешь им себя искусать, рыжие муравьи самые кусачие, а для этого прижимаешься горлом к дереву и высовываешь язык, и четыре дня нельзя ничего есть, кроме обезьян-ревунов и певчих птичек. Потом вызываешь духов трубой из хвоста броненосца; ты сразу узнаешь, если придет злой дух, он воняет хуже мертвеца. Пахе снял с меня всю одежду и нарядил в перья попугая и ожерелье из улиток, он вдохнул мне в рот дым, и я узнал, что есть тропа к каждой песне, и познал дух зверя. Знаешь ли ты, что духи лечат болезнь? Я пою над снадобьем, и дух входит в него, иногда это дитя водного духа с телом ребенка и рыбьим хвостом; можно сыграть на тетиве, зажав ее во рту: донг-донг-донг, она призывает духов, и труба из хвоста броненосца тоже, а есть еще песни для бамбуковой свистульки. Я выучился превращаться в разных зверей: становился белоснежной цаплей, чтобы научиться понимать бледнолицых, и летал над их жилищами, что холмятся до небес, и тогда сказал себе: «Я не хочу жить, словно термит». Но любимый мой зверь – орел, это мой зверь. Я летал на край неба. Знаешь ли ты, что там, на краю, только визг свиней? Я стал пахе, слышал все звуки и мог петь, и песня сказала: «Летит хищный орел», – и тогда я превратился в орла и много полезного узнал от других птиц. Знаешь ли ты, что кондору нравится радуга? Пахе сказал мне: «Теперь ты чародей, и люди станут избегать тебя и говорить, что в их несчастьях виновато твое волшебство».

Это сбылось, я ведь не справился с чихающей смертью, и вот почему я ушел, живу сам по себе и развожу собак. Я женился на Кармен, она черная, только волосы у нее были рыжие, а потом побелели, и я стал своим третьим «я», которое найдет понимание с любым народом; во мне уместилось несколько человек. Теперь я знаю, как много есть разного волшебства. Я узнал, что есть священники, которые превращают вино в кровь и хлеб в плоть не понарошку, а по-настоящему, и это великая тайна. Я знаю, что Педро владеет волшебством зверей, а Дионисио – совсем другой колдун, это мы его таким сделали, когда на обряде все святые передали ему силу в танцах и песнях.

Вот теперь я живу в джунглях с Кармен и дочерью Парланчиной, которая умерла и потом родила ребенка, так что я – дедушка духа. Парланчина следит за тропами в джунглях, стережет их и всегда ходит со своим любимым оцелотом, который спит рядом с ней; она замужем за Федерико, сыном Серхио. Федерико тоже мертвый, ему нравится караулить тропы в горах. Я говорю Парланчине: «Смотри, дочка, семейная жизнь не сладится, когда один все время в горах, а другой – в джунглях», – а она отвечает: «Но ведь ты, папасито, живешь сразу в двух местах. Что ж ты мне сказки рассказываешь?» И я смеюсь, потому что это правда. Я всем сердцем люблю Парланчину, и когда вижу ее, мне хочется плакать, такая она красивая; она вроде тебя – вечно заставляет меня сказки рассказывать, только не записывает их, а запоминает, но все равно просит рассказать еще и еще раз; одну я рассказал вчера, хочешь послушать? Ладно. Вот тебе сказка.

Как-то раз один человек пошел ловить рыбу, а поймал огромного орла и подумал: «Выкрашу его синим и красным»; так и сделал. И понес орла на вершину вулкана, чтобы сбросить в жерло как подарок богам, но орел этого совсем не хотел и сам столкнул человека вниз. Здесь и сказочке конец.

Генерал Фуэрте спрашивает: «Это старинная сказка твоего народа?» – а я отвечаю: «Нет, это мой сон»; но, может, когда-нибудь он будет старинной сказкой. Каждая история с чего-то начинается. Ну хватит уж, наверное, писать? У генерала затекла рука, он ею трясет и говорит: «Все равно чернила кончились», – а я отвечаю: «Вот почему память лучше. В ней чернила не кончаются».

47. святой Фома вспоминает

В вопросах ереси я любил ссылаться на Августина, но теперь, вчитываясь в его работы, не могу не задуматься: как же получилось, что мы – те, кто напрямую общается с Богом, страстные приверженцы благоразумия и законности, – пришли к совершенно очевидным утверждениям, практическое использование которых дает столь плачевные результаты. Ведь как легко было сформулировать возражения, ответы и отклики на возражения к диалогам Сократа; с какой легкостью мысли перетекали в перо, сообразуясь в сопоставлении с поучительной ясностью трудов Аристотеля, посланиями Евангелия, текстами святых Амброзия и Григория и даже с просвещенными сочинениями ученых атеистов. Как часто, за полночь отходя ко сну, я чувствовал, что в голове бушует вихрь из тысяч цитат, наставлений и прецедентов, а проснувшись рано утром, понимал: все улеглось, и я радостно вставал, усаживал секретарей за работу, и они лихорадочно царапали перьями, записывая то, что сообщилось мне в отдохновении! Столь велика была радость труда, что все заботы отметались, и мысль ни на миг не замирала на соблазнах плоти.

И вот теперь вокруг столько ошеломляюще живой плоти в муке и доблести, она просто затопила меня; ежедневно я слышу собственные поучения из уст тех, кто творит дьявольское дело, точно все мои предостережения и оговорки ничего не значат, а теоретические взгляды, результат мучительных размышлений, истиннее Евангелия и оправдывают зверство. Лучше б моя жизнь прошла незаметно и бесследно в промозглой тиши монастырских сводов! Пусть бы все мои труды плесневели непрочитанными в сырых лабиринтах Парижского университета! Есть легенда о Магомете: как-то, собираясь на молитву, он увидел на своих одеждах спящую кошку и оторвал край платья, только чтобы ее не тревожить. Но именем этого человека совершались неисчислимые зверства, и теперь он, подобно мне, безрадостно вышагивает по райским тропам.

Я видел такое! Каждый год аймара собирались на берегу озера: молча сидели и ждали, что бледнолицые покинут их землю. Индейцев перерезали, как скот, на том основании, что ждать ухода белых людей – ересь: не будь на то Божьей воли, они бы сюда не прибыли.

Одну девушку обвинили в том, что она сделала аборт. Ей сказали: аборт – это убийство, а убийство – смертный грех; следовательно, она заслуживает смерти и потому умрет. Девушка яростно протестовала и требовала доказательств своего преступления, а ей сказали: «Если ты виновна, то заслуживаешь смерти, а если нет – сразу попадешь на небеса, и для тебя же лучше – умереть раньше срока». Охранники надругались над ней, и когда ее убили, она действительно ждала ребенка, и он умер в ней, а убийство совершили те самые люди, что обвинили ее в этом грехе.

Был один человек, который, доказывая свою невиновность, предложил сбросить его с высоты, и у меня на глазах он слетел с колокольни, но его все равно убили внизу, сказав, что такие чудеса творятся только с сатанинской помощью.

Я видел, как запуганные богачи за большие деньги покупали себе прощение, видел безумцев, что бросались в костер, но не отказывались от своих заблуждений. На моих глазах тем, кто пытался хоть немного размышлять, говорили, что сомнение – грех, их скопом отправляли на казнь, а я тосковал по человеколюбию древних, утверждавших, что в философии все сомнительно, все под вопросом. Помнится, я где-то читал: евреев следует щадить, ибо в их вере – подтверждение нашей, но чувствовал вонь тлеющих головешек, что дымятся на телах невиновных. Установили закон: писатели, врачи, чиновники и бродячие артисты – еретики по своей природе и склонностям, и врачей убивали, а еретикам отказывали в лекарском уходе.

В одном месте люди укрылись в храме, но крестоносцы подожгли церковь, и горящие обломки погребли под собой всех, даже истинно верующих, а монсеньор, который так хорошо знаком с моими трудами, причмокнул и сказал: «Где бессильно благодеяние, убеждает палка». Он еще потчевал своих людей сказками о чудесах святого Доминика – этого человека и не видели в раю.

Еще, помню, был город, где все почитали некоего Рикардо Риконондоского, и там отец Валентино встревоженно обратился к монсеньору: «Что делать, если все они примут нашу веру?» – а тот ответил: «Не беспокойтесь, вряд ли хоть один такой найдется». Город разрушили до основания, и посредника на переговорах отпустили, пообещав свободный проход, а затем вероломно убили. Крестоносцы собирались вырыть и сжечь останки этого святого, Рикардо, но верующие успели выкопать их и унести, ссыпав на шкуру буйвола. Был там один еврей, некоторые предлагали его пощадить, ибо после пыток он принял католичество и многих выдал, но монсеньор ворвался в комнату и, бросив на стол тридцать сребреников, воскликнул: «Почем нынче Христа вновь продают евреям?!»; и тогда против еврея надумали обвинение, дескать, он вырезал сердце у христианского младенца, а потом распял дитя, желая колдовством уничтожить христиан, и его заставили в том сознаться. Была там еще сумасшедшая старуха, она потеряла разум от горя, когда перебили всю ее семью; каждый день старуха оговаривала себя, надеясь найти смерть, но всякий раз ее отсылали обратно, чтобы насладиться мучениями несчастной. Но однажды она ничего про себя не сказала, и вот тогда ее арестовали и вынесли приговор на основании былых признаний. Как и остальных, ее бросили на костер, надев на голову бумажный колпак, и на нем были записаны все преступления, в которых она созналась.

Одно поселение, обнесенное стенами, стояло на холме; его жители благоразумно закрыли ворота, чтобы не допустить захватчиков. Тогда охранники разорили кладбище, зарезали скот и, соорудив катапульты, стали перебрасывать через стены тела мертвецов и трупы животных; потом они ушли, надеясь, что в городе начнется мор. Одного священника убило камнем, который бросила женщина со стены, но мне его не жаль, да простит меня Господь.

Где ни шел поход, повсюду он под тем или иным предлогом отлучал от церкви всех, у кого есть собственность; запряженные волами повозки ломились от пожитков и безмерно замедляли движение, а потом и вовсе застряли на сельском бездорожье. К походу присоединялись беспутные злодеи, привлеченные легкой наживой. Никто из их компании не обладал ни правом, ни властью отлучать от церкви, а потому я называю все происходившее разгулом наглого бесстыдства. Тяжелейший камень на моей душе – пугающая искренность и уверенность священников.

Господи! Сделай так, чтобы я никогда ничего не писал, и пусть карой мне станет бесконечная тягота сопровождения мертвых.

48. о Консепсион и Доминике Гусмане

Доминик Гусман и Консепсион под конвоем журналистов покинули столицу на своем новом джипе. Они пересекали плоскогорья, где на солнце посверкивали оранжереи, будто открещиваясь от доли несчастных работниц. Промелькнула зараженная и брошенная оранжерея, где прихвостни самого страшного наркобарона разрубили на куски возлюбленную Дионисио – Анику и ее неродившегося ребенка. Джип выехал к громадным изгибам Восточных Кордильер.

Горные хребты избавили джип от журналистского эскорта. В погоне за эффектными снимками преследователи срывались с обрывистых склонов на крутых поворотах. Одна машина слетела в ущелье, другая столкнулась лоб в лоб с разрисованным автобусом, везшим размечтавшихся переселенцев из деревень, третья перевернулась на каменистой осыпи оползня, и все ехавшие сзади автомобили сбились в неразъединимую кучу бамперов и фотографических принадлежностей. Вскоре на обочине прибавится памятных знаков со свечами, цветами, фигуркой Богоматери и черно-белыми фотографиями покойных.

За Тунха след пары потерялся; они свернули с главной дороги и решили передохнуть в маленьком селении недалеко от Аркабуко. В деревеньке следовали старому обычаю привечать путешественников: к их услугам имелся пальмовый навес с крепкими столбами, куда подвешивались гамаки.

Гусман и Консепсион сели перед джипом, закусили бокадильо – бутербродами с жженым сахаром и гуайявой, что продают бережно завернутыми в банановые или пальмовые листья, – и смотрели, как солнце опускается за снежные вершины. Горы перекидывались отражением сверкающих искрящихся красок, пасовали их облакам, пока не расцветили все небо. Гусман повернулся к Консепсион:

– Querida, глядя на этот закат, я впервые почувствовал себя верующим.

Консепсион облизала липкие пальцы и вытерла о ситцевое платье.

– А я вот гляжу и вся продрогла.

– Я дам тебе жакет, – сказал Гусман, сунулся в джип и вылез со стеганой курткой.

Консепсион осмотрела ее, пощупала материю и вздохнула:

– Я в ней буду чувствовать себя не в своей тарелке. Лучше возьму пончо.

Доминику Гусману вдруг показалось, что он вообще все делает не так.

– Мы ведь никогда не жили вместе, как муж и жена, так, чтобы все друг с другом делить. Боюсь, у меня не очень-то будет получаться.

Он подумал обо всем, чего никогда не делал: не, ходил вместо нее на рынок или по магазинам, когда она болела, никогда не спрашивал ее мнения, не говоря уж о том, чтобы в чем-то уступить или договориться. Никогда не готовил еду, не рубил дров, не подметал пол.

– Я совсем ничего не знаю, – сказал Гусман.

– Тца, – ответила Консепсион. – Со временем все узнается.

– Жизнь прошла в крупных помыслах, – продолжал Гусман, точно не слыша ее.

– Что ж, у каждого могут появиться умные мысли, – сказала Консепсион. – И у меня есть кой-какие, только я их думаю про себя, а потом оказывается, и другие думают то же самое, а еще у кого-то в головах все наоборот. Я вот немного подумаю и понимаю, что правильные – только маленькие мысли, а всякие там замыслы очень уж большие для какой угодно башки, так что нечего их и заводить. Знаешь, что мне матушка отвечала, когда я спрашивала, например: «Почему Бог допускает, чтобы детки умирали?» Она говорила: «Pregunta a las mariposas» – «Спроси у бабочек», – потому что мы знаем не больше ихнего.

Гусман рассмеялся и привычно почесал шрам на животе.

– А как же тогда жить? – спросил он.

– Нужно дать колибри еще сладкой водички, – сказала Консепсион, водя пальцем за переливчатой птичкой, которая порхала перед лицом, деликатно склевывая с губ крошки бокадильо. – И надо дать ей имя, чтоб ее подзывать. Я покапаю медом на список имен, птичка клюнет и выберет себе имя.

До сих пор казалось, что в селении ни души, если не считать двух собак, бесчисленных курочек и огромной свиньи, которая крепко спала в собственнорыло выкопанном лежбище. Но когда мир уже готов был погрузиться во тьму и Гусман нашаривал фонарик в бардачке джипа, в деревню вошла небольшая процессия индейцев-чола. Они несли на плечах топорики и лопаты, а сопровождали их маленькие усталые мулы, навьюченные здоровенными тюками с дикой гречихой и люцерной.

Индейцы безразлично смотрели на гостей, гуськом проходя мимо, и каждый, поднимая руку, говорил: «Buena\'tardes».[94] Гусман по привычке вскинул руку для благословения, но, смутившись, изобразил приветственный взмах.

– Нелегко с этими людьми, – раздался позади него голос, у обладателя которого явно слышался местный выговор. – Слишком много пьют, не моются, работают без продыху, дерутся, не голосуют, и никто не знает, что у них на уме.

Гусман с Консепсион обернулись и увидели одетого в потрепанную сутану крупного смуглого человека с дробовиком в руках. Поповские башмаки порвались, соломенное сомбреро истрепалось по краям.

– Дон Бальзал, – представился он. – Я священник, а это моя небольшая паства. Могу я предложить вам еды? Немного кофе? Вам нужен ночлег? У меня славная хибарка.

– Мы были бы вам весьма признательны, – сказал Гусман. – А то уже смирились с тем, что придется провести ночь на свежем воздухе.

Священник хмыкнул и передернул плечами.

– Смею вас уверить, в хижине будет так же свежо, но зато вас не побеспокоит Ольга. – Заметив удивление гостей, священник показал на свинью. – Это Ольга. Она кормится человеческим дерьмом, потому как больше нечем. Похоже, она довольна, да вот мне ее общество совсем не по душе. Случись так, что ее когда-нибудь съедят, мы тут все перемрем от глистов, если только раньше не загнемся от чего-нибудь другого. Мне уже пять лет не платят жалованья.

Гусман виновато покраснел, но промолчал. Они с Консепсион проследовали за доном Бальзалом в хижину из пальмовых стволов, где их окружила полная темнота – только слышно было, как священник чем-то шебуршит. Вспыхнула спичка, потом вощеный фитиль, который быстро наполнил жилище ядовитым дымом горящего жира. Священник бесцеремонно вынул из гнезда на полке курицу и победоносно достал яйцо.

– Вот и ужин! – объявил он.

Гусман сходил к джипу и вернулся с коробкой продуктов, маленькой походной печкой и бутылкой вина.

– Оставьте все себе, – сказал он тени, которую полагал доном Бальзалом. – Я завтра себе еще куплю.

Дон Бальзал поднял светильник над коробкой и присвистнул.

– Золото, ладан и мирра! – проговорил он. – Пожалуй, вино я оставлю для причастия, мне всегда сомнительно использовать писко и водку.

В неверном свете чадящей плошки и печки Консепсион показала дону Бальзалу, как готовить лепешки из кукурузной муки, яиц и масла. Тот пришел в восторг:

– Senora, благословенна ты, искуснейшая средь жен! Твое умение я передам всем и каждому.

– А почему вы носите с собой дробовик? – спросил вдруг Гусман. – Как-то неожиданно для священника.

Дон Бальзал отвлекся от лепешки:

– Без него никак. Наркобандиты приезжают сюда на джипах и силой увозят крестьянских девушек, а не так давно в Ля Лома пришел отряд религиозных фанатиков и просто стер поселок с лица земли. Что мне, по-вашему, делать? В здешних местах, знаете ли, приходится быть не только священником. Я и учитель, и врач, и армия, и полиция, и ветеринар. Раньше-то здесь в каждой деревне был священник, а теперь я один остался, вот и хожу все время с места на место. Приходится даже коку жевать, как все тут делают, чтоб были силы ходить. Я много раз писал кардиналу.

Консепсион ладонью накрыла руку Гусмана, словно этим могла помочь ему примириться с неудачей, а тот сказал:

– Я слышал, кардинал оказался от сана, заявив, что недостоин поста. Может, теперь дела немного поправятся?

– Очень в этом сомневаюсь, – ответил дон Бальзал. – Когда нет толкового правительства, единственная надежда на богатого благодетеля, что наведет порядок среди чиновников и даст людям работу.

– Он вполне может оказаться ужасным деспотом и устроит вам тут рабство, – заметил Гусман. – Насколько я знаю, помещики-филантропы встречаются редко.

– Не дорога и честь, коли нечего есть, – вмешалась Консепсион. – Поешьте лепешек, пока не остыли.

– Чтобы стало лучше, нам нужны силы, а для этого надо хорошо питаться, – воскликнул дон Бальзал, заглатывая лепешку целиком. Точно француз, обнаруживший новое великолепное вино, он в восторге прикрыл глаза и позволил теплому яичному желтку растечься во рту. Немного пожевал, чтобы ощутить вкус кукурузы, и ему показалось, что ее аромат заполнил его, словно дым. – Я сейчас от этого опьянею, – радостно сообщил он.

Ночью Консепсион и Гусман крепко уснули на соломенных циновках, умостившись на сиденьях из джипа вместо подушек, а одеялом им служила стеганая куртка. Проснувшись на рассвете зябкого утра, они обнаружили прижулившихся рядом курицу дона Бальзала, блохастую кошку и облезлую одноглазую собаку. Консепсион глубоко вздохнула:

– Какой воздух чистый, прямо дышать больно.

– Готов спорить, река здесь не воняет, – сказал Гусман. – И воду из нее можно пить. Пойду-ка искупаюсь.

Когда он, дрожа от холода, стоял в реке и осторожно плескался ледяной водой, на берегу над ним появился дон Бальзал и недовольно сказал:

– Можно, конечно, представить, что это – Иордан, а вы креститесь, но все-таки мыться здесь – это непорядок. Могли бы пройти ниже по течению за деревню, где не берут воду.

– Простите, пожалуйста, я не знал, – Гусман поспешно выбрался из реки, тотчас же снова испачкав ноги в грязи. Он завернулся в полотенце и встретился с ироничным взглядом дона Бальзала.

– Отче, не могу ли я вам исповедаться? Где тут церковь?

– Весь мир церковь, – Бальзал широко повел рукой. – Можете исповедаться прямо здесь.

Гусман опустился перед священником на колени прямо в грязь и начал:

– Каюсь, отче, ибо грешен я…

– Эту часть можно пропустить, со мной необязательно, – перебил дон Бальзал. – Давайте сразу к делу.

– Я допустил, чтобы моя мать умерла в приюте для умалишенных, я стал причиной смерти священника, выдав его убежище службе безопасности, из-за меня убили проститутку, а потом и ее убийцу, я закрыл многие школы, я продал монастырскую галерею под супермаркет, от меня родила моя служанка, я прятался от набожных вдовиц, чтобы их не благословлять, часто я очень плохо обращался с Консепсион и разбил ее подарок, по собственному недосмотру я потерял единственного сына, я плохо выполнял свои обязанности.

– Я и не знал, что у нас есть супермаркеты, – сказал дон Бальзал.

– Мои грехи непомерно тяжелы, отче.

– Скажи, сын мой, все, что ты тут наговорил, – это правда, или тебе вдруг приспичило неуместно пошутить?

– Отче, это правда. Прости мне, отче.

Дон Бальзал сурово посмотрел на коленопреклоненного Гусмана:

– Как человек я считаю, тебя надо пристрелить. А как священник я тебя прощаю. Иди и боле не греши.

– А епитимью вы не наложите?

Дон Бальзал поскреб щетину на подбородке и посмотрел на солнце, что поднималось над девственными снегами горной цепи.

– Посвяти остаток жизни чему-нибудь полезному. Вот ты говоришь, потерял ребенка, – так отыщи чужих потерявшихся детей. Ты забрал жизнь – теперь дай ее. Ты продал то, чего нельзя было продавать, – теперь купи другому то, в чем сам не нуждаешься.

49. предостережение Парланчины

Кармен проснулась раньше мужа и выбралась из гамака. Не спалось – ее тревожило что-то неопределимое. Словно чей-то голос настойчиво шептал в ухо. Солнце отважилось выйти над горизонтом, и, казалось, все обитающие под балдахином джунглей звери наперегонки радуются и трепещут перед наступающим днем жизни. Поблизости орал выводок обезьян-ревунов, кашлял ягуар, настраивали свою лесопилку сверчки, а меж деревьев летела стая алых попугаев-ара, ежедневно посещавших глинистые отмели, чтобы наглотаться каолину – противоядия к ядовитым плодам, которыми питались.

Веером из пальмовых листьев Кармен раздула тлеющие угольки в очаге и прямо на них поставила горшочек с кофе. Присев на корточки, погрела руки у огня, потом нарезала подорожник – пожарить к завтраку. Выйдя из хижины, Кармен бросила обрезки свинье, та с хрюканьем тяжело поднялась и благодарно их проглотила. не жуя. Кармен пальцами расчесала белоснежные волосы, изгоняя из них ночь, и прошла к поляне перед хижиной? где была могилка Парланчины. Оправляя прутики и цветочки, Кармен разговаривала с дочерью.

– Ну, как ты, Гвубба? – говорила она. – Вот почему ты к Аурелио приходишь, а ко мне – нет? Дочка, что-то у меня на душе неспокойно. Может, сходишь к Аурелио, объяснишь ему, что это, а он мне передаст, вот я и пойму, в чем дело? Что-то не так, слишком уж все спокойно. На свете ничего не происходит или это я сама умерла, а, Гвубба?

Кармен задумалась, глядя на могилу, где белые косточки красавицы-дочери перемешались с костями Федерико и ручного оцелота; в лесу кричала птица – похоже на смех Парланчины в те дни, когда она была живой и болтала без умолку. Глаза заволокло грустью, никогда не покидавшей Кармен, хоть она и знала, что Парланчина вышла за Федерико и родила ему ребенка.

– Мне так без тебя одиноко, – пожаловалась она могильному холмику. – Ты была для меня и солнцем, и луной, и ветром – всем на свете, а теперь твой гамак пуст, и твоя кошка не гоняется за бабочками, не ворует мясо с крюков.

Кармен заплакала. Ах, если бы земля раскрылась, и веселая Парланчина восстала из могилы! Длинные волосы текут по спине, дочка пробирается меж деревьев, подражает крикам зверей и пугает жадных до убийства лесных рейнджеров с тяжелыми вещмешками и пулеметами. Кармен знала, что Парланчина по-прежнему так делает, но видел это один Аурелио. Получалось, он у нее в любимчиках, и хоть Аурелио объяснял Кармен, в чем тут дело, и она сама себя уговаривала, но все равно было очень обидно.

Кармен вернулась в хижину и сняла кофе с огня. Отлила в тыквенную флягу, чтобы немного остыл, и достала осколок зеркала, воткнутый в стену хижины. Подышав на зеркальце, протерла его о гамак и вгляделась в свое отражение в узоре царапин. Курчавые волосы, когда-то рыжие, теперь белы, а прежде юное лицо испещряют глубокие морщины. Некогда полные чувственные губы потрескались, они теперь сухие, даже если их облизать. Взгляд словно чужих глаз затерялся где-то в лабиринтах времен. Темная бархатистая кожа посерела. Кармен так долго вглядывалась в отражение, что перестала себя различать, и убрала зеркальце. Подойдя к спящему Аурелио, она увидела, что время сказалось и на нем: он казался меньше, а в длинных черных волосах посверкивали серебряные нити. Кармен почувствовала, что с приближением к смерти она любит его сильнее, чем раньше, и, странно, ведь и он любит ее сильнее, чем в то время, когда они были молоды и красивы. К глазам опять подступили слезы – так случается, когда на пустом месте вдруг возникает чудо. Кармен устроилась с бутылочкой кофе и разожгла недокуренную с вечера сигару.

– Жду, когда проснешься, – сказала она спящему мужу.

Они завтракали, сидя на обрубке платана, и Кармен спросила:

– Почему мы еще любим друг друга?

Обдумывая ответ, Аурелио облизал испачканные в масле пальцы.

– Для нас всегда было важнее найти счастье, чем избежать страданий. И мы были так заняты друг другом, что сами не заметили, как наши души стали одним целым. Может, у тебя свой ответ есть?

Кармен подбросила хворосту в огонь и сказала:

– Я так сильно тебя люблю, что вот смотрю на твое лицо и его не различаю.

– Нехорошо, что мы об этом говорим. Лучше просто любить. По-моему, о любви говоришь, когда боишься ее потерять. Не забывай, я индеец.

– А я негритянка, – ответила Кармен, – мне об этом можно ведь говорить и можно иногда бояться. Коку сегодня будем готовить?

Аурелио кивнул:

– Я принес ракушки.

Кармен отправилась на маленькую плантацию, потому что собирать коку могут только женщины, а Аурелио развел костер – подготовить раковины разрешено только мужчинам. Едва он разложил их на тлеющих ветках, уложенных крест-накрест, и стал посасывать коку через пестик с дырочкой, как Парланчина подошла сзади и волосами закрыла ему глаза.

– Смотри-ка, папасито, – сказала она, – ночь настала.

Волосы попали Аурелио в нос, он чихнул, и Парланчина с притворным негодованием вытерла у него с плеча воображаемые сопли.

– Ну что, дочка, хочешь сказку послушать или будешь играть в надоеду? – спросил отец.

– У меня для тебя две новости, – ответила Парланчина, – но ты ни одну не получишь, пока не расскажешь мне про коку.

– Опять?

– Да, опять.

– Пачамама дала нам коку и научила, как ею пользоваться, – начал Аурелио. – У Пачамамы много разных имен. Она дала нам коку, чтобы мы перестали быть зверьми и стали культурными. Тот, у кого нет коки, – некультурный человек. Дионисио мне рассказывал, что когда-то жили люди, назывались «греки», им для культуры дали вино, и у них некультурные те, у кого нет вина, так что, может, вино – та же кока, но в другом виде, кто знает? Мы превратились в культурных, поселились на горе из серебра – Потоси, научились делать разные серебряные штучки и стали еще культурнее. Но потом пришли испанцы и отобрали у нас гору, обидели Пачамаму и сделали ее слабой, а потому снега на горах теперь меньше, чем раньше, а горные озера высохли, превратились в соль, и люди навсегда ушли оттуда, а те, что не ушли, стали глупыми. Понимаешь, в горе живут духи моего народа, они не хотят выходить на свет, поскольку жизнь трудна, но и возвращаться во тьму не хотят, ведь и смерть тяжела. Когда испанцы отобрали гору, духи переселились в другие горы, а мой народ рассеялся по разным местам.

Парланчина сидела на земле; оцелот свернулся у нее на руках, лапы торчали наружу.

– Пожалуйста, расскажи еще про Пачамаму.

– Она велела нам почаще ходить босиком, потому что ей приятно чувствовать на своем теле наши ноги. Вначале Пачамама была океаном в пустоте, она помнила будущее, и от нее все произошло. Пачамама спряла девять миров, вот почему женщины прядут – хотят походить на нее, и вот отчего я кружусь, когда думаю, – я пряду мысли. У Пачамамы потекла кровь между ног, она сделалась плодовитой, а кровь ее стала золотом, хоть некоторые говорят, что золото – пот солнца, и Пачамама родила нас, чтобы мы о ней заботились, как дитя вечно печется о престарелой матери.

Она дала нам коку, вот почему только женщины могут ее выращивать. А теперь я расскажу тебе о попорро. – Аурелио поднял пузатую бутыль для коки – на длинное узкое горлышко налипла желтоватая корка извести и толченых листьев. – Думаешь, она похожа на кой-какую мужскую часть, и потому только мужчине дозволяется курить или жевать коку? Ошибаешься. Выпуклая бутылка – это чрево женщины, а горлышко – ее влагалище. А вот пестик – член, потому что ходит туда-сюда и творит чудеса внутри. И вот женщины чтят Пачамаму, когда прядут, а мужчины – когда вгоняют коку в бутылку. Без коки мужчина не может жениться, она его успокаивает и укрепляет для трудов, чтобы он заботился о своей женщине, не искушался бить ее, это большой грех, и вот почему кока делает нас культурными. Но когда бледнолицый жует коку, он не понимает главного и теряет разум. Ну вот, раковины готовы – смотри, совсем побелели.

Парланчина смотрела, как Аурелио выхватывает ракушки из углей и совком ссыпает их в большую бутыль со снятым горлышком. Потом он налил воды из другой бутылки, и наружу вырвался дымок химической реакции.

– Этому нас научила Пачамама, – сказал Аурелио. – Нет извести – и кока бесполезна. Ну, теперь расскажи свои новости.

– Нет уж, сначала давай еще сказку, – поддразнила Парланчина. – Расскажи, как у ягуара появились пятна.

Понимая, что дочка нарочно тянет время, Аурелио сказал:

– Лучше я расскажу тебе историю про двух червяков. Жила-была червячиха в подполе моей домушки, и вот встречает она подругу, и слышу я, как они разговаривают. Одна другую спрашивает: «Где твой муженек?» – а та отвечает: «Да с мужиками на рыбалку пошел».

Парланчина сморщила нос, вникая в суть, а потом сообразила, что отец шутит. Она взяла лапу спящего оцелота, сжала ее, чтобы вылезли коготки, и царапнула ими Аурелио по физиономии. Оцелот выдернул лапу и недовольно заворчал. Аурелио двумя пальцами защемил дочке нос.

– Гвубба, не выпущу, пока свои новости не расскажешь.

Парланчина попыталась укусить отца за ладонь, но не тут-то было.

– Ладно, ладно, отпусти, я расскажу.

– Поклянись.

– Клянусь!

Аурелио разжал пальцы.

– Федерико умирает, – сказала Парланчина. – С каждым днем все больше расплывается.

– Он ведь уже умер.

– Но вот опять умирает. Что мне делать?

– Он не умирает, он перерождается. В один прекрасный день Федерико совсем пропадет, и ты поймешь, что он появился на свет и стал ребенком. И с тобой такое может как-нибудь произойти. А где твоя дочка?

– Я оставила ее с мамой на плантации коки. Хочу, чтоб знала свою бабушку. Папасито, мне так грустно.

Аурелио погладил ее по щеке:

– Ну, а какая еще новость?