Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Из тени закутка Искандер вышел под жаркое солнце. Сейчас май, а через два месяца светило будет лупить что твоя кувалда. Интересно, нынче кто-нибудь пойдет на яйлы́[66]? Вокруг неразбериха, мужчин почти нет, как осилить такое путешествие? Все только и ждут вестей, а на горных пастбищах их не получишь. С другой стороны, если остаться в нестерпимой жаре, пойдут хвори и всякие напасти, загрызет мошкара. Но если женщины уведут скотину, домашнее зверье и детишек в горы, как старикам защититься от бессовестных людей и разбойников? И кто удержит старичье, чтоб не тратили бешеные деньги на ковры от кочевников?

Все эти проблемы надо решать по-быстрому, но сейчас стояла превосходная погода, и уже вылезли дикие цветы — наследники отмерших луковиц, оставивших толстые семенные головки, высохшие стебли и листья. Пшеничные поля в речной долине разукрашены темно-алыми маками, а в траве по обочинам распустились ромашки, огромные синебородые ирисы и белый ятрышник. Шагая к дому Искандер любовался красотой мира, но его тревожила возможная неприятность в письме, и дурное предчувствие крепло, пока он теребил конверт, разглядывая странные закорючки, которые не мог прочесть. Наверное, в надписи сказано что-нибудь вроде «Гончару Искандеру в Эскибахче, близ Телмессоса». Впервые в жизни ему подумалось, что было бы весьма неплохо знать грамоту, и теперь гончар понял, почему Каратавук уговорил Мехметчика на уроки. Ведь и вправду, христиане вечно выгадывали: умели читать, писать и выкрутасничать с числами, и поэтому христиане вызывают подозрения, поэтому ты перед ними вечно как дурак, но поэтому же ты частенько обращаешься к ним за помощью. Ребенком Искандер ходил в мектеп[67], где лишь заучил наизусть святые стихи Корана. Арабские фразы и сейчас слетали с языка, но гончар не понимал, что они означают. Да, он попадет в рай, но миром правят евреи с христианами. «К счастью, — думал Искандер, — для птиц, не умеющих парить, Аллах создал ветки пониже».

Поставив заляпанные башмаки в стенную нишу у черного хода, он вошел в дом. Жена так лихо научилась негодовать на летевшую с него глиняную пыль, что Искандер не смел ничего коснуться и вообще существовать, пока не переоденется в чистое. Его пугали удрученно поджатые губы, прищелкивание языком, нахмуренный лоб и напускная деловитость, с которой жена чистила вещи, становясь подлинным воплощением безропотного укора в миниатюре. Искандер застал Нермин у стола, где она резала едкий лук, тыльной стороной ладони отирая глаза и встряхивая головой.

— Я получил письмо, — сказал Искандер, протягивая конверт.

— Письмо, — повторила Нермин. Тревожные мысли эхом откликнулись на беспокойство мужа. — От кого? Что в нем? Кто ж нам прочтет? Только бы ничего дурного!

Тревога жены несколько укрепила Искандера. Они так давно были вместе, что он уже не представлял жизни без Нермин, хотя временами ненавидел ее всей душой. Гончар вел борьбу за сохранение достоинства и самоуважения перед невысказанной, но явной верой супруги, что она могла бы найти себе мужа и получше, однако понимал: за столько лет они притерлись друг к другу, как прилаживаются, обоюдно изменяя форму, нога и башмак. «Любая женщина, — утешал себя Искандер, — считает, что могла бы выйти за Султана, если б не выскочила за своего мужа».

— Наверное, попрошу ходжу Абдулхамида, — сказал Искандер, и лицо Нермин просветлело. Приятно, когда жена одобряет. — Вернусь и все тебе перескажу, если в письме новости для тебя.

Нермин кивнула, отрезая кружок лука.

— Возвращайся скорее.

Разыскать ходжу Абдулхамида не составляло труда: он либо красовался на Нилёфер (уже приближавшейся к концу своих дней), либо возился на грядках обширной делянки на полдороге к реке, близ затопленной церкви во славу Латоны.

Согбенный ходжа бродил по огороду и что-то складывал в большой мешок. Понаблюдав за поглощенным своим занятием имамом, гончар подумал, что ходже, наверное, уже лет шестьдесят: борода совсем поседела, с годами незаметно ввалились щеки. Из носа и ушей торчали густые пучки седых волос, яркие глаза все глубже уходили под лоб. Однако Абдулхамид сохранил силу и крепость, и трогательно было видеть, как он все делает с прежней сосредоточенностью и заботой. Если Нилёфер вдруг захромает, что со старой утомленной кобылой бывало часто, ходжа вел ее в поводу, пока ей не полегчает, говорил, что зарядка лошади на пользу, однако верхом не садился. Он по-прежнему заплетал ей гриву, украшая ее лентами и колокольчиками, и начищал медное подперсье, которое все так же играло на солнце, хотя выгравированные стихи Корана поистерлись. «Нилёфер все еще верит, что молода и красива, — говорил ходжа. — И кто я такой, чтобы лишать ее иллюзий?»

— Селям алейкум, — сказал Искандер, напугав имама, как его самого напугал незнакомец с письмом.

— Чего подкрадываешься? Устарел я для игр, — пробурчал ходжа, запоздало прибавив: — Алейкум селям.

Искандер поцеловал и прижал ко лбу его руку.

— Слишком много почтения старику, — чуть сварливо сказал имам. — С годами от него устаешь.

— Уважение, как и непочтительность, нужно заслужить, — с ученым видом ответил Искандер.

— Что ж, ладно, устрою какое-нибудь непотребство, — пообещал имам. — Говори, что тебе нужно. Вряд ли ты меня разыскал для того лишь, чтоб напугать до смерти.

— Мне надо выучиться читать. Я только что получил письмо.

— За пять минут, знаешь ли, не научишься. Уйдут месяцы труда, и даже потом продолжаешь учиться до конца жизни.

— Может, вы прочтете и скажете, про что там? — с надеждой спросил Искандер. — Иначе мне от него толку, как от песни птички.

Абдулхамид взял залапанный конверт и прочел:

— «Нермин, жене гончара Искандера из города Эскибахче, что в двухтрех днях пути от Телмессоса». — Он посмотрел на гончара. — Письмо твоей жене.

— Вы прочтите, а я ей перескажу, — попросил Искандер. — Письма жене — не секрет от мужа.

— Ну да, конечно. — Имам распечатал конверт и вынул два исписанных листка небеленой бумаги. — Ох! Кажется, я не смогу прочесть.

— Не сможете? — Ошарашенный Искандер растерянно всплеснул руками.

— Видишь, тут по-гречески. — Ходжа помахал листками. — Я не знаю греческого языка.

— Я думал, вы знаете все языки, — сказал Искандер. Открытие, что имам не всеведущ, слегка его огорчило.

— Я знаю персидский, арабский и турецкий, но здесь греческие буквы. Если не веришь, сходи посмотри, как написано на древних гробницах. Там буквы такие же.

— Но вы же прочли, что на конверте, — возразил Искандер.

Абдулхамид показал конверт и потыкал в надпись:

— Здесь написано арабскими буквами, но по-нашему. Написавший письмо сообразил, что адрес надо писать арабским алфавитом, иначе может не дойти. Наших христианских друзей нынче не больно жалуют. Несомненно, адрес надписал кто-то другой, чтобы письмо наверняка дошло.

— Мой сын умеет писать греческие буквы, — сказал Искандер. — Его Мехметчик научил, хотя поначалу я воспротивился.

— И ты был прав. От писания большой вред, — вздохнул имам. — Может, даже больше, чем от говорения. Значит, письмо, возможно, от Каратавука? Вот была бы радость!

— Что же делать-то? — спросил Искандер.

— Придется попросить баламута.

— Грека Леонида? Его в жизнь не допросишься.

— Больше я никого не знаю, а ты? Может, следует задобрить его подарком. Понимаешь, я не знаю, то ли здесь греческими буквами по-турецки, то ли по-гречески. Самый быстрый способ узнать — спросить у Леонида, хоть он и противный.

Искандер глянул растерянно.

— Извините, — сказал он, — но я вот заметил, у вас что-то шевелится в мешке.

Слегка сконфуженный, Абдулхамид раскрыл горловину и показал содержимое мешка. Искандер увидел какую-то груду, вначале показавшуюся комками земли или камнями.

— Черепахи, — объяснил ходжа. — Обжирают огород, но у меня не хватает духу их прикончить. Так я их собираю и отвожу на Нилёфер. Находим славное местечко подальше, и я их выпускаю. — Он вынул из мешка здоровенную черепаху и гордо сказал: — Глянь, какое чудище! — Черепаха высунула голову из панциря, раскрыла пасть и громко зашипела. — Ах ты моя храбрая! На меня похожа — слишком старая, ничего не боится.

Приподняв брови, Искандер разглядывал недовольную тварь. Святая чудаковатость имама неисчерпаемо удивительна. Гончар постучал по рубчатому панцирю, и черепаха зашипела снова.

— Злая жена сведет мужа с ума, — укорил ее имам.

С жуткой неохотой и безмолвным чертыханьем Искандер тихонько постучал в дверь Леонида-учителя. Он всегда презирал этого грека с его непревзойденной способностью сеять разлад и вражду. Вдобавок, Искандер сомневался, что учитель когда-нибудь простит ему участие в давнем унижении на мухаббете. К тому же гончар вдруг становился косноязычным, когда приходилось иметь дело с христианским книжным червем.

Ожидая, Искандер заметил нечто странное в птичке, обитавшей в клетке у двери. Почти все заводили себе зяблика, соловья, золотистого дятла или малиновку, чтобы на рассвете и в сумерки, когда муэдзин кричит с минарета, птицы наполняли город собственным призывом на молитву. Однако птица Леонида-учителя очень походила на самого учителя: тощая, мрачная, унылая и с таким видом, будто до чёрта знает ни про что.

Искандер удивленно ее разглядывал, когда Леонид, раздраженный тем, что прервали его письмо к одному члену тайного общества в Смирне, открыл дверь. Письмо носило конфиденциальный характер, и потому нежданный стук в дверь поверг учителя в некоторую панику. Он жил в постоянном страхе перед арестом и не строил иллюзий относительно своей участи. Разумеется, Леонид готов был пострадать и умереть за Грецию, однако понимал, что от природы не наделен героическим складом. Его жизнь была своего рода мученичеством, он крепко верил в великие идеалы и историческую миссию, но вместе с тем прекрасно знал, что не рожден Агамемноном или Ахиллом.

— Ну? — спросил Леонид, увидев переминавшегося на пороге Искандера.

— Мир вам, — сказал гончар.

— Что нужно? Я очень занят.

— Я получил письмо. — Искандер протянул конверт. — Но прочесть не могу.

Через плечо Леонида гончар пытался заглянуть в дом. Говорили, в нем невероятное, поразительное нагромождение книг и бумаг, затянутых паутиной и пылью. Вроде бы Леонид не умел готовить, но скупился кому-нибудь платить за стряпню и жил на одном хлебе с оливками. По слухам, он такой скаред, что ему жалко расставаться с собственным дерьмом.

Леонид неохотно взял и глянул на письмо через очки.

— Оно на турецком, — сказал он. — Я не хочу читать, от этого языка во рту вязнет. — Голос учителя скрипел, как колесо.

Искандер не знал, злиться ему или огорчаться.

— Буквы-то греческие, — сказал он, приводя этот факт как смягчающее обстоятельство.

— Да, действительно, — согласился Леонид. — Кстати, письмо адресовано вашей жене.

— Вы прочтите, а я запомню и перескажу. Я здорово запоминаю слова, хоть и не умею их писать.

Леонид проглядел письмо и заметно смягчился.

— Оно от вашего сына, — сказал он. — Должен признать, в нем есть своя прелесть. Просто замечательное письмо. Никак не ожидал от вашего парня.

— Пожалуйста, прочтите! — взмолился Искандер.

— Вы бы привели жену, вам обоим стоит послушать.

— Я сам послушаю, а потом решу, — настаивал Искандер.

— Ну как угодно, — раздраженно ответил Леонид. Эти провинциальные турки совершенно бестолковые. — Между прочим, письмо написано с месяц назад.

— Спасибо, спасибо, — поблагодарил Искандер, и Леонид стал читать: — «Валидеджигим, Ыки аскер догурмакла мюфтехир…»


Дорогая мама,
ты можешь гордиться, что произвела на свет двух солдат. Как возрадовалась моя душа по получении письма, что по твоей просьбе написало соседское перо. В письме столько советов! Мне его передали, когда я сидел под грушей у ручья посреди Дивринской равнины, столь прекрасной и зеленой. Моя душа, уже очарованная прелестью этого края, возликовала от твоих слов. Я читал письмо и постигал твои наставления. Потом прочел еще раз. Я с радостью трудился над твоим письмом, потому что это труд прекрасный и святой. Я открыл глаза и посмотрел вдаль. Зеленая пшеница склонялась под ветром, будто приветствуя письмо от моей мамы. Пшеница и деревья кланялись, поздравляя меня с маминым письмом.
Я взглянул направо — мощные сосны у подножия холма приветствовали меня свои шорохом. Я посмотрел налево — ручей журчал и улыбался, играл и пенился, потому что пришло письмо от моей мамы. Я поднял голову и взглянул на крону дерева, под которым отдыхал. Разделяя мою радость, листья танцевали, чтобы я стал еще счастливее. С ветки сладкими трелями приветствовал меня соловей, радовавшийся вместе со мной.
Тут ко мне подошел товарищ и сказал: «Вот, выпей чаю».
«Как хорошо», — ответил я и, взяв чашку чая с молоком, спросил: «Фикрет, где ты достал молоко?» — «Ты видел отару, что пасется у ручья?» — спросил он. Я ответил: «Да, я люблю смотреть на нее». — «Я купил молоко у пастуха за десять пара». Дорогая мама, это было чистое, не разведенное водой овечье молоко за десять пара. Но я подумал: «У мамы нет молока. Разве это возможно? Почему так?» И соловей мне пропел: «Что поделаешь? Такова доля твоей мамы. Будь она мужчиной, выпила бы этого молока, вдохнула запах этих цветов, увидела клонящиеся злаки и плавное стремление ручья, послушала его голос».
Пожалуйста, не тревожься о брате. Наверное, он тоже увидит красоту.
Дорогая мама, не сокрушайся. Когда-нибудь я привезу тебя сюда и покажу, как здесь красиво.
На краю нежно-зеленого луга солдаты стирают одежду.
Кто-то ангельским голосом призывает правоверных на молитву.
О Аллах, как прекрасен этот голос, эхом разносящийся над равниной. Даже птицы смолкли. Стихла пшеница, и ручей замолчал. Все умолкло, все существа, все создания внимают этому голосу.
Призыв отзвучал, и я омылся в водах ручья. Мы вместе молились, коленями встав на молодую траву. Касаясь лбом земли, я вдыхал ее терпкий запах. Мирская слава и суета оставили меня. Воздев руки, я смотрел на небо, и у меня вырвались такие слова: «О всемогущий Бог турков, создатель певчей птицы, блеющей овцы, благословенной пшеницы, травы и величественных гор! Ты все это дал туркам. Позволь нам сохранить твой дар. Сия красота достойна турков, кто прославляет Тебя, кто верит в милость, силу и истинность нашего Аллаха.
О Аллах, единственное желание этих солдат — сделать так, чтобы франки узнали имя Твое. Прими благородную волю твоих воинов. Заостри наши штыки и рассей франков».
Дорогая мама, не передать, как полна была моя душа, когда я поднялся.
Это красивейшее место на земле, но здесь не бывает свадеб. Когда я вернусь домой, мне бы хотелось жениться. Скоро нагрянет враг, а потом наступит время свадеб.
Дорогая мама, пожалуйста, не присылай мне денег. И белье не нужно. Обещаю не стричь в один день ногти на руках и ногах, не буду стричь ногти на руках вечером. Если я умру, помни, что смерть — это мул; ты садишься на него, и он везет тебя в рай. Если я погибну, не печалься.
Передай матери Мехметчика, пусть скажет ему, что я храню свистульку и помню о нем.
Целую руки отца. Стоя на коленях, целую твои руки и ношу твой образ в своем сердце.
Твой сын Каратавук.


Леонид-учитель дочитал, и они с Искандером, оба глубоко растроганные, помолчали. Гончара поразило, как сильно Каратавук привязан к матери. Он и не подозревал, насколько крепка эта связь, и его даже кольнула грустная ревность: отцу не дано изведать столь глубокую всепоглощающую любовь. «Женщина не любима, пока не родила сына, и тогда ее любят безоглядно», — подумал Искандер.

А в Леониде происходила внутренняя борьба: он столько лет и сил культивировал в себе презрение к туркам, что открытие нежной души у Каратавука его потрясло. Пусть он презирал веру этого юноши, но она поразила его своей красотой и искренностью.

— Чудесное письмо, — сказал наконец учитель. — Поэтичное. В самом деле, замечательное письмо.

— Если я приведу жену, вы прочтете снова? — спросил Искандер. — Я не знал, что она кого-то просила написать письмо. Я вам что-нибудь принесу. Хотите подсвечники? Может, миску или какую-нибудь вазу? В знак благодарности.

— Конечно, — ответил Леонид, все еще размякший и обескураженный. Лишь после ухода Искандера, он заметил, что какой-то шутник подменил в клетке щегла воробьем, и вновь ощутил во рту металлический вкус утешительного презрения.

57. Каратавук в Галлиполи: Каратавук вспоминает (1)

Я не стану рассказывать о жизни в учебке. Там было тяжелее и хуже, чем на фронте зимой, но обучение, слава Аллаху, закончилось быстро, потому что мы были очень нужны на передовой. Надувательство франков с линкорами всех возмутило, и злость помогала нам держаться. Одно хорошо: я все схватывал на лету и делал успехи, которые с удивлением отмечали мои начальники — ведь я был совсем мальчишка, но меня уважали за то, что пошел добровольцем вместо отца. Помню, у нас была такая штуковина вроде гранатомета, чтобы метать гранаты лежа; мы тренировались с камнями подходящего веса, и я во все цели попадал. С гранатами у меня здорово получалось, и кто бы мог подумать, что в один прекрасный день из этой штуковины я стану пулять банками с тушенкой? Я метко стрелял из винтовки, и потому прибыл в свой полк с рекомендацией — дескать, из меня выйдет хороший снайпер. Возможно, благодаря этому я и остался жив, а многие мои товарищи погибли, потому что я ползал по снайперской позиции, а ребята оставались в траншеях, где вдруг взрывались заложенные в подкопы мины.

Оглядываюсь назад, и первым делом вспоминается наша вера в священную войну. Нам без конца о ней твердили, в каждом подразделении талдычил имам, и сам Султан объявил джихад. Первый бой случился в День жертвоприношения, и тогда все поняли: ягнята — это мы. Теперь-то я сомневаюсь, что война бывает священной, ведь она порочна по своей природе — собака, она и есть собака, и, поскольку никто не прочтет этих строк прежде моей смерти, скажу еще: по-моему, и Бога-то нет. Я говорю так, потому что видел и сам сотворил слишком много зла, когда еще верил в Него, и считаю, если б Господь существовал, Он бы не допустил такого ужаса. Я не осмеливаюсь ни с кем делиться своими мыслями, и каждую пятницу, как все, хожу в мечеть, перебираю бусины на четках. Я соблюдаю пост в Рамадан и в молитвах стукаюсь лбом о землю, но все время думаю: сколько же почтенных лицемеров вроде меня делает то же самое? Наверное, если Аллаха нет, тогда все необъяснимо, что очень тяжело принять, а если Аллах существует, то он не добрый. Теперь, по прошествии лет, я могу сказать, что война была священной совсем по другой причине — она заставила Турцию вылезти из чрева матери-империи, умирающей в родах.

Но тогда никто не сомневался, что идет священная война, всех нас пьянила идея мученичества, а имамы твердили, что погибших на святой войне встретит сам Пророк в саду, где его обитель, и нас отнесут туда зеленые райские птицы, прилетающие лишь за мучениками, и мы знали, что Аллах посулил нам успех, и понимали, как трудно попасть в рай, и как легко — в ад, а нам дается шанс прямиком и без всяких вопросов отправиться на небеса. Мы прекрасно себя чувствовали. Прольешь каплю крови, и она мгновенно смоет все грехи, Аллах не станет нас судить, а в день воскрешения из мертвых каждый получит право назвать семьдесят человек, кого хотел бы видеть рядом, и они войдут в рай, все родные и друзья будут с нами, но самое приятное — в раю мы получим по семьдесят две девственницы, которые будут нас услаждать. В разгульном настроении мы частенько говорили о семидесяти двух девственницах, а что сильнее будоражит воображение, когда ты молод? Мы качались между тем и этим светом и радовались, потому что до вечного блаженства рукой подать, а стена, отделяющая от него, тонка, как бумага, на которой я пишу, и прорвать ее так же легко. Многие, и среди них я, дали клятву мученичества, положив руку на Коран, но уже тогда мне казалось, будто что-то неправильно, и я таки понял, почему христиан не пускали на фронт: они бы сомневались в священной войне и могли остудить наш восторг, ибо выплеснутое сомнение растекается, как вода. Я хорошо помню, что сражался, как мастифф с волком, верил в священную войну и считал себя непобедимым, когда рядом Господь. Сказать по правде, мне нравилось воевать. Когда начинается атака, тебя охватывает дикое возбуждение, ты действуешь, страх и дрожь отступают. Иногда при воспоминании о том восторге мне становится грустно, потому что я никогда не был счастливее, чем в те дни, когда обладал такой верой и считал, что исполняю божеское дело. Я улыбаюсь, вспоминая, как завидовал всем солдатам 57-го полка, убитым в первом же бою, когда Мустафа Кемаль приказал не только сражаться, но умереть, сказав, что своей гибелью они выиграют время и подкрепление успеет подойти, и все погибли, включая имама и водоноса. Но сейчас я рад, что оказался в другом полку. Разумеется, мне никогда не забыть, как выбрасываются лестницы на бруствер, знаменосец развертывает белый стяг с красным полумесяцем и звездой, а мы с именем Аллаха карабкаемся по лесенкам, вываливаемся из траншей и атакуем неприятеля. Мы все знали, что попадем в рай. Конечно, знаменосца всегда убивали первым.

Сердце обрывается, как подумаю о восьми годах хаоса и разрушения на двух войнах. Смогу ли я изложить все, что узнал, и узнал быстро?

Меня приписали к 5-й Армии, и я прибыл в Майдос ранней весной или в конце зимы, это как вам угодно. Там оливы и сосны одинаковой высоты. На камнях рос ладанник, рдели маки краснее голубиной крови, распускались сирень и розовая мальва, цвели маленькие любки, ромашки и душица, острая и жгучая, как перец, и еще крохотные красные цветы с черной сердцевиной. На улицах старики и мальчишки продавали баранки, нанизанные на палку. Вместе с другими новобранцами я целые дни проводил на маршах, и сейчас мне кажется, будто за время службы протопано столько, что хватило бы трижды обогнуть земной шар. Транспорта никакого не было, и мы исходили край вдоль и поперек. Удивляюсь, как от всей этой ходьбы не стер себе ноги до култышек, а сколько сносил ботинок — и не подсчитать. Всякий, кто был солдатом, понимает ценность ботинок. Бывало, ждешь, чтобы кого-нибудь убили, и тогда подбираешь себе пару получше; обувь снимали и с убитых врагов, и с товарищей, а подчас приходилось воевать босиком. Если у тебя имелся закадычный друг с хорошими ботинками, он извещал, кто их унаследует после его гибели. У меня был товарищ по имени Фикрет, его убили, но перед тем мы заключили такое соглашение. Я сказал:

— Если меня убьют первым, возьми мои ботинки.

А он ответил:

— Если первым убьют тебя, я бы предпочел твоих девственниц, семьдесят две штуки. Может, удастся прислать из рая?

Мы посмеялись, но первым убили Фикрета, и я взял его ремень, он был лучше моего, и что оставалось патронов. Из снайперской винтовки я уложил пятнадцать франков, и вот так за него отомстил.

Поначалу у меня не было нормальной формы. Я облачался в разношерстные обноски белого летнего обмундирования, а вместо «энверки» носил феску. Мой первый капрал приказывал замазывать ее грязью, чтоб не маячила, и ржал, когда я неохотно подчинялся, но потом при обстреле феску сорвало, и я ее больше не видел.

Майдос был славным приморским городком с ухабистыми, мощенными булыжником улицами, где на крылечках спали собаки с ласковыми глазами. Там росли фиги и виноград, по вечерам громко чирикали воробьи. Мекали дуры-козы, мычали скорбные коровы, перекукарекивали друг друга петушки. На оживленной улице располагались греки-ювелиры. Старик торговал рыбой, нанизанной за жабры на веревку. Помнится, нас почти сразу отправили в Дивринскую долину, и я написал большое ответное письмо матери, где рассказывал о тамошних красивых местах, после ее письма ставших еще прелестнее. Кажется, я написал, что по возвращении домой хочу жениться. Интересно, что стало с тем письмом? Не могу представить, чтобы мать его выбросила. Потом мне больше не разрешали писать, да и все равно уже подходили огромные корабли франков, скоро предстоял бой.

Меня сразу отрядили в помощь полевой артиллерии. Большие корабли были на подходе, франки хотели пробраться через минные заграждения и взять Стамбул, но корабли не могли пройти, пока не сделают проходы, а тральщики не могли приблизиться, пока не подавят наши пушки, но корабли не могли их подавить, пока не сделаны проходы. В трудную ситуацию попали франки.

Я в жизни не видел ничего подобного тем кораблям. Их было, наверное, штук шестнадцать. На словах не объяснить, какие они были огромные. Как острова. Они заливали небеса черным дымом, и в голове не укладывалось, что их чудовищные пушки созданы человеческими руками. Когда корабли заполнили море, наши сердца екнули, мол, дело гиблое, но офицеры держались уверенно, не давали нам продыху, и от них мы черпали надежду.

Знаете, что самое удивительное в солдатской службе? Тебе постоянно приказывают совершить самоубийство, и ты подчиняешься. Удачно, что многие из нас хотели попасть в рай. Почти все атаки велись в лоб на хорошо укрепленные позиции. Так воевали и франки, и наши. Видя перед своими траншеями горы неприятельских трупов, мы начинали их жалеть. Интересно, а они нас жалели, когда видели груды мертвецов перед своими окопами? Иногда убитые вперемешку с ранеными лежали в три слоя.

Еще до моего прибытия линкоры франков смели форты в Седдюльба-хире и Кумкале, а потом высадили десант, чтобы захватить и окончательно их уничтожить. Наши войска отошли, но потом вернулись и выбили франков. Вот так мы и воевали. Отходили, а потом всегда возвращались. У одного солдата по имени Мехмет заело винтовку, и он кидался в неприятельского моряка камнями. Мустафа Кемаль ставил его в пример, этот случай стал известен по всей Турции, и потому, наверное, солдат прозвали «мехметчиками». Конечно, слыша это имя, я всегда вспоминаю старого друга и думаю, где он, жив ли.

У нас еще оставались тяжелые орудия в Чанаккале, по ту сторону пролива, и в фортах Килитбахира. Франки уничтожили форты с пушками, но не могли справиться с нашими полевыми орудиями и мобильными гаубицами. Имелись у нас и торпедные аппараты. Я был рядом с Килитбахиром, это неподалеку от Майдоса, но, к счастью, не в самом форте, потому что корабли выпустили по нему сотни снарядов. Представьте, как в земле раззявливаются огромные дыры, над головой летят осколки камней и комья глины, но нет врага, чтобы в него вцепиться. Вообразите грохот, как при конце света: раскат грома, треск молнии, свист, вой, удар и странные промежутки абсолютной тишины. Представьте стоны и бульканье раненых, самые разные вопли, от тихих и мелодичных до пронзительных, врезающихся в мозг. Вообразите, что вы измазаны и взмокли, грязь коростой запекается на теле, сплошь порезы, и на грязной корке проступают темные пятна крови. Почувствуйте, как жажда дерет распухшее горло, ты будто наглотался сухих листьев и не можешь вздохнуть. Потом корабли франков обстреливали нас шрапнелью, но ее разрывы не причиняли вреда, потому что мы прикрыли траншеи. Используй франки бризантные снаряды, нам бы конец, но их, видно, не осталось. И у нас, бывало, кончались снаряды. Любопытно, что от их бризантных снарядов ты весь желтел и походил на канарейку.

В день грандиозного обстрела я получил особое задание — совершить самоубийство, зажигая дымовые шашки, которые отвлекут огонь противника, принявшего их за дым от настоящих орудий. Мне велели не поджигать много шашек в одном месте, и я носился по камням, ожидая обстрела. Обстрел означал бы мой успех. Тем временем расчеты перетаскивали с места на место гаубицы; лошадей не хватало, и потому впрягали буйволов. Цель — отогнать тральщики, и было важно менять позицию, чтобы не попасть под ответный огонь. Прежде мне не приходилось видеть столь лихорадочной работы и слышать такого мата — доля артиллеристов была еще хуже моей. Это одно из утешений солдата: когда ты в дерьме по грудь, всегда найдутся другие, кому дерьмо по горло. Пушкари, смекалистые ребята, укрывали гаубицы под гребнями холмов, где те не просматривались, и вели огонь по кораблям, а вражеские снаряды безвредно пролетали над головами. Тогда-то я и понял, что на войне многое зависит не от храбрости и силы, а от смекалки. У франков вечно не хватало гаубиц, бризантных снарядов, минометов и нужных гранат, а без этого в окопной войне успеха не добьешься. Удивительно, что им не хватило мозгов этого понять, ведь сообразили же они построить здоровенные корабли. Только французские франки забрасывали нас минами из нормальных минометов, которых мы боялись и называли «Черная кошка». Эти мины свистели, как паровоз, и падали с неба вертикально. Французских франков мы прозвали «танго», у них была самая убийственная артиллерия.

Вскоре после полудня мы решили, что проиграли, потому что изнурились, понесли большие потери и израсходовали почти весь боезапас, но корабли, обстреливавшие нас с малой дистанции, вдруг стали отходить, и один, налетев на мину в другом конце бухты, в две минуты затонул на наших изумленных глазах. Сунулись несколько тральщиков, но струсили, а через пару часов подорвались еще два корабля, и один поднесло так близко, что его легко было расстрелять. Потом оба корабля затонули, а мы даже опечалились, так они были великолепны. Это как на забое быка — радуешься мясу и грустишь о гибели прекрасного животного.

Мы больше всех удивились, поняв к концу дня, что одержали победу. Мучимые жаждой, солдаты бродили в гари среди хаоса побоища, улыбались друг другу и возносили благодарения Аллаху.

И все же мы понимали: утром, когда вражеские корабли вернутся, у нас не будет никаких шансов. Города совершенно разрушены, форты уничтожены. Скоро огромные корабли войдут в гавань Стамбула, и война будет проиграна.

Ночью мы ели дыни и пили разбавленную водой ракы, а как водка действует — известно. Домой не хочется, всех любишь, становишься безмятежным. А нас она еще и примирила со смертью утром.

На следующий день мы проснулись, готовые принять мученичество, и говорили о зеленых птицах, что отнесут нас в рай, о девственницах, что нас ожидают, а кого-то воодушевляла скорая встреча с Пророком в его саду. Мы долго ждали возвращения кораблей, но корабли не появились ни в тот день, ни потом.

Ликование распирало грудь, мы были прямо исполины; верили, что Аллах с нами, поверили в это еще крепче, а те, кто не верил, стали проникаться верой, потому что у пушек на позициях осталось всего тридцать снарядов, и в то утро франки запросто могли бы нас миновать.

58. Каратавук в Галлиполи: Каратавук вспоминает (2)

Франки вернулись через месяц, а за это время Много чего произошло.

Во-первых, всех сбила с панталыку новость: некоторые франки за нас. Мы-то опирались на поговорку «Черного кобеля не отмоешь добела», ан нет — оказалось, есть франки, что поддерживают «дом ислама», а не «дом войны»[68]. Назывались они «немцы» и, что самое удивительное, были христианами. Их император объявил себя защитником мусульман, и немцы дали нам новые линкоры вместо тех, что зажали франки, называвшиеся «англичане». Я знать не знал, что франки бывают разные, и до сих пор не понимаю, почему немецкие франки сражались вместе с нами, а нашим христианам это запрещали. Еще непонятнее, что эти немецкие франки считались великой державой, и один такой франк по прозванию Лиман фон Сандерс нами командовал и был у нас за самого главного генерала. Иногда он со своими адъютантами разгуливал по позициям, а то разъезжал на лошади, часто не в своей, а в турецкой форме. У нас было полно офицеров из немецких франков, которые советовали и приказывали нашим турецким командирам, общаясь с ними не по-немецки и не по-турецки, а на другом языке франков, называвшемся «французский». Я вас совсем запутаю, как запутались мы сами, если скажу, что французы, придумавшие этот язык, были среди напавших на нас врагов, это их мы прозвали «танго». Мой лейтенант по имени Орхан объяснил, что говорит с немецкими офицерами по-французски, потому что это язык всего цивилизованного мира.

Во-вторых, со мной весьма круто обошлись из-за писем к матери и запретили их писать.

Никто не ожидал, что найдется солдат, умеющий писать, и я попал под подозрение. Однажды утром после молитвы, когда я собрался заступить в наряд, меня вдруг схватили двое из военной полиции и потащили к командиру роты. По дороге они меня били, пинали и ударили прикладом. Военную полицию все ненавидят, а она терпеть не может настоящих солдат. От двух дюжих полицейских с тупыми мордами несло водкой. Когда меня притащили к командиру, мое лицо было в крови, и я не смог подойти строевым шагом из-за разбитой коленки.

Я отдал честь, а командир роты пошуршал бумагами на столе и сказал:

— Вольно.

Потом уточнил мое имя, взвод и, показав мое письмо, спросил:

— Это ты писал, рядовой Абдул?

Я взял письмо, просмотрел и ответил:

— Это мое второе письмо к матери.

— Прочти, — велел командир.

Мне не хотелось, ведь письмо предназначалось маме, но я сообразил, что не подчиниться приказу командира нельзя, и стал читать:

«Дорогая мама, я опять сижу под грушей, а все вокруг еще красивее, чем прежде. Душа моя еще больше очарована прелестью этого края…»

Ну и все в таком роде. Мысль о маме меня вдохновляла, и те строки получались ласковее нынешних, о плохом я не писал, чтобы ее не тревожить. Я прочитал до конца, испытывая жгучий стыд, что приходится выставлять личное перед чужими людьми, и отдал письмо майору.

— Откуда нам знать, что здесь об этом? — спросил он.

— Там это написано. — Я показал на листок.

— Буквы-то греческие.

— Но слова турецкие.

Командир посмотрел на меня:

— Недавно греки с нами воевали и запросто могут снова напасть. Во Фракии они творили чудовищные дела. Я знаю, был там. Видел выпотрошенных и распятых детей. Нам тут греки не нужны, особенно в армии. Кругом шпионы.

— Я не грек.

— Ты не христианин?

— Мусульманин, господин майор. Я правоверный.

— Ротный имам тоже уверяет, что ты мусульманин, но ведь прикинуться нетрудно. Как ты объяснишь письмо?

— Это письмо к моей матери, господин майор.

— Да, да, письмо к матери, но почему на греческом?

— Это не греческий, господин майор, — повторил я. — Это турецкий, только буквы греческие. Друг меня научил, потому что мне очень хотелось научиться.

— Ну и что ж получается? — спросил майор, ни к кому конкретно не обращаясь.

Тут лейтенант Орхан, стоявший чуть сзади, подался вперед и сказал:

— Разрешите, господин майор? — Он взял письмо. — Есть места, где говорят на турецком, а пишут по-гречески. Я слыхал, это вполне обычно на западном побережье, и особенно в юго-западных районах, откуда родом этот солдат. Тамошних жителей иногда называют караманцами.

— Как мы это проверим? — спросил командир.

— У нас много врачей из греков.

— Приведите кого-нибудь, — велел майор.

Вскоре из лазарета пришел врач-грек и, просмотрев письмо, сказал:

— Буквы греческие, а язык турецкий. Ни один грек этого не поймет, если не говорит по-турецки.

Помнится, многим не нравилось, что у нас в лекарях греки. Нам казалось, они не надлежаще лечат наши раны и хвори, но это было потом, а именно этот врач, несомненно, пошел мне на пользу.

Услышав, что письмо действительно на турецком, командир отпустил лекаря и обратился к лейтенанту Орхану, моему взводному, о котором я расскажу позже.

— Парень хороший солдат? — спросил майор.

— Он пошел добровольцем вместо отца и отличился при атаке с моря, — ответил лейтенант. — Я в нем совершенно уверен и собирался представить к званию капрала. И еще, господин майор: я не одобряю, что полицейские избили его без всякого повода.

Командир вздохнул, встал и спросил притащивших меня полицейских:

— Это вы раскровянили солдату лицо?

— Так точно, мы, — ответили полицейские.

— Он что, оказал сопротивление при аресте?

— Никак нет, господин майор.

Это лишний раз доказывает тупость военных полицейских — следовало сказать: «Да, оказал». Тогда командир подал команду «смирно», достал из кобуры пистолет и стволом съездил им по физиономиям. Полицейские стояли навытяжку с окровавленными, как у меня, мордами и молчали. Затем командир повернулся ко мне:

— Никаких больше писем греческими буквами. У меня забот хватает и без цензоров с их идиотскими проблемами. Ты понял?

— Так точно, господин майор.

— Свободен.

Я вытянулся, козырнул и с лейтенантом Орханом захромал во взвод. Вот почему три года мать не получала от меня вестей.

Как-то лейтенант сказал:

— Я считаю, нам повезло с глупым противником, не дрейфьте.

Он так говорил, потому что франки вечно давали нам массу времени на подготовку обороны. Четыре месяца перед большим сражением, о котором я рассказал, они посылали корабли обстреливать форты Кумкале и Седдюльбахира, подорвали артиллерийский погреб, убив восемьдесят шесть человек, и мы сообразили, что нужно укрепляться в узких местах пролива. Через два месяца подводная лодка франков потопила наш линкор «Месудие», и мы поняли — надо расставлять мины и противолодочные сети.

Мы шли во взвод, накрапывал дождик, и лейтенант Орхан сказал:

— Ты меня очень интересуешь.

Не зная, что ответить, я промолчал, ведь обычно солдат не болтает с офицером. Орхан пояснил:

— Ты единственный грамотный из всех солдат, кто служил под моим началом. — После паузы он продолжил: — И странная штука, толку от твоих знаний — чуть. Писать турецкие слова греческими буквами — все равно что выращивать новый фрукт, который никто не станет есть, потому что он наполовину лимон, а наполовину фига.

— И что ж мне делать, господин лейтенант? — спросил я.

— Первым делом уцелеть на войне. К тому же Мустафа Кемаль вроде бы считает, что нам следует писать латинскими буквами, как франки. Если он своего добьется, будешь переучиваться.

— Надеюсь, мы выиграем войну, иншалла, — сказал я, поскольку да же думать иначе было недопустимо. — И тогда я снова смогу писать.

— Нам повезло, — ответил лейтенант Орхан. — Немцы — доки в военном деле, мы у них учимся, а французы с англичанами глупят необъяснимо, и у нас куча времени на подготовку. Вполне возможно, мы их разобьем. Ведь резервом командует полковник Мустафа Кемаль.

— А мне что делать? — спросил я.

— Держи штык наточенным и наслаждайся всем, как в последний раз, а когда окапываешься, копай поглубже, на совесть копай.

Лейтенант Орхан был лучшим из трех наших офицеров. Перед атакой он всегда натачивал саблю, и она пела в ритме марша, а в бою шел впереди, и мы ждали момента, когда он вскинет клинок и выкрикнет «Аллах велик!», и тогда тоже вопили «Аллах велик!», бросаясь в атаку и чувствуя, как внутри вздымается дикая отвага. Лейтенант был нам вроде ангела-хранителя, и гибель его стала для нас ужасным горем. Кажется, это случилось во втором сражении за Критию. Франки отступили, и на рассвете я пополз на ничейную землю искать лейтенанта. Я видел, как Орхан упал, но надеялся, что он еще жив. Когда я его нашел, кровь на ранах почернела, он уже раздулся и был покрыт яйцами трупных мух. Я разжал ему пальцы, вынул саблю и принес ее в окопы. Немногие, кто уцелел в том бою, по очереди поцеловали клинок. Куда сабля девалась потом, не знаю.

Я часто думаю о лейтенанте Орхане. Теперь я постарел, и когда ранним полуднем задремываю на площади под платанами, мне грезится, что он и мои товарищи подходят один за другим, хлопают меня по плечу и приветственно целуют в щеку.

59. Каратавук в Галлиполи: Каратавук вспоминает (3)

Все понимали — франки вернутся с войсками и кораблями; было страшно, однако волею судьбы я оказался под командованием Мустафы Кемаля, так что нам с ребятами повезло.

Известно, как оно бывает. Кто-то особенный выделяется среди других. Как ходжа Абдулхамид и Рустэм-бей. Кому-то предназначено быть львом и орлом среди овец и воробьев, и такие люди не покоряются судьбе, а создают ее сами, будто лучше знают, что делать и куда идти миру.

Понятно, теперь Мустафа Кемаль — Президент, и нужно быть совсем олухом, чтобы о нем не знать, все его считают величайшим турком, и на тех, кто лично с ним общался, навеки лег отсвет его славы, а тогда он был просто офицером, и никто не думал, что он станет великим. Но мы все же понимали, что он — лучший командир, и солдаты с радостью служили под его началом, потому что верили в него. Серьезный офицер, не из таких, кому лишь бы покрасоваться в форме, он прекрасно знал здешние места по прежней службе. С биноклем разведывал позиции франков, ходил в атаку, как настоящий солдат, и рисковал быть убитым, но не получал ни царапины, словно заговоренный. Нас укрепляли рассказы о том, как под его командованием 38-й полк стал идеальным. Мустафа Кемаль умел разгадать и спутать планы неприятеля, большинство его наступлений прошли успешно, но вот оглядываюсь назад, и, надо признать, появляются сомнения. Я уже говорил, что все атаки велись в лоб, и порой Мустафа Кемаль клал тысячи солдат в день. Он нас воодушевлял, и мы все равно готовы были умереть, но меня поражает его расточительность. Солдат — своего рода боезапас, а нас всегда учили беречь патроны. По прошествии лет мне кажется, что вообще не было нужды во всех этих атаках и контратаках. Стоило только дождаться, чтобы франки сами себя истребили, поскольку все потери с обеих сторон случались при наступлениях, а не в обороне.

Малочисленных войск не хватало, чтобы закрыть все возможные плацдармы неприятеля на огромном полуострове, и потому решили создать мобильный резерв, каким стала моя 19-я дивизия. Мы расположились возле поселка Бигалы — отличное место для резерва, поскольку отсюда можно было выдвинуться на поддержку 7-й и 9-й дивизий. Мустафа Кемаль разместился в тихом доме с балконом и балюстрадами (но почему-то без окон на задней стене), тяжелой черепичной крышей, двориком и садом, где росли розы и мята. Глядя на этот мирный дом, мы приободрялись — там Мустафа Кемаль и майор Иззеттин составляют планы.

За месяц до возвращения франков подтянулись еще пять дивизий, а мы без секунды продыху занимались не тем, так другим. Искровянив руки и в клочья изодрав обмундирование, устраивали заграждения, пока не закончилась колючая проволока. Рыли окопы, возводили валы, строили доты из мешков с песком, выдирали деревья и кустарник, расчищая линию огня. Из досок и земли делали накат в траншеях для защиты от снарядов. Мустафа Кемаль постоянно проводил учения и гонял нас по всему полуострову, чтобы мы окрепли и узнали все изгибы и повороты запутанной местности. Там было полно глубоких речных русел, пересыхавших летом, ложбин и извилистых оврагов, уводивших в никуда. Совсем не подходящие для нормальных боев места — все заросло густым колючим кустарником, и солдат, которым приходилось выдвигаться по козьим тропам гуськом, а не развернутой цепью, легче легкого было скосить всех до одного, установив на тропах пулеметы. К тому же, едва выдвинувшись, взвод терял направление и связь с ротой, и вообще все подразделения теряли контакт друг с другом, и каждая атака заканчивалась полной неразберихой.

Местность здесь все время менялась. У моря — обрывистые скалистые утесы, поросшие шипастым кустарником, а дальше чудесная пахотная земля и низкорослые сосняки, полные желтых птичек; а то глубокие овраги и лощины, о которых я уже говорил, и каменистые холмы, тоже в колючих кустах. Никаких дорог, и мы перли по целине, оставляя след; подвод не было, поклажу тащили люди и животные, порой оголодавшие лошади пытались жевать краску с построек. Стояла весна, кругом такая красота, повсюду цветы, будто не ведавшие о войне. В ошейниках с шипами дремали круглоухие пастушьи собаки. По камням фортов стучали коготками черепахи и шныряли ящерки, жившие в колодезной кладке. Ковыляли жучки с рыжеватыми спинками, и пятились здоровенные жуки, таща листья; порхали крошечные бирюзовые стрекозки и огромные коричневые стрекозы. Черные мураши сновали по протоптанным дорожкам, а крупные муравьи волокли гусениц. Ползали большие змеи с золотисто-бурыми головами. На молах бакланы расправляли крылья для просушки, в небе метались сороки и кружили вороны. Солдат все замечает, потому что живет близко к земле, вся эта живность составляет ему компанию и вызывает интерес, поскольку часто больше нечем заняться, и тогда задумываешься о жизни в ее многообразии. Все это помнится еще долго после того, как стерлись подробности боя. Однако с наступлением лета мы все крепче убеждались, что это место больше не рай, каким казалось весной.

Мустафа Кемаль ожидал нападения с юга, а немецкий генерал-франк — со стороны Болайира, и мы таскались с места на место, проводя учебные атаки, отрабатывали дневные и ночные марш-броски и учились владеть штыком, поскольку в ближнем бою пуля может прошить врага и попасть в твоего же товарища. Впрочем, потом мы для себя открыли, что в ребра лучше не колоть — штык застревает, как в капкане, не вытащить, пока не наступишь противнику ногой на грудь, а это неприятно, да и жестоко по отношению к умирающему; человек хватается за штык, ты вынужден смотреть ему в лицо, которое надолго запоминается: глаза, отхаркнутая кровь — все это является во снах, и никак не уснуть, даже когда совсем измотан. Кроме того, тебя самого могут заколоть, пока выдергиваешь застрявший штык. Бывало, весь бой пройдет на штыках без единого выстрела. Такое случалось, когда у нас не было патронов, а то даже и если были. Я-то считал, нам бы лучше сабли, ведь если вдуматься, винтовка со штыком — что кинжал на палке или маленькое копье, которое не метнешь, или еще какая колющая, а не рубящая ерунда. По-моему, сабли должны иметь все, не только офицеры. Это мнение подкреплялось тем, что у франков служили этакие коротышки, называвшиеся гурхи[69]. У этих гурхов, свирепых и храбрейших солдат, имелись тяжелые изогнутые клинки с большим наплывом внизу, и они весьма успешно применяли их в рукопашной, одним взмахом отсекая руки и головы. Я подобрал такую саблю у мертвого гурха, теперь висит у меня на стене.

Через месяц солдаты из дивизии Мустафы Кемаля считали себя лучшими на свете бойцами, а его — превосходнейшим командиром. Он ни минуты не сидел на месте, все рассматривал в бинокль, все серьезно обдумывал. Его светлые волосы и голубые глаза странно завораживали нас, совершенно на него не похожих; эти яркие глаза светились умом, и если он останавливался с тобой поговорить, ты чувствовал себя так, словно тебя почтил сам Султан-падишах. При нем находился врач, временами делавший ему уколы, зачем — не знаю, а звали доктора Хусейн-бей.

Франки высадились назавтра после окончания всех наших приготовлений: линии огня расчищены, орудия пристреляны, прицелы винтовок выставлены на ноль. Будто на свадьбе — все готово, и гости как раз съезжаются, когда накрывают на стол.

60. Мустафа Кемаль (13)

Отношения Мустафы Кемаля с немецким командующим Отто Лиманом фон Сандерсом складываются странно. Фон Сандерс, умный и решительный, редко допускающий ошибки офицер, назначает немцев командирами ключевых позиций, чем весьма недовольны оттоманские военные. В отличие от британского командующего сэра Яна Гамильтона[70], фон Сандерс желает изгнать некомпетентных офицеров. Не скрывая своего антинемецкого настроя, Кемаль в лицо говорит генералу, что Германия проиграет войну. Он раздражающе уверен в собственной правоте по всем вопросам стратегии и тактики, не соглашается с генералом по поводу возможного места высадки союзнических сил. Со временем фон Сандерс сумеет превозмочь неприязнь к непокорному, самоуверенному Кемалю и станет поручать ему задания все ответственнее. Кемаль оказывается прав насчет места высадки, но генерал размещает дивизии так, что лишь небольшая часть войск рассредоточена на побережье, а главные силы сконцентрированы и могут развернуться, едва проясняются намерения противника, чьи ложные маневры дурачат командующего лишь один день.

Кемаль назначается командиром резерва, в утро вторжения его будят далекие залпы с моря. Он посылает на разведку кавалерийский эскадрон, и ему сообщают, что малочисленные силы противника устремились к высоте, которая обеспечит им полное господство над полуостровом. Соответственно, Кемаль берет дело в свои руки и, действуя без полномочий (что часто бывало и всегда обходилось), отбывает с полным составом 57-го полка и горной батареей. По счастливому совпадению 57-й полк снаряжен и готов к выходу на запланированные учения. К счастью для себя и Османской империи, Кемаль верно угадывает намерения союзнических сил. Случись по-другому, он привел бы резерв не туда, и кампания была бы мгновенно проиграна.

Кемаль объявляет полку привал после марш-броска и выходит через лесок осмотреться. Он видит рассеянные по морю вражеские корабли и бегущие на него османские части.

— Почему вы бежите? — спрашивает Кемаль.

— Они идут! Они идут!

— Кто?

— Враги, господин начальник.

— Где?

— Вон там!

Действительно, цепь австралийцев продвигается к Чонк Байири — ключевой высоте, которой предназначено стать заветной целью неприятельских командиров.

— Отступать нельзя, — говорит Кемаль.

— У нас не осталось патронов!

Кемаль вдруг понимает, что австралийцы к нему гораздо ближе, чем его собственные бойцы. Он надеется выиграть время, и ему ниспослано счастливое озарение.

— Примкнуть штыки и залечь! — командует Мустафа.

Солдаты подчиняются, и австралийцы, думая, что сейчас по ним откроют огонь, тоже залегают и готовятся к перестрелке. Один офицер послан за 57-м полком.

Кемаль напоминает солдатам, что они должны вернуть позорно утраченное в Балканских войнах. Он произносит знаменитую фразу:

— Я не приказываю вам сражаться, я приказываю вам умереть. Мы погибнем, но другие части и другие командиры успеют подойти, чтобы занять наше место.

Кемаль лично помогает выкатить орудия на позицию и, не прячась, контролирует ход боя. Он чудесным образом остается невредим. 57-й полк, вдохновленный Кемалем и воодушевленный джихадом, умудряется сдержать натиск австралийцев, но гибнет почти весь. Очень скоро убивают даже имама и водоноса, а 57-й полк навеки становится турецкой легендой. Однако на следующий день 77-й арабский полк в панике бежит, чем усугубляет общее презрение к солдатам-арабам, которое все сильнее охватывает османскую армию. За пять дней положение стабилизируется, после катастрофической контратаки 5-й дивизии линия фронта более или менее прочно закрепляется у бухты Анзак. Мустафу Кемаля награждают османским «Орденом Привилегии», а штабные офицеры его дивизии получают прозвище «кемальцы». На должность начальника штаба Лиман фон Сандерс присылает немецкого офицера, но Кемаль подчеркнуто отправляет его обратно, оставляя верного майора Иззеттина.

Однажды Мустафа Кемаль перебрасывается парой слов с Каратавуком. Он берет его винтовку, осматривает ствол через открытый затвор и хвалит солдата за бережное отношение к оружию. До конца жизни Каратавук будет с гордостью об этом вспоминать, хоть и запамятует, что именно было сказано.

61. Я Филотея (10)

Лет в тринадцать со мной случились две смешные истории.

Первая — кому-то взбрело в голову, что я должна носить вуаль, потому что, дескать, моя красота смущает городских мужчин. Это когда Али-снегонос бросил доставлять лед и стал, разинув рот, повсюду за мной таскаться. Совсем как Ибрагим, он целый день попадался мне на глаза и буквально исходил слюной. Сначала мне даже нравилось, но потом стало раздражать. Проходу не давал. Я досадовала, но когда его не было, тревожилась: «Может, я уже не так хороша?» Али появлялся, и я снова злилась, но и вздыхала с облегчением — значит, моя красота при мне.

Никому не говорите, а то умру, никто об этом не знает, и вы уж сохраните в секрете: иногда я подгадывала, где будет Али-снегонос, и нарочно туда шла, просто чтобы его подразнить. Надеюсь, вы не сочтете мен ужасной, и без вас знаю, что это плохо.

Потом все женщины стали носить вуали, чтобы показать, какие о красавицы. Но это скоро кончилось.

Второе приключение — у меня совершенно внезапно начались месячные, а я не ожидала и даже не знала, что это такое, а потому ужасно перепугалась и подумала, что, наверное, от чего-то умираю. По счастью, в тот момент я была в особняке аги. Я причесала Лейлу-ханым, и теперь она расчесывала меня, а Дросула вычесывала Памук, которая, прибалдев, кусалась.

Ну, мне потребовалось облегчиться, я пошла в каморку и там увидела, что у меня идет кровь, я бросилась назад, вопя, беснуясь и стеная, будто наступает конец света, но наконец Лейле-ханым удалось схватить меня за руки, утихомирить и вытянуть, что произошло.

— У меня кровь! — орала я.

— Где? Где? — спрашивала Лейла-ханым. — Ты порезалась?

Потом до нее дошло, она прикрыла рот ладошкой и засмеялась. У нее был славный смех, серебристый, вот такой…

Ну вот, она позвала Дросулу, у которой тоже шла кровь, только из расцарапанных кошкой рук, спросила, начались ли у нее женские дела, но по ошарашенному виду поняла, что еще нет.

— Когда у вас между ног течет кровь, — сказала Лейла-ханым, — это всего лишь означает, что вы уже можете иметь детей. Так бывает по нескольку дней каждый месяц, с этим нужно просто смириться, поскольку ничего другого не остается, и хныкать тут без толку. Надеюсь, вы хотите детей?

Мы с Дросулой ответили, мол, да, неплохо бы.

— Мне вот грустно, что у меня нет ребеночка. — И глаза Лейлы чуточку вспыхнули.

Лейла-ханым научила нас сворачивать тряпицу, чтобы, как она не очень красиво выразилась, не заляпать пол.

— А вы знаете, как это делается? — спросила она, а мы спросили:

— Что делается, Лейла-ханым?

А она сказала:

— Как делают детей?

Нет, не знаем, сказали мы.

Лейла попыталась нам объяснить, но очень волновалась и смущалась, говорила так поэтично и возвышенно, что мы, в общем-то, ничего не поняли. Лишь через пару лет я разобралась, а до тех пор мы с Дросулой полагали, что это как-то связано с гранатами, сливами и огурцами, и не могли взять в толк, чем же так привлекательна вся эта возня с плодами.

62. Письмо Каратавуку

Не знаю, какое обращение в данном случае было бы правильным, ибо мне еще не доводилось писать сыну гончара, к тому же иноверцу, и потому прошу извинить, что начинаю вообще без приветствия. Учитывая нынешние сложные обстоятельства, вполне допускаю, что подобные письма не доходят до адресата, особенно если принять во внимание, что они часто пропадали и в мирное время. В данном случае приходится еще считаться и с тем, будет ли жив получатель и способен прочесть письмо, поскольку он солдат, а несчастья на войне часты. Я оказался в неприятной для меня роли секретаря твоих родителей потому, что другие городские писари, во всяком случае, оставшиеся, обычно пишут на оттоманском алфавите, который, как я понимаю, ты не сможешь прочесть. Должен сказать, меня весьма удивило сообщение твоих родителей, что ты умеешь читать и писать по-турецки греческими буквами, чему, как я понял, тебя научил один из моих бывших учеников. Я привык считать турок крайне ленивыми в интеллектуальном плане, и было весьма благотворно обнаружить, что среди вас есть по крайней мере один, обладающий умом и инициативностью, и это привело к размышлению о том, что отсталость вашей нации объясняется скорее недостаточным образованием, чем природной неспособностью. Мне всегда казалось странным, что это образование состоит из бесполезного заучивания арабских текстов, которые никто не понимает.

Признаюсь, крайне неприятно писать по-турецки на греческом алфавите, который я предпочел бы сохранить в неприкосновенной чистоте, но мне известна сия привычка, укоренившаяся в здешних местах, где подлинные греки выродились, столетиями перемешиваясь с турецкими соседями, посягнувшими на эту землю. Прежде мне не приходилось читать, не говоря уже о том, чтобы писать подобную дрянь, и потому весьма трудно сориентироваться в предмете, где неизвестны правила и грамматика, поскольку никто из филологов их до сих пор не изложил. Орфографию приходится изобретать самому, опираясь на систему догадок и приблизительного соответствия. Для меня это все равно что золотой ложкой вычищать сточную канаву, ибо мой родной язык и стиль письма неизмеримо превосходят ваши по выразительности. Однако признаю, что твое письмо к родителям, которое вопреки первоначальному нежеланию мне пришлось прочесть, действительно обладает немалой поэтической силой, отчего я невольно растрогался.

И вот без всякой охоты, тратя много времени и терпения, я пишу тебе по настоянию твоих родителей, которые никак от меня не отстанут. Твой отец надарил мне кучу горшков, и я чувствую себя ему обязанным, а твоя мать го това расплакаться, что также невыносимо. Вдобавок твой отец преподнес мне одну из тех свистулек, которыми ты со своими дружками изводил город, будто мало нам дроздов и соловьев, не дающих спать по ночам. Он просил подарить ее моему любимому ребенку, но я заявил, что, поскольку я учитель, такового более не существует.

Твои родители просили написать следующее:


Молимся Аллаху и его ангелам, чтобы приглядели за тобой и уберегли от пуль и дьявольской тьмы. Пусть ангел обовьет тебя своими крылами и защитит. Да не встретится тебе злой джинн. Пусть опасность, увидев тебя, отвернется и перейдет на другую сторону дороги. Да будешь ты здоровым, а не хворым, и пусть в усталости наградой тебе будет сон. Да будет пища для твоего живота и вода для твоего горла. Просим Марию, мать Иисуса, тоже присмотреть за тобой. Пусть в тяготах отыщется покой для тебя и хоть немного радости. Если смерть найдет тебя, пусть в белом саване и зеленом тюрбане ты вознесешься в рай, чтобы потом встретить нас у ворот. Пусть не случится ничего дурного с твоими товарищами. Просим Господа, чтобы ты о нас помнил, не забывал и молился за нас в этом суровом неумолимом мире. Пусть Аллах простит тебе обман отца, как простили мы, потому что он дал нам возможность выжить. Пусть Султан и Аллах вознаградят тебя, как вознаградим мы, когда ты вернешься. Пусть у тебя все будет хорошо, и да минует тебя дурной глаз.
У нас тут горе да злосчастье. И раньше ничего не имели, а теперь еще меньше. Было плохо, да стало хуже. Все ломается, товары не привозят ни морем, ни дорогой, купцам не с кем торговать. Считай, повезло, если имеешь луковицу на обед.
Из приятного — Лейла-ханым играет на лютне, музыка плывет над городом и приносит покой. Еще приятное — мы тут впервые увидали аэроплан. Он с жутким стрекотом пролетел над нами, все повыскакивали из домов, некоторые перепугались до смерти, а собаки взбесились — лаяли да подпрыгивали. Но Рустэм-бей знал, в чем дело, и объяснил, что это — летающая машина с человеком внутри, и мы увидали этого человека, он нам помахал, а потом покружил прямо у нас над головами, и мы долго обсуждали такое чудо, только не знаем, кто ж там летал. Наверное, ты уже видел аэроплан, интересно, что ты об этом думаешь? Нам кажется, это не к добру, потому как Аллах постановил птицам летать, а нам — ходить. Ну станем мы как птицы, а им в кого превращаться? А ну как человек взлетит аж до самого Рая? Чего тогда Аллаху делать?
Из очень плохого — пришли жандармы и увели много христианских ребят, которых не пускали на священную войну. Все случилось так неожиданно, стоял крик и плач, а мальчиков, по слухам, отправили в трудовые батальоны строить дороги и мосты, копать ямы и что-то сооружать. Говорят, жизнь в трудовых батальонах очень тяжелая, ведь христиане нас предали, и потому их заставляют урабатываться вусмерть и селят в гибельных местах. Твоего друга Мехметчика, который научил тебя читать, тоже забрали, хотя он просился в солдаты, мать с отцом очень за него боятся и говорят, что надежды никакой, но мы стараемся их утешить, а они утешают нас, ведь мы все расстались с сыновьями. Теперь у нас девушки и женщины выполняют мужскую работу, многие исхудали и хворают от непосильного труда и нехватки еды.
Еще из очень плохого — пришли Султановы люди и забрали нашу скотину. Взяли много мулов, ослов и лошадей, сказали, мол, требуются армии для джихада, а откуда нам знать, кто они такие? Дали нам бумаги, которые мы не можем прочесть, и сказали, что по ним нам потом вернут нашу скотину, либо дадут такую же. Кое-кто говорит, это бандиты и воры, а вовсе не Султановы люди. Прослышав, чего творится, народ стал прятать животину, и Али-снегонос, слава Аллаху, сохранил ослицу, но ходжа Абдулхамид, вот ужас-то, лишился своей Нилёфер. Ты ведь знаешь, как он любил и берег эту лошадь. Она старая, но все еще крепкая, из всех лошадей серебристая красавица, такой даже у Рустэм-бея не было. Сердце радовалось, как увидишь ее заплетенную гриву с зелеными лентами и медными колокольцами, медное подперсье с оттиснутыми стихами и тюркское седло, что ходжа купил у немытых кочевников. Загляденье, как гордо и красиво сидел в нем ходжа Абдулхамид. Увидев имама верхом на кобыле, Султановы люди, не считаясь с тем, что он почтенных лет и хафиз, грубо приказали ему слезть и отдать им лошадь, но ходжа обхватил ее за шею и так запричитал, что все услыхали, и у всех сердце кровью облилось от жалости; он Аллахом заклинал оставить ему Нилёфер, но те люди оторвали его руки от лошадиной шеи, и ходжа упал на землю, но вскочил и, снова обняв любимицу, зашептал ей на ухо, а лошадь прядала ушами и била копытом, и двое посланных держали имама, пока уводили Нилёфер, а он все кричал и плакал.
От горя и отчаянья ходжа Абдулхамид шибко захворал, потому что уж больно любил кобылу, а что у человека может быть дороже, да еще такой красавицы. Он говорит, что Нилёфер замучают работой до смерти, что в армии лошадей морят голодом, и они едят краску с повозок и домов, так было, еще когда он сам служил. Теперь Абдулхамид лежит на тюфяке, не ест, у него болит в боку, и он говорит, что не задержится на этом свете, а жена рассказывает, что у него и вода не проходит, так что один Аллах знает, оправится ли он. Врачей у нас не осталось, потому что все они христиане и пошли ухаживать за солдатами, хоть христиан не пускают воевать, и, случись какая болезнь, мы беспомощны, разве что небо ниспошлет исцеление. Ходжа Абдулхамид говорит, ему больше не увидеть Нилёфер и земля разверзлась под его ногами, чтобы он в нее сошел. Айсе-ханым руки ломает и плачет, но поделать ничего нельзя. Ходжа Абдулхамид лежит на тюфяке, по памяти вслух читает Святой Коран и говорит, мол, когда произнесет из него последнее слово, закроет глаза, облачится в белый саван и ляжет в землю среди сосен. Но если он умрет, кто будет править наши службы?
И вот что еще произошло: мы решили, у нас завелось привидение, потому что каждый день за полночь слышались вой и стенания, которые всех будили, и мы тряслись от страха на тюфяках, а завывание разносилось по улицам и не стихало часами. Собаки лаяли, а совы и соловьи смолкали. Мы все гадали, что это могло значить, и однажды ночью Рустэм-бей по долгу власти решил выяснить, в чем дело. Он взял с собой отца Христофора, поскольку ходжа Абдулхамид пребывал в болезни и отчаянии; священник прихватил с собой святое масло и святую воду, икону и прочие христианские штуки, с ними были еще двое слуг, у аги имелся пистолет. Оказалось, привидением была женщина, которая несколько лет назад потеряла мужа в Македонии, а теперь в Месопотамии лишилась всех сыновей, и это она, пьяная горем, бродила по ночам, а призрака никакого не было, но мы натерпелись страху, пока думали, что он есть. Теперь на ночь ее привязывают к дверному косяку, чтобы не выходила, а утром отвязывают, и она воет и печалуется в доме, на улицах не так слышно. Ты, наверное, помнишь, в последнюю войну у нас была одна такая женщина.
Твой отец говорит, что солдат подобен пальцу на руке гончара, а его товарищи — остальным пальцам. Вражеские солдаты — пальцы другой руки, они супротивничают, ибо никакой горшок одной рукой не сладишь, а гончар — Аллах, и он солдатами мнет мир, как глину, и потому тебе надо гордиться, что ты — палец Господа, а если не гордишься, то смирись. Мать велит почаще стирать одежду, а то кожа воспалится и появится зуд. Ей бы хотелось, чтобы ты снова стал маленьким и не ходил на войну.


Этим заканчивается письмо твоих родителей, доставившее мне при записи массу неудобств и сложностей, поскольку оба одновременно говорят о разном на языке, неизменно раздражающем слух и рассудок. Многие советы и наставления твоей матушки я опустил, поскольку уверен, что ты их выучил наизусть, наслушавшись, пока был с нами. Я вижу, как нежно родные хранят тебя в своем сердце, как сильно о тебе тревожатся, и потому для них было бы неплохо, если б ты сумел поскорее ответить, хотя мне твое письмо, несомненно, доставит еще больше неприятных хлопот.

Хочу прибавить, я давно догадался, что это ты со своим приятелем Мехметчиком воровал у меня из клетки коноплянок и зябликов, подменяя их воробьями. Я также знаю, что это вы таскали у людей обувь, оставленную у черного хода, и ставили ее к другим домам, чем вызывали немалый переполох. Поэтому я считаю, что жизнь без вас стала спокойнее и размереннее, однако не лучше.

Учитель Леонид.

63. Каратавук в Галлиполи: Каратавук вспоминает (4)

У каждого солдата бывает особый друг. Если товарища убивают, со временем обзаводишься новым, но есть лишь одий друг, которого помнишь по-особенному и считаешь лучше всех. После гибели прекрасного друга рана в сердце не даст тебе снова найти такого же.

Я напишу о Фикрете. Его девизом было: «Мне похер, я из Пера[71]». Он был скроен, как грузчик, потому что и работал докером на причалах Стамбула. Совсем не крупный, ростом не выше меня, с мощной широкой грудью и толстыми сильными руками и ногами человека, умеющего поднимать и перетаскивать тяжелейшие штуковины. Я лично убедился, как Фикрет силен, когда он в одиночку поднимал бревна для наката траншеи и без устали таскал раненых, которых мы подбирали в затишье между атаками. Мы ржали, когда он напрягал шею — он жутко выглядел, когда мышцы выпирали. Если случайно с ним сталкивался, казалось, будто налетел на дерево.

Фикрет был уродлив: горбатый нос араба, оттопыренная нижняя губа, один глаз выше другого, усы, походившие на обтрепанный конец буксирного троса, и густая щетина, выступавшая через пару часов после бритья. От него, как от всех нас, воняло козлом, но козлистость его запаха превосходила степень, которую другие могли вынести даже после многодневных и ожесточенных боев в окопах. Окопный смрад шел в таком порядке: трупы, порох, дерьмо, моча, пот. Через пару дней боев вонь Фикрета занимала место между порохом и дерьмом.

В своей испорченности он был честен — это и привлекало. Поначалу он вечно попадал в неприятности. Фикрет заявил имаму, что ему похер Аллах, и похер, святая это война или нет, главное, что приходится воевать. Всех его слова возмутили, а имам настучал, и Фикрета обвинили в поведении, деморализующем однополчан и подрывающем устои. Получив наряды вне очереди, он сказал:

— Похер, я из Пера.

Не вмешайся лейтенант Орхан, Фикрета бы, наверное, расстреляли. Лейтенант приказал ему держать свое мнение при себе, и Фикрет, к счастью, уважавший Орхана больше, чем имама и самого Господа, заткнулся с выступлениями по всем другим темам, которые ему похер.

Он был к тому же отъявленным сквернословом. Спросишь его, где что-нибудь лежит, или где сейчас тот-то, он непременно ответит:

— У твоей мамки в манде.

Обычно произнесший подобное получает нож в горло, но Фикрет говорил это чрезвычайно дружелюбно, будто искренне хотел помочь, и потом, солдаты быстро перенимают друг у друга все самое плохое. «Мне похер, я из Пера» стало всеобщим девизом, хотя только Фикрет действительно жил в этом районе, и вскоре самые благочестивые из нас на вопрос, где что-нибудь лежит, отвечали: «У твоей мамки в манде». До сих пор ловлю себя за язык, чтобы так не ответить.

Фикрет любил прикидываться лентяем и увальнем, но когда приходилось что-нибудь делать, работал дотошно. Дело исполнял быстро, без всяких перекуров. В бою мы всегда находились рядом и приглядывали друг за другом. Не знаю, почему так вышло, никаких поводов для дружбы у нас не было.

Мы сошлись, когда он научил меня избавляться от вшей в одежде. Стираться часто не удавалось, но даже хорошая стирка вшей не убивала. Заметив, что я скребусь, Фикрет велел мне раздеться и не кочевряжиться, мол, со вшами не до этого. Мы сели на солнышке, и он показал, как выискивать насекомых в швах и давить ногтями. Во вшах Фикрет был докой, поскольку в Пера, по его словам, вошь — зверь номер один. Есть три разновидности вшей. Одни — подарок на память от шлюхи, другие водятся в голове, и тогда надо обриваться, а третьи кусают тебя подмышками, на ляжках и животе, ты скребешься и грязными ногтями вцарапываешь в кожу их испражнения, отчего и получаешь чесотку. Хуже, если ты волосатый, потому что они откладывают яйца на волосах. В Чанаккале у нас водились вши двух размеров и были серыми или белыми, если не багровели от выпитой крови. Когда мы отходили на отдых в тыл, от вшей старались избавиться все, кроме деревенских дуболомов, которые так с ними и ходили. Мы с Фикретом подружились, когда он взял мой китель и показал, как искать в швах с обеих сторон. До той поры я его избегал, потому что он говорил ужасные вещи, но такая забота о моих вшах дала понять, что Фикрет не совсем плохой человек.

Однажды на отдыхе ко мне подошел лейтенант Орхан и велел положить рубашку на муравейник поблизости. Не осмеливаясь возражать приказу, я сделал, как велено. Позже лейтенант вернулся, осторожно взял рубашку и стряхнул муравьев.

— Так я и думал, — сказал он, подавая мне рубаху. — Проверь-ка ее на вшивость, рядовой Абдул.

Вшей совсем не было. Оказалось, лейтенант наблюдал в бинокль за франками и подглядел этот фокус с муравейником. Не знаю, может, муравьи едят вшей, или убивают, или просто выгоняют, но советую всем солдатам, кто испробует этот способ, перед тем как натягивать рубашку, удостовериться, что муравьев нет, потому что они кусаются в сто раз больнее, чем вши. Еще советую никогда быстро не высовываться из-за бруствера, потому что резкое движение привлекает внимание. Всегда поднимайте голову как можно медленнее, хотя это требует большого хладнокровия. Совет снайперам: прицельной стрельбой можно разрушить пулеметное гнездо. Аккуратно кладете пули вертикальным стежком в крайние мешки с песком в основании позиции. Мешок разрывается надвое, песок высыпается, и гнездо внезапно обрушивается. Это, в общем-то, развлечение, поскольку ночью неприятель всегда позицию восстанавливает.

Однажды Фикрету пришла мысль: собрать наших вшей живьем в консервные банки и зашвырнуть франкам в траншеи. Это было возможно, потому что порой наши окопы разделяло не больше пяти шагов. Мы посмеялись, а потом услышали, как франки кричат «Эй, Абдул!», и банки прилетели обратно с дерьмом. Франки всегда называли нас Абдул, что мне было странно, поскольку это мое настоящее имя, а Каратавук только прозвище. Иногда они бросали шоколад, который я никогда раньше не пробовал, и он мне ужасно понравился, а мы в ответ кидали сласти, сигареты (наши гораздо лучше) и порой кишмиш. Бросая, мы кричали: «Хайди, Джонни!»[72] Франки ели твердые кругляшки из пресного теста, называвшиеся «бисквит», и такое мясо в банках под названием «тушенка». Через какое-то время они им объелись и стали кидать банки нам в траншеи. Раз банка угодила мне в голову, наградив здоровенным синяком. Мы открывали консервы штыками. Потом тушенка нам тоже надоела, потому что в жаркую погоду жир в банке тает и выливается слизью. Мы попросили лейтенанта Орхана написать записку по-французски, привязали к банке и кинули обратно. В записке говорилось: «Пожалуйста, не надо больше тушенки, а молоко давайте». Нам в окопах давали дробленую крупу, оливки и кусочек хлеба. Франкам везло, потому что к ним приезжали торговцы-греки и, не боясь рвущейся вокруг шрапнели, устанавливали на отмелях лотки. К нам торгаши приезжали очень редко, потому что у нас все равно не было денег. Эта торговля с франками многих заставила возненавидеть греков, мы были уверены, что большинство из них с оттоманских земель. Греки станут торговать с кем угодно, даже с убийцей собственной матери.

Народ бы удивился, проведай, что мы с франками перебрасываемся и минами, и гостинцами. Так получилось, потому что мы узнали наших врагов. Сначала мы вообще не брали пленных. Мы ненавидели франков, они — нас, и мы закалывали их штыками, ибо лишняя заслуга от убийства неверного облегчит дорогу в рай. Лейтенант Орхан приказывал не убивать пленных и раненых, ведь у них могла быть ценная информация, и потом, противник, знающий, что его все равно убьют, отнюдь не желает сдаваться в плен, но мы все равно убивали, когда лейтенант не видел или душило желание убивать.

А потом наступает время, когда пресыщаешься убийством, тебя от него уже тошнит и убивать лень. Смотришь врагу в глаза и больше не видишь неверного, в тебе уже нет ненависти. Ну, происходит такое, что все меняет.

Это случилось в самом начале войны, прошло не больше месяца. Дни становились жарче, а ночи стояли еще очень холодные. Противником у нас были франки, называвшиеся «австралийцы» и «новозеландцы». Эти высокие гордые парни сражались яростно, как и карлики гурхи; атакуя с отмели, они захватили крутой склон, и нам не удавалось выбить их из оврагов. Позже мы поняли, что лучший способ их разбить — позволить им наступать. Они все были крупные ребята — легкая мишень. Увлекшись, войска теряли голову и продвигались слишком далеко, а мы расчленяли их на группы и уничтожали. Оказалось, эти франки называют себя «анзак»[73], что нас весьма озадачило. Наступила жара, их солдаты воевали в одних ботинках и шортах; на загорелых телах красовались татуировки — изображения чудищ и полуголых женщин. У них был чудной боевой клич: «Имши ялла!»[74], мы думали, это «иншалла» на их языке.

Мы затеяли невообразимо крупное наступление. Нас было 40 ООО, атаковали на рассвете. В такой огромной куче одной пулей можно убить несколько человек. Наверное, многие не знают, что обычно пули прошивают тело навылет. Рядом со мной находился Фикрет, я его чуял. У франков было полно пулеметов, и они косили нас, как траву.

К полудню десять тысяч наших были убиты, но я сомневаюсь, что мы положили много франков. Атака захлебнулась, мы с Фикретом отползли в траншею.

К середине следующего дня вонь на жаре от десяти тысяч трупов была уже невыносимой. Стоял мерзкий сладковатый запах. Что еще хуже, раненых не вынесли, они кричали и скулили на ничейной земле, умирая от жажды и мук. Фикрет плакал, да и все были раздавлены горем, жалость сжимала сердца. Мы просили Аллаха: «Пусть объявят прекращение огня».

Из траншеи франков выкинули флаг Красного Креста, и в нас вспыхнула надежда. Но наш снайпер сразу же сбил флаг, и надежда угасла. Тогда лейтенант Орхан сказал: «Пожелайте мне удачи», — и выбрался из траншеи. Вскинув руки, он побежал к позициям неприятеля, а наши тотчас подняли флаг Красного Полумесяца. Лейтенант Орхан хотел извиниться перед франками за сбитый флаг Красного Креста.

Мы с носилками вылезли из окопов и стали собирать раненых, работая бок о бок с австралийскими и новозеландскими франками. Они нам кивали, поглядывая с высоты своего огромного роста, и говорили: «Здравствуй, Абдул». Так было странно — мирно выполнять милосердное дело рядом с теми, кто нас убивал. Некоторые обменивались с франками кокардами и сигаретами.

Договорились, что мертвых похороним через четыре дня, и к тому времени мы уже блевали от мерзкой вони. После таких боев мы молились только о том, чтобы ветер дул на запад и относил вонь на вражеские позиции.

На похоронах все и изменилось между нами и франками. Английские франки прислали специального офицера, говорившего на турецком и арабском, его звали Досточтимый Герберт. Только он мог согласовать все действия, поэтому его приказам подчинялись и турки, и австралийские франки с новозеландскими. Досточтимый Герберт выдавал расписки на деньги и вещи, которые находили у мертвых.

Я вам расскажу про убитых. Бои продолжались с месяц, а мертвых не убирали. Старые и новые трупы пребывали в разных стадиях разложения. Одни тела вздулись, другие почернели и кишели опарышами, третьи покрылись зеленой слизью, у четвертых, совсем сгнивших и сморщенных, сквозь прорванную кожу торчали кости. Много трупов лежало перед брустверами и дотами, выполняя, так сказать, функцию мешков с песком. Большинство убитых тогда были нашими.

Когда хоронили мертвых, обе стороны выставили караул — часовых с примкнутыми штыками. Мы выбрали самого крупного солдата и дали ему белый флаг, франки сделали то же самое, и эти два гиганта держали белые флаги, а еще каждая сторона понатыкала в землю флажки, означавшие, что дальше заходить нельзя. Фотографировать не разрешалось, но камеры были только у офицеров, и они все равно делали снимки, потому что и командиры франков снимали. Офицеры переговаривались, наверное, по-французски, ведь лейтенант Орхан знал этот язык, и я видел, что он разговаривает. Солдаты обменивались сигаретами. Франки любили пожимать руки, пришлось свыкнуться.

Весь день мы горбатились под солнцем, с нас лило, как в парной, ломило спины. Вначале хотели сделать так: расстелить белую тряпку между позициями и перетащить всех убитых франков на их половину, а оттоманских мертвецов к нам. Но ничего не вышло, потому что старые трупы, едва дотронешься, разваливались на куски, а раздувшиеся мертвяки лопались. От крюков и палок толку не было, и тогда решили всех закапывать там, где лежат. Мертвецов облепляли зеленые мухи, а нас — трупная слизь, которую потом оттирали землей. Тысячи тел покидали в неглубокие могилы и чуть присыпали землей, понимая, что после артобстрела многие опять вылезут на поверхность. Меня еще долго преследовал тошнотворный запах, и даже сейчас еще слышу его во сне. После этих похорон и началась повальная дизентерия.

В сумерки работу пришлось закончить, и английский франк Досточтимый Герберт, который нами руководил, сказал:

— Завтра можете меня пристрелить.

— Не приведи Аллах, — ответили мы.

Герберт и еще несколько франков подошли к нашим окопам, пожали нам руки и, глядя сверху вниз, сказали: «Пока, Абдул», а мы крикнули им вслед «Селям!». Перестрелки возобновились почти сразу, но с тех пор больше не было ненависти друг к другу, а я перестал стрелять по франкам во время передышек. Мы поняли — они тоже люди, у которых сердце осталось в родных полях, и с того дня война стала менее священной. Но все равно ходили истории о мучениках в зеленых тюрбанах хаджа, которые воскресли из мертвых, дабы снова сражаться. Причем некоторые держали свои головы подмышкой. Они, дескать, упросили Аллаха вернуть их на землю, чтобы снова пострадать.

Ходила байка: если наши в атаке случайно сорвутся в ущелье, то спорхнут вниз невредимыми. Таким историям не было конца, и даже в летнюю жару рассказывали, как атакующую роту противника накрыло облаком, а когда туман рассеялся, от роты не осталось и следа. Меня же интересовали маленькие чудеса, и я собрал много пуль, которые столкнулись в воздухе и превратились в крестики. У меня есть крестики из пуль от всех типов стрелкового оружия. И еще есть пуля, застрявшая в шарике шрапнели.

Неплохо, что мы могли перебрасываться с франками гостинцами, но вообще нехорошо, когда траншеи так близко. Гранаты не давали спать. У франков не было настоящих гранат, и они делали их сами из консервных банок, набивая гвоздями и камнями. Такие гранаты не убивали, но лишали душевного покоя и начиняли кожу всякой дрянью. У нас имелись настоящие гранаты, круглые, как мячик, где вначале запаливаешь фитиль. Потом они кончились, и мы стали делать свои, по типу франкских.

Этими гранатами нас же и забрасывали, потому что некоторые франки, только не французские, ловили и швыряли их обратно. Мы долго не могли понять, как это так, но потом подглядели за игрой франков на берегу, когда они махали доской и бегали туда-сюда, часто кидая и ловя мячик. Понятно, что все франки, кроме французских танго, лихо наловчились ловить и бросать. Я думаю, они ставили караульных, которые ловили гранату или подбирали с земли и кидали обратно. Мы это скумекали и перед броском давали фитилю прогореть. Франки все равно кидались обратно, но игра для всех стала гораздо опаснее. Лучший способ управиться с гранатой — бросить на нее мешок с песком. У франков была еще одна игра, в которой они ногами гоняли большой мяч. При этом носились в чем мать родила, временами беспричинно прыгали и радостно вопили. Если вдруг падал снаряд, они просто оттаскивали убитых и раненых и продолжали игру. Еще они бросали в море хлеб, выжидали, потом кидали гранату и собирали всплывшую рыбу. Этим они занимались тоже голыми, а еще вместе купались нагишом, так что, когда франков называют бесстыжими нахалами, я знаю — это правда, сам видел.

От близости траншей еще одна неприятность — легко сделать подкоп, чтобы подложить неприятелю взрывчатку. Иногда наши подкопы встречались, мы сталкивались с франками в подземной тьме и принимались колоть друг друга штыками. Это были самые жуткие и страшные схватки, я счастлив, что попал в такую лишь раз. Случилась она в разгар лета, когда мы уже полностью укрыли траншеи и стреляли из амбразур и бойниц. Атаковавшие франки растащили часть наката, упали к нам в траншею, и мы во тьме кромсали, били и пинали друг друга, пока не свалились в изнеможении среди груды убитых и раненых. Понятия не имею, скольких я заколол штыком, кто из них были турки, а кто франки, не знаю, свой или чужой проткнул мне бедро, где до сих пор шрам.