Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сказано, что из всего, что ползает и дышит, земля не создала более немощного творения, чем человек. Верно, что злосчастье носило Карло по свету, но слабости в нем мы не видели. В нем не было грубого высокомерия, он не был нечестивым головорезом, что дурно обращается с домом другого. Мы нашли в нем сочетание девичьей мягкости и мощной крепости скалы – это идеальный образ совершенного человека. Он был тем, кто мог бы сказать: «Я – гражданин не Афин и не Рима, но мира». Он был человеком, о котором мы сказали бы: «Доброму человеку ничто не может повредить ни при жизни, ни после смерти».

Вспомним речения, дошедшие до нас из старины:

«Те, кого любят боги, умирают молодыми».

«Человек – это призрачная греза».

«Даже боги не могут изменить прошлого».

«Поколения людей подобны листьям на деревьях. Подует ветер, и нынешние листья облетают, падая на землю, но лопаются почки на деревьях и появляются молодые листочки, когда наступает время весны».

Я помню и то, что поэт говорит нам – всему свое время, время долгих речей и время спать. Спи долго и спокойно. Годы будут не властны над тобой, ты не ослабеешь, ты не познаешь ни печалей, ни дряхлости. Пока мы помним тебя, ты останешься красивым и молодым. Для Кефалонии нет большей чести, чем считать себя хранителем твоего праха.

Поддерживая друг друга, доктор с дочерью вернулись в дом, прислушиваясь, как скребет по камням лопата Велисария и стучит падающая земля. Они осторожно перенесли Корелли на кровать Пелагии, а за окном запели первые птицы.

59. Исторический тайник

Прошло совсем немного времени, и немцы, укрепив свои позиции, начали интересоваться грабежом. Дело не только в том, что доктору приходилось прятать всё ценное, – это дело обычное, и удивляться тут нечему, – но теперь на кровати его дочери неподвижно лежал итальянский офицер. Пелагия соорудила ему постель на дне тайника в кухонном подполе, и снова призвали Велисария перенести его, потому что ни у доктора, ни у Пелагии не хватало сил передвинуть его, не потревожив раны. Там он воссоединился со своей мандолиной, а бумаги Карло временно убрали. Если поблизости не было войск, крышку убежища оставляли открытой, чтобы Корелли легче дышалось, подпирая ее ручкой метлы, которую можно было быстро выбить, вернуть на место половик и передвинуть стол. Вот так настало время, когда они с Пелагией беспомощно съеживались в темноте норы, пока грабители забирали стаканы и тарелки и подвергали доктора оскорблениям.

Первый день после операции капитан провел в забытьи, а когда очнулся, ощутил ужасную боль и понял, что сработал кишечник. Сам он, однако, не мог и пошевелиться. Он чувствовал себя так, словно по нему в панике пронеслось стадо быков, или его раздавило во время той средневековой пытки, когда на человека клали дверь и наваливали на нее тяжести.

– Дышать не могу, – сказал он доктору.

– Если бы ты не мог дышать, то не говорил бы. Воздух проходит через голосовой аппарат из легких.

– Болит нестерпимо.

– У тебя сломано несколько ребер. Некоторые я сам сломал, чтобы вынуть пули. – Доктор помолчал. – Я должен извиниться перед тобой.

– Извиниться?

– Я взял несколько струн с твоей мандолины, чтобы соединить кости. Ничего другого не было. Ты ведь сделал дискантовые струны из моей хирургической проволоки, и мне пришлось забрать ее назад. Когда кости срастутся, нужна будет операция, чтобы удалить проволоку.

Капитан сморщился от боли.

– Если очень сильно болит, Антонио, нужно вспомнить о том, что коли ты мужчина, то должен чувствовать не боль, а горе. Все твои друзья погибли.

– Знаю. Я был там.

– Прости. – Доктор поколебался. – Получается, что Карло спас тебя.

– Не «получается». Я знаю, он спас меня. Он погиб достойнее всех нас и оставил меня, чтобы я помнил об этом.

– Не плачь, капитан. Мы поставим тебя на ноги, а потом отправим с острова.

– Я воняю, дотторе. Пусть Пелагия не видит этого.

– Если хочешь, я сам буду ухаживать за тобой. Тесновато здесь, да? Ничего, справимся. В этой яме побывало много великих борцов за свободу, так что считай это за честь – лежать посреди такой истории. Должен сказать, что как бы сильно ни болело, тебе нужно как можно чаще менять положение, иначе появятся пролежни. А если они нагноятся, то прикончат тебя так же верно, как пуля. Спи как можно больше, но ты должен шевелиться. Если боль станет невыносимой, я дам тебе морфия, но его осталось совсем немного, а из-за этих немцев он еще может весь понадобиться. Если не возражаешь, я бы предпочел, чтобы ты напивался допьяна. У меня есть еще валериана и ромашка, которые Пелагия собрала весной. Я вынужден просить тебя терпеть боль, сколько сможешь. Уверяю, если сильно болит во время болезни, ты будешь чувствовать себя вдвое лучше, когда поправишься. И твоя признательность станет еще больше.

– Дотторе, мою признательность уже ничто не сможет увеличить.

– Ты все еще можешь умереть, – грубовато сказал доктор. Потом наклонился и доверительно спросил: – Всё хотел узнать – как твой геморрой? Прости, что не справился раньше. Казалось нескромным.

– Я последовал вашему совету, – сказал капитан, – и это подействовало.

– У тебя здесь будет мало возможности двигаться и неважное питание, – сказал доктор, – хотя мы сделаем все, что в наших силах. У тебя, несомненно, возникнут запоры, и, может быть, надо будет промывать тебе кишечник. Не хотелось бы использовать для этого трубку моего стетоскопа, но, возможно, придется. Если мы не будем этого делать, твой геморрой вернется, оттого что придется тужиться. Я прошу прощения, если это для тебя унизительно.

Капитан взял доктора за рукав.

– Пусть Пелагия не видит этого.

– Ну, разумеется. И вот еще что. Ты отпустишь бороду, как грек. Начинай думать, как грек. Я стану учить тебя греческому, и то же самое будет делать Пелагия. Не знаю, где бы достать какие-нибудь документы и продуктовую карточку; может, придется обойтись и без этого.

– Когда мне станет получше, вы должны убрать меня из вашего дома, дотторе. Я не хочу подвергать вас опасности. Если меня поймают, погибнуть должен я один.

– Мы сможем перевести тебя в ваш тайный домик, куда вы ездили с Пелагией. Что ты удивляешься? Все об этом знали. Не было ни одной старухи, которая не сплетничала бы, как сорока. Это от одиночества. Оно делает их болтливыми. И помни, что тебе может не стать лучше. Если я тебя недостаточно вычистил, если где-нибудь есть свищ, пропускающий жидкость, если попал воздух… Немедленно дай мне знать, если появится какое-нибудь ощущение стесненности. Мне придется проделать в тебе дырочку и выпустить воздух.

– Madonna Maria! Дотторе, пожалуйста, соврите мне что-нибудь.

– Я не Пиноккио. Правда сделает нас свободными. Мы всё преодолеем, глядя ей в глаза.

Двумя днями позже капитан свалился в лихорадке, и Пелагия сидела с ним с тайнике, мокрой губкой смачивая ему лоб, чтобы сбить температуру, и прислушиваясь к его бессвязному бормотанью в кошмарах. Меняя повязки, она учуяла ядовитый запах гноя. Отец уверил ее, что это токсины заставили кожу принять желто-кремовый оттенок, но про себя он сомневался, что капитан выживет. Доктор не был уверен, что хорошо провел операцию, но продолжал через равные промежутки делать внутривенные инъекции сахарно-солевого раствора. Он показал дочери, как использовать диванные подушки, чтобы менять положение капитана и уменьшить однообразное напряжение, приводящее к загниванию тела, но заставлял ее выходить из комнаты, чтобы выполнить все те процедуры, которые обычно выпадают на долю большинства женщин и служат проявлением самой большой любви.

На четвертый день наступил кризис; Корелли что-то лепетал и так взмок от пота, что и доктор, и Пелагия стали терять надежду, что он выживет. Доктор Яннис осторожно ввел в каждую рану толстую ветеринарную иглу, чтобы оттянуть гной, на случай если возник абсцесс (он называл это «подкожные хрипы»), но ничего не обнаружил, и причина болезненного состояния капитана осталась для него загадкой. Пелагия вложила ему в левую руку гриф Антонии, его любимой мандолины. Пальцы капитана обхватили его, он улыбнулся, а доктор про себя отметил, что дочь таким образом проявила верный врачебный подход.

Через два дня жар спал и пациент удивленно открыл глаза, словно впервые осознав факт своего существования. Он ощущал невероятную слабость, но выпил козьего молока с добавленным в него бренди и обнаружил, что может, наконец-то, немного посидеть сам. Тем же вечером он с помощью доктора нашел в себе силы встать и дал себя вымыть. Ноги у него дрожали и были худыми, как палки, но доктор заставил его походить по пятачку, пока он совершенно не выдохся и на него не накатила тошнота. Ребра болели больше, чем всегда, и ему сообщили, что, возможно, они будут источником мучений при каждом вдохе еще несколько месяцев. Ему сказали, что для дыхания следует использовать мышцы живота, и когда он попробовал это, заболела рана в брюшине. Пелагия принесла зеркало и показала ему синевато-багровый шрам на лице и отрастающую эллинскую бороду – та чесалась, причиняя почти столько же беспокойства, что и рубцы, и придавала ему разбойничий вид.

– Я выгляжу как сицилиец, – сказал он.

Этой ночью его впервые покормили твердой пищей. Улитками.

60. Начало ее печали

Пелагии запомнилось время выздоровления и побега Корелли не как период памятных и упоительных приключений и даже не как интерлюдия между страхом и надеждой, а как медленная увертюра к ее печали.

Как бы то ни было, война ослабила ее. От недостатка еды кожа ее, туго обтянувшая кости, стала полупрозрачной, что придавало ей истощенно-неземной вид, который будет не в моде еще лет двадцать пять. Ее красивая грудь ссохлась и несколько опала, став, скорее, полезными мешочками, чем предметом прелести и объектом желания. Иногда у нее кровоточили десны, и во время еды она жевала осторожно, чтобы не выпал зуб. Ее густые черные волосы истончились и потеряли упругость, среди них виднелись первые седые волоски, которые не должны были появиться, по крайней мере, еще лет десять. Доктор, в силу своего возраста пострадавший меньше, часто осматривал ее и знал, что с начала оккупации она потеряла пятьдесят процентов жировой прослойки. По содержанию азота в моче он определил, что она, израсходовав белок, неуклонно теряет и мышечную массу, и ей становилось трудно больше нескольких минут заниматься чем-то, что требовало энергии. Он установил, что, тем не менее, сердце и легкие у нее пока здоровы, и старался, ссылаясь на отсутствие аппетита, давать ей большие доли молока и рыбы, когда их удавалось достать. Она, в свою очередь, под таким же предлогом отдавала еду Корелли, но это никого не обманывало. У доктора сжималось сердце, когда он видел, как она блекнет: это напоминало ему потрепанные розы, умудрившиеся пережить осень и цеплявшиеся за остатки былой красоты до декабря, словно их поддерживала некая особая милость судьбы, которая тосковала по прошлому, но суждено ей было разрушение. Теперь, когда не было ни застенчивого итальянского офицера, украдкой приносившего им пайки, ни толстого интенданта, у которого можно было что-то выманить, доктор вынужден был опуститься до ловли ящериц и змей, но пока все же не чувствовал склонности экспериментировать с кошками и крысами. Дела обстояли не так плохо, как в Голландии, где кошек подавали как «кролика с крыши», и даже не так скверно, как на материке. Здесь всегда было море – источник существования Кефалонии, но и первопричина всего ее запутанного прошлого и стратегической значимости, которая теперь оказалась лишь странным воспоминанием; то самое море, которое послужит причиной новых набегов итальянцев и немцев – они станут поджариваться рядышком на пляжах, оставляя на воде масляную пленку от увлажняющего крема, туристы, озадаченные пустыми, но полными подозрения взглядами пожилых греков в черном, проходящих мимо без единого слова, будто не замечая.

Как только Корелли смог ходить, глухой ночью в сопровождении доктора и Велисария он отправился в «Casa Nostra», а Пелагия осталась дома, спрятавшись в тайнике, куда вернулись мандолина, докторская «История» и бумаги Карло. С тех пор как на острове объявились насильники, она почти не выходила из дома и, сидя в подполе, прокручивала в памяти воспоминания, вышивала и распускала покрывало и думала об Антонио. Он подарил ей свое кольцо – оно было велико ей на все пальцы, и, поворачивая его под лампой, Пелагия смотрела на взлетающего соколенка с оливковой ветвью в клюве и надписью внизу «Semper fidelis».[164] В глубине души она боялась, что, вернувшись домой, он бросит ее, что эти слова будут относиться только к ней, что она, верная и забытая, будет покинута навеки, подобно Пенелопе, ожидавшей мужчину, который так и не пришел.

Но Антонио говорил другое. Он приходил часто, после наступления темноты, жалуясь, что в их убежище холодно и сквозняки, рассказывая истории, от которых дыбом вставали волосы, но там не все было правдой – о том, как его чуть не поймали, но ему удалось скрыться. Его отросшая борода колола ей щеки, когда они полностью одетые лежали лицом к лицу, крепко обнимая друг друга и разговаривая о будущем и о прошлом.

– Я всегда буду ненавидеть немцев.

– Гюнтер сохранил мне жизнь.

– Он убил всех твоих друзей.

– У него не было выбора. Не удивлюсь, если он потом сам застрелился. Он старался не заплакать.

– Выбор всегда есть. Что бы руки ни творили, виновата голова. Вот такая у нас пословица.

– Он не был таким смелым, как Карло. Карло отказался бы стрелять, а Гюнтер был другим человеком.

– А ты бы отказался?

– Надеюсь, но наверняка сказать не могу. Может, я выбрал бы самый легкий путь. Я всего лишь человек, а Карло был как герой из наших преданий, как Гораций Коклес[165] или как там его, который один удерживал порсенский мост против целой армии. Таким бывает один из миллиона, так что не вини несчастного Гюнтера.

– Все равно всегда буду ненавидеть немцев.

– Многие немцы совсем не немцы.

– Что? Глупости.

– Понимаешь, нельзя судить по форме. Они формировали части в Польше, на Украине, в Латвии, Литве, Чехословакии, Хорватии, Словении, Румынии. Всё не перечислишь. Ты не знаешь этого, но на материке у них есть греческие части под названием «Батальоны безопасности».

– Это неправда.

– Правда. Мне жаль, но это правда. Все нации замарались в дерьме. Все эти бандиты и ничтожества, которые хотят ощущать свое превосходство. Абсолютно то же самое происходило в Италии – все стали фашистами, чтобы посмотреть, что же они получат. Все эти сынки чиновников и крестьян, желавшие что-то представлять из себя. Сплошное честолюбие и никаких идеалов. Разве непонятно, чем привлекает армия? Хочешь девушку – насилуй. Хочешь часы – бери. Если у тебя дурное настроение – убей кого-нибудь. Чувствуешь себя лучше, чувствуешь себя сильным. Приятно ощущать свою принадлежность к избранным – делай, что хочешь, можно оправдать что угодно, сказав, что это – закон природы или божья воля.

– У нас поговорка есть: «Дай деревенщине храбрость, и он прыгнет к тебе в постель».

– Мне нравится другая, которую ты мне говорила.

– «Пушинка к пушинке, и выйдет перинка»? А при чем здесь это?

– Нет-нет, «коли спишь с младенцами, быть тебе обмоченным». Вот и меня обмочили, корициму, мне бы хотелось вообще никогда не попадать в армию. Тогда это казалось неплохой мыслью, а видишь, что получилось.

– У Антонии нет струн, а ты весь напичкан проволокой… Ты скучаешь по ребятам? Я скучаю.

– Корициму, я любил этих мальчиков, они были моими детьми… А как Лемони? Когда у нас родится дочка, мы назовем ее Лемони. После войны.

– Если у нас будет два сына, второго нужно назвать Карло. Его имя должно жить, нужно, чтобы оно каждый день напоминало нам о нем.

– Каждую минуту.

– Карино, а ты веришь в Бога, небеса и всё такое?

– Нет. После того что произошло, в этом нет никакого смысла. Если бы ты была Богом, разве бы ты допустила все это?

– Я спрашиваю, потому что мне хочется, чтобы Карло с ребятами попали в рай. Ничего не могу поделать – наверное, все-таки верю.

– Увидишься с Богом – передай, что мне хочется врезать ему кулаком по носу.

– Поцелуй меня, уже почти светает.

– Нужно идти. Завтра я принесу тебе кролика. Я нашел нору, и если залечь над ней, можно схватить его, когда выскочит. И отыщу для нас побольше улиток.

– Кискиса ловит кроликов, но нам не дает. Рычит и убегает.

– Была бы сейчас весна, я бы поискал яйца.

– Обними меня покрепче.

– Santa Maria, ребра!

– Прости, прости, я все время забываю!

– Хорошо бы и мне забыть. Merda. Все равно, я люблю тебя.

– Навсегда?

– На Сицилии говорят, что вечная любовь длится два года. К счастью, я не сицилиец.

– Мужчины в Греции вечно любят себя и матерей. Своих жен они любят полгода. К счастью, я женщина.

– К счастью.

– Ты вернешься? После войны?

– Я оставлю Антонию заложницей. И тогда ты будешь знать, что мне можно верить.

– Ты можешь достать другую.

– Она незаменима.

– А я незаменима?

– Почему ты мне не веришь? Почему ты на меня так смотришь? Не плачь. Ну как я могу упустить возможность заполучить такого замечательного тестя?

– Негодяй!

– Ох, ребра!

– О, карино, прости!

– Нужно идти. До завтра, до вечера. Поцелуй меня. Я тебя люблю.

Он уходил в ночь, пробираясь от одной изгороди к другой, подскакивая при малейшем шорохе, и рассвет заставал его уже под одеялами – он дремал, а частицы кальция в его теле постепенно преобразовывались в кости, и нежные воспоминания заселяли видения образами Пелагии и его мальчиков из оперного кружка. Ранним полуднем он просыпался и искал ягоды, делал упражнения, чтобы сохранить подвижность пальцев, искал в подлеске улиток. Доктор заставлял его не только есть их – следовало пестиком толочь ракушки в ступке, чтобы потом вся семья пила эти размешанные в вине песчинки, потому что доктор Яннис стремился к тому, чтобы у всех были превосходные кости скелета, какими бы исхудавшими и утомленными они ни были; это было совсем не хуже, чем старинные припасы сушеных бобов, что набивали живот, но вызывали рези.

Пелагия разрывалась. Ей хотелось оставить своего капитана на острове, но она понимала, что этим его бы погубила. Имелись люди, которые ради хлеба пошли бы на любое предательство, – весь вопрос только во времени, пока фашистам не станет известно о его тайном присутствии в их жизни. К тому же погода становилась скверной, крыша «Casa Nostra» протекала, и у капитана не было укрытия от беспощадного ветра и мстительного холода. Еды для них с отцом оставалось все меньше и меньше, и она иногда ловила себя на том, что с вожделением смотрит на пауков, сидящих на стенах. Она попросила Коколиса со Стаматисом поискать сумасшедшего, который хаживал по округе с Арсением, и передать ему, чтобы он, если сможет, зашел к ней.

Кролик Уоррен уже некоторое время проводил британскую политику посредством золотых соверенов: он подстрекал владельцев лодок не давать их немцам, и немало уцелевших итальянских солдат оказывались ночью в суденышках, что прыгали в волнах к Сиракузам, Бьянко или Валетте. Казалось, лодки были сделаны из спичек, но их владельцы неистребимо оптимистично верили в них. Подскакивая с подошвы на гребень волны, они прокладывали свой кочевой путь мимо катеров-катамаранов и прожекторов, линкоров и мин: их рулевые вожделенно распевали песни, а пассажиры, застывшие с широко раскрытыми глазами, страдали от морской болезни. Когда они, в конце концов, прибывали на твердую землю, то понимали, что теперь их тошнит от ее неподвижности.

Таким образом, Уоррен всего за день организовал отъезд капитана. Он подошел к дому Пелагии в три часа ночи, легонько постучал с улицы в окно ее комнаты, и когда она, выпутавшись из объятий Корелли, открыла ставни, то увидела человека, содействия которого и искала, и страшилась.

– Ну, как оно? – спросил он, войдя в комнату через дверь, и добавил: – Калимера, кирья Пелагия. – Он очень официально пожал ей руку и что-то заметил относительно погоды.

Греческий язык Кролика Уоррена стал к тому времени цветисто-разговорным, но он по-прежнему говорил с безукоризненным акцентом британского аристократа, умудряясь превращать греческое «пойдем» в «на такси», что соответствовало его английскому слуху, составляло для него смысл и было понятно даже грекам. Поскольку его обычный диапазон прилагательных и наречий был непереводим, он по-прежнему перемежал свою речь английскими словами – «здоровский», «просто потрясно» и «абсолютно кошмарно», – эффект от которых скорее излишне дезориентировал, нежели оказывался бессмысленным.

– Кто это? – спросил Корелли, на мгновение испугавшись визита немцев.

Пелагия не ответила на вопрос.

– Кролико, это – итальянский солдат, и нам нужно вывезти его.

Уоррен улыбнулся и протянул руку.

– Ave,[166] – сказал он, не имея возможности усовершенствовать свой итальянский так, как греческий. Корелли почувствовал, что его рука почти раздавлена; у него осталось преувеличенное представление о всеобщей силе британцев. Он не знал, что в Англии попытка переломать другому пальцы означала и мужественность, и дружелюбие. Его поразили также худоба и рост этого человека, а голубые и весьма нордические глаза неприятно напомнили немцев.

Оказалось, что следующей ночью на Сицилию отправлялся каик, если не изменится погода, и посадить на борт капитана не составит никакого труда. «Хотя, может, придется прикончить парочку этих тухлых наглецов». Нужно лишь прийти в час ночи с прикрытой лампой к бухте и помигать ею в море в ответ на сигналы с лодки. Уоррен обещал быть на месте, заверив их, что «все пройдет как по маслу и закончится первоклассно, будет самое то».

61. Всякое расставание – предвкушение смерти

Перед рассветом Корелли не вернулся в «Casa Nostra», a, с согласия доктора, остался с Пелагией в доме. Раз уж это стало их последним днем вместе перед столь скорой разлукой, наверное, было бы по-людски позволить им рискнуть; во всяком случае, в своей крестьянской одежде и с великолепной бородой, сквозь которую еще виднелся синевато-багровый рубец поперек щеки, Корелли выглядел совершенным греком. Тем более, что говорил он теперь по-гречески достаточно хорошо, чтобы обмануть немца, не знающего языка совсем, и даже шлепал рукой по тыльной стороне ладони, чтобы указать на чью-либо глупость, и запрокидывал голову, прищелкивая языком, чтобы выказать несогласие. Иногда он видел сны на греческом, и это сильно расстраивало его спящую душу, поскольку неизбежно замедляло ход повествования в снах. Капитан обнаружил, что при разговоре на этом языке он превращается в другую личность – иную, чем та, когда он говорил по-итальянски. Он ощущал в себе более свирепого человека, по необъяснимой причине не имевшей никакого отношения к бороде, – гораздо более волосатого.

Они сидели втроем в такой привычной кухоньке, опечаленные и полные тревоги, и тихо беседовали, покачивая головами и вспоминая, вспоминая.

– Так много всего, что я никогда не забуду, – сказал Корелли, – вроде того, как писать на зелень. Когда меня пригласили на нее отлить – вот тогда-то я и понял, что меня приняли.

– Лучше бы об этом забыл отец, – заметила Пелагия, – у меня столько хлопот из-за нее. Я же ее часами отмываю.

– Я чувствую себя виноватым, что остался живым, а все мои друзья погибли, и Карло похоронен там, во дворе.

– В «Одиссее» Ахиллес говорит: «Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле, службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвым»,[167] и он прав, – возразил доктор. – Когда наши любимые умирают, мы должны жить за них. Смотреть на вещи как бы их глазами. Вспоминать, как они обычно что-то говорили, и самому говорить теми же словами. Нужно быть благодарным, что можешь делать то, чего не могут они, и чувствовать, как это печально. Вот так я живу без матери Пелагии. Меня не интересуют цветы, но за нее я посмотрю на горную розу или лилию. За нее я съем баклажаны, потому что она их любила. Ты должен сочинять музыку за своих ребят и радоваться, делая это за них. Кроме того, – добавил он, – ведь ты можешь и не уцелеть в этой поездке на Сицилию.

– Папас! – запротестовала Пелагия. – Не говори так!

– Он прав, – философски сказал Корелли. – Ведь можно смотреть на вещи и за живущих. Я так долго был с вами, что буду смотреть на всё и представлять: а что бы сказали вы? Я буду ужасно скучать по вам.

– Ты вернешься, – убежденно сказал доктор. – Ты стал островитянином, вроде нас.

– В Италии у меня не будет дома.

– Тебе нужно будет сделать рентген. Бог его знает, что я там забыл в тебе, и надо удалить струны.

– Я обязан вам жизнью, доктор.

– Извини за шрамы. Это все, что я мог сделать.

– А меня, доктор, простите за надругательство над островом. Не думаю, что мы когда-нибудь получим прощение.

– Мы простили и британцев, и венецианцев. Возможно, немцев не простим. Не знаю. Во всяком случае, варвары всегда были удобны; обычно можно обвинить кого-то другого в своих катастрофах. Вас будет легко простить, потому что вы все погибли.

– Папакис, – снова запротестовала Пелагия, – ну не надо так говорить. Неужели нужно об этом напоминать, когда Карло лежит у нас во дворе?

– Но это правда. Прощение требуется только живым, а я, как вы понимаете, капитан, должен был простить вас, иначе не смог бы дать согласия на ваш брак с моей дочерью.

Пелагия и Корелли переглянулись, и тот сказал:

– Я ведь и не просил вашего позволения… конкретно… мне казалось, это будет каким-то нахальством. И…

– Тем не менее, ты его получаешь. Ничто не доставит мне большей радости. Но с одним условием. Ты должен позволить Пелагии стать врачом. Она мне не только дочь. Поскольку у меня нет сына, она ближе всего к сыну из того, что я породил. У нее должны быть преимущества сына, потому что она продолжит мою жизнь, когда меня не станет. Я воспитал ее не домашней рабыней по той простой причине, что без сына это была бы скучная компания. Признаюсь, это было эгоистично с моей стороны, теперь она слишком умна, чтобы стать покорной женой.

– Так что же, выходит, я – почетный мужчина? – поинтересовалась Пелагия.

– Корициму, ты – это только ты, но, тем не менее, ты такая, какой я тебя сделал. И ты должна быть благодарна. В любом другом доме ты бы драила пол, пока я разговариваю с Антонио.

– В любом другом доме я бы тебя пилила. Это ты должен быть благодарен.

– Корициму, я благодарен.

– Конечно, пусть Пелагия будет врачом, раз ей хочется. Музыканту не протянуть только на свои заработки, – сказал Корелли и тут же получил чувствительный подзатыльник от своей нареченной:

– Ты же говорил, что разбогатеешь! Если нет, я не пойду за тебя.

– Шучу, шучу! – Он повернулся к доктору. – Мы решили, что если у нас будет сын, мы назовем его Яннисом.

Доктора это явно растрогало, хотя именно этого он и ждал в подобных обстоятельствах. Все надолго замолчали, печально задумавшись о том, что скоро разрушится их мирок. Наконец доктор Яннис поднял взгляд увлажнившихся глаз и просто сказал:

– Антонио, если у меня и был сын, то это ты. Для тебя всегда есть место за этим столом.

Ничего не говоря – ответ, что напрашивался, из-за своей очевидности прозвучал бы неискренне, – Корелли встал и приблизился к старику. Тот тоже поднялся с места. Они обнялись, похлопав друг друга по спине, а потом доктор, еще не до конца выразивший чувства, обнял и дочь.

– Когда кончится война, я вернусь, – сказал Корелли. – До тех пор я все еще в армии, и необходимо избавиться от немцев.

– Они уже терпят поражение, – самоуверенно сказал доктор. – Долго это не продлится.

– Не воюй больше! – закричала Пелагия. – Разве ты не достаточно сделал? Разве не достаточно было у тебя смертей? А как же я? Обо мне ты совсем не думаешь?

– Разумеется, он думает о тебе. Он хочет избавиться от них, чтобы ты могла без страха выходить из дома.

– Карло сделал бы так. И я не могу поступить иначе.

– Все вы мужчины – такие глупые! – воскликнула она. – Вам нужно отдать мир женщинам, и тогда посмотрите, сколько в нем будет сражений.

– На материке много женщин-боевиков, – сказал Корелли, – а в Югославии их много в партизанах. Войны все равно бы существовали, и мир имел бы свою долю кровожадных властительниц. Важно – победить немцев, это же очевидно.

Она укоризненно взглянула на него и мягко сказала:

– Важно было победить фашистов, а ты воевал за них.

Корелли вспыхнул, и доктор вмешался:

– Давайте не будем портить последний день вместе. Человек совершает ошибки, попадает в ситуации, ведет себя как овца, но потом учится на своем опыте и становится львом.

– Я не хочу, чтобы ты воевал, – настаивала Пелагия, не сводя с Корелли непреклонного взгляда. – Ты музыкант. В древние времена, когда между племенами возникали кровопролития, бардов избавляли от этого.

Капитан решил пойти на компромисс:

– Может быть, необходимости и не возникнет, а может, меня и не возьмут. Уверен, что меня не признают годным.

– Займись чем-нибудь полезным, – сказала Пелагия. – Поступи в пожарную команду, или еще что-нибудь.

– Когда попаду домой, – произнес Корелли после неловкой паузы, – заведу на подоконнике горшок с базиликом, чтобы напоминал мне о Греции. Может, он удачу принесет.

Он походил по кухне, запоминая всё, что в ней было – не только знакомые предметы, но и ее историю чувств. В этом месте еще звучало эхо надежд, доверенных и разделенных тайн, шуток, прошлой вражды и негодования, здесь спасли не одну жизнь. Здесь по-прежнему ощущался, перемешиваясь с запахом трав и мыла, аромат музыки и объятий. Корелли стоял, поглаживая продолговатую плоскую спинку Кискисы, разлегшейся на свободной от продуктов полке, и чувствовал, как его затопляет невыразимая печаль, которая боролась с сухостью во рту и трепыханием желудка при мысли, что он вот-вот должен отправиться искать спасения в море. Доктор посмотрел, как он стоит, одинокий, словно дожидается казни, потом взглянул на Пелагию – та сидела, уронив руки на колени и склонив голову.

– Я оставлю вас, детки, вдвоем, – сказал он. – Там девочка умирает от туберкулеза, и мне нужно навестить ее. Туберкулез позвоночника, сделать ничего нельзя, но все равно…

Он вышел из дому, а двое влюбленных сидели друг против друга, не находя слов, гладя друг другу руки. Наконец по ее щекам одна за другой покатились слезы, и Корелли встал около нее на колени, обнял и положил голову ей на грудь. Его снова поразило, насколько она похудела, и он крепко зажмурил глаза, представляя другую жизнь.

– Я так боюсь, – проговорила она. – Мне кажется, что ты не вернешься, что война будет продолжаться вечно, не будет ни безопасности, ни надежды и я останусь ни с чем.

– У нас так много воспоминаний, – ответил Корелли, – и порадуют они или опечалят – зависит от нас. Я не забуду тебя и вернусь.

– Обещаешь?

– Обещаю. Я дал тебе свое кольцо и оставляю с тобой Антонию.

– Мы так и не прочитали записи Карло.

– Слишком больно. Мы прочитаем их, когда я вернусь, когда это будет не так… свежо.

Она молча гладила его волосы и наконец сказала:

– Антонио, я бы хотела, чтобы мы… лежали вместе. Как мужчина и женщина.

– Всему свое время, корициму.

– Может не быть времени.

– Будет. Придет время. Даю тебе слово.

– Кискиса будет скучать по тебе. И Лемони.

– Лемони наверняка думает, что я погиб.

– Когда ты уедешь, я скажу ей, что «Барба Крелли» жив. Она будет очень счастлива.

– Попроси Велисария иногда подбрасывать ее в воздух за меня.

И так продолжалась их беседа, возвращаясь по кругу за новыми подтверждениями, пока с наступлением комендантского часа не вернулся доктор – как всегда, страдая, когда приходилось беспомощно наблюдать, как ребенок ощупью делает свои последние слепые шаги по тропинке к смерти. Он шел домой, и в голове у него были те же мысли, что подобные случаи вызывали всегда: «Стоит ли тут удивляться, что я потерял веру? Чем ты там занят наверху, ты, праздный Бог? Думаешь, меня так легко надуть парочкой чудес на празднике святого? По-твоему, я дурак? У меня что, глаз нет?» Он гонял в кармане золотые соверены, которыми ему заплатил отец ребенка. Британцы столько нараздавали их, снабжая деньгами боевиков, что они потеряли цену. «Даже золото, – думал, – ценится дешевле хлеба».

Тем вечером они разделили единственную костлявую ногу старого петуха, зарезанного Коколисом, чтобы того не присвоили мародеры, которую Пелагия сохранила для добавки в суп, где уже варились косточки ежика. Если варить их достаточно долго, они становились такими мягкими, что можно было жевать. Потом она приготовила жидкий горький чай из ягод шиповника, собранных осенью, радуясь, что можно чем-то заняться и отвлечься от страхов. Они в ожидании сидели втроем в полумраке, а время шло – и слишком медленно, и слишком быстро.

В одиннадцать лейтенант Кролик Уоррен поскребся в окно, и доктор впустил его. Тот вошел, решительный и собранный, и Пелагию поразило, что он совершенно не похож на обычного тихоню. За поясом у него был большой и явно хорошо заточенный нож. Она слышала, что британские специальные войска имеют положительно балканскую склонность тихо перерезать глотки, и вздрогнула. Трудно представить, что Кроликос способен на подобное, и огорчала мысль, что он, возможно, совершал это довольно часто.

Кролик присел на край стола и заговорил на своей обычной смеси разговорного греческого и английского жаргона, и только сейчас Корелли стал гадать, как вообще получилось, что Пелагия с отцом сумели свести знакомство с британским офицером связи. На войне столько странного, что порой забываешь удивляться или задавать уместные вопросы.

– Нормальные СОДы,[168] – начал Уоррен, – одеться только в темное. Не нужно этим придуркам нас видеть. Никаких разговоров без крайней необходимости. Каждые двадцать секунд останавливаемся и прислушиваемся. Ступаем ровно – тогда меньше треска. Ступню опускаем вертикально, чтобы не оступаться и не шуметь. Я иду первым, за мной доктор и кирья Пелагия, Корелли замыкает. Корелли нужно оборачиваться и осматриваться при каждой остановке. – Он вручил капитану кусок проволоки с короткими деревянными колышками на концах. Тому потребовалось некоторое время, чтобы понять, что это – гаррота, и что, быть может, ее придется применить. – Стрелять только по команде, – продолжил Уоррен. – В случае появления одного фрица, я мочу этого хама сам, если два – Корелли и я берем на себя по одному. Если их трое или больше, спокойно лежим, по моему сигналу тихонечко отходим и делаем круг. – Он оглядел всех и спросил: – Все ясно как божий день или ничего не понятно?

Доктор перевел Корелли наставления, и все согласились, что все ясно как божий день. Уоррен снова заговорил:

– Я тут прощупал сегодня – фрицы залегли. Не любят холода. Необходима теплая одежда. Понятно?

Пелагия поднялась, зашла к себе в комнату и вернулась с одеялами и чем-то еще.

– Антонио, – сказала она, – возьми это. Я хочу, чтобы он был у тебя.

Он развернул мягкую бумагу и увидел вышитый жилет – тот самый, который так много месяцев назад он предлагал ей продать. Он поднял его, и в полутьме приглушенно сверкнула золотая нить.

– О, корициму, – проговорил он, ощупывая великолепный бархат и скользкий атлас подкладки. Он встал, снял куртку и надел жилет. Застегнул, подвигал плечами, чтобы хорошо село, и воскликнул:

– В самый раз!

– Ты наденешь его на танцы на нашей свадьбе, – сказала она, – а пока он поможет тебе согреться в лодке.

Позади деревушки Спартиа, на мысе Лиака, есть очень крутой утес, что обрывается к морю. Попасть на него в те дни можно было только по длинной козьей тропе, змеившейся по камням сквозь заросли. Из людей по ней ходили только рыбаки; летом они распускали мелкоячеистые сети, ловя косяки ничего не подозревающей молоди, что собиралась под защитой больших скал, выступающих над водой. Берег здесь представлял собой полоску песка едва ли в два метра шириной – там, где не было потрепанных волнами камней. Дно, казавшееся каменистым и опасным, почти повсюду покрывал чудесный песок; даже весьма большие лодки могли спокойно причаливать здесь, потому что довольно резко начиналась приличная глубина, а выдававшиеся вперед скалы затрудняли обзор с вершин. Через равные промежутки от мыса Агхия-Пелагия до бухты Лурдас гитлеровцы расставили наблюдательные посты, но они были укомплектованы не полностью, равнодушны, особенно в холодные декабрьские ночи, и немцы, так же как до них итальянцы, очень хорошо понимали, что настоящая война идет в других местах. В отсутствие офицеров часовые играли в карты и покуривали в своих деревянных избушках, изредка выходили размять ноги или помочиться, все время поглядывая на Полярную звезду – она указывала им направление домой.

Так что путешествие на берег не стало грандиозным приключением. Сквозь колючий кустарник продирался холодный ветер, луна не светила. Сея редкими каплями, грозил начаться мелкий дождик, и кругом – такая кромешная темнота, что Пелагия временами боялась потерять шедшего впереди отца. Ослабевшее тело сильно мерзло, и она мучилась вдвойне при каждой беззвучной остановке Уоррена, а то, что отец держал пистолет, почему-то пугало и тревожило больше, чем крепко сжатый в кулаке собственный пистолетик. Она боролась и с пустотой, казалось, разверзавшейся в ее сердце, и с ним самим, испуганно колотившимся и скакавшим. Антонио Корелли, хоть и собравшийся с силами, чтобы при необходимости защитить шедшую впереди невесту, испытывал почти те же чувства. Он ловил себя на том, что задается вопросом – почему он оказался втянутым во все это, не желая того и отвергая, но признавая его необходимость. Он был подавлен: все силы отнимало ощущение бесполезности и грусти, и капитан почти желал, чтобы они встретили немецкий патруль, чтобы он смог умереть, сражаясь и убивая, закончив все во вспышке и огне, но – закончив сейчас же. Он понимал, что покинуть остров для него – все равно что лишиться корней.

Они вчетвером сгрудились на этой крохотной, укрытой от холодной хватки ветра полоске песка, ожидая сигнала лампы, который должны подать с моря. Уоррен зажег свою и прикрыл ее свет накидкой, пока остальные по очереди грели перед ней руки. Корелли подошел к краю воды и посмотрел на черные вздымающиеся волны – те словно удивлялись, как он собирается в них уцелеть. Он вспомнил другой берег, представил поющих и выпивающих ребят из «Ла Скалы» и голых шлюх, плескавшихся на отмелях моря, такого спокойного и ясного, что ему следовало быть озером в Аркадии. Перед его внутренним взором предстала неправдоподобная бирюза залива Кирьяки, когда летом смотришь на него сверху, возвращаясь из Ассоса, и от красоты этого воспоминания чувство утраты только усилилось. Он вспомнил, что доктор рассказывал ему о «ксенитии» – сильнейшей ностальгической любви к родной земле, охватывающей греков в изгнании, – и почувствовал ее, словно штык, который воткнули и провернули у него в груди. У него теперь был свой городок, своя patrida,[169] и даже мысли и речь его стали другими. Он бросил в море черный камушек, чтобы приманить удачу, и вернулся к Пелагии. Подержав в темноте ее лицо в ладонях, он обнял ее. Волосы у нее по-прежнему пахли розмарином, и он вдохнул этот запах так глубоко, что заболели залеченные ребра. В холодном свежем воздухе аромат чувствовался сильнее, и капитан знал, что никогда больше розмарин не будет пахнуть так остро и так полно. Отныне он будет пахнуть исчезнувшим светом и прахом.

Когда с моря трижды мигнул огонек и Уоррен ответил сигналом, Корелли пожал лейтенанту руку, поцеловал в обе щеки тестя и снова подошел к Пелагии. Говорить было не о чем. Он видел, как у нее от горя дрожат губы, и чувствовал, что у него самого перехватывает горло. Он нежно погладил ее волосы и поцеловал в глаза, словно умеряя ее слезы. Услышав глухой стук весел по планширу ялика, скрип дерева и кожи, он поднял взгляд и увидел силуэт приближавшегося суденышка и тени двух согласованно гребущих людей. Вчетвером они подошли к воде и доктор сказал:

– Удачи тебе, Антонио, и возвращайся.

Капитан ответил на греческом:

– Твои бы речи да Богу в уши, – и в последний раз прижал к себе Пелагию.

Когда он, погружаясь в воду, пробрался сквозь буруны и вскарабкался в лодку, растворившись, как призрак, в темноте, Пелагия побежала в море, пока вода не дошла ей до бедер. Она вглядывалась, чтобы в последний раз увидеть его, но не видела ничего. Пустота когтистой хищной лапой схватила и сжала ее. Она закрыла лицо руками, плечи у нее содрогнулись, и она зарыдала; ее мучительные рыдания уносил ветер, и они терялись в шуме моря.

62. О немецкой оккупации

О немецкой оккупации сказать можно немного – разве что она заставила островитян еще больше полюбить итальянцев, которых они потеряли. Редко случается, чтобы люди могли заставить себя любить своих угнетателей, но чуть ли не со времен римлян здесь не было иного образа правления. Теперь больше не осталось итальянцев, что работали бы в виноградниках рядом с крестьянами, избегая скуки гарнизонной жизни, больше не было футбольных матчей между командами, что вздорили, жульничали и нападали на судью, артиллеристы в фуражках набекрень, с небритыми подбородками и вечным окурком, тлеющим в уголке рта, не заигрывали больше с девушками. Не было больше теноров, которые запускали бы над поросшими сосняком горами отрывки из неаполитанских песен и сентиментальных арий. Не осталось неумелых военных регулировщиков, создававших заторы в центре Аргостоли, размахивая руками и пронзительно свистя всем сразу, не было непунктуального гидросамолета, который мог бы погудеть, проводя лениво-вялую рекогносцировку острова, не было возмутительных солдатских шлюх с накрашенными губами и зонтиками от солнца, которые голыми купались бы в море, а за ними мотался бы, как привязанный, ошеломленный старый грек с тележкой. Нет никаких данных о том, что стало с девушками; может, их отправили на каторжные работы в какой-нибудь безымянный лагерь в Восточной Европе, а может, употребили и убили и они нашли могилу среди мужчин, которых любили по обязанности, или же их пепел смешался с пеплом тех мужчин на библейских погребальных кострах, что застилали черным дымом небо, прожигая глубоко в дерне огромные круги и забивая ноздри зловонием керосина и обуглившихся костей. Адриана, Ля Триестина, Мадама Нина – все исчезли.

После войны собрали немного останков итальянских солдат. Несколько уцелевших тел выкопали с итальянского кладбища – их отправили в Италию на черном военном корабле, предприняли попытки идентифицировать их. Это было невозможно, и, говорят, семьям отдавали кости и золу, которые могли принадлежать совсем другому человеку. Поэтому некоторые матери оплакивали чужих мертвых детей, но у большинства сыновья слились теперь с землей Кефалонии или рассеялись пеплом в воздухе Ионии, срубленные в полном расцвете юности и навечно потерянные для мира, который не обращал на них внимания при жизни и пренебрег ими в смерти.

Ушли очаровательные похитители цыплят, озорные индивидуалисты и певуны, и на их место пришло междуцарствие, которое доктор увековечил в своей «Истории» как самое ужасное из всех времен.

Островитяне запомнили, что немцы – нелюди. Автоматы без принципов, превосходно настроенные на искусное мародерство и жестокость машины без всяких чувств, кроме любви к силе, без веры, кроме как в свое естественное право давить под каблуком низшие расы.

Конечно, итальянцы воровали, но их вылазки происходили по ночам, главной задачей для них было избежать поимки, а стыд, когда их хватали, показывал, что они понимают: то, что они сделали, – дурно. Немцы же входили в любой дом в любое время суток, разбрасывали мебель, избивали обитателей – не важно, старый ли, молодой или больной, – и у них на глазах уносили все, что привлекло их внимание. Украшения, кольца, передаваемые в семье из поколения в поколение, керосиновые лампы, примусы, сувениры, привезенные моряками с Востока, – все исчезало. Все годится, это так забавно – унижать негроидов, чья культура столь ничтожна. Их не заботило, что люди голодают, и они поднимали большой палец, когда по камням мимо проезжали на кладбище греческие гробы.

И Пелагию, и ее отца несколько раз беспричинно избивали. Кискису, чье преступление состояло в том, что она ручная, вырвали из рук Пелагии и бездумно забили прикладом винтовки. Дросуле прижгли сигаретами грудь за то, что она хмуро посмотрела на офицера. Все драгоценное медицинское оборудование доктора, собранное за двадцать лет честной бедности, вдребезги разбили в его присутствии четверо солдат с черепами на ремнях, чьи сердца были мрачны, промозглы и пусты, как дрогаратские пещеры. В год немецкой оккупации не появлялись ни святые змеи в храме Богородицы в Маркопуло, ни цветок священной лилии в Демут-Сандате.

Когда в ноябре 1944 года непобедимым представителям высшей расы вечного Рейха было приказано отойти, они разрушили все здания, для которых нашлось время, и жители Кефалонии стихийно восстали против них и воевали с ними на всем пути их отхода к морю.

А в ночь накануне отъезда Гюнтер Вебер, который со времени бойни стыдливо не появлялся в доме, принес свой патефон с коллекцией пластинок Марлен Дитрих и оставил их перед дверью Пелагии, как и обещал в более счастливые дни. Под крышку он положил конверт, и когда Пелагия открыла его, то нашла фотографию: на берегу стояли, обнявшись за плечи, Антонио Корелли и лейтенант. На Корелли была изысканная дамская шляпка, увенчанная искусственными фруктами и потрепанными бумажными розами, он размахивал в объектив бутылкой вина, а на голове Гюнтера боком насажена итальянская пилотка. Глаза у них были прикрыты, оба явно пьяные. В отдалении Пелагия с трудом различила фигуру голой женщины, которая плескалась в прибрежных волнах в офицерской фуражке немецкого гренадера. Руки раскинуты в восторге, и дуга брызг схвачена светом, когда она поддала по воде ногой. Странно – Пелагия не ощутила ни удивления, ни ревности от присутствия этой привлекающей внимание фигуры: та казалась весьма уместной и соответствовала иллюзии Эдема, которую Корелли обычно создавал, как фокусник, из воздуха.

Пелагия перевернула фотографию и увидела четыре строчки из «Фауста», смысла которых она не поймет, пока не покажет их застенчивому немецкому туристу, каких-нибудь тридцать пять лет спустя. В них говорилось:

Meiny Ruh\' ist hin,Mein Herz ist schwer;Ich finde sie nimmerUnd nimmermehr.[170]

Ниже Вебер приписал на итальянском: «Храни вас Бог, я буду помнить вас всегда».

Пелагия спрятала проигрыватель в подполе вместе с мандолиной Антонио и исповедальными записями Карло, и он пережил братоубийство.

История повторяется – сначала как трагедия, а потом – снова как трагедия. Немцы убили около четырех тысяч итальянских парней, включая сотню санитаров с красными крестами на нарукавных повязках, тела сожгли или утопили в море в загруженных балластом баржах. Но другие четыре тысячи уцелели, и, в точности как на Корфу, британцы разбомбили корабли, увозившие их в трудовые лагеря. Большинство пошло на дно с кораблями, а те, кто сумел прыгнуть в море, были расстреляны из пулеметов немцами, и снова их тела остались плавать на поверхности.

63. Освобождение

Немцы ушли, и начались торжества, но колокольный перезвон возвестил о них не раньше, чем боевики ЭЛАС, называвшие себя теперь ЭАМ, вышли из своей зимней спячки и навязали себя народу с помощью британского оружия, ошибочно поставленного в убеждении, будто его используют для борьбы с фашистами. Действуя, по их словам\', по приказам Тито, они сформировали советы и комитеты рабочих и принялись единогласно избирать себя на все руководящие посты, вымогая налог в четвертую часть со всего, что могли придумать. На Занте жители, сочувствовавшие монархистам, вооружились и превратили свои дома в укрепления, а на Кефалонии коммунисты начали выдворять неудобных личностей в концентрационные лагеря; они годами наблюдали с безопасного расстояния за гитлеровцами и приобрели большой опыт во всем искусстве зверства и подавления. Гитлер гордился бы столь прилежными учениками. Их тайная полиция (ОПЛА) выявила всех венизелистов и монархистов и записала их в фашисты.

На материке они захватывали провизию Красного Креста, отравляли колодцы во враждебно настроенных деревнях, бросая в них дохлых ослов и трупы инакомыслящих, требовали четвертую часть продуктов, прибывших в Пирей для облегчения положения в Афинах, распространяли газету, словно в насмешку озаглавленную «Алитеа»,[171] полную лжи об их героизме и трусости всех остальных, без разбору избавлялись от всех неудобных под предлогом, что те были «коллаборационистами», нанимали проституток, чтобы завлечь британских солдат на линию огня, сами маскировались под английских солдат, сотрудников Красного Креста, полицейских или горноспасателей, использовали детей с белыми флагами, чтобы сработали хитрости, которые должны были привести в засаду. Они обстреливали посетителей магазинов и британских солдат, раздававших еду голодающим, взяли в заложники 20 000 невиновных, расстреляли 114 социалистических, но не коммунистических руководителей профсоюзов, разрушили фабрики, доки и железные дороги, которые немцы оставили нетронутыми. В общие могилы они швыряли трупы греков – кастрированные, со ртами, разрезанными в «улыбку», с выколотыми глазами. Они вынудили 100 000 человек стать беженцами и, что хуже всего, насильно забрали 30 000 маленьких детей, отправив их на кораблях за границу, в Югославию, на идеологическую обработку. Бойцы ЭЛАС, захваченные англичанами, умоляли не обменивать их на пленных – такой ужас они испытывали перед своим начальством, – а простые греки молили британских офицеров о помощи. Некий дантист в Афинах предлагал по три вставных зуба каждому военнослужащему.

Всё это было и смешно, и грустно. Смешно было то, что если бы коммунисты продолжили свою политику абсолютного ничегонеделанья времен войны, они бы, несомненно, стали первым в мире свободно избранным коммунистическим правительством. Если во Франции коммунисты заслужили себе законное и уважаемое место в политической жизни, то греческие коммунисты сделали себя надолго неизбираемыми, поскольку даже сами члены партии не могли заставить себя голосовать за них. Трагедия была в том, что это был еще один шаг по обреченному пути, на котором коммунизм вырастал в Величайшую и Самую Человечную Идеологию, Никогда Не Могущую Быть Осуществленной, Даже Если Она Находится у Власти, или, может быть, в Самое Благородное из Всех Дел по Притягиванию к Себе Всех Отменных Бандитов и Оппортунистов.

Из всех миллионов жизней, непоправимо загубленных этими хулиганами, жизни Пелагии и доктора были всего лишь двумя. Доктора уволокли в ночь трое вооруженных людей, решивших, что раз он республиканец, то, следовательно, должен быть фашистом, а раз он врач, то, следовательно, должен быть буржуем. Они швырнули Пелагию в угол и избили стулом до потери сознания. Когда Коколис вышел из дома, чтобы защитить доктора, его тоже увели, хоть он и был коммунистом. Этими действиями он выдал нечистоту своей веры, и монархист Стаматис поддерживал его под руку, когда их троих погнали в толпе в доки для отправки.

Пелагия не знала ни что случилось с отцом, ни куда его забрали, и никто из властей ничего не говорил ей. Одна в доме, без гроша и без надежды, сраженная вторым приступом безутешного отчаянья, она впервые в жизни подумала о том, чтобы самоубийством покончить со всем этим. Она не видела никакого будущего, кроме последовательной сменяемости одного типа фашизма другим, на острове, который, казалось, проклят и навсегда предназначен быть частью чьей-то чужой игры; игры, в которой менялись циничные игроки, но фишки у всех вылеплены из костей, крови и плоти невинных и слабых. Когда же вернется Антонио? Война тащилась по Европе, и он, вероятно, погиб. В этой жизни ее красота была бы обглодана нуждой, здоровье – голодом. Она бродила из комнаты в комнату, эхо ее шагов разносилось по опустевшему, но такому любимому дому, и сердце болело за себя и за все человечество. По радио сказали, что гитлеровцы отправили на убой около 60 000 греческих евреев, а теперь свои же убивали собственных братьев, как будто фашисты были всего лишь полицейскими, отбытия которых с нетерпением ожидали братоубийцы. Она слышала, что коммунисты уничтожают итальянских солдат, которые пришли сражаться бок о бок с ними против немцев. Она вспомнила радостных мальчиков из «Ла Скалы», вспомнила, как говорила, что всегда будет ненавидеть фашистов. Неужели в результате настало время всегда ненавидеть греков? Среди людей разных национальностей, врывавшихся в дом, чтобы избить ее и украсть ее пожитки, только итальянцы, казалось, были безобидными. Она подумала: как же медлят с приходом англичане; что стало с лейтенантом Кроликом Уорреном? Она бы не удивилась, если б узнала, что вскоре после освобождения коммунисты пригласили его на вечер и застрелили. Этот человек сказал ей: «Для греков я сделал бы что угодно. Я полюбил их». А если она ненавидит греков, к какому же народу теперь она принадлежит? И вот она – без отца, без имущества, без еды, без любви, без надежды, без страны.

К счастью, у нее остался друг. Дросула давно поняла, что Пелагия разлюбила Мандраса и никакой свадьбы не будет: долгим отсутствием и долгим молчанием ее сын утратил свои права. Она знала и то, что Пелагия ждет итальянца, и все же вовсе не чувствовала горечи и ни разу не произнесла ни единого слова обвинения. После того, как увели отца, обливающаяся кровью Пелагия с трудом вошла в ее дом и бросилась к ней в объятья, и Дросула, тоже настрадавшаяся, гладила ее по голове и говорила слова, какие мать говорила бы дочери. Через неделю она заперла двери и ставни своего домишки у причала и переехала в докторский дом на холме. В ящике стола она нашла итальянский пистолет с патронами и держала его при себе на случай, если вернутся фашистские свиньи.

Как и Пелагию, война уменьшила Дросулу. Ее крупное, некрасивое, лунообразное лицо ссохлось и приобрело, несмотря на толстые губы и тяжелые брови, возвышенно-печальный вид. Бодрые булочки жира на ляжках опали, а массивный выступ материнской груди опустился на место, освобожденное былым избытком живота. Начал беспокоить артрит в колене и суставах бедра, и больно было видеть, как она теперь ходит, потихоньку подволакивая ногу каким-то дерганым механическим движением. Однако новая непривычная стройность добавила достоинства ее огромному росту, а седые волосы внушали уважение и делали ее более грозной. Дух ее был не сломлен, и она давала Пелагии силы жить.

Они спали вместе на докторской кровати, чтобы было теплее, а днем придумывали способы, как достать что-нибудь из еды, плакались друг другу и рассказывали небылицы. Искали корни в зарослях, проращивали в мисках древние бобы, смертоносно нарушали зимнюю спячку ежиков. Дросула отводила свою юную подругу к скалам, чтобы та научилась ловить рыбу и находить под камнями крабов, а домой возвращалась с морскими водорослями, заменявшими им овощи и соль.

Но Дросулы не было дома в тот час, когда вернулся Мандрас – весь в ожидаемой славе и новых идеях, рассчитывающий на покорное и восхищенное внимание своей невесты, которую не видел столько лет, и полный решимости потребовать реванша.

Он вошел в дверь без стука, сбросил с плеч рюкзак и прислонил к стене винтовку «лиэнфилд». Пелагия сидела на кровати, делая завершающие стежки на покрывале, которое когда-то вышивала к своей свадьбе; со дня отъезда Антонио оно чудесным образом расцвело. Так без него она создавала их совместную жизнь, и в каждый стежок, в каждый узелок вкладывала все запутанные стремления своей одинокой души. Услышав шум на кухне, она окликнула:

– Дросула?

Она не узнала вошедшего мужчину – только увидела, что он очень похож на Дросулу до войны. Такие же раздутые ляжки и живот, то же круглое, шероховатое лицо, те же тяжелые брови и толстые губы. Три года жизни в праздности за счет англичан и добычи, награбленной у крестьян, превратили красивого рыбака в жабу. Пелагия в растерянности поднялась.

Мандрас тоже был ошеломлен. В этой тощей, испуганной девушке еще оставалось что-то, напоминавшее Пелагию.

Но у этой безгрудой женщины в жидких черных волосах вились серебряные нити, ее мягкие юбки свисали прямо до земли, потому что не было округлых бедер, губы потрескались и запеклись, а щеки ввалились. Он быстро оглядел комнату: нет ли здесь Пелагии, – предполагая, что это наверняка кто-то из ее двоюродных сестер или теток.

– Мандрас, это ты? – произнесла женщина, и он узнал голос.

Он стоял пораженный – почти вся его ненависть улетучилась, он был в замешательстве и ужасе. Пелагия же, в свою очередь, смотрела на эти грубые, преобразившиеся черты и чувствовала, как ее охватывает страх.

– Я думала, что ты погиб, – произнесла она после долгого молчания.

Он закрыл дверь и прислонился к ней.

– Ты хочешь сказать – надеялась, что я погиб. Как видишь, нет. Я очень даже живой и в полном порядке. А разве я не получу поцелуй от своей нареченной?

Она робко, неохотно подошла и поцеловала его в щеку.

– Я рада, что ты живой, – сказала она.

Он схватил ее запястья и крепко сжал их.

– Не думаю, что ты рада. А кстати, как твой отец? Он дома?

– Отпусти меня, – мягко сказала она, и он послушался. Она вернулась к кровати и проговорила:

– Его забрали коммунисты.

– Что ж, значит, он чем-то это заслужил.

– Он ничего не сделал. Он лечил больных. А они избили меня стулом и все забрали.

– Значит, были причины. Партия никогда не ошибается. Кто не с нами – тот против нас.

Она заметила, что он – в форме итальянского капитана, а на околыше фуражки криво пришита звезда ЭЛАС. Жалкая карикатура на человека, который занял его место в сердце Пелагии.

– Ты – один из них, – сказала она.

Он еще небрежнее, всем своим весом навалился на дверь, и Пелагии стало еще несвободнее и страшнее.

– Но не просто один из них, – самодовольно произнес он, – а важный один из них. – Он издевался над ней. – Скоро я стану комиссаром, и у нас с тобой будет большой красивый дом. Когда мы поженимся?

Ее забила дрожь. Он заметил, и его захлестнуло бешенство.

– Мы не поженимся, – проговорила она, изо всех сил стараясь умиротворить его взглядом. – Мы были молоды и наивны, и это не то, что нам казалось.

– Не то, что нам казалось? Стало быть, я сражался за Грецию, думая о тебе все дни и мечтая о тебе все ночи… Когда я думал о Греции, я представлял, что у нее твое лицо, и сражался еще упорнее. И вот когда я наконец возвращаюсь домой, то нахожу поблекшую потаскуху, которая забыла меня. Кажется, я сказал «поженимся»? Я забылся. Забыл, что брак – это притворство. – Он процитировал «Коммунистический манифест»: – «Буржуазный брак в действительности является системой общих жен».

– Что с тобой? – спросила она.

– Со мной? – Он достал из куртки толстую связку потрепанных листков. – Вот что со мной. – Он швырнул их ей под ноги, а она медленно подняла с неприятным холодком в животе от предчувствия дурного. Держа пачку в руках, она поняла, что это были ее письма ему на албанский фронт.

– Мои письма? – спросила она, крутя в руках пачку.

– Твои письма. Как тебе известно, я не умею читать, так что я вернулся послушать, как ты снова прочтешь их. Не такая уж большая просьба, по-моему. Я бы хотел, чтобы ты начала с последнего, и от него так и пойдем назад. Давай, читай.

– Мандрас, прошу тебя! Зачем это нужно? Всё в прошлом.

– Читай, – сказал он, замахиваясь на нее. Испуганно сжавшись, она отшатнулась, загораживая лицо локтем, и непослушными пальцами распутала связывающую письма проволоку. Нашла последнее, но читать не смогла. Делая вид, что все еще ищет, выбрала одно ближе к началу. Потом прерывающимся голосом начала:

– «Агапетон, до сих пор ни словечка от тебя, и, как ни странно, у меня получается переносить это. Панайис вернулся с фронта без руки. Он сказал мне, что на фронте очень холодно и нет никакой возможности удержать ручку…»

Мандрас перебил ее.

– Ты меня за дурака держишь, тварь? Я сказал, читай последнее.

Охваченная ужасом, она рылась в листках, отыскивая последнее письмо, понимая, что он подвергает ее той же самой пытке, которую она уже претерпела так много месяцев назад. Она смотрела на застывшие строчки последнего письма, и страх отнимал у нее силы.

– «Агапетон, – начала она надтреснутым голосом, – я так сильно скучаю по тебе…»

Мандрас зарычал от отвращения и вырвал письмо у нее из рук. Держа листок к свету, он прочитал:

– «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе все равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости». – Он сардонически улыбнулся – безрадостная ухмылка была зловеще-угрожающей. – Ты никогда не слышала о «Самообразовании рабочих»? Да, я умею читать. И вот что я обнаружил в письмах, которые носил рядом с сердцем. Странно – когда ты однажды читала мне это письмо, припоминается, что в нем, вроде, говорилось что-то другое. Я все гадал, как это письмо может переписаться. Чуть в ангелов не поверил. Странно, правда? Интересно, как это можно объяснить?

– Я не хотела делать тебе больно. Прости. Но по крайней мере, теперь ты знаешь правду.

– Правду?! – закричал он. – Правду? Правда в том, что ты – шлюха! И знаешь еще что? Ты знаешь, что я услышал первое, когда приехал? «Эй, Мандрас, ты слыхал о своей прежней невесте? Она собирается выйти за итальянца!» Значит, нашла себе фашиста, да? И за это я сражался? Тварь продажная!

Пелагия поднялась. Губы ее подрагивали.

– Мандрас, выпусти меня.

– «Выпусти меня», – передразнил он, – «выпусти меня». Бедняжечка испугалась, да? – Он шагнул к ней и ударил по лицу с такой силой, что она крутнулась вокруг себя, прежде чем упасть. Пнув ее ногой по почкам, он нагнулся и рывком поднял ее за запястья. Швырнул на кровать и, вопреки своим первоначальным намерениям, стал срывать с нее одежду.

Насилие над женщинами было тем, чему он, похоже, не мог противостоять. Какой-то неодолимый рефлекс поднимался из глубины груди, рефлекс, приобретенный за три года всемогущества и отсутствия ответственности, когда все началось с вооруженного присвоения собственности и закончилось присвоением всего. Естественное право, само собой разумеющееся, и его скотская жестокость бодрили бесконечно больше, чем ничтожные укусы похоти, которыми все заканчивалось. Иногда приходилось в конце убивать, чтобы вернуть крохотный остаток, след былой радости. А потом наступали скука, пустота, и они подстегивали к новым и новым повторениям.

Пелагия боролась. Ее ногти вонзались ему в тело, она молотила его руками, коленями, локтями, она визжала и извивалась. Для Мандраса она сопротивлялась непозволительно чрезмерно, и, несмотря на всю тяжесть и силу, у него ничего не получалось; тогда он отшатнулся и несколько раз, пытаясь сломить Пелагию, хлестнул ее по лицу. При каждом ударе голова у нее моталась из стороны в сторону; неожиданно он попытался задрать ей юбки. Фартук при этом сбился, и пистолет, грузно вывалившись из кармана, приземлился на подушку возле ее головы. Мандрас с дикими, остекленевшими от ярости глазами, тяжело дышавший, не заметил этого, и когда пуля с треском прошила ему ключицу, потрясение оглушило его. Он спустил ноги на пол и, шатаясь, попятился, зажав рану и глядя на Пелагию изумленно и осуждающе.

Дросула услышала щелчок пистолетного выстрела, как раз когда вошла в дом и прошла на кухню, и сначала не разобрала, что это. Но потом сообразила и быстро вытащила итальянский пистолет доктора из-под буханок черствого хлеба, за которые билась под окнами конторы компартии с оравой таких же голодных. Не раздумывая, поскольку понимала, что размышление превратит ее в трусиху, она распахнула дверь в комнату Пелагии и узрела невообразимое.

Она предполагала, что Пелагия может застрелиться, могут забраться воры, но, влетев в комнату, она увидела: докторская дочка на кровати опиралась на локти, в правой руке еще дымился пистолетик, все лицо в крови и превратилось в бесформенную массу, губы разбиты, одежда разорвана, а глаза уже заплыли и почернели. Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:

– Он… хотел… из… насиловать меня…

Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.

Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:

– Фашист.

Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:

– Мама…