Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я никогда не видела таких пьяных, – укоризненно покачала головой она, – даже на празднике святого.

– О боже, а что я делал?

– Карло привез вас в два часа ночи. Точнее, он врезался на джипе в стену, нес вас, как ребенка, на руках, за все цеплялся, разбил себе коленки и разбудил всех, кого еще не разбудили крики и ругательства. Потом улегся на столе во дворе и уснул. Он там до сих пор, а ночью обмочился.

– Не может быть!

– Может. А потом проснулись вы, стояли передо мной на коленях, размахивали руками и во весь голос пели «Io sono ricco е tu sei bella»,[126] абсолютно мимо нот и слова забыли. Потом пытались поцеловать мне ноги.

Капитан был до крайности перепуган.

– Мимо нот? Да я никогда никаких слов не забываю, я же музыкант. А вы что сделали?

– Стукнула вас, вы повалились навзничь, потом признались в вечной любви, а потом вас стошнило.

В отчаянии капитан закрыл от стыда глаза.

– Я напился. Понимаете, моя батарея выиграла футбольный матч. Такое не каждый день случается.

– Рано утром заглядывал лейтенант Вебер. Он сказал, что ваша команда жульничала и в середине игры была получасовая задержка, потому что двое мальчишек украли мяч, когда он перелетел через ограду.

– Это была диверсия, – сказал капитан.

– Мне не нравится лейтенант Вебер. Он смотрит на меня так, будто я животное.

– Он фашист, про меня он тоже думает, что я животное. Тут уж ничего не поделаешь. А мне он нравится. Просто он еще мальчик, у него это пройдет.

– А вы – пьяница. Мне кажется, вы, итальянцы, всегда пьяные, или воруете, или гоняетесь за местными девушками, или в футбол играете.

– Мы еще в море купаемся и поем. И нельзя винить ребят в том, что они гоняются за девушками, потому что они не могут этого делать дома и, кроме того, кое-кто из девушек очень хорошо этим пользуется. Дайте мне еще немного воды.

Пелагия нахмурилась: что-то в замечании капитана задело ее и показалось оскорбительным, даже жестоким. К тому же настроение у нее было как раз для спора. Она выпрямилась, опорожнила кувшин ему на голову и горячо произнесла:

– Вы прекрасно знаете, что они запуганы и вынуждены это делать по необходимости. И все стыдятся присутствия ваших шлюх у нас. Что мы, по-вашему, чувствуем?

У капитана слишком пульсировало в голове, чтобы ссориться: она так гудела, что даже не было сил ответить на выходку рассерженной девушки, промочившей его насквозь. Тем не менее, он тут же почувствовал, что это очень несправедливо. Корелли сел в кровати и сказал:

– Все, что вы говорите и делаете, – оттого, что вы хотите, чтобы я извинился, в каждом вашем взгляде – ничего, кроме упрека. И так все время, с тех пор как я приехал. Что, по-вашему, чувствую я? Думаете, я горжусь? Вы полагаете, притеснение греков – мое призвание? По-вашему, я – Дуче и приказал себе здесь находиться? Дерьмо это, все дерьмо, но я не могу с этим ничего поделать! Ладно, ладно, я извиняюсь! Вы довольны? – И он откинулся на подушки.

Пелагия подбоченилась; преимущество заключалось в том, что она стояла, а он лежал. Она скривилась и проговорила:

– Вы серьезно считаете, что вы такая же жертва, как и мы? Бедненький мальчик, бедняжечка!

Она отошла к столу, заметила спящую в его фуражке Кискису и, глядя в окно, улыбнулась про себя. Она изо всех сил гнала прочь впечатление от всего сказанного капитаном, уверяя себя, что после этого он не сможет смотреть ей в глаза. Ей и в самом деле было жаль его: она не могла чувствовать вражду к человеку, который позволял кунице спать в своей шапке, но и не собиралась проявлять свою симпатию, когда на карту поставлены принципы.

Ответа не последовало. Корелли смотрел на ее силуэт в окне, и в голове у него возникла мелодия. Он мысленно представил свои пальцы, расположившиеся на ладах мандолины, слышал, как звучат от дисканта выстраивающиеся ноты, которые поют хвалу Пелагии, воспевают ее гнев и непреклонность. То был марш, марш гордой женщины, обвиняющей войну суровыми речами и добротой. Он услышал три простых аккорда и воинственную мелодию, означавшую мир милосердия. Он слышал, как мелодия поднимается и крепнет, разбиваясь в стремительные потоки звучных тремоло, прозрачнее песни дрозда, яснее синевы небес. С некоторой досадой он понял, что для этого потребуется два инструмента.

39. Арсений

Отца Арсения война спасла, словно весь его жизненный круг был ничем иным, как проходившей сквозь чистилище кривой, которая, наконец, прорвала невидимую скорлупу и привела его к цели. Отпали муки самобичеванья; жадность и праздность, неумеренность в спиртном одно за другим последовали в могильник прошлого, а он словно на локоть прибавил в росте. Его богословие свернулось вокруг себя, подобно змее, и переменило его душу, так что если раньше он понимал, что подвел Бога, то теперь знал, что Бог подвел всю святую землю Греции. Ему, человеку, явилось, что он может превзойти Господа, сотворившего его, и сделать для Греции то, чего не сделал Господь. Он открыл в себе дар пророчества.

Ему запало в голову, что следует приобрести большую собаку и обучить ее кусать итальянцев. Для этого он купил у Стаматиса гарантированно патриотичное животное – его предок уже обладал длинным послужным списком хватанья солдат за икры. Однако дворняга, ошибочно восприняв его уроки как указание кусать за покрышки проезжавшие военные грузовики, безвременно скончалась, и Арсений усыновил другую, менее возбудимую. Он отправлялся пешим, обремененный лишь сумой и крестом из дерева оливы, служившим ему также посохом.

Арсений ходил и проповедовал. Его толстые ляжки терлись друг о друга, вызывая раздражение и язвы в паху; в летнюю жару пот лил у него со лба, под мышками на черной рясе распускались темные мокрые круги, окантованные широкими неровными кольцами высохшей белой соли, а борода искрилась падающими каплями, как аретусский родник. Кожаные подошвы черных ботинок протирались насквозь, и он ступал босыми ногами, прикрытыми только сверху, волоча за собой длинные пряди перекрученной дратвы, что оставляли в тусклой пыли тонкие следы, похожие на змеек. Арсений открыл для себя, что зимой тепло сохраняет находящийся в движении, и шел, наклонившись вперед, борясь своим весом с черствым ветром и неуемным дождем, а его несчастная собака плелась позади, промокшая до костей, поджав между ног хвост и печально опустив голову – подлинное воплощение нерассуждающей и не задающей вопросов верности.

От зарослей мастиковых деревьев и кипарисов на севере до покрытых галькой отмелей Скалы на юге, от подземных озер Сами на востоке до головокружительных склонов Петани на западе ходил и проповедовал Арсений. По-собачьи опустив на ходу голову, он составлял полные праведного гнева фразы, которые потом, в лагерях итальянцев, вырвутся наружу неистовыми тирадами.

В немецких гарнизонах на него не обращали внимания или грубо гнали прочь прикладами не потому, что немцы жестоки, а оттого, что они не разделяли любви своих союзников к драматическому искусству. Тевтонцев он скорее раздражал, чем забавлял, но для итальянцев был желанным разнообразием в нескончаемых карточных играх и воздушных тревогах при налетах английских бомбардировщиков. Они нетерпеливо ожидали его визитов с таким же предвкушением, с каким ждали грузовик со шлюхами; Арсений становился желаннее из-за непредсказуемости своих появлений и уходов.

Когда он приходил, солдаты окружали побитого непогодой священника, зачарованные его оперными жестами и оглушительными раскатами библейского греческого, из которого они не понимали ни слова. Арсений переводил взгляд с одного улыбающегося и восхищенного лица на другое, зная, что они абсолютно ничего не понимают, но все же упорно продолжал говорить, поскольку знал, что выбора у него нет. Стова накапливались внутри, слова, имеющие сверхъестественную силу, и ему казалось, что его подталкивает рука Непорочной Девы, что печаль Христа перелилась в него, переполнила его душу и ее нужно отдать земле:

– Раскольники Рима! Братья, потерянные для нас, дети Христа, оплакивающего вас; агнцы жертвенные, заложники тиранов; вы, кто несправедлив, вы, кто погряз в мерзости, вы, кто неправеден; вы, псы и торгующие блудницами, колдуны и идолопоклонники; вы, чьи сердца не освещены солнцем, вы, не имеющие храма внутри себя, вы, из рода, что не получит спасения; вы, кто творит мерзости, вы, осквернившие Непорочную Деву, вы, жаждущие правды и не могущие испить ее; вы, развращенные и добро не творящие, вы совершили беззаконие, вы пожрали народ мой, как он поедает хлеб; вы к Господу не взываете, вы ополчились на города наши, вы покрыли себя позором; и Господь презрел вас и рассеял кости ваши. Ведайте, повернет Господь ухо к словам устами моими изрекаемым, потому Он пособник мне, Он с теми, кто оберегает душу мою, вознаградит Он бедствиями недругов моих, отсекнет Он их в истине своей, потому чужеземцы восстали на народ мой, домогаются притеснители олив наших и отроковиц наших, злобность суть в среде их. Душа моя среди львов, и пребываю я с ними, огнем охваченными, с сыновьями мужей, чьи зубы суть копья и стрелы, а язык их меч отточенный!

Так, злобность творите вы в сердце своем, насилие от рук ваших над землей замышляете, лоном ее вы отторгнуты, блуждаете вы от рождения своего самого, ложь изрекаете, яд ваш яду змея подобен, подобны вы гаду неслышащему, ухо свое затыкающему!

Мы же подобны оливе цветущей в Доме Господнем, и веруем мы в милосердие Господне во веки веков, потому простер Господь руку Свою и молвил Господь устами слово Свое, и ведайте, слышал я речения его в ветре великом и бурь посреди, в камнях ассосских и пещерах горних. Рассыпал Он соль свою в озере мелиссанском, наполнил Он железом небеса ликзурские!

Раскольники Рима! Уготовил Господь яму, разостлал Он сеть для поступи вашей, и пресекутся бедствия с вами, потому отпущен Сатана из темницы своей, и выйдут Гог и Магог и обманут народы, на четырех четвертях земли находящиеся, и соберут их вместе на битву, несть числа им, как песку морскому. И снизойдет с небес огнь на град возлюбленный и пожрет вас, и будете вы отринуты, так, равно и те, невинные и чистые, как младенцы, в озеро из масла и серы, где твари и лжепророки помещаются, и отделится плоть ваша от костей ваших, потому не значитесь вы записанными в книге жизни и будете в пламя брошены!

И отрёт Господь Бог слезы с глаз народа моего, и не будет больше ни слез, ни плача, и также не будет больше боли, потому бывшее пройдет, и Он, что сидит на Престоле, сотворит все заново и даст Он испить народу моему жаждущему от воды из источника жизни свободной. И возьмет он Тварь, и лжепророка, и войско, собравшееся против нас, что творило перед ним чудеса, и покарает Он их, и птицы небесные насытятся плотью их, и будут они живьем брошены в огненное озеро серой горящее, и уничтожены без остатка!

Солдаты снабжали Арсения и его собаку хлебом и водой, объедками и оливами, а в отдаленных монастырях – Аргилионском и Кипуреонском – о нем заботились монахини и монахи. Но тяжелые ночи в пещерах, скудная пища и два года неустанных скитаний стали причиной того, что его полные телеса опали, а просторные черные одежды стали развеваться вокруг разъеденного язвами тела, превратившегося в обтянутый кожей скелет. Его яркие, устремленные вдаль глаза горели над впалыми щеками, пергаментная кожа на руках и лице потемнела, как тиковое дерево, но впервые в жизни он познал внутренний покой и был счастлив. Правда, он совершенно забросил свой приход, но возможно, проживи Арсений еще, он стал бы Святым.

40. Проблема с губами

Они повстречались в дверях – она выходила, а он возвращался со службы. Она непринужденно коснулась рукой его щеки и, проходя, поцеловала в другую.

Он был изумлен, а к тому моменту, как она дошла до выхода со двора, изумилась и она сама, поскольку только теперь вдруг поняла, что сделала. Она остановилась как вкопанная, словно налетев на незримую, но вполне осязаемую стену. Чувствуя, что краснеет до корней волос, она поняла, что не смеет обернуться и взглянуть на него. Несомненно, он тоже прирос к месту. Она почти ощущала, как его глаза осматривают ее с ног до головы и наконец останавливаются на затылке – в ожидании, что она обернется. Он окликнул ее – она знала, что он это сделает.

– Кирья Пелагия!

– Что? – отрывисто спросила она, будто резкость могла свести на нет то, как до ужаса просто, даже не думая об этом, она выдала свою симпатию.

– Что на обед?

– Не издевайтесь!

– Разве я издеваюсь?

– Не воображайте себе ничего. Я подумала, что вы – это отец. Я всегда его так целую, когда он приходит.

– Вполне понятно. Мы оба – старенькие и низенькие.

– Будете издеваться, я вообще не буду с вами разговаривать.

Он подошел сзади, обошел ее и бросился перед ней на колени.

– О, нет! – закричал он. – Всё, что угодно, только не это! – Он бил земные поклоны и жалобно ныл. – Будьте милосердны! Пристрелите, высеките меня, но не говорите, что не будете больше разговаривать со мной! – Он обхватил ее колени и сделал вид, что рыдает.

– Весь поселок смотрит, – возмутилась она, – перестаньте сейчас же! Странный вы какой-то, отстаньте!

– Сердце мое разбито! – возопил он, схватил ее руку и стал покрывать поцелуями.

– Дурак ненормальный!

– Муки терзают меня, я весь горю, расколот на куски, глаза мои извергают слезы! – Он откинулся назад и, надеясь произвести на нее впечатление, картинно изобразил руками бурный водопад невидимых слез. – Не смейтесь надо мной! – продолжал он, избрав новую линию. – О, свет очей моих, не глумитесь над бедным Антонио в его несчастьи!

– Вы опять пьяный?

– Я опоён печалью, мукой опьянен! Поговорите со мной!

– Что, ваша батарея опять выиграла футбольный матч?

Корелли вскочил на ноги, раскинув в восторге руки.

– Да! Мы разгромили команду Гюнтера, четыре – один, покалечили у них троих, а потом я пришел и вы поцеловали меня! Славный день для Италии!

– Это была ошибка.

– Многозначительная ошибка!

– Ничего не значащая ошибка. Я жалею об этом.

– Пойдемте в дом, – сказал он, – я хочу показать вам кое-что очень интересное.

Успокоенная резкой переменой темы, она последовала за ним в дом, но они снова столкнулись в дверях, потому что капитан уже шел обратно. Он сжал ей обеими руками голову, нарочито томно поцеловал в лоб и воскликнул:

– Mi scusi,[127] я подумал, что это доктор, не воображайте себе ничего! – и после этого рванул через двор на улицу. Она подбоченилась и в изумлении смотрела ему вслед, покачивая головой и изо всех сил стараясь не рассмеяться и не улыбаться.

41. Улитки

Доктор выглянул в окно и увидел капитана Корелли – тот подкрадывался к Лемони, чтобы сделать ей сюрприз. Одновременно Кискиса вскочила прямо на страницу, где он писал о французском нашествии, и благодаря этому сочетанию обстоятельств его осенила великолепная идея. Он положил трубку и ручку и отважился выйти на раскаленный солнцепек раннего полудня.

– Fischio![128] – воскликнул капитан, и Лемони завизжала.

– Прошу прощенья, детки, – сказал доктор.

– А, доктор, калиспера, – смущенно проговорил Корелли, выпрямляясь, – я просто…

– Играли? – доктор повернулся к девочке. – Корициму, помнишь, когда ты нашла Кискису, ну, когда она была совсем маленькой и висела на изгороди? И ты заставила меня идти спасать ее?

Лемони важно кивнула, а доктор спросил:

– А улитки всё еще там?

– Там, – ответила она. – Много. Большие. – Она показала на Корелли. – Больше его даже.

– А когда лучше всего их искать?

– Пораньше и попозже.

– Понятно. Ты сможешь заглянуть вечерком и снова показать мне их?

– Лучше, когда стемнеет.

– Нам нельзя выходить, когда стемнеет: комендантский час.

– Пока не стемнело, – согласилась она.

– О чем вы говорили? – спросил капитан, когда Лемони отбыла.

– Благодаря вам продуктов почти нет, – холодно ответил доктор. – Вечером мы пойдем искать улиток.

Капитан вскинул голову.

– Блокаду держат англичане. Они полагают, что наилучшим образом помогут вам, уморив вас голодом. И вы прекрасно знаете – я делаю всё, что могу, чтобы помочь.

– Мы весьма ценим ваши заимствования из армейских запасов, но ситуация, к сожалению, усугубляется. Нам необходим белок. Вот до чего нас довели, понимаете?

– У нас дома улитки – дорогостоящая роскошь.

– А здесь они – прискорбная необходимость.

Капитан отер со лба пот и проговорил:

– Позвольте мне пойти с вами и помочь.

Вот так тем же вечером, за час до захода солнца и вскоре после наступления прохлады, Пелагия с отцом, Лемони и капитан очутились там, где пришлось пробираться через невероятную путаницу звериных ходов и вереска, карабкаться по осыпающейся стене и прокладывать путь под ветвями древних заброшенных олив.

Доктор пробирался позади Лемони, а та вдруг остановилась и, обернувшись, взглянула на него.

– Вы говорили, – с упреком сказала она, – вы говорили, что если бы пошли искать улиток, то вас куда-то там забрали бы и заперли.

– В Пирей, – сказал доктор. – Я говорил, что меня отвезли бы в Пирей. Как бы там ни было, нас всех сейчас заперли.

В этом сумеречном свете обнаружилось, что на обратной стороне нижних листьев живут легионы жирных улиток, соревнующихся друг с другом в пестроте раскраски. Рыжевато-коричневые с почти неразличимыми отметинками, светлые с завитками полосок, охряно-желтые и ярко-лимонные, улитки с красными крапинками и черными точками. Перепархивая с одной верхней ветки на другую, сицилийские певчие птицы настороженно прислушивались, как в ведерки с глухим стуком и пощелкиванием падает урожай.

Ребенок и трое взрослых настолько увлеклись этим занятием, что сами не заметили, как разделились. Доктор и Лемони исчезли в одном проходе, а капитан и Пелагия – в другом. В какой-то момент капитан оказался один и остановился на минутку, размышляя: странно – он не мог припомнить, чтобы когда-нибудь был так удовлетворен. Он беззаботно махнул рукой на плачевное состояние брюк на коленях и, прищурившись, посмотрел на солнце, чей малиновый свет смягчался среди тонких веток и листьев. Расслабленно присев на землю, он сделал глубокий вдох и выдох. Сбросил пальцем улитку, пытавшуюся выползти из ведерка.

– Плохая улитка, – сказал он и с облегчением подумал, что никто не услышит, как он говорит подобные глупости. В отдалении треснула зенитка, и он передернул плечами. Наверное, просто палят.

– Ох! Ой! – раздался поблизости голос – несомненно, Пелагии. – Господи!

Ужаснувшись чудовищной мысли, что ее могло задеть осколком шрапнели, капитан упал на четвереньки и быстро пополз по своему проходу туда, откуда донеслись восклицания.

Пелагия застыла, изогнувшись и откинув назад голову. Она стояла на четвереньках, длинная тонкая струйка крови пересекала наискось ее щеку, и она была явно крайне раздражена.

– Che succede?[129] – спрашивал он, подползая к ней. – Che succede?

– Я зацепилась волосами, – негодующе ответила она. – Колючка оцарапала мне щеку, я голову отдернула и зацепилась за этот вереск, а распутаться не могу. И нечего смеяться!

– Я не смеюсь, – сказал он, смеясь. – Я испугался, что вас ранило.

– Меня и ранило. У меня щеку саднит.

Корелли достал из кармана носовой платок и приложил к царапине. Показав ей кровь, он беспечно сказал:

– Я навсегда сохраню это как сокровище.

– Если вы не распутаете меня, я вас убью! Сейчас же перестаньте смеяться!

– Если я не распутаю вас, вы никак не сможете поймать меня, чтобы убить, правда? Ладно, не двигайтесь.

Ему пришлось просунуть руки ей за плечи и заглядывать за ухо, чтобы видеть, что делает. Ее лицо прижалось к его груди, и она чувствовала шероховатость материи и запах пыли от его формы.

– Вы мне нос расплющите, – пожаловалась она.

Корелли с удовольствием втянул воздух – от Пелагии всегда пахло розмарином. Юный свежий запах, он напомнил ему о праздничных застольях дома.

– Может быть, придется отрезать, – сказал он, безуспешно дергая черные пряди, запутавшиеся вокруг колючки.

– Ой-ой-ой, хватит дергать, осторожнее! И не смейте отрезать!

– Вы в весьма уязвимой позиции, – заметил он, – поэтому не будьте неблагодарной. – Он вытаскивал волосок за волоском, следя за тем, чтобы не пропустить ни одного и не причинить ей боль. Руки у него начали ныть, из-за того что он долго держал их на весу, и он положил локти ей на плечи.

– Готово, – сказал он, довольный собой, и стал отодвигаться. Она с облегчением потрясла головой, и в тот момент, когда губы капитана оказались у ее щеки, он нежно поцеловал ее возле уха – там, где был едва приметный мягкий пушок.

Она коснулась кончиками пальцев места поцелуя и сказала с упреком:

– Не нужно было этого делать.

Он отодвинулся на коленях, не сводя с нее взгляда.

– Я не мог удержаться.

– Вы воспользовались преимуществом.

– Прошу прощения.

Долгое мгновенье они смотрели друг на друга, а потом, по непонятной для нее самой причине, Пелагия заплакала.

– В чем дело? Что случилось? – спрашивал Корелли, сморщившись от испуга. Слезы катились у Пелагии по щекам и капали в ведерко на улиток.

– Вы их утопите, – сказал он, указывая на ведерко. – Ну, что случилось?

Она жалобно улыбнулась и снова зарыдала. Он обнял ее и погладил по спине. Почувствовав, что у нее потекло из носа, она забеспокоилась, что обсопливит ему погон, и сильно шмыгнула. А потом внезапно выпалила:

– Не могу я этого больше терпеть, совсем не могу!

Простите меня!

– Все паршиво, – согласился капитан, раздумывая, нельзя ли и ему поддаться соблазну поплакать.

Он нежно взял в руки ее лицо и коснулся губами слезинок. Пелагия удивленно посмотрела на него долгим взглядом, и неожиданно оказалось, что под зарослями вереска в лучах заходящего солнца, с двумя ведерками расползающихся улиток по бокам, со стертыми и испачканными коленками, они бесконечно слились в своем первом, непатриотичном и тайном поцелуе. Изголодавшиеся и отчаявшиеся, наполненные светом, они не могли оторваться друг от друга, и когда наконец уже в темноте вернулись домой, их объединенная добыча позорно и обличительно не достигала доли, собранной одной Лемони.

42. Как похожа мандолина на женщину!

Как похожа мандолина на женщину, сколь изящна и как восхитительна! По вечерам, когда воют собаки, трещат сверчки и поднимается над холмами огромная луна, а в Аргостоли мечутся в ложной тревоге прожектора, я беру мою милую Антонию. Я легко касаюсь ее струн и говорю ей: «Разве возможно, чтобы ты была сделана из дерева?»; точно так же, видя Пелагию, я спрашиваю беззвучно: «Правда ли, что ты сотворена из плоти? Разве нет здесь пламени? Исчезающего следа ангелов? Чего-то совершенно чуждого костям и крови?» Я ловлю ее взгляд, когда она проходит мимо, – взгляд столь открытый и насмешливый, он не избегает моего. Она поворачивает голову – улыбка, лукавая и понимающая улыбка – и уходит. Я вижу, как она идет за водой, потом возвращается, неся вазу на плече, ожившая кариатида, а когда проходит мимо, немного воды выплескивается мне на погон. Она, смеясь, извиняется, а я говорю: «Ничего, бывает», – и она знает, что я понимаю – это не случайно. Она сделала это, потому что я – солдат и итальянец, потому что я – враг, потому что она – забавная, потому что ей нравится дразнить, потому что это – сопротивление, потому что я ей нравлюсь, потому что это – общение, потому что прежде мы – брат и сестра, а уж потом она – гречанка, а я – захватчик. Я замечаю, что ее запястья напоминают стройные шейки мандолин и ладонь расширяется от запястья, как головка с колками, а место, где пятка грифа, возвышаясь, соединяется с кузовом, дает то же очертание, что и линия ее шеи и подбородка, и так же сияет мягким глянцем юности и хвойного дерева.

По ночам я вижу Пелагию в снах. Приходит Пелагия, раздетая, и я вижу, что ее груди – спинки неаполитанских мандолин. Я беру их в ладони, они прохладные, как дерево, и теплые, как податливая материнская плоть; она поворачивается, и я вижу, что ее ягодицы – округлые, грушевидные, поющие мандолины, окантованные перламутром и кусочками черного дерева, выпукло суживающиеся в талию. Я в смятении, ищу струны, застигнут страстным, до боли в чреслах, желанием и просыпаюсь, сжимая Антонию, увлажненный своим вожделением, исколотый царапающими кончиками струн, в поту. Я укладываю Антонию и произношу: «О, Пелагия!», и некоторое время лежу без сна, думая о ней, и только потом заставляю себя уснуть, потому что тогда скорее настанет утро и я увижу Пелагию.

Я думаю о Пелагии на языке аккордов. У Антонии есть фи аккорда, живущие рядышком на первых трех ладах – «до», «ре» и «соль», и прижимаются они двумя пальцами по очереди. Я играю «соль», передвигаюсь через лад и беру «до», и они звучат в отзвуке друг друга, как сопрано и контральто в «Тосканской песне», в той же тональности. Изогнув руку, беру «ре», делаю двойной интервал, и аккорд связывается с двумя другими, но он печальный и незавершенный, как нетронутая девственница. Он умоляет меня: «Верни меня назад, туда, где я могу обрести покой», и я возвращаюсь к «соль», и всё закончено, и я ощущаю себя самим Господом, сотворившим женщину и увидевшим, что мир Его стал совершенен при последнем завершающем мазке.

Пелагия – часть этих простых, радостных аккордов. Она играет с кошкой и смеется – это «соль». Она приподнимает бровь, поймав меня на том, что я разглядываю ее, делает вид, что укоряет меня за мое восхищение, и это – «до». Она спрашивает меня: «Тебе нечем заняться – чем-нибудь полезным?» – и это как «ре», требующее твердости. Я говорю: «Мы с Дуче захватываем сегодня Сербию», она смеется, и всё вернулось и прояснилось. Она отбрасывает голову и смеется, сверкая белыми зубами, она знает, что красива, и я считаю ее очень красивой. Это похоже на сверкающие, беленные известкой домики на отдаленном холме в Кандии. Она – радостная, гордая и сдержанная, всё вернулось на круги своя. Она вернулась к «соль». Оказывается, я тоже смеюсь, мы – разделенные октавы, смеемся в соседних октавах, мандола и мандолина, а вдалеке грохочет орудие, стреляя по воображаемым английским самолетам, слышен притворный треск пулеметов, и вот – это наши литавры.

Пелагия слышит орудия и хмурится. Мы были счастливы вместе, сидя на этом балкончике, затененном бугенвиллией, – сюда прилетали пчелы, но теперь это война; война вернулась, и Пелагия хмурит брови. Мне хочется сказать: «Прости, Пелагия, не я это придумал, не я украл Ионию. Меня это не воодушевляет – забирать твоих коз и брать на растопку твои оливы. Я не паразит по своей природе». Но Пелагия знает, что я не могу этого сказать. И она понимает, почему я не могу так сказать, но все-таки винит меня за отсутствие воли. Она слышит, как я говорю о новом pax Romana,[130] о восстановлении древнего правления, принесшего порядок и мир для всех, о самом длительном из известных человеку периоде цивилизации, и хмурится.

Когда Пелагия хмурится, слыша отдаленные орудия, это похоже на «ми-минор-септаккорд с пониженной пятой»; возьмите его резко, и он будет воинственным и разгневанным – аккорд для боевиков и партизан. Но проведите по струнам мягко, и это будет аккорд безграничного, томящегося уныния. Пелагия опечалена, и я беру Антонию и играю «ре-минор». Она поднимает взгляд и говорит: «Это точно то, что я чувствую. Как ты узнал?» – а мне бы хотелось сказать: «Пелагия, ведь я люблю тебя, вот откуда я знаю», но вместо этого я говорю: «Потому что ты тоскуешь и ждешь».

«Жду чего?» – спрашивает она, а я говорю: «Скажи сама, Пелагия», но знаю, что она никогда не скажет мне, что ждет прихода новой жизни, в который гречанка сможет полюбить итальянца и не мучиться из-за этого.

«Я сочиняю для тебя марш, – говорю я, – послушай» и играю «ре-минор», раз-два, а затем «до-мажор», раз-и-два-и, и снова «ре-минор», раз-два… и говорю ей: «Беда в том, что мне нужен еще один исполнитель, чтобы наложить сверху греческую мелодию, что-нибудь вроде «ребетико». Может, удастся отыскать в батальоне кого-нибудь с мандолиной, тогда я смогу играть аккорды октавой ниже на мандоле. Думаю, это бы очень хорошо звучало».

«У кого-нибудь должна быть гитара», – предполагает Пелагия, но я говорю ей: «Аккорд или мелодия, которая по-своему звучит у мандолины, будет совершенно иначе звучать на гитаре – это один из необъяснимых фактов музыкальной жизни. Эти два аккорда на гитаре звучат невероятно банально, без всякого драматизма, ну разве что будет играть испанец».

Пелагия улыбается, а я знаю, что она ни слова не понимает из того, что я говорю, но это не имеет значения. Я начинаю думать о мелодии в тремоло, чтобы она вилась над аккордами. Пелагии очень нравится, когда я играю тремоло, она говорит, что это самый трогательный и совершенный звук.

Но для нее оскорбительно, что захватчик, оккупант может растрогать ее, – тот, кто реквизирует сыр и вино «робола», – и она внезапно встает, а я вижу, что душа ее охвачена пламенем. Она наставляет на меня дрожащий палец и, стиснув зубы, начинает кричать: «Как ты можешь быть таким? Что с тобой? Как можешь ты, музыкант, образованный человек, прийти сюда со своей мандолиной и исполнять для гоечанки прекрасные мелодии, когда всё вокруг тебя на острове разворовывается, отбирается? И не суй мне это дерьмо про восстановление Римской империи! Если хочешь знать, так это Греция обучала Рим и мы не делали это с помощью захвата. Что с тобой происходит? Как ты можешь терпеть, что ты здесь? Приказы? От кого приказы-то? От тщеславного маньяка с манией величия, который получил Кефалонию из-за безумного скотства другого такого же темноволосого маньяка, желающего, чтобы все, кроме него, были блондинами? Это ты ненормальный, ты что, не понимаешь этого? Ты не понимаешь, что тебя используют? Думаешь, Гитлер позволит вам сохранить вашу новую Римскую империю, когда покончит со всеми остальными? Как ты можешь сидеть на бомбе, поигрывая на мандолине? Почему ты не возьмешь свое оружие и не уйдешь? Разве ты не знаешь, кто – враг?»

И Пелагия сбегает вниз по венецианским ступенькам и выскакивает на солнце. Она останавливается, оборачивается и смотрит на меня, ее глаза полны слез гнева и горечи, и я знаю, что она ненавидит меня, потому что любит; потому что она любит меня, а я – человек, которому не хватает мужества взять зло за горло и задушить его. Мне стыдно. Я беру ослабленный аккорд, потому что я сам унижен. Мое заигрывание и попытка прельстить выдали меня. Я – бесчестный человек.

Закругленное, грудастенькое пузцо мандолины, как всегда, соскальзывает к поясу, а я, как всегда, думаю: «Может, мне нужна португальская мандолина с плоской спинкой, которая не соскальзывает?» – но я гоню эти глупые мысли: где же достанешь португальскую мандолину с плоской спинкой во время войны? Вместо этого я снова думаю: «Как похожа мандолина на женщину, как похожа мандолина на Пелагию, сколь изящна и как восхитительна!» – и появляется еще мысль, парадокс, достойный самого Зенона, о том, что война свела нас вместе и война же разъединяет нас. Англичане называют это «одной рукой давать, а другой забирать». Что я имею против британцев, от чего пришлось забираться в Грецию? Пелагия права, но кто первым скажет это? Пока сказала только Антония, звеня «Маршем Пелагии», распевая под моими пальцами.

43. Здоровенная, рогатая, ржавая кругляка

Приготовление улиток не особенно радовало Пелагию. С одной стороны, она получила массу противоречивых советов, как следует доводить их до приемлемого состояния, но ей не нравилась собственная противная неуверенность; она опасалась подать на стол нечто омерзительно склизкое и боялась, что если плохо приготовит, тем самым уронит себя в глазах капитана. Мягкому жару ликования, который охватил ее после того, как открылась их взаимная любовь, угрожало не только скрытое ощущение вины, но и пугающая мысль: если она сделает с улитками что-то не так, то в лучшем случае вызовет у него отвращение, а в худшем – отравит.

Дросула настоятельно внушала ей, что следует оставить улиток на ночь в горшке, наполненном водой и прикрытом крышкой, чтобы они не расползлись, а утром тщательно промыть их. Затем кипятить живьем в воде, пока на поверхности не появятся пена и накипь. В этот самый момент нужно бросить немного соли и начать помешивать по часовой стрелке («если мешаешь против часовой стрелки, у них будет отвратительный вкус»). Через пятнадцать минут нужно проколоть дырочку в спинке каждой ракушки, «чтобы выпустить беса и впустить отвар», и затем хорошенько прополоскать в той же воде. Она не объяснила Пелагии, как при этом опускать пальцы в крутой кипяток. Дросула утверждала также, что есть можно только тех улиток, которых откармливали чабрецом, и Пелагия, хоть этому ни капельки не поверила, тем не менее, разволновалась еще сильнее.

Жена Коколиса у колодца сказала ей, что всё это чепуха, потому что она помнит, как это делала ее бабушка.

– Не слушай ты эту Дросулу. Эта баба почти турка. Нет, тебе нужно только ущипнуть каждую улитку: раз шевелится – значит, живая.

– Как же я ущипну ее, когда она внутрь забралась? – спросила Пелагия.

– Подожди, пока вылезет, – ответила жена Коколиса.

– Но если она вылезет, ясно, что она живая, и значит, не нужно ее щипать.

– Все равно ущипни. Лучше наверняка. Потом берешь нож с острым кончиком и вычищаешь вокруг отверстия ракушки, а затем берешь чистую воду и промываешь каждую улитку двадцать один раз. Не больше, иначе смоешь вкус, и не меньше, а то будут еще грязные. Потом оставляешь на полчаса просохнуть, а потом засыпаешь соль в отверстие, и из ракушки начинает выходить вся эта гадкая желтая слизь, пузырями, и так поймешь, что они готовы. Потом обжариваешь в масле, отверстиями вниз, и затем добавляешь вина и варишь их две минуты, не больше и не меньше. И можно есть.

– А Дросула говорит, что нужно…

– Да не слушай ты эту старую ведьму. Спроси того, кто понимает, и тебе скажут то же самое, что и я, а если скажут что-нибудь другое, значит, понятия не имеют, о чем говорят.

Пелагия спросила у жены Арсения, спросила и у жены Стаматиса. Она даже поискала «улитки» в медицинской энциклопедии, но такой статьи не нашла. Ей хотелось бросить их во дворе на землю и растоптать. Вообще-то она была так расстроена, что хотелось заплакать или закричать. Ей рассказали пять различных способов приготовления самих моллюсков, и она узнала четыре рецепта: вареные улитки, жареные улитки, улитки тушеные по-критски и плов из улиток. Риса не было, так что плов отпадал. При воспоминании о рисе у нее потекли слюнки, и снова захотелось, чтобы война поскорее закончилась.

А как узнать, сколько взять улиток? Дросула сказала – килограмм на четверых. Но это с ракушками или без них? И кроме того, как же вытаскивать их из ракушек? И как взвешивать, не измазав слизью весы? Это такая слизь, которую не смоешь и горячей водой с мылом, – она попадала на всё, до чего ни дотронешься, словно сама умела мистически размножаться до бесконечности.

Пелагия поглядывала на лоснящееся содержимое горшка, полного склизких существ, и сталкивала их пальцем, когда они пытались выползти наружу. Ей становилось ужасно жаль их. Они были не только очень потешными – со своими выставленными рожками и беспомощно покачивавшимися тельцами, когда перевернешь вверх тормашками, – но и очень трогательными оттого, что так печально и прискорбно верили в спасительность панциря. Пелагия вспомнила себя ребенком, когда она искренне верила, что если закрыть глаза, то отец не сможет увидеть, что она нашалила. Сталкивая улиток, она грустила от жестокости мира, в котором живущие могут выжить, лишь хищно нападая на тех, кто слабее; неважный способ навести во вселенной порядок.

Ее практические и этические затруднения прервал взволнованный крик: «Барба Крелли! Барба Крелли!», – и она улыбнулась, узнав голосок Лемони: та была в состоянии наивысшего возбуждения и радости. Девочка взяла в обычай называть капитана «дедушка» и прибегать каждый вечер, чтобы, задыхаясь, пересказывать ему на своем детском языке все события дня. «Барба» Корелли терпеливо слушал, не в силах ничего понять, а потом гладил ее по голове, называл «корициму» и начинал подбрасывать в воздух. Пелагия не могла понять, что за удовольствие оба находят в этом, но некоторые вещи необъяснимы, а пронзительные радостные вскрики Лемони служили окончательным волеизъявлением невероятного.

– Я видела здоровенную, рогатую, ржавую кругляку! – сообщила Лемони капитану. – И я по ней лазила!

– Она говорит, что видела здоровенную, рогатую, ржавую круглую железяку и лазила по ней, – перевела Пелагия.

Карло и капитан обменялись взглядами и побледнели.

– Она нашла мину, – сказал Карло.

– Спроси ее, где это было – на берегу? – сказал Корелли, обращаясь к Пелагии.

– Где это, на берегу? – спросила та.

– Да, да, да! – радостно проговорила Лемони, добавив: – А я лазила по ней!

Корелли достаточно понимал греческий, чтобы распознать слово «да»; он внезапно поднялся, а потом так же неожиданно сел.

– Puttana! – воскликнул он, подхватив девочку на руки и крепко прижав ее. – Она могла погибнуть.

Карло изложил это более реалистично.

– Она должна была погибнуть. Это просто чудо. – Он закатил глаза и прибавил: – Рогсо dio!

– Puttana! Puttana, puttana! – приглушенным голосом не к месту распевала Лемони, прижатая к груди капитана.

– Антонио, сколько раз тебе говорить, чтобы ты не употреблял плохих слов при ребенке? Что, по-твоему, скажет ее отец, когда она придет домой с такими словечками?

Корелли пристыженно взглянул на нее, а потом ухмыльнулся.

– Наверное, он скажет: «Какой шлюхин сын научил мою девочку говорить \"шлюха\"?»

В деревне не нашлось никого, кто отказался бы присоединиться к растянувшейся гурьбе любопытных, что, извиваясь по утесам, спускалась к отмели. Внизу они принялись показывать пальцами и кричать: «Вон она, вон мина!» Действительно, мина уселась с обманчивым видом своей уместности и невинности на самом краю спесивого моря. Шар в рост человека, немного приплюснутый сверху, усаженный тупыми рогами, отчего напоминал неестественно огромный конский каштан или громадного морского ежа, чьи колючки только что вырвались из схватки с армейским цирюльником.

Жители столпились вокруг на почтительном расстоянии, а капитан с Карло подошли ближе осмотреть ее.

– Как думаешь, сколько тут взрывчатки? – спросил Карло.

– Бог его знает, – ответил капитан. – На линкор хватит. Придется оцепить ее и взорвать. Не представляю, как еще ее обезвредить.

– Великолепно! – воскликнул Карло. Несмотря на ужасы Албании, он до глубины души любил взрывы и не утратил мальчишеского восторга перед безвредным разрушением.

– Возвращайся на базу и возьми динамит, бикфордов шнур и один электрический плунжер. Я останусь здесь и организую жителей.

– Турецкая, – сказал Карло, показывая на витые буквы, которые всё еще были заметны под обширными хлопьями и оспинами ржавчины. – Плавала, наверное, лет двадцать или больше – с самой великой войны.

– Merda,[131] просто невероятно, – сказал Корелли, – настоящее чудище. Наверное, за это время вся взрывчатка пришла в негодность.

– Значит, сильно не бабахнет? – разочарованно спросил Карло.

– Бабахнет, если привезешь побольше динамита, testa d\'asino.

– Намек понял, – сказал Карло и направился по берегу в деревню.

Корелли повернулся к Пелагии, которая по-прежнему удивленно рассматривала огромное древнее орудие убийства.

– Скажи Лемони, что если она когда-нибудь, где-нибудь найдет что бы то ни было, что сделано из железа, и она не знает, что это такое, то она не должна никогда, никогда дотрагиваться до этого, а нужно тут же прибежать и рассказать мне. Скажи ей, чтобы она рассказала об этом всем остальным детям.

Корелли попросил Пелагию перевести и, жестикулируя, обратился к собравшимся вокруг жителям.

– Прежде всего, – сказал он, – нам придется взорвать это устройство. Это на самом деле может быть очень сильный взрыв, и поэтому, когда настанет время, я хочу, чтобы вы все отошли на верх утеса и смотрели оттуда, иначе очень много людей может по случайности серьезно пострадать. Пока мы ждем динамит, мне нужно несколько крепких мужчин с лопатами, чтобы вырыть окоп метрах в пятидесяти от этой штуковины, вон там, где бы я мог укрыться, когда буду подрывать устройство. Он должен быть размером примерно с могилу. Добровольцы есть? – Он переводил взгляд с одного лица на другое, но все отводили глаза. Это нехорошо – помогать итальянцу, но в то же время всем хотелось взглянуть на большой бабах. Стыдно вызваться первым. Корелли, посмотрев на эти грубые лица, вспыхнул.

– Получите цыпленка и поделите меж собой, – объявил он.

Коколис поднял два пальца и произнес:

– Два цыпленка.

Корелли кивнул, а Коколис сказал:

– Мы со Стаматисом сделаем это, и мы хотим по два цыпленка каждому.

Пелагия перевела, и капитан скорчил гримасу:

– Каждому? – Он в раздражении закатил глаза и тихо пробормотал: – Rompiscatole![132]

Так и вышло, что Коколис и Стаматис, монархист и коммунист, но, тем не менее, два старых друга, объединенных голодом и предпринимательской смекалкой, отправились по домам и вернулись с лопатами. На месте, указанном капитаном, они стали копать прямоугольную яму, сваливая песок со стороны мины в форме бруствера. Когда яма была глубиной чуть больше метра, она начала заполняться водой, и капитан посмотрел на охряную слякоть с некоторым неодобрением и тревогой.

– Вода натекает, – к чему-то заметил он Пелагии, которая стояла вместе со всеми и наблюдала за работой стариков. Та взглянула на него и рассмеялась:

– Всем известно, что если копать яму на берегу, в нее натечет вода.

Корелли нахмурился и стал раздумывать над запасными вариантами самой идеи, но это только придало решимости осуществить ее.

Вернулся Карло – не только с динамитом и остальным оборудованием, но и с целым грузовиком солдат, полностью вооруженных и жаждущих стать свидетелями предстоящего зрелища.

Корелли был раздосадован.

– Что ж ты заодно Гитлеру не сообщил и не позвал всю немецкую армию?

Карло, не чувствуя за собой вины, обиделся.

– Меня заставили взять их всех, потому что по правилам нельзя перевозить взрывчатку без сопровождения. Это из-за партизан, так что я тут ни при чем.

– Партизан? Каких партизан? Ты говоришь о тех бандитах, что грабят деревни, когда мы не смотрим? Не смеши меня.

– Яма в неправильном месте, – вмешался коротенький человечек в форме сапера.

– Яма там, где я указал! – закричал капитан, все больше и больше раздражаясь от перспективы, что развлечение выйдет из-под его контроля.

– Слишком близко, – настаивал сапер, – ударная волна пройдет как раз над этой ямой и выдавит вам глаза и мозги, а нам потом придется вас откапывать, если только вы не желаете упокоиться там с миром.

– Послушайте, капрал, позвольте указать вам, что я – капитан, а вы – капрал. Здесь за всё я отвечаю!

Солдат был непреклонен.

– Позвольте и мне указать вам, что я – сапер, а вы – ненормальный сукин сын!

Глаза Корелли распахнулись – сначала от удивления, а потом еще шире – от ярости.

– Неподчинение! – заорал он. – Я налагаю на вас арест!

Сапер пожал плечами и ухмыльнулся:

– Делайте что угодно, потому что покойник ареста требовать не может. Раз вы хотите умереть, ладно, а я погляжу.

– Carogna, – прошипел Корелли, а солдат, повторив: «Сумасшедший сукин сын!», не спеша отошел в сторону. Не признавая затеи целиком, он отправился на вершину утеса, закурил сигарету и прищурился на заходящее солнце, поглядывая и на приготовления внизу. Было чудесно. Море играло множеством оттенков аквамаринового и лазуритного, он видел темные курганы скал и качающиеся под волнами локоны водорослей. Ему не терпелось увидеть, что произойдет с этим идиотом-офицером.

Корелли поместил заряд динамита под миной, размотал шнур, которого хватило как раз до его пропитавшегося водой окопа. Потом, переживая, что сапер сказал правду, но настроенный выполнить свое намерение, он с группой взбудораженных солдат набросал вокруг мины толстую стену песка – чтобы большая часть взрывной волны была направлена вверх, – в конечном счете получилась полная противоположность песочного куличика: прорытое кольцо, а в его центре – столб, увенчанный куполом с неприглядной щетиной из ржавых, усеченных рогов. Дросула была не единственной женщиной, которая подумала, что это очень похоже на мужской член из каменного века в состоянии покоя.

– Avanti![133] – крикнул наконец капитан, и солдаты со зрителями стали подниматься по извилистой тропинке на склоне утеса, потея и задыхаясь, хотя вечернее солнце уже заметно потеряло свою жаркую силу.

Сверху Корелли казался чуть больше мышонка. Солдаты расселись и заспорили о том, подходит этот берег для футбола или нет. Саперный капрал с едкой страстью распространялся о ненормальности офицера и предлагал заключать пари, что тот не уцелеет. Пелагия начала тревожиться и заметила, что Карло тоже весь взмок от беспокойства. Он постоянно крестился и бормотал молитвы. Встретившись с ней глазами, он словно взмолился: «Только ты можешь остановить его».

Внизу, в окопе Корелли выглянул за бруствер и поразился невероятной близости мины. Чем дольше он смотрел, тем ближе и больше становилась она, пока не стало казаться, что она – двадцатиметровой высоты и сидит прямо у него на коленях, как нелепая, огромная, нежеланная шлюха в борделе, который кто-то по наивности перепутал с баром. Он решил не смотреть на нее. В животе у него крутило самым неприятным образом, и он почувствовал, что промок до колен, ботинки наполнились водой, смешавшейся с песком и поразительно мокрой. Это раздражало. Положив обе руки на Т-образную ручку плунжера, он пару раз опустил ее. привыкая к мысли о проведении разряда. Затем подсоединил клеммы.

Вполне допуская, что ему действительно выдавит глаза и мозги, он мысленно поупражнялся быстро отжимать плунжер и немедленно прикрывать руками голову, одновременно крепко зажмуривая глаза. Потом поднял взгляд к небу, перекрестился, успокоился и сильно толкнул вниз ручку плунжера.

Раздался резкий треск и затем, почти без паузы, рев глубокого баса. Люди на утесе увидели огромный столб осколков, величественно-несомненно и изящно взметнувшийся мимо них к небу. С благоговейным страхом на лицах они разглядывали медленно вращавшиеся темные стальные полосы, блистающие сгустки воды, сверкавшие мгновенными радугами, грязные, разбухшие комки мокрого песка, пыльные бури сухого и вздымавшиеся перья черного дыма и оранжевого пламени.

«Aira!»[134] – оживившись, кричали греки, и «Figlio di puttana di stronzo d\'un cane d\'un culo d\'un porco d\'un pezzo di merda»![135] – кричали солдаты. Внезапно ударная волна налетела на них и сбила навзничь, как бессильных смертных, которых в древние времена прихлопывала рука Зевса-громовержца. «Putanas yie», – бормотали ошеломленные греки, и «Рогсо сапе!» – солдаты. Едва они начали с трудом подниматься на ноги, как увидели, взглянув вверх, что казавшееся неистощимым восхождение веществ прекратилось. Вообще-то оно не только прекратилось, но и расцветало в стороне, растягиваясь во властную, всеохватывающую дугу. Охваченные страхом и зачарованные, люди на утесе смотрели, выгибая шеи, как опасное, но красивое темное облако расстилается над их головами. Пелагию, Карло и многих других охватили ледяной паралич спокойствия и ужасная, беспомощная тревога, а потом, как все, она бросилась ничком на колючий дерн утеса и уткнулась лицом в руки.

Огромный злобный шмат мокрого песка жгуче шлепнул ее по спине, выбивая из тела дух, и раскаленный добела черепок металла вонзился в землю рядом с ее головой, слышимо прожигая себе дорогу дальше к скале. В подошву ботинка вонзился осколок, ловко отделив ее от каблука. Горящие пылинки ржавчины усаживались на одежду, прожигая крохотные черные дырочки, и жгли тело, заставляя ее корчиться от острых уколов боли – ужалив, боль чуть выжидала, а потом распространялась ядом шершней и ос. В голове не было никаких мыслей – лишь пустота смирения, которой подвержены безнадежно больные на пороге неминуемой смерти.

Прошла целая вечность, и все кончилось нежным и ласковым дождем сухого песка, который медленно лился с неба, мягко шурша вокруг, насыпая симметричные горки на затылках, облепляя, словно сахарной глазурью, неровные пятна и полосы мокрого песка, проникая с коварной ловкостью за воротники одежды и края ботинок. Он был теплым, утешительным и почти метафизически приятным. Дрожащие и слабые, как котята, люди начали, пошатываясь, подниматься на ноги. Некоторые опрокидывались, когда им уже почти удалось выпрямиться, другие падали, потому что кто-то рядом цеплялся за них. Праздник вставаний и опрокидываний, праздник ощупываний и спотыканий, карнавал необъяснимо ослабевших коленей и неясных мертвенно-бледных лиц, испещренных застывшими нашлепками или стекающими струйками песка. Торжественно-пышное нагромождение невероятных, причудливо видоизмененных причесок и неузнаваемо излохмаченной одежды, потустороннее стигийское празднество кренящихся тел и широко распахнутых невинных глаз, странным образом усаженных на загримированные под негритянских певцов лица.

Тихая морось песка была нескончаемой, она засыпала их; точно крохотные желтые клещи, песок усаживался на ресницы и брови, с вязкой электростатической силой цеплялся к волоскам в носу, отвратительно проникал в слюну во рту, непристойно отыскал дорогу к нижнему белью, приводя женщин в ужас, благодарно льнул к испарине подмышек и случайно омолаживал стариков, заполняя их морщины.

Ошеломленные люди молча жались друг к другу, с изумлением наблюдая, как тяжело разрастается, расстилается, закрывая солнце и небо, убивая свет, эффектное черное облако мерзкого дыма. Они стирали рукавами песок с лиц, добиваясь лишь того, что одни полосы сменяли другие. Несколько человек принялись осматривать свои порезы, зачарованно глядя, как малиновая кровь просачивается из-под песчаной присыпки, темнеет и запекается.

Никто не узнавал друг друга, итальянцы и греки вглядывались в лица, лишенные национальности кашлем, въевшейся грязью и общим изумлением. Неожиданно кто-то придушенно вскрикнул.

Словно ударенные током, люди сгрудились вокруг трупа самодовольного сапера; его аккуратно отделенная голова ангельски улыбалась сквозь белую пудру песка. Тело лежало рядом, грудью вниз. Сапера гильотинировал дымящийся ржавый стальной диск с зазубринами, зарывшийся поблизости в дерн.

– Он умер счастливым, – раздался голос, и Пелагия узнала голос Карло, – большего и желать нельзя. Но ставок он не соберет.

– Puttana, – послышался неуверенный тонкий голосок, который должен был принадлежать Лемони. Кого-то стало рвать: пятеро или шестеро подхватили, прибавив звуки мучительной тошноты ко всеобщему бедствию кашля.

Пелагия почувствовала, как страх стиснул сердце, и в панике подбежала к краю утеса, вглядываясь сквозь падающий песок. Что с капитаном?

Она увидела воронку метров в тридцать шириной, уже заполненную любопытным морем. Переплетенные ленты металла были разбросаны на сотни метров, виднелись сопутствующие воронки и холмики разнообразной формы, но не было никаких признаков капитана и его окопа.

– Карло! – взвыла Пелагия, хватаясь за грудь. Оглушенная горем, она упала на колени и зарыдала.

Карло побежал по тропинке к берегу, как и Пелагия, опустошенный ужасом, но более привычный к обязанности подавлять его. В его мыслях распускалось воспоминание о пьете[136] Франческо, умиравшего у него на руках в Албании с разбитой головой, и ничего, кроме бега, не могло предупредить ураган скорби, готовый взорваться у него в душе. Он подбежал к месту, где, по его расчетам, был окоп, и остановился. Там не было ничего. Все стерто до неузнаваемости. Он поднял руки, словно укоряя Бога, и готов был заколотить себя по голове, когда краем глаза уловил какое-то движение.

Разглядеть Корелли, полностью скрытого мокрым песком, было невозможно. Взрывом его контузило, а воздушным потоком втянуло высоко в воздух и швырнуло на спину. Теперь он лежал лицом вверх, превосходно вписавшись во впадины и холмы берега, что образовались низвергнувшимся песком. Барахтаясь и безуспешно пытаясь сесть, он выглядел как чудовище из какого-то фильма. Карло громко рассмеялся, но веселиться не давало беспокойство: человек, которого он так сильно любит, все-таки может быть серьезно ранен. Не придумав ничего другого, он взял его на руки и понес к морю; и он снова вспомнил, как нес Франческо с нейтральной полосы, и опять он слышал крики почтительного одобрения греков.

В воде Карло омыл капитана и понял, что тот совершенно потерял ориентировку, но явных повреждений у него нет.

– Хорошо получилось? – спросил Корелли. – Я не видел.

– Это был настоящий sporcaccione[137] взрыв, – сказал Карло, – лучше я ничего никогда не видал.

Корелли смотрел, как шевелятся губы Карло, но слов не слышал совсем. Вообще-то, он не слышал ничего, кроме продолжительного звона самого большого на свете колокола.

– Говори громче, – сказал он.

О последствиях этого эпизода говорить можно много. Два дня Корелли был глух, крайне подавлен и страдал при мысли, что музыка для него потеряна навсегда. До конца жизни он будет временами мучиться от звона в ушах – постоянного напоминания о Греции. Генерал Гандин арестовал его за гибель сапера и за то, что стал причиной немедленной мобилизации на остров всех войск Оси; как обоснование неожиданного вторжения союзники приводили ужасающий взрыв и царственное грибообразное облако. Его чуть не разжаловали, но генерал Гандин рассудил, что раз денежное довольствие итальянскому гарнизону выплачивают немцы, это не принесет Италии никакой материальной выгоды. Во всяком случае, то, что немцы не разрешали итальянцам никого повышать в чине из-за расходов немецкой канцелярии, уже являлось причиной трений, и генерал не был склонен одаривать их хоть малейшей экономией. Он обвинил Корелли в самоуправстве и превышении служебных полномочий, в непередаче ответственности компетентному руководству, в безответственном легкомыслии – поведении, не подобающем офицеру. Ему был вынесен строгий выговор с занесением в личное Дело на весь срок воинской службы. Корелли с искусным пылом преподнес хорошенькой секретарше генерала красную розу и коробку контрабандных швейцарских шоколадных конфет, и выговор таинственно исчез из личного дела, зловеще посветившись там только три дня.

Капитан наслаждался небывалой прежде роскошью: его баловала хлопотливая Пелагия, а та выражала свое облегчение градом поцелуев, нежных слов и обещаний, с легкостью превосходившим дождь из песка. Гюнтер Вебер приносил свой заводной патефон и, сидя у его постели, разучивал с ним слова «Mein blondes Baby»[138] и «Leben ohne Liebe»,[139] а Карло приходил и уходил, докладывая о неуклонном и огорчительном размывании воронки морем. Заскакивала Лемони, ставшая с тех пор не имеющим себе равных экспертом в поисках кусков ржавого железа, и заставляла его выбираться из постели, чтобы пойти и опознать старый лемех, носовую часть разорвавшегося зенитного снаряда и сплющенную консервную банку. Когда же выяснялось, что ничего из этого взорвать нельзя, ее огорчение превосходило зрелое понимание в той мере, которая может быть точно охарактеризована как безграничная.

Но к вечеру того великолепного события, когда взбешенный доктор уже выскочил из кухни, намереваясь отыскать Пелагию и высказать ей всё, что он думает, во дворе объявилась не только его дочь, но и целая толпа невообразимо грязных, изнуренных и оборванных людей. Неузнаваемый человек, большой, как Карло, который позже и оказался Карло, нес на руках чье-то бредящее тело, впоследствии оказавшееся капитаном Корелли. Молодая женщина, похожая на сумасшедшую и опустившуюся проститутку из самого чудовищно убогого квартала Каира, оказалась Пелагией. Крохотное существо – то ли мальчик, то ли девочка, недавно умершее и выкопанное из могилы, – оказалось Лемони. Всю ночь доктор промывал порезы и получил ощутимую прибыль в виде баклажанов, для которых как раз наступал сезон. Но в тот момент, стоя перед лицом жалкой толпы не ориентирующихся в пространстве солдат и греков нищенского вида, он был способен думать только об одном: о поразительно отталкивающем зрелище, которое он только что неожиданно для себя наблюдал в кухне.

– Кто, – риторически прогремел он, – имел наглость наполнить мой дом улитками?!

Это было правдой. Улитки были повсюду. На окнах, под краями столов, вертикально прилепленные к стенам и миске Кискисы, в кувшине для воды, они бездумно приклеились к половикам, решительно проследовали в корзину для овощей и с донкихотской увлеченностью прицепились к черенку докторской трубки и к стеклам очков, которые он простодушно оставил на подоконнике.

Пелагия, в ужасе от собственной вины, прикрыла рот рукой, а Лемони, разглядывая серебристые следы восхитительно беспорядочного распространения тварей, блестящие, изгибающиеся и перекрещивающиеся, от радости хлопнула в ладоши.

– Porca puttana! – сказала она, и человек, который, наверное, был ее отцом, резко оборвал ее оплеухой.

44. Кража

Посреди ночи Коколиса разбудили звуки птичьего бедствия. Первым делом он решил, что куница, которую держал доктор, забралась к его курам; он всегда говорил, что это антиобщественно – содержать такого отъявленного похитителя птиц в качестве комнатного животного, – и уже дважды ловил ее за кражей яиц. Выругавшись, он вскочил с постели; он собирался садануть хорошенько эту маленькую разбойницу дубинкой по башке и положить конец проблеме, нравится это доктору Яннису или нет.

Он натянул башмаки и дотянулся до дубинки, которую с начала войны хранил под притолокой. Это был тяжелый суковатый терновый дрын, в тонком конце которого он просверлил дырку для кожаной ременной петли. Он просунул запястье в ремешок и рванул дверь, прочертив ею дугу по плитам. Уже лет десять он собирался перенавесить дверь. К счастью, звук потонул в бешеном кудахтанье и хриплом ope кур, и Коколис шагнул в ночь.

Было очень темно – тяжелая туча вклинилась между Землей и Луной, – и стоял ужасный шум, потому что сверчки подхватили от цыплят заразу возбуждения и пилили с удвоенным «форте». Коколис прищурился в темноту и отчетливо услышал голос, бормочущий проклятия. Ошеломленный, он вгляделся еще пристальнее. Двое низеньких итальянских солдат суетились у загона и отчаянно пытались схватить кур.

В ярости он действовал не раздумывая. Несмотря на винтовки за спинами мародеров, Коколис испустил страшный боевой клич и ринулся в бой.

Эти два солдата прошли албанскую кампанию и храбро проявили себя, но противостоять в темноте какому-то свирепому, голому дьяволу, что осыпал их градом ударов по головам и спинам, пинал по ногам и издавал пронзительные неземные крики, они не могли. «Puttana!» – кричали они, закрывая головы руками, но под новыми сокрушительными ударами только хрустели их локти и костяшки пальцев. Они пали на колени и, протянув с жалобными криками руки, умоляли его остановиться.

Коколис ни слова не знал по-итальянски, но распознать поверженного врага умел. Бросив дубинку, он схватил обоих воров за шкирку и вздернул на ноги. На каждом шагу пиная в зад, исключая всякое сопротивление, он потащил их к дому доктора, время от времени сталкивая лбами, как сбрендивший школьный учитель.

Перед домом доктора, все еще встряхивая и пиная их, он принялся вопить:

– Доктор! Доктор!

Вскоре появился доктор Яннис, облаченный в ночной халат, а с ним – капитан и Пелагия. В свете вновь вышедшей луны они узрели Коколиса – абсолютно голого, если не считать тяжелых башмаков, трясущегося от ярости, с покорно свисающим солдатом в каждой руке. Самое интересное, что у обоих солдат за спину всё еще были закинуты карабины.

– Сейчас же иди в дом, – сказал доктор Яннис дочери, беспокоясь за ее целомудрие в присутствии взбешенного раздетого мужчины с кривыми ногами и грудью бочонком. Она послушно удалилась в кухню, чтобы наслаждаться зрелищем из затемненного окна.

Коколис показал на Корелли, но закричал на доктора:

– Скажите этому сукину сыну, итальяшке-офицерику, что его солдаты – похитители цыплят, курокрады и больше никто, понятно?!

Доктор Яннис передал это Корелли, который постоял минуту, как будто что-то решая. Он скрылся в доме, а доктор сказал Коколису:

– Думаю, будет лучше, если ты немного успокоишься.

Пока офицер был в доме, доктор Яннис воспользовался возможностью поддразнить соседа.

– Мне казалось, что ты – коммунист, – заметил он.

– Разумеется, я коммунист, – огрызнулся Коколис.

– Прости, – сказал доктор, – но если я верно помню, любая собственность награблена. Следовательно, раз ты владеешь цыплятами, ты – тоже вор.

Коколис сплюнул в пыль.

– Это собственность богатых награблена, а не собственность бедняков.

Философская дискуссия была прервана появлением капитана с револьвером, и в какой-то жуткий момент и Пелагия, и ее отец подумали, что он собирается пристрелить Коколиса. Пелагия в отчаянии уже не знала, бежать ли ей за своим пистолетом, но не могла двинуться с места. Коколис взглянул на капитана с ужасом, вызовом и праведным гневом. Он гордо выпятил грудь, словно желая умереть за право греческих цыплят жить спокойно даже на оккупированной территории.

Ко всеобщему удивлению, капитан направил пистолет прямо в лицо одному из преступников и скомандовал ему лечь на землю. Похититель заискивающе улыбнулся, но Корелли взвел курок. Солдат с забавным проворством плюхнулся на землю и начал хныкать, прося прощения, на что Корелли не обратил внимания. Жестом он приказал другому солдату сделать то же самое.