Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В первые дни своего пребывания в Демю Анна наблюдала за тремя ястребами, что в охоте за пропитанием низко носились над лугами, ныряя в туман. Она видела дроздов, нашедших приют на тополе, и сумах, поселившийся у стены дома. Однажды, проходя через луг, она увидела соседское белье, для просушки разложенное на траве, и пустую тачку, в которой, видимо, привезли мокрую поклажу. Как-то раз на кухне она задремала, и по руке ее шмыгнула зеленая ящерица. В старых манускриптах она прочла, что здешние трубадуры славились умением подражать птичьим трелям, чем, возможно, повлияли на миграцию пернатых. Мадам Кью поведала, что при первых заморозках ее муж укутает соломой и мешковиной водяной насос и такой же одежкой укроет стволы и нижние ветки миндаля на террасе.

Из таких деталей частично воссоздается фон писательской жизни. В Европе все имеет касательство к истории и литературе. Безансон прославился семинарией, в которой учился Жюльен Сорель из «Красного и черного». Строение из грубого камня до сих пор живо, его окутывают сумерки, густо пропитанные ароматом соседствующих лип. Есть городки и поселки, запечатленные на бальзаковских страницах. Ангулем. Сен-Ланж. Со. «Я родилась в Бальзаке — он стал моей колыбелью, моим лесом, моими путешествиями… все сочинил он», — писала Колетт, вспоминая юность. Позже она сама изобрела пейзаж Сен-Савер-ан-Пюиз. Здесь, в Гаскони, где родился вымышленный Д\'Артаньян, жил и сгинул писатель Люсьен Сегура, сочинявший странные стихи и романы.

Анна отстраняется от оранжевой лилии, над которой, собирая пыльцу, реет пчела. Наверное, в какой-нибудь день 1561 года предки этой пчелы точно так же карабкались по стеблю цикория, здесь или возле той отдаленной церкви. Вон привратник на велосипеде, едет открывать храм. Здесь всегда какая-нибудь пчела слушала католическую музыку и наблюдала за прибытием служки. Прошлое переносится в настоящее через мелочи. Вот лилия согнулась под гнетом своего постоянства. Может быть, Ричард Львиное Сердце, направлявшийся к крестоносцам в Луберон, склонялся к тому же цветку и вдыхал тот же аромат.

Вскоре после их знакомства Анна понимает, что здесь Рафаэлю известна каждая травинка. Липовую аллею к кладбищу он знает с детства — тогда деревья казались ему великанами. Потом он приводит ее на опушку, где они встретились, и говорит:

— Здесь утонул старик-писатель. Давным-давно тут было озерцо.



Мальчишкой Рафаэль затемно выбирался из родительского фургона и залезал на его крышу, чтобы встретить утреннюю зарю, расстилавшуюся по лугам. Вечером после их первой близости он вылез из постели и, покинув крохотную комнату, скрылся в темноте, окутавшей поля. Через опушку, полнившуюся шорохом ее незримых обитателей, он, ориентируясь по шелесту деревьев, вышел точно к своему жилью.

Куда ты уходишь? — однажды спросила Анна. Домой?

Да.

Я бы пошла с тобой.

Койка узкая, не выспишься.

Поспим на воздухе.

Ладно, как-нибудь.

Ночь дарила бесформенность, в которой все имело смысл. Будто тьма владела скрытым музыкальным языком. Порой он даже не запаливал керосиновую лампу, висевшую в дверном проеме фургона. Брал гитару и, сойдя по трехступенчатой лесенке, усаживался на стул. На ум приходили слова Джанго Рейнхардта[29] «Я не тружусь, я возникаю…», и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство? «Я не тружусь, я возникаю…», и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство? «Я не тружусь, я возникаю…», и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство?

В тот день Анна тихонько подошла сзади и надела ему наушники плеера. Помнится, он чистил почки; это был лишь костяк мелодии, почти чистый лист, набросок. Он узнал автора, но не пьесу.

— Бах, — сказала Анна. — Поздний Бах.

Нож сомнамбулой шинковал потроха и грибы, на сковороде, присыпанной сухой горчицей, шипел бренди, а он брел сквозь хилую чащу музыки, в которой недосказанность мыслей и чувств напоминала бездумную воркотню вяхиря.

Бугорками мозолистой ладони Рафаэль провел по струнам и прислушался. Музыка — все, что ей сродно. Ночной воздух, полный звуков, забирался за воротник и холодил лицо.



Расскажи об отце, попросила Анна.

Ох…

Стыдишься, что ли? Кажется, он познакомился с твоей матерью, когда грабил полицейский участок?

Вообще-то, он не грабил участок; просто надо было кое-что забрать у одного арестанта. А это куда труднее.

Он хотел обокрасть заключенного? Они что, враждовали?

В руках арестанта было что-то важное для отцова друга. Не знаю, чем важное.

А что же друг? Почему он сам не взялся?

Это была женщина. Она тоже сидела. В той же каталажке. Обычно там держали мужчин.

Естественно.

Не скажи, иногда больше набиралось женщин. Но не в тот раз.

А твоя мать, значит, работала в участке…

Да, на часок подменяла тюремщика, когда тот обедал. К арестантам она не совалась, но ключи ей оставляли — вдруг там пожар или еще что. Дело было в городке неподалеку от бельгийской границы. Крутых уголовников там не водилось. Надо было обшмонать одного зэка. Задачка хитрая.

И что?

Отец обрядился в нечто похожее на форму и притопал в участок: в руках шланг, за спиной канистра. Извините, говорит, за опоздание, но раньше не получилось. «Давайте, — говорит, — скоренько, на сегодня у меня еще три тюрьмы». Матушка сидит за столом. Ни сном ни духом про что он толкует. Никто ее ни о чем не уведомил. «Когда закончу, вы тут распишитесь», — говорит папаша и сует ей какие-то бланки, проложенные копиркой. Только что закончилась война, без бумажки шагу не ступишь. «Здесь одни мужчины?» — спрашивает отец, и мать отвечает, мол, есть и женщина. Отец вроде как насупился. «Тогда, — говорит, — понадобится ваша помощь».

Он, дескать, собирается дустом продезинфицировать камеры и самих арестантов, сообщает папаша, для чего последние должны сдать одежду и вещи, чтоб не промокли. «Как это?» — не возьмет в толк матушка. «Сырость. Мокро. Вроде потопа». — «Ah. Je comprends».[30]

Je comprends, повторяет Анна. Они с Рафаэлем лежат в постели.

Отец сообщает новость арестантам, а моя будущая матушка извещает арестантку. Раздевшись догола, мужики просовывают одежду сквозь решетки. Папаша (пока еще тоже будущий) уносит шмотки в контору и опрыскивает их дустом. В округе жуткое нашествие клещей и вшей, стращает он, в одной тюрьме двое заключенных уже скопытились. Затем орошает камеры, из которых все вынесено, и окатывает мужиков, спереди и сзади. После процедуры всем велено десять минут не шевелиться.

Матушка приносит вещи узницы, и отец, проверив, нет ли вшей и клещей, присыпает их дустом. Зэчку опрыскивать не надо, говорит он, потому как, странное дело, на бабах эти твари не живут. Матушка удивлена, но раз человек говорит, значит, так оно и есть. Отец перетряхивает арестантскую одежду, находит бумажку, из-за которой весь сыр-бор, и запихивает ее в башмак подруги. Мужики возвращаются в камеры, отец их благодарит, сообщает арестантке, что в ее одежде найдены три клеща, и, поручавшись с матушкой, отбывает восвояси.

Но перед тем дает ей подписать бумагу, где, мол, надо указать свой возраст, род занятий и адрес. Мать написала «кочевая», как тогда называли цыган. Она была manouche. Разумеется, полицейские этого не знали, иначе она бы никогда не получила места в участке. Адреса у нее не имелось, только стоянка за городской околицей, где в фургоне проживала ее семья. Вот так мой отец встретил тайну под именем Ария.

Все прошло шито-крыто. Тюремщик вернулся с обеда и только зажал нос от дезинфекционной вони. Лишь на другой день арестант завопил, что его обокрали. К тому времени отец уже обхаживал Арию, чье имя он узнал из липового бланка. После войны папаша колесил по Италии, а потом его занесло в Бельгию, где было легче привычным способом добывать деньги. Ранение не мешало вернуться к воровскому промыслу.

Значит, они поженились?

Свадьбы не было, но она стала его женой. Он поселился в ее фургоне. Мать лишь раз упомянула, что до войны он был женат. Война многих раскидала. Была одна жизнь, стала другая. Кое-кто решил не возвращаться к прошлому.

Война — удобная отговорка.

Да, но отец-то по уши влюбился. Мать была много моложе. Он был не из ревнивцев — ведь вор все считает «общим», — но теперь бросил прежние замашки и стал жить по ее правилам. В той среде строгий нравственный устав.

Значит, Ария…

Да. Ария. И мой отец.

Повернись ко мне… Все это правда?

Может, за давностью что-то стерлось. Но именно так, под видом дезинфектора, он познакомился с матерью.

Наверное, есть что о нем порассказать.

Да уж. Раз, когда полиция шерстила табор, он переоделся женщиной. Целый месяц ходил в женском наряде, пока буча не улеглась. В юности он отмотал срок и решил, что больше никогда не сядет.

Его можно понять.

Дело не в том: он боялся, что к матери начнут подъезжать другие мужики. Думаю, она была ему верна, но тут — поди знай…

Ария, повторила Анна, будто пробуя слово на вкус.



После дезинфекции он смекнул, что до прихода тюремщика еще минут пятнадцать, и, подсев к девушке, в лоб спросил, не желает ли она с ним встретиться. Девица разглядывала карты. То так их разложит, то этак. Обрывок зеленой ленты перехватывал ее смоляные волосы. Не говоря ни слова, она придвинула ему колоду. Он снял и вытянул карту. В картах Таро он ничего не понимал и лишь смотрел, как девушка выкладывает их на столе. Потом она велела взять еще одну карту. Он глянул на часы над ее красивой головкой:

— Боюсь показаться невежей, но мне пора.

Девушка молча перекладывала карты, словно что-то в них читая, и лишь слегка кивнула, когда он выскользнул за дверь.

Ей было незачем смотреть на его лицо и странно темные руки, ибо карты неизмеримо достовернее сказали о будущей встрече. Через окно он заглянул в комнату: склонившись к столу, девушка рассматривала карты.

На другой вечер он пришел в ее фургон. Она смерила его взглядом, словно удостоверяясь, что получила желаемое. В нем угадывался будущий ревнивец; наверное, война заставила его искать безусловной надежности.

Предавая жену, от Арии он требовал верности. Как давеча в каталажке, она промолчала, не желая зарекаться от судьбы и случая. Ничего нельзя обещать навеки, да и сам он не образчик нравственности, чтобы требовать обеты. За все совместные годы она ни разу не успокоила его заверением в своей верности, чего так хотелось человеку, внезапно осознавшему, что собственность священна.

Рафаэль поведал не все. В семь лет он еще спал рядом с матерью, которую воспринимал как центр вселенной, обнимая ее с тем несомненным полноправием, с каким мальчик обнимает своего пса. В двадцать он голышом купался с ней в реке. Для него нагота была естественна, и он ничуть не стеснялся Анны, когда голый курил у окна, сосредоточенный лишь на огоньке сигареты и воркотне голубей, нашедших приют за обветшалой стеной. Если б Анна спросила, он рассказал бы (а может, и нет) о том, как мать, в ком всегда жила смесь основательности и неприкрытого желания, оберегала тайну своей верности, что подобна крепостному рву, который то ли перейдешь, то ли нет. Бывало, мать что-то ему шепнет и поцелуем в ухо запечатает секрет, чтоб никому не разболтал.

Здорово, что у тебя была мать, такая мать.

Я знаю.

Ему казалось, что тепло Анны просто заменило грудь Арии, в которую когда-то давно он утыкался лицом.



Анна просыпается рано и садится за перевод скудных текстов Люсьена Сегуры. Почти всю жизнь он пребывал в безвестности: поэт и автор иеремиады о Первой мировой войне — вот и все сведения. За годы после его смерти память о нем канула в здешнюю землю, соотечественниками он почти забыт. Анне любы подобные чужаки истории: они важны, как подземные реки. Одна в постели, она просыпается в последнем пристанище Люсьена Сегуры, варит кофе и к восьми уже за работой. О Рафаэле вспоминает лишь за полдень, когда он вышагивает через луг, замышляя обед. Для нее он «сумасбродный незнакомец», как, возможно, и она для него. После обеда они залегают в ее спаленке, а затем полуголый Рафаэль шляется по дому, который все еще ему интересен: вскользь глянет на картины, откроет шкаф, где некогда хранилось белье, и, свесившись из верхнего окна, пялится на платановую аллею.

В одну из таких вылазок в коридоре он слышит шум, напоминающий журчанье реки. Шорох доносится сверху, из-за потолка. Отыскав лесенку, через люк Рафаэль проникает на чердак, где воздух густ от птичьего тепла. К голой спине липнут перья. Еще мальчишкой он знал, что в доме есть голубятня. Однако за долгие годы перегородка между ней и чердаком местами обвалилась, и теперь птицы свободно посещают закут под кровлей. Нескончаемая суета прилетов и вылетов. Стать голубем Рафаэль не мечтал, но не раз представлял себя птицей, что воспарит над землей, а затем в долгом скольжении перенесется туда, откуда с высоты откроется потаенный вход в лес, невидимый людям. Из поднебесья жизнь на земле выглядит крошечной: рой голосов, скрип фургона, дымок из ружья, пыхнувший в миндалевой роще, и нечто подобное той музыке, что звучала в плеере Анны, той, что взовьется ввысь и поведает о самом главном.

Рафаэль замирает посреди чердака. Он знает, что увидит, если прильнет к узенькой щелке в портальной стене. Лесистую долину Буа-де-Мазер, где много лет назад тихо упокоилась его мать. Они с отцом копали могилу, четверо других наблюдали; когда мать предали земле, все пошли прочь, каждый сам по себе, точно спицы в колесе повозки, унося об Арии свою собственную память, которой ни с кем не делился, дабы ее не выхолостить. Речей не было. Его попросили сыграть, но он отказался; он сыграет позже, когда она прочнее в нем обживется. Он сумеет ее воплотить, и тогда отец переймет ее черты, с которыми прежде неосознанно боролся. В щель виднеется лесная опушка, куда тем утром ее принесли. Она прожила очень короткую смерть — уже через три часа ее опустили в землю, словно та была кораблем, требовавшим немедленной посадки. Она вернулась на свою любимую поляну. Было около пяти утра, птичий гвалт будто сопровождал ее уход.



Рафаэль пролезает под чердачными балками. Ему послышался голос Анны. Она убрала лесенку и теперь, голая, хохочет, когда в квадратном проеме появляется его голова. Ногами вперед он выбирается из люка, повиснув на руках. Поняв, что Рафаэль не станет просить о помощи, Анна хочет подтащить лесенку обратно, но он уже спрыгнул с пятнадцатифутовой высоты.

С лесенкой в руках она замирает, словно голой оказалась на сцене. Он медленно описывает круги, тесня ее в угол…

Ты весь в перьях.

Хоть какая-то одежда.

Давай вымоемся. Я напущу ванну.

Нет. В реке. Как есть. Там никого. Перебежать через луг, а там деревья тебя укроют.

Его огрубелые пальцы вновь смыкаются на ее запястье. Анна и Рафаэль спускаются в кухню и черным ходом выскакивают на улицу.

В другой раз не убирай лесенку.

В другой раз точно уберу.

В мелкой речушке они навзничь ложатся на каменистое дно, чтобы вода их скрыла. С мокрыми волосами, облепившими голову, он будто преобразился. Так у меня впервые, думает она. Затем приходит мысль: а ведь с ним многое впервые. Беготня нагишом, его хватка на запястье, которая сейчас лишь чуть разжалась, его ленивая чувственность, в которой перемешались страсть, любопытство и жадность, его непохожесть на прежнего любовника, пылкого, но эгоистичного.

Однако он не до конца перед ней раскрывается. Будто хочет в чем-то остаться незнакомцем. Почему, если во всем остальном он так щедр? Творческие личности подобны ботаникам прошлого века, которые умны и одержимы, но лишь профессионально любят окружающий мир.

Но вот назавтра они стоят на опушке, и он приглашает Анну в свой фургон. Она колеблется, полагая предложение вынужденным и неохотным. Это шанс узнать о хозяине слишком много, если дом его — оболочка прошлого и возможного будущего. Рафаэль воспринимает ее нерешительность как скромность, застенчивость и нежелание развивать отношения. В чем-то он прав. Ведь и она живет скрытно. В ней пласты непременной секретности. В ней обитает целое племя Анн, и Анна на берегу безымянной речушки совсем не та Анна, что в Беркли ведет семинар об одном из соавторов Александра Дюма, разработчике его сюжетов, и не та, что в Сан-Франциско заглядывает в кафе «Тоска» или обедает в «Тейдиш-гриль» на Калифорния-стрит.

Анна и Рафаэль стоят на опушке. Почему бы не войти в дом своего любовника? Все же любопытно. Она понимает, что их роман всего лишь роман без всяких потуг на постоянство, но весьма заманчиво увидеть, как эта «фигура» перемещается по дому-баулу, где некогда обитала загадочная Ария. Она не прочь забраться в узкую койку и, облокотившись на уступ оконца, смотреть на его потрепанную физиономию, а потом медленно приникнуть к его груди, пахнущей базиликом.

Одна из самых дорогих сердцу Анны вещиц — старая карта эмоций, которую мило озаглавили «La Carte du Tendre Pays»,[31] придав ей контур Франции. В начале прошлого века, эпоху землепроходцев и картографов мужского пола, ее составила женщина. Но сия карта чаяний деликатно умалчивала о плотском вожделении, ограничившись тем, что густо заштрихованная северная зона значилась как «Terres Inconnues».[32] Однако времена меняются. Когда Анна подкопила деньжат, чтобы в университете изучать французский, декан сказал, что лучший способ выучить язык — завести любовника-француза.

Вопреки всему, что в те два месяца у них было на петалумской ферме, они с Купом остались друг для друга загадкой. По правде, они открывали самих себя. Вот так приспосабливались к жизни. Прошли годы, Анна ни разу не была замужем, ни с кем не заводила долговременных связей, но по-прежнему терялась перед любовниками, словно все еще на помосте Купа жадно изучала себя. Между ней и другими всегда был и, наверное, всегда будет лабиринт неотмеченных дорог. Чувственная карта Франции, полная подтекстов, социальных хитросплетений, молчаливых противовесов власти, все еще была актуальна. Но передвигаться по ней следовало осторожно, с опаской.



На койке она сидит рядом со святыней-гитарой.

Значит, вот так.

Ага.

Без книг.

Угу.

Без фотографий.

Он достает снимок Арии.

Анна разглядывает лицо женщины, чей образ составила по рассказам. И подмечает в нем неожиданную капризность.

А фото отца? Есть?

Помолчав, Рафаэль отвечает:

Где-то было одно, но он вышел нечетко. Отец не любил фотографироваться. Мол, из архива легавых обратной дороги нет. Если был нужен паспорт, он одалживался чужим. Чтоб только возраст и цвет волос примерно совпадали. На паспортных фото никто на себя не похож. Ты похожа? У тебя есть сестра? Могла бы пользоваться ее паспортом.

Сестры нет.

Нет? А я думал, есть.

Анна покачала головой.

Опять соврала любовнику. Была сестра. Было прошлое. О котором она не расскажет. Потом, если наберется духу. О том, как отец топором завис над Купом, как она ловила хоть крохотный вздох любимого, как в один миг жизнь ее вдребезги разлетелась, и она стала существом с сотней нравов, голосов и другим именем. Она завидовала человеку, с которым лежала рядом, как некогда с Купом на полу хижины. Его жизнь казалась чистой. Она завидовала восхитительным приключениям его отца и Арии. Наверное, именно такому человеку, всем довольному, можно рассказать о своем прошлом.

Рафаэль… вот эти твои истории… Скажи, а что-нибудь ужасное случалось?

Еще как. Много такого, после чего я стал другим. Любовь, которая меня оглушила, писатель, в чьем доме ты живешь, ослы…

Вот-вот, я об этом!



Его первый опыт общения с девушкой произошел в семнадцать лет. В пятничный вечер ему предстояло пешком добраться до города, где намечались пикник у моста и поход в кино. Собрав аккуратный букетик ноготков, он решил тормознуть попутку, ибо уже припаздывал. Задача на вечер была одна: не оплошать перед представительницей противоположного пола. Один промах, и ему суждено умереть одиноким. В семнадцать мы все перфекционисты, а потому он составил список из сотни опасных пунктов.

Рафаэль шел под кронами деревьев и, заслышав машину, всякий раз вскидывал руку, но никто не останавливался. Наконец притормозил фургончик «ситроен», в котором сидели двое мужчин и женщина. В белой рубашке и отутюженных брюках, Рафаэль открыл заднюю дверцу и забрался в кромешную тьму. Когда фургон тронулся, он ощутил толчки, исходившие от трех еле различимых существ, которые оказались ослами.

Анна умоляет ничего не опускать в описании этой самой долгой поездки в его жизни и последующего свидания.

Le rendez-vous n\'a pas eu lieu,[33] говорит Рафаэль.

Когда у городского фонтана он выбрался наружу — рубашка выпростана, изгвазданные навозом ботинки насквозь мокры, рука (в попытке сохранить декорум) сжимает обломанные стебельки, некогда бывшие цветами, — девушка окинула его коротким взглядом. Для Рафаэля было главным сберечь букет, и потому ему изрядно досталось от животных, взаперти путешествовавших от самого Монрику.

А что было самое ужасное? — спрашивает Анна.

Девушка сказала: «Захворал отец, меня ждут дома», — и ушла; я ополоснулся в фонтане, отчистил ботинки, потом в одиночестве посмотрел фильм с Габеном и темной дорогой отправился обратно; от звездного неба мне стало немного лучше, и я, проголодавшись, на ходу жевал хлеб с зеленью, наполняясь странным чувством, похожим на радость избавления… Так вот, весь ужас был в том, что к моему возвращению вся деревня уже обо всем знала. Если ты спросишь о «парне с ослами» или про «историю в „ситроене“», то и сейчас все поймут, о ком идет речь.

Постепенно рана обросла коростой иронии.

Я представлял, как на сеансе «Зверь — человек»[34] я, провонявший ослиным потом, тянусь обнять талию или оголенное плечико шестнадцатилетней девушки. Я привык к ослиным крикам, сопровождавшим мое появление в классе. Через месяц на годовом экзамене за окном крикнул настоящий осел, отчего грянули дикий хохот и вопли учеников и даже учитель понимающе усмехнулся.

Четыре года у меня не было никаких «свиданий», а затем, поняв, что самое плохое уже произошло, я стал напропалую встречаться с девушками, превратившись в невероятно отвязного для своих лет ухажера. Но те четыре года, что я был изгоем, я посвятил гитаре. Своим занятием я обязан букетику ноготков и трем ослам.

Рафаэль открыл для себя уединенность музыки, ее потаенные краски и обманчивые истории. Отныне лишь ей он поверял все неурядицы и переживания. Он понимал, что должен как-то оградить ее от родительской близости, его окружавшей. Внешне он оставался все тем же веселым любящим сыном, но мать подметила, что он легко уходит от семейного общения. Он нашел свое волшебство, свой «запасной выход». У него имелся путь бегства от мира. Будто стул, на котором он сидел, был конем, готовым унести его в неведомый край.

Кто научил его этому секрету? Однажды он, юный музыкант, наблюдал за танцевальной парой, начавшей репетировать, когда оркестр еще не расчехлил инструменты; эти двое танцевали под фортепьянную запись, будто ширмой отгородившись от всех людей в зале. В своей интимной подготовке они уже были одни. Анна спросила, знал ли он писателя, и Рафаэль вспоминает, как мальчишкой проводил с ним долгие часы в его саду. Старик сидел за столом во впадине, некогда бывшей прудом; перед ним были тетрадь, ручка и чернильница, но он не писал. Рафаэль брал другой стул и подсаживался рядом. Помнится, на дереве вечно заливались птицы. Писатель спрашивал, что происходит в округе, и Рафаэль рассказывал о костре, пахоте, забое коров, о том, как его отец вырезал большую деревянную ворону и, поставив ее на изгородь, с душераздирающим криком искромсал ножом. Он уверял, что зрелище отпугнет от сада настоящих ворон. Понятно, говорил старик, глядя за озеро, где текла подобная жизнь. Рафаэль частенько сидел с ним за синим столом в тени огромного дуба.

Я мыслю, лишь когда пишу, говорил старик. Беру тетрадь, ручку и погружаюсь в рассказ. Внешне умиротворенный, он ненароком подсказал Рафаэлю путь в жизни и научил его быть одиноким и довольным, отгороженным от всех знакомых, даже тех, кого любишь, что, как ни странно, позволяет их лучше понять. В каком-то смысле это был ужасный урок скрытности (что можно сделать с жизнью и вырванным из нее временем), которая ведет к близости. Писатель стал образчиком такой жизни. Одиночкой в своем хлопотливом и многолюдном вымышленном мире. Это был один из последних их разговоров.

* * *

Три часа ночи. Рафаэль снял с крюка лампу и вышел на улицу. Один из стульев на поляне он занял лампой, в которой запалил фитиль, на другой сел сам, отодвинув его из круга света и сложив руки на коленях.

Перед тем как выйти из темного фургона, он прислушался к дыханию Анны, разметавшейся на койке. Она худощава, но привыкла к американскому простору. Во сне Анна погружена в свой мир, где даже она чужая, и Рафаэль вновь одинок. Это был его ночной час, когда сна ни в одном глазу, когда он слушал шепот деревьев, окаймлявших поляну под бледной луной. И все же он одинок. Последний раз он видел отца в то утро, когда они уходили от могилы Арии. Рафаэль в нем нуждался, заклиная вернуться в их мир. Шло время, об отце не было ни слуху ни духу. Он затерялся в лабиринте больших и малых городов. Рафаэль стал сиротой. Выходило, родители не могли существовать друг без друга. Он лишился обоих крыльев, прикрывавших его.

Сзади тихо подошла Анна и положила руки ему на плечи:

Опять ушел.

Нет, я здесь.

Вот и хорошо, мне надо кое о чем с тобой поговорить.

О нас…

Нет. Обо мне.

Анна отбросила все мысли, нерешительность ее исчезла. Из-за границы тьмы на них пялился заяц. Анна ждала, чтобы он выпрыгнул на свет. Любопытство… отвага… — вот что отстукивали два беснующихся сердца.

Из прошлого

~~~

Одно время Клэр вела две разные жизни. Будни заполняла работа в Сан-Франциско у юриста по фамилии Ви, старшего помощника Канцелярии государственной защиты. Служба состояла из занудливых изысканий, технике которых ее обучил сам Ви, подметив ее нюх, позволявший за милю учуять информационную мышь. В выходные Клэр исчезала. Она уезжала на ферму к югу от Петалумы и пару часов пятничного вечера проводила с отцом.

Сидя друг против друга, они ужинали. Клэр замечала, как сильно постарел отец. Одежда на нем болталась, но отточенные движения и скупость в словах указывали, что он еще крепок. Он был из тех, кто в двадцать лет дни напролет расчищал землю, истребляя койотов и барсуков, которых считали свирепыми, как росомахи. Клэр и Анна знали историю о том, как однажды с парой собак он несколько дней выслеживал пуму; в конце концов крапчато-голубые кунхаунды загнали двухсотфунтового зверя на дерево, и отец выстрелом сбил его с ветки. Девочкам страшно хотелось, чтобы он живописал подобные случаи, превращая их в великие приключения своей молодости. Но отец был лаконичен и молчалив, не желая распространяться о прошлом. Вот и теперь они с Клэр молчанием обходили эпизод, из-за которого в их жизни больше не было Анны. Потеря дочери будто сожрала его и переваривала до тех пор, пока он не обуздал свои чувства, как уже было после смерти жены, о чем новорожденные девочки не могли помнить. Если в нем еще жили боль и безудержная любовь к Анне, со второй дочкой он об этом не говорил. Однажды Клэр упомянула имя сестры, и отец вскинул руку, грозно моля замолчать. Прежняя близость между ними исчезла; если когда-то она существовала, ее архитектором была Анна.

Потом они мельком виделись утром, перед тем как Клэр отправлялась в горы, уложив в короб дождевик, воду и провизию на полтора суток. Верхом она взбиралась на холмы, которые в глубине души числила своим истинным домом. Здесь кончался семейный устав, здесь можно рисковать собой и почувствовать непередаваемое возбуждение от того, что чуть не заплутала в низинном тумане, где веяло дымом от чьего-то далекого костра, но к вечеру отыскала стоянку.

Она рисковала беспрестанно: под луной вскачь неслась по узким тронам, переплывала бурные потоки, галопом проскакивала Безрукий мост,[35] бросив повод и раскинув руки. Коллеги вряд ли узнали бы в ней привычную Клэр. Пожалуй, и отец ее не признал бы, хоть ведал, что с юности ее тянуло в горы. (Она же считала его домоседом, которого не приманишь за руль или в седло.) Видимо, в ней говорит лихая кровь какого-нибудь предка-лошадника, считала Клэр. Коснувшись стремени, она тотчас избавлялась от своей хромоты. Вот так она открыла в себе неисчерпаемый потенциал.

Когда Клэр впервые участвовала в гонке на выносливость, ее сбросила лошадь, и она скатилась по каменистому склону. В клубах красной пыли животное терпеливо ее поджидало, пока с вывихнутым плечом она карабкалась обратно. Клэр продержалась еще две мили, прежде чем здравый смысл вкупе с инстинктом самосохранения пересилил голос крови, и по желтым вехам она вернулась в лагерь на плато Робинсон. Перед спуском лошадь опять заартачилась, но Клэр ее уже простила. У лошадей бывают свои закидоны. Кто-то забил косячок, который Клэр выкурила, прежде чем позвонить отцу.

Через час он приехал в повозке. В глазах Клэр застыло выражение израненной собачонки, которая сдуру кинулась в чащу, понятия не имея о ее пределах. О травме она ничего не сказала, но, выбравшись из повозки, не смогла идти, и отец на руках отнес ее в дом. Впервые за год он к ней прикоснулся. В кухне отец уложил Клэр на длинный стол, обмотал ее плечо распаренным полотенцем и, упершись коленом в ее спину, так рванул руку, что у нее из глаз брызнули слезы. От повторного рывка она потеряла сознание.

Очнулась Клэр все на том же столе. Голова ее покоилась на подушке. Отец сидел на старом клетчатом диване — охранял. Клэр тихонько повернулась с боку на бок. Потом села в машину и проехала сорок миль до Сан-Франциско, где назавтра ее ждала работа.



В Канцелярии государственной защиты, предоставлявшей адвокатские услуги неимущим, Клэр работала уже пять лет. Она была одной из двух ассистенток государственного адвоката Альдо Ви, помогавших ему в сборе информации. Каждое утро Ви, Клэр и Шон встречались в кафе на Гиэри-стрит; пока девушки завтракали, адвокат рассуждал об очередном деле. Дока, он прокручивал возможные варианты защиты, рассматривая их под разными углами. В девять тридцать они садились на телефоны, чтобы в беседах со школьными друзьями, любовницами и хозяевами подзащитного раскопать его прошлое. Потом изучали жертву. Даже намек на ее агрессивность в прошлом мог перевернуть дело. Их инструменты — блокнот на виду и скрытый микрофон. Копам с нами не тягаться, говорил Ви. Они были семьей. Клэр знала все о Шон и близких Ви. Когда его жена хворала, она забирала из школы их детей и вместе с ними ехала на слежку. Когда Шон призналась в своем неудержимом влечении к женщинам, на совместном ужине Клэр и Ви разработали для нее «план игры».

На работу Клэр неизменно одевалась в платья пастельных тонов. Важно произвести впечатление домашней беззащитной клуши, говорил Ви, но Клэр подозревала, что ему просто нравится этот образ. В зависимости от собеседника, кольцо ее перемещалось с пальца на палец. Платья представляли ее мужчинам воспитанной неженкой, не способной верховодить. Если кто-нибудь с ней заигрывал, на авансцену выходило кольцо, и Клэр деликатно извещала о том, что беременна. («Ребенком?» — забавно уточнил один опасного вида тип, и она потупилась, скрывая улыбку. Теперь он видел в ней мадонну.) Ее роль предполагала соучастие, она изображала мягкое сострадание, которому чуждо морализаторство. Клэр умела разговорить людей. С женщинами было предпочтительнее беседовать по телефону, поскольку это давало им возможность одновременно заниматься чем-то другим. Если на слежке любопытные соседи стучали в окно ее машины и спрашивали, что ей тут нужно, Клэр неопределенно кивала на дом: «Мой дружок там пьянствует. Надо его вытащить. Вот, пасу». — «Ох, милая! Может, чем помочь?» — «Да нет, спасибо». Она бы выпила кофе, но тогда захочется писать. Слежка требовала постоянного внимания и к концу дня вусмерть изматывала.

Целыми днями Клэр разбиралась в истоках аферы со страховкой или деле о растлении. Канцелярия предоставляла защиту любому бедняку, обвиненному в уголовном преступлении. До знаменательного дела «Гидеон против Уэйнрайта»[36] лишь богатые получали адвоката. Канцелярии приходилось учитывать полицейскую «свистопляску с уликами», которая начиналась после совершенного преступления. В полиции считали, что, если за три дня дело не раскрыто, его не раскроют вообще. На расследование редко отпускали больший срок, ибо всякие осложнения и тонкости были ни к чему. Государственным адвокатам, лишь на четвертый день допущенным к уликам, приходилось спешно выискивать изъяны в следствии и свидетельства, которые доказали бы, что их клиент не совершал преступления или не заслуживает смерти. Последнее происходило уже на стадии приговора — лишь тогда защите дозволялось повлиять на исход суда. Однажды Клэр вела дело человека, которому грозила смертная казнь, и раскопала агрессивный поступок, совершенный им еще в двадцатилетнем возрасте. Обвиняемый набросился на человека, который зверски избивал свою собаку. Оба-на! Эта мелочь обеспечила ему пожизненное заключение вместо смертельной инъекции. «Если б выяснилось, что он прочел всего Германа Мелвилла,[37] это не возымело бы эффект, но шавка спасла ему жизнь», — сказал Ви.

Случалось, после работы они вдвоем заходили в «Туманный город», и Клэр разглядывала стакан шефа с водкой и мартини, подернутый угрожающе маслянистой пленкой. Альдо Ви был самым принципиальным человеком из всех, кого она знала; он научил ее выживать в профессиональном мире преступления и наказания, признавать размытую грань между причиной и следствием, понимать, что настоящее непрерывно изменяет прошлое, которое есть не что иное, как странное наследие, свалившееся в чью-то жизнь перевернутым вверх тормашками, словно изображение в камере-обскуре. Незыблем лишь принцип.

— Если нельзя верить в человека, веришь в принцип, — говорил Ви. — Перед тобой монстры, но ты помогаешь им защититься. Ты веришь в принцип всеобщей справедливости. Когда убийца отбивается от смертного приговора, не он молит о прощении, ибо его недостоин, но мы просим за него.

В семнадцать лет он оказался во Вьетнаме, где провел два года и видел монстра. Он знал, как тот нападает.

В конце дня в «Туманном городе» они выпивали по стаканчику, но повторять Клэр не разрешала. Если Ви пил еще, она уходила, если нет, оставалась и слушала его. Ему всегда было нужно выпустить пар. Он говорил о Вьетнаме. Даже если обсуждал предстоящую защиту, на самом-то деле говорил о Вьетнаме. Однажды Клэр заговорила о том, что в давние годы случилось между отцом и Купом, и о пропавшей сестре.

— Они не монстры. — Ви махнул рукой, словно отгоняя пылинку. — Всегда есть обиды, накопленные в детстве.

Он был единственный, с кем Клэр заговорила о своем прошлом.

— Сестра пыталась с тобой связаться?

— Нет.

— Значит, в ней еще жива печаль. Ты ей завидовала?

— Нет. Лишь раз.

Только Ви дал ей успокоение, разбавив ее прошлое. Интересно, такой человек воспринял бы отца, Анну и Купа как старомодных чудаков?

Если Клэр приходила в бар позже и Ви был уже пьян, она к нему не подсаживалась. Просто вынимала из его кармана ключи от машины и ждала, пока он выберется из тесной кабинки и заплатит по счету. Потом везла его домой, по телефону известив жену. На подъездной дорожке она возвращала ключи в его карман и шла к заказанному такси, помахав маячившей в дверях жене.

— Ты золото, Клэр! — орала та.

Вьетнам.

Клэр понимала, что Ви дал ей жизненную цель и снабдил путеводным принципом, а потому ради него была готова на все. Но он всегда вел себя с ней как с соратницей в почетном труде, хотя один лишь бог ведает, какие потаенные чувства бродили в его душе. Жена Ви была его замысловатым отражением. Она водила Клэр на симфонические концерты и балет, которые Ви не высиживал. Балету не хватало слов, чтоб удержать его от сна. Верхом его культурной программы были заезженные пластинки Телониуса Монка,[38] чью музыку он называл заточенным птичьим щебетом. После ужина, когда Ви в очередной раз налаживал свою кустарную аудиосистему, обычно разговор сворачивал на обсуждение подслушивающих новинок.

— Существует лазер, который улавливает вибрацию оконного стекла на другой стороне улицы и преобразует ее в звук. Один шаг до того, чтобы услышать разговор в комнате. И мы же проиграли войну…

* * *

Клэр резко проснулась. Она была в Тахо, в гостиничном номере. Днем приехала из Сан-Франциско и решила прикорнуть. Давеча они с Ви обсуждали дело школьного совета, и шеф сказал, что ей придется сгонять в Тахо. За окном виднелись озеро и залитые ярким светом манящие казино. Но в холле коридорный рекомендовал клуб «Стендаль» — дескать, таких развлечений не сыщешь ни в одном игорном зале.

В разгар вечера кто-то протянул ей таблетку.

— Что это? — спросила Клэр, но не разобрала беззвучно артикулированный ответ. Решив уменьшить дозу, она проглотила полтаблетки.

«Стендаль» являл собой городок настроений. Здесь были комнаты тишины и громкой музыки, фруктовых соков и свежих овощей, массажа, фильмов о жизни плантаций и планет (вроде «Бараки» и «Коянискацци»[39]) или таких, где сцена из триллера шла в рапиде, отчего контур женской руки, пакующей чемодан, множился, точно куколка в покадровой съемке. В замедленном темпе короткая сцена из «Психоза», в которой Энтони Перкинс с молоком и сэндвичами на подносе невинно приближается к Дженет Ли,[40] завораживала. Клэр только что заглотнула таблетку и потому не могла уверенно сказать, благодаря чему сорокапятисекундный проход превратился в десятиминутную сцену — дару снадобья или мастера. Во всяком случае, теперь, зная, что будет дальше, она легко читала все якобы простодушные взгляды злодея. Отвернувшись от экрана, она увидела незнакомцев, которые опасливо ее обходили, и человека, невыносимо медленно приближавшегося к ней со стаканом ярко-белого, словно изнутри подсвеченного молока.

Затем пару часов она провела в танцзале. Вокруг то никого не было, то ее зажимали подвижные тела, спаянные, точно капли волны. Зачем-то она приехала в Тахо, но зачем — не помнила. Было какое-то дело, вот только память его не отдавала. Надо пойти в комнату тишины за толстыми пневматическими дверями и все обдумать. Тогда повод для приезда в Тахо выкатится к ней, будто шарик.



Через несколько часов она очнулась и пошла в гостиницу. Утро выдалось хмарное, с озера налетали порывы ветра. Узкие покатые улочки сбегались к центру города. Услышав за спиной непонятный шум, она обернулась и увидела парня на скейтборде. Их взгляды встретились, и парень, мгновенно приняв решение, подхватил ее и поставил перед собой на доску. Держаться было не за что; вытаращив глаза, Клэр замерла в неплотном кольце его рук. Под хлынувшим дождем они с грохотом неслись по тротуару, не различая лиц прохожих, — все превратилось в цветные пятна и струи. Клэр чуть расслабилась, но в ту же секунду парень вернул ее на тротуар и умчался прочь. Она обернулась посмотреть, сколь ко они проехали, и вновь замерла перед фасадами домов в дощатой обшивке. Хотелось отыскать гостиницу, чтобы рухнуть в постель.

В какой-то момент этой сомнамбулической прогулки она вошла в закусочную и села за столик. Заказала минеральную воду, яичницу из трех яиц и сосиски с грибами.

Есть зеленые помидоры?

Да.

Двойную порцию.

Официантка подала еду, и Клэр принялась неуклюже ковыряться в тарелке, то и дело роняя нож или вилку. Вот тут-то в кафе вошел человек, похожий на Купа.

Куп?

Сомневаясь, что перед ней не видение из мрака, Клэр его не окликнула. Она просто встала. Человек взглядом поискал свободное место и увидел ее. Лицо его расплылось в изумленной улыбке. Она подошла и обняла его. Это был он. Клэр не выпускала его из объятий, потому что заплакала. Сказались усталость и отголоски зелья. Такого она не ожидала, ее захлестнула радость встречи.

Куп сел напротив. Оба молчали. Он все озирался. Оглянется и вновь посмотрит на Клэр.

Значит, ты живешь здесь?

Нет, в Сан-Франциско. Не здесь.

Куп молча ее разглядывал.

Работаю на адвоката. Поиск, расследование. Для Альдо Ви. Слышал о нем?

Он выслеживает игроков?

Этим занимается прокуратура. Мы — защита.

Только сейчас Клэр сообразила, во что одета.

Была в клубе. Что мне несвойственно. Она сморгнула. Возбуждение и усталость ее подкосили. Куп, я хочу все о тебе узнать, только мне надо…

Пошли.

Он предложил до гостиницы идти пешком, чтоб продышаться. По дороге сказал, что на жизнь зарабатывает игрой, и вновь спросил, чем занимается она. Куп шел чуть боком, чтобы ее видеть.

Что-то здесь расследуешь?

Так, ерунда. Одно дело для шефа… У тебя бандитская походка.

Я игрок.

Понятно.

Живу неподалеку от Лос-Анджелеса. В городке Санта-Мария. Уже несколько лет. Здесь кое-кого ищу.

У тебя дом? В смысле, там.

Номер в гостинице.

Кошмар.

Он остановил такси.

Зачем?

Ты устала. Не дойдешь.



В номере он остался в дверях и спросил, когда она уезжает.

Присядь. Выпей чего-нибудь. Ради нашей встречи я могу задержаться, если у тебя есть время. — Не сводя с него глаз, она плюхнулась на диван и скинула туфли.

Куп подошел к окну, за которым пульсировали огни Тахо.

Днями тут начнется большая игра. Мне пора слинять. Нужна помощь старого друга. Он обернулся — завалившись набок, Клэр уснула.

Куп постоял над ней, потом вздернул ее на ноги, отчего голова ее ткнулась ему в грудь. Слабо пахнуло духами. Запах казался чем-то несовместным с Клэр. Она — девочка, которую он учил рыбачить, ездить верхом, водить машину. В ее лице проглянула знакомая мягкость, и он почувствовал, что улыбается. Как давно они не виделись.

— Давай-ка ляжем.

Сквозь сон она его отпихнула.

— Все хорошо, это я, Куп. Я просто тебе помогу.

* * *

Следующие два дня Клэр занималась делом школьного совета и ждала звонка Купа. Номер, который он оставил, не отвечал. Может, уже уехал? Она заглянула в пару игорных залов и справилась о Купе, но там все молча отворачивались. Похоже, в этом мире анонимность считалась хорошим тоном. Может, она супруга блудного игрока, поди знай. Адреса Куп не оставил, лишь накорябал телефонный номер. После стольких лет она умудрилась вновь его потерять.

Клэр позвонила Ви — известила, что задержится, и попросила установить по номеру адрес. Мол, хороший знакомый, почти родственник. Она уже начала сомневаться. Был ли Куп вообще? Может, его сочинила та половинка таблетки? Маленький подарок в конце безмерно долгой ночи.

~~~

В городке Санта-Мария, что угнездился в холмах к северо-западу от Лос-Анджелеса, Купер допоздна играл, лишь под утро возвращаясь в гостиничный номер. Жил он замкнуто, почти ни с кем не знался. Сто лет назад округ Санта-Барбара населяли рабочие-эмигранты — мексиканцы, колумбийцы, вьетнамцы, италоамериканцы, трудившиеся на ранчо и овощных полях за большаком. На холмах жили богачи, среди которых нашлись блудные сыны, любящие азарт. Вот так в долинах утвердилась демократия. Временами Купер рисковал съездить на побережье, чтобы по-крупному сыграть с любителями, но лучше всего ему было в его придорожном городке. После того случая в Вегасе, когда он уделал Братию, Куп не высовывался. Днем ходил в кино, читал детективы, покупал шлюху, если хотелось, а вечером садился за карты. Вставал поздно и совершал пробежку, дабы выветрить затхлость прошлой ночи. Противовесом умеренной жизни было шулерство. В Вегасе и Тахо он больше не появлялся. Здешние игроки его не знали. Он не горел желанием вернуться в прошлое.

Ранним вечером Купер приезжал в мясной ресторан «Мартышка» на Тафт-роуд, где в баре выпивал скверную «маргариту» и садился за столик. Обычно он уходил еще до наплыва посетителей. Предпочитал есть в одиночестве. Ночь пройдет в общительной компании за карточным столом, а здесь он молча разглядывал почти пустой зал, прислушиваясь к разговорам едоков. Его заинтересовала женщина, по понедельникам и пятницам ужинавшая с бородачом. Ресторан не славился быстрым обслуживанием, и, дожидаясь заказа, Купер пытался угадать профессию ее спутника. Маркшейдер? Водитель погрузчика, что букашками шныряют в аэропорту? Рослая, футов шести (пожалуй, вровень с Купером), эта женщина, чьи нош, прикрытые шерстяной юбкой в черно-белую клетку, едва помещались под столиком, полыхала энергией. То и дело она вскакивала, чтобы переговорить с персоналом или уточнить имя и дату в афишах, развешанных по стенам, и сообщить информацию своему кавалеру.

Частенько она приносила с собой книги. Купер разглядел название одной — «Химия». Женщине было чуть за тридцать. Пара всегда появлялась в одно и то же время. Может, он — ее преподаватель? Или брат? Друг к другу они не прикасались, но весь ужин безумолчно болтали. Они тоже всегда садились за облюбованный столик. Иногда раньше приходил Купер, иногда они. Подчас женщина оглядывала его как нечто знакомое, но однажды, чему-то рассмеявшись, одарила обворожительным взором, и Купер ответно улыбнулся. На секунду между ними возникло единение, которое он бережно запрятал в душе. Бывало, женщина вдруг вытянет ноги. Она казалась чужой в этой обшитой деревом харчевне, освещение которой выставляло напоказ морщинистые шеи старых игроков и их сезонных напарников. Но каким бы ни был здешний свет, его следовало упаковать, чтобы он повсюду сопровождал эту женщину и покинул ее лишь после похоронного обряда.

Хотелось просто смотреть на эту загадочную незнакомку. Разглядывать ее лицо и светлые волосы. Привлекала не красота, а непохожесть. Может быть, в Вене эта женщина показалась бы заурядной, но в Санта-Мария она выглядела пантерой, которая по понедельникам и пятницам втискивалась между столиком и сиденьем, располагаясь напротив человека, который, возможно, был фокусником-любителем и в каком-нибудь затрапезном баре забытого богом калифорнийского городка распиливал ее пополам. Перегнувшись через стол, она что-то нашептывала своему приятелю или кем там он ей доводился.

Купер возвращался в свой номер, гадая, чем она занимается. Он сознавал, что ничего о ней не знает. Даже тембра голоса не уловил. Ровно в восемь он ужинал, а затем отправлялся на игру. В харчевне он поедал спенсер-стейк, приготовленный на уличной жаровне размером с плавательный бассейн. Средневековая сцена: повара в майках исполинскими щипцами управляются с жарким. Потом до трех ночи он играл в карты, медленно переваривая двенадцатиунциевый кусок мяса.



Однажды она пришла без спутника. Встретившись с ней взглядом, Купер машинально помахал рукой, и в ответ она кивнула. Он не знал, что теперь делать. Обычно она, увлеченная беседой с кавалером, не замечала его взглядов. Женщина возила вилкой по салфетке, излагавшей историю ресторана. Купер уставился на свою такую же. Сага начиналась с 1886 года, когда Эмери Ноттс открыл салун. Жена одного из его восьми сыновей, которого звали Мартышка, была первой здешней телефонисткой. Своих детей они назвали Дружок, Сосунок, Рыжик и Пискля; во времена сухого закона торговали самогоном, в сороковые держали игровые автоматы и зал для покера. «О заведении прошел слух, и люди ехали за сотни миль, чтобы здесь побывать, — повествовала салфетка. — Долгие годы в баре жила мартышка…»

К вам можно? — Женщина встала, одернув юбку. Купер молчал, пока она устраивалась напротив.

Где ваш приятель?

Бог его знает. Может, уже далеко. Она все усаживалась. Ясный голос ее был очень близко. Духами совсем не пахло. Сначала это показалось странным, ибо в игорных залах женщины утопали в ароматах, а мужчины источали запах талька и одеколона.

Она что-то мурлыкала себе под нос — то ли молилась, то ли напевала. Позже Купер узнает, что это ее привычка. Но сейчас он тужился, стараясь ее расслышать.

Однажды на «форде» я мчал сквозь пыль… Глядь, Мэйбеллин гонит в «куп де виль»…[41]

Простите?

Чак Берри…

Я с ним как-то играл, сказал Купер, узнав происхождение строчек.

Он вас обчистил?

Нет. Куп выдержал деликатную паузу. Я его разделал. В картах он не шибко волочет.

Кого еще?

Из знаменитостей?

Она кивнула.

Вроде больше никого.

Другие шишки, подобные автору и исполнителю «Мэйбеллин», в игорных залах не встречались. Не помнится, чтобы он скидывал пару тузов Альфреду Бренделю.[42]

Разговор увядал; нащупать тему, позволявшую вырваться на словесный простор, не удавалось. О своих отношениях с сотрапезником она умолчала, хотя вскользь бросила, что тот держит скобяную лавку. Она читает научные книга, но с университетом покончено… Много путешествует… Ее отец бывший военный, но сейчас они не видятся… «Мне стейк», — сказала она официантке. И бокал вина? Она покачала головой. Купер уже отметил, что она не пьет. Обмен репликами продолжался до половины десятого, когда Куп объявил, что ему пора уходить.

Хм.

В «Гваделупских дюнах» игра с какими-то археологами.

Хм.

Он воспринимал ее отчетливее, когда она сидела за столиком наискосок. Теперь же приходилось поддерживать разговор и обдумывать ответы. Когда так близко, между ними возникало много иного.

Еще увидимся?

По понедельникам и пятницам. Он встал, чтобы расплатиться, она осталась сидеть.

Бриджит, бросила она ему вслед.

Он кивнул:

Пока, Бриджит.



Не будь Бриджит наркоманкой (а может, и барыгой), не будь ее жизнь связана со множеством других жизней — если б в их первом разговоре Купер всего этого не почуял, он бы, наверное, уклонился от следующей встречи в ближайшую пятницу и не пошел к ней на квартиру. Равно как в прошлом веке не подал бы умышленно оброненную перчатку прогуливающейся даме. Догадки позволяли чувствовать себя в безопасности. Если сквозь водяную трубку она сосет молочно-белый дым или втыкает в вену иглу, находя в том больше радости, чем в любви, — значит, он ей не важен. Он останется штрихом в ее неделе, только и всего. Через пару месяцев она его даже не вспомнит. Чутье опытного игрока подсказывало: она не таит в себе угрозы.

Они пришли в ее квартиру. В большой кухне, удивившей своими размерами, Бриджит стала готовить дозу. Она уселась на ковер, ее клетчатая юбка задралась на бедра. В голове Купера беспрестанно крутилась мысль: она выглядит вполне здоровой. Словно здоровье не могло быть частью такой жизни. На предложение угоститься он покачал головой, но со стороны Бриджит, воспитанной по армейскому уставу, это было лишь данью вежливости — так соседу предлагают солонку, прежде чем самому ею воспользоваться; девица уже изголодалась, гость для нее не существовал. Потом взгляд ее замер на далеком дереве, она перенеслась в иной мир. Ее безмерное блаженство казалось чем-то недосягаемо прекрасным, чего Куперу никогда не изведать, сколько бы ни загреб с карточного стола. Бриджит сидела на полу, привалившись к камину. Наконец взгляд ее вернулся в комнату.

— Возьми мою руку, — тихо сказала она, не называя его по имени.

Подогнув колени, она опрокинулась навзничь и прижала его голову к своей груди под белой блузкой, затем подтолкнула ее вниз, к животу. Она отпихивала его и тотчас притягивала к себе, словно некое бревно, от которого хотела избавиться, но потом за него же цеплялась. Такого напора он не ожидал. Думал, будет томное обольщение. Расхристанная, она взгромоздилась на него верхом и шепнула «Купер», словно наконец-то отыскала ему имя, которое вскинула, как выхваченный из озера меч,[43] и собралась вдохнуть свою жизненную силу в него, бессильно распростертого меж ее золотистых ног.

Она позволяла отбарать ее, лишь когда достигала пика в своем сумеречном кайфе и возвращалась обратно. Два-три раза в неделю, почти всегда днем, в ее квартире, пронизанной солнечными лучами с пляшущими пылинками. Иногда он держал ее, пока она блевала в раковину, сотрясаясь в ознобе. В три-четыре ночи вернувшись в гостиницу, порой он видел, что она спит в кожаном кресле. Обычно она оставляла портье записку, в каком углу ее искать, ибо в путанице холла с разнообразием ниш, где играли и разгадывали кроссворды, музицировали на рояле и обозревали исторические фото, было легко затеряться. Он вздергивал ее на ноги. Видя его усталость, она предлагала ему таблетку, но он всегда отказывался.

Если же Купер чувствовал, что нынче не уснет, они садились в его машину, заливали полный бак «Тексако» и катили чуть ли не до Невады, оставляя на шоссе капли музыки «Клэш»,[44] лившейся из открытых окон. Бриджит включала лампочку салона, и тогда их авто походило на световой пузырь, скользивший сквозь рощи. Развернув продолговатый пакетик, она смешивала в мисочке кокаин с каустической содой и добавляла в эту молочно-белую смесь эфир. Потом выключала лампочку, ибо руки сами помнили, что дальше делать. В подсветке приборной доски угадывался ее контур: она выуживала кристаллы из миски, заталкивала их в трубку, сипевшую при каждой затяжке, и, оглушенная кувалдой эйфории, приваливалась к открытому окну.

Темнота в машине сближала. Они проскакивали городки — Дункан, Эрика, — и казалось, будто машину направляет взвинченная дурью Бриджит: босые ноги заброшены на приборную доску, словно указывают дорогу, голова на оконной рамке, подрагивающей в такт басам. Потом они останавливались, из открытой дверцы в пустынную ночь лилась музыка; Бриджит вставала раком, грудью навалившись на разогретый капот «крайслера». Потная, она выскальзывала из хватки Купера, но даже в любовном угаре он старался не задеть ее исколотые руки.



Промелькнул месяц с женщиной, к которой его привлекла ее кажущаяся загадочная необузданность, с той, что в ресторан приходила с учебником химии. «Волосы ее были так золотисты, а вино было так красно…»[45] Поначалу он думал, что она запомнится образом из песни. Она спала рядом, но он не мог проникнуть в ее юношеские тайны и чувства, усиленные дурью, что неизменно посылала свой привет. Ее мир существовал только здесь и сейчас. Не было ни одной истории из ее прошлой жизни, о которой он мог бы порасспросить. Когда потоки и стремнины уносили ее ввысь, она сбивчиво и невнятно бормотала лишь о том, на что способны дурь и желание. Иногда, проснувшись на рассвете, он видел, что она сидит на ковре, сгорбившись над неверным голубым пламенем. Однажды он открыл глаза и увидел над собой ее внимательное лицо, пугающе напомнившее лицо Анны. Он не понимал, кто она: линза, сквозь которую прошлое обретает резкость, или мгла, его скрывающая?



— Обожаю пение. В машине отец всегда напевал, когда вез меня маленькую.

Бриджит выглянула из-за его плеча. Будто дверка приотворилась. Она к чему-то его подпустила. Он не видел ее глаз, но понял — это личное. Над задним сиденьем, где она устроилась точно одинокий ребенок, поплыла отцовская мелодия. Купер не сводил взгляда с ее задумчивого лица. Прядь перечеркнула щеку, светлая тень за вырезом блузки. Он впитывал эти детали, словно запасаясь перед будущей жаждой. Она тихо говорила об окружавших ее мелочах. Перебирала их наряду с жаргонными словечками наркоманов — «попугай», «петух», «козюлина», — но важно было то, что внутри этого маленького свода звучит ее милый умиротворенный голос.



Иногда на весь вечер она уезжала с музыкантами. Возвращалась под утро, почти одновременно с Купером.

— Почему ты не съездишь со мной? — спрашивала она. — Пение — моя радость.

Привыкший быть с ней наедине, он колебался. Ее общение с другими лишит его того, что он знал и хотел. В любви она была охоча и усердна даже после того, как ширнется и распустит на руке жгут. Он уже видел, какая она разная, даже в своих привычках. Бывало, она выходила с ним на пробежки и не уступала ему в выносливости, а потом, вернувшись домой, раскрывала сумочку с пипетками, каустической содой и пластинками, напоминавшими контактные линзы, и терпеливо дожидалась образования кристаллов. Или же ночь напролет читала. На предложение поехать вместе с ней он лишь покрутил рукой — мол, не стоит, — полагая безмолвный отказ более вежливым. В ответ она скорчила рожицу, скорее унылую, нежели обиженную. Диалог состоял из жеста и мимики. Она вышла из комнаты; когда он заглянул к ней в спальню, она стояла у окна и смотрела на машины, медленно ползшие по въездам на Санта-Мария-бульвар. Через полчаса за ней приехали друзья. Возвращалась она всегда веселая.

В следующий раз Купер поехал вместе с Бриджит и ее приятелями. Накануне он известил партнеров, что играть не будет; когда приехали музыканты, он вместе с Бриджит сошел вниз. Она ждала, что сейчас он распрощается.

Ты с нами?

Решил съездить.

Здорово, Купер! Только сними галстук. Дай-ка сюда.

После уроков Дофина он уже не мог расстаться с этой привычкой. Даже в полосе неудач штука вроде галстука или сорочки с отложными манжетами дает преимущество, говаривал Дофин.

Бриджит села впереди, а Купер расположился рядом с басистом, поведавшим, что он — редактор журнала о природе, которым владеет пара «баронов-разбойников».[46]

— Консерваторы без ума от Калифорнии, — вещал басист. — Им смерть как хочется ее захапать.

Бриджит о чем-то болтала с водителем, но Купер ее почти не слышал. Он знал, что выступления проходят в прибрежном баре; через час подъехали к строению на обочине двухрядного шоссе. Выйдя из машины, Бриджит одернула юбку, которую прежде он не видел. Неоновая вывеска багрянцем окрасила ее лицо.

— Я тебя покину, — сказала она. — Позже увидимся, хорошо?

— Хорошо.

— Найди меня после концерта.

— Ладно.

Здание представляло собой безликую прямоугольную коробку, смахивавшую на бордель с инвалидным пандусом. Как выяснилось, внутри располагались боксерский зал и бар. На гравийной площадке уже припарковались с полсотни машин, грузовички и даже ассенизатор.

Нынче Купер следовал в спутной струе Бриджит и чувствовал себя легко. Убивая время, он прогулялся вокруг здания. За неосвещенным торцом дома угадывались невидимые поля, изредка выхваченные из темноты фарами заезжавшей на парковку машины. Купер представил, как в гримерной Бриджит готовится к выступлению — переобувается или красит ногти жженой сиеной. Он добродушно усмехнулся. Вообще-то он ничего не знает про женщин. Футах в двадцати от него приотворилась дверь, полоской света прорезав мрак. Вглядевшись в темноту, Бриджит и двое ее спутников сошлись ближе. Мужчина, за которого она придерживалась, потянул ее к себе. Потом Бриджит откачнулась и сняла с голой руки нечто похожее на синий галстук Купера. Однажды в Таосе Купер видел змеелова, который, разжав гадине пасть, заставил ее отдать яд, капнувший на стенку мензурки; чуть слышный стук зуба о твердый стаканчик прозвучал как негодующий вскрик. Не шевелясь, Купер смотрел на Бриджит и мужчин. Возвращаясь в здание, троица шире распахнула дверь, и он попал в свет, но остался незамеченным.



Бриджит вышла на помост в дальнем конце бара, занимавшем одну сторону зала. На ней были кремовое платье с низким вырезом и небрежно завязанный галстук Купера. Дофин не одобрил бы такой комбинации. В ее пении удивляла не сила голоса и даже не его диапазон, но та уверенность великой актрисы, с какой она держалась на сцене, растягивая слова в манере Крисси Хайнд.[47] Такой Купер ее не знал. Органичные пританцовки, выкрики в толпу и превращение «Времени ведьм»[48] в необузданный блюз ошарашивали. Знакомым казался лишь галстук, болтавшийся на ее шее. Купер не сводил с нее глаз. В каждой песне она открывалась по-новому. Даже подустав, оставалась собранной. В приглушенном свете, пронизанном бликами от вертящегося шара, она разгуливала между музыкантами и, легко одолевая препоны мелодий, дразнила публику непристойным движением бедер. В ее исполнении не чувствовалось излишней заданности или контроля. Она была абсолютно раскрепощена.