Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

У меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, я не гений, конечно, но все же занимаю определенное положение, однако я совершенно не выношу такого рода молодых людей, их тон, их претензии на гениальность они упоены собой, хотя за душой у них пока еще ничего нет, кроме неосуществленных замыслов, и им наплевать, что мы уже кое-что действительно создали на этом свете, а напомнишь им об этом - вызовешь только усмешку.

- Не буду вас задерживать, - сказал я.

- Да, извините, мне нужно идти...

- Всего доброго, - сказал я.

Когда я принес Сабет таблетки, которые мне помогли, она не захотела пустить меня к себе. Чудная какая-то, ведь она была одета, я это увидел в щель чуть приоткрытой двери. Я обещал ей занести лекарство и только поэтому пришел. Кончилось тем, что я просунул таблетки в эту щель. Был ли он в каюте, не знаю. Я убедительно попросил Сабет все же принять таблетки. Я ведь хотел только одного - помочь ей; а держать за руку да развязывать тапочки - вряд ли этим поможешь. Меня на самом деле ничуть не интересовало, была ли такая девчонка, как Сабет (ее непосредственность всегда оставалась для меня загадкой), уже в близких отношениях с мужчиной, я просто спрашивал себя: что же я о ней знаю?

Оказалось, вот что.

Проучилась один семестр в Yale, scholarship [Йельском университете, получала стипендию (англ.)], едет теперь домой, к маме, которая живет в Афинах, а господин Пипер живет в Восточной Германии, потому что продолжает верить в коммунизм; больше всего ее беспокоило в эти дни, найдет ли она в Париже дешевую гостиницу; затем она собиралась автостопом (я считал это просто безумием) добраться до Рима; кем она будет, она еще не решила - то ли детским врачом, то ли художницей (ее интересовало прикладное искусство), то ли еще кем-нибудь в этом духе, а может быть, вовсе стюардессой, чтобы много летать. Но при всех обстоятельствах она мечтает попасть в Индию и Китай. Сабет (в ответ на мой вопрос) дала мне сорок лет, но, узнав, что мне скоро стукнет пятьдесят, не удивилась. Ей было двадцать. Самое большое впечатление, пожалуй, произвело на нее то, что я лично помнил, как Линдберг совершил первый трансатлантический перелет (1927 год), - мне тогда было двадцать лет, она сама это высчитала, прежде чем поверить. Видимо, после этого я показался Сабет уж таким старым, что она не удивилась бы, расскажи я ей как очевидец о наполеоновских войнах. Обычно я стоял у перил - ведь нельзя было допустить, чтобы Сабет (чаще всего она была в купальном костюме) сидела прямо на досках палубы, а я в это время разлеживался бы в шезлонге, как дядюшка, но и наоборот: Сабет в кресле, а я рядом на корточках - тоже выглядело бы смешно.

Я ни в коем случае не хотел ей навязываться.

Я играл в шахматы с мистером Левином, все мысли которого были сосредоточены на сельском хозяйстве, или с другими пассажирами, которым ставил мат не позже чем на двадцатом ходу; это было скучно, но я предпочитал скучать сам, нежели наводить скуку на девочку, - иными словами, я говорил с нею, только когда мне было что ей сказать.

Я запретил ей идти в стюардессы.

Чаще всего Сабет сидела уткнувшись в свою толстую книгу, и, когда она говорила о Толстом, я спрашивал себя, что, собственно, такая девчонка может знать о мужчинах. Толстого я не читал. Конечно, она откровенно дразнила меня, когда говорила:

- Сейчас вы снова рассуждаете как Толстой.

При этом она искренне восхищалась Толстым.

Однажды в баре я рассказал вдруг - сам не знаю почему - о своем друге, который повесился, и о том, как мы его увидели: к счастью, он сделал это, предварительно закрыв все двери и окна, а не то грифы выпотрошили бы его, как дохлого осла.

Сабет нашла, что у меня нет чувства меры.

Я потягивал перно, третью или четвертую рюмку, посмеивался и рассказывал, как это выглядит, когда человек болтается на проволоке: ноги не касаются пола, словно он парит в воздухе...

Стул, с которого он спрыгнул, валялся тут же.

Сам он оброс бородой.

Понятия не имею, зачем я все это рассказывал. Сабет сочла меня циником, потому что я говорил об этом со смехом. Но он и в самом деле был негнущийся, словно деревянная кукла...

Я курил одну сигарету за другой.

Его лицо почернело от застоявшейся крови.

Он раскачивался на проволоке, словно огородное пугало на ветру.

К тому же он смердел.

Ногти у него были фиолетовые, руки серые, а ладони белесые - цвета губки.

Я не узнал его.

Язык у него тоже был синеватый...

Собственно говоря, тут и рассказывать нечего, банальное происшествие он раскачивался в струях теплого воздуха, шея его набрякла над проволочной петлей...

Впрочем, я вовсе не собирался все это рассказывать.

Его руки... прямые, словно палки...

К сожалению, моя гватемальская пленка еще не проявлена, описать это все равно невозможно, это надо увидеть своими глазами.

Сабет в синем вечернем платьице...

Несколько раз за вечер он внезапно возникал передо мной - мой друг, качавшийся в проволочной петле, возникал так явственно, будто мы его и не похоронили, быть может, потому, что в баре бормотало радио, точь-в-точь как там, у него в бараке, - ведь он даже не выключил свой приемник.

Вот так оно было.

Когда мы его обнаружили, радио, как я уже сказал, что-то бормотало. Негромко. Сперва мы даже подумали, что говорят в соседней комнате, но никакой соседней комнаты не оказалось: мой друг жил совершенно один; и только когда заиграла музыка, мы сообразили, что это приемник; конечно, мы его тут же выключили, потому что это было совсем некстати - играл джаз.

Сабет расспрашивала меня.

Почему он это сделал?

Он нам этого не сказал, он висел, как деревянная кукла, и смердел, как я уже говорил, и качался от сквозняка...

Вот так оно было.

Когда я встал, я уронил стул. Грохот. Все обернулись, но Сабет, нимало не смутившись, подняла его и сказала, что проводит меня до каюты, но я не хотел.

Я хотел на палубу.

Я хотел быть один.

Я был пьян.

Назови я тогда его имя и фамилию - Иоахим Хенке, все тотчас изменилось бы, но я, как видно, не назвал даже его имени, а просто рассказывал о своем друге, который повесился в Гватемале, о трагическом несчастном случае.

Однажды я снял ее своей кинокамерой.

Когда наконец Сабет заметила, что я ее снимаю, она высунула язык, но я продолжал ее снимать и с высунутым языком до тех пор, пока она, всерьез рассердившись, не отругала меня. Что это мне взбрело в голову? Она спросила меня напрямик:

- Что вы, в конце концов, от меня хотите?

Было это утром.

Мне бы отшутиться и спросить, уж не мусульманка ли она, раз ее нельзя снимать, или, может быть, она просто суеверна? Да и вообще, что она вообразила? Я был готов вытащить эту несчастную пленку (ту самую, на которую я через телеобъектив снимал махавшую мне на причале Айви) из кассеты и засветить ее. Пожалуйста! Больше всего я злился на себя: до самого обеда меня мучило, что она говорила со мной таким тоном; за кого же она меня принимает, думал я, если позволила себе сказать: \"Вы все время следите за мной, мистер Файбер, мне это неприятно\".

Я был ей несимпатичен.

Это было очевидно; и я не питал никаких надежд, когда вскоре после обеда напомнил ей о своем обещании взять ее с собой, если пойду осматривать машинное отделение.

- Сейчас? - спросила она.

Она хотела дочитать главу.

- Пожалуйста, - сказал я.

Я не настаивал. Я нисколько не обиделся. Я никогда не обижаюсь в таких случаях; терпеть не могу быть в тягость другим людям, я никогда не позволял себе волочиться за женщинами, которым не нравился, да, откровенно говоря, у меня и не было в этом нужды... Машинное отделение такого огромного теплохода - это целый завод: основное место занимают в нем гигантские дизельные двигатели, вплотную к ним примыкают электрогенераторы, котлы отопления и горячего водоснабжения, вентиляционные установки. Даже если специалист не увидит здесь ничего особенного, мне все же кажется, что композиция всех этих агрегатов, обусловленная формой корабля, стоит того, чтобы на нее посмотреть, не говоря уже о том, что один вид работающих машин всегда доставляет радость. Я объяснил устройство распределительного щита, не входя в подробности; однако мне пришлось слегка коснуться таких понятий, как киловатт, гидравлика, ампер, - все это Сабет, конечно, знала со школьной скамьи, но потом забыла, а сейчас без труда вспомнила. Наибольшее впечатление на нее произвело множество различных труб вне зависимости от того, чему они служат, да еще шахта с железным трапом, пронизавшая машинное отделение на пять или шесть этажей и заканчивающаяся застекленной решеткой, сквозь которую светится голубое небо. Ей показалось странным, что лоснящиеся от пота механики, которых она, впрочем, нашла очень приветливыми, всю жизнь проводят на море, не видя моря. Я заметил, что они глазели на девочку (они явно принимали ее за мою дочь), когда она поднималась и спускалась по железным лестницам.

- Ca va, mademoiselle, ca va? [Ну как, мадемуазель, ну как? (фр.)]

Сабет карабкалась, как кошка.

- Pas trop vite, ma petite! [Не спешите так, детка! (фр.)]

Мне казалось, что они нагло улыбаются ей, но Сабет ничего этого не замечала, Сабет в черных джинсах, простроченных некогда белой ниткой, с зеленой расческой, торчащей из заднего кармана, со свисающим с затылка рыжеватым хвостом, колючими лопатками под черным свитером, худой, гибкой спиной, узкими бедрами, голенастыми ногами, обтянутыми до икр черными подвернутыми джинсами, острыми косточками щиколоток, - я находил ее красивой, но не соблазнительной. Очень красивой, и только. Мы стояли перед окошечком в кожухе дизеля, и я давал краткие пояснения. Я сознательно засунул руки в карманы, чтобы невзначай не коснуться руки или плеча Сабет, как это делал баптист за завтраком.

Мне не хотелось дотрагиваться до этой девушки.

Я вдруг почувствовал себя стариком...

Я взял ее за талию, когда она тщетно пыталась нащупать ногой последнюю перекладину железной лесенки, поднял на воздух и поставил на пол. Она была удивительно легка и вместе с тем упруга, то же ощущение я испытывал, когда клал руки на руль своего \"студебекера\", - упруга и грациозна; все это длилось не долее секунды, и вот она уже стояла на ажурном железном листе переходной площадки; нисколько не смутившись, она поблагодарила меня за оказанную ей, хотя и ненужную, помощь и вытерла руки пестрой ветошью. Для меня в этом прикосновении тоже не было ничего волнующего, и мы пошли дальше к огромным винтовым валам, которые я еще хотел ей показать. Проблемы кручения, коэффициент трения, усталость металла от вибрации и тому подобное - обо всем этом я думал про себя: под такой грохот машин едва можно было разговаривать. Я только объяснил Сабет, что мы сейчас стоим как раз в том месте, где валы винтов выходят из корпуса корабля и, отталкиваясь от воды лопастями, дают движение теплоходу. Приходилось кричать. Мы были, по моим расчетам, приблизительно на восемь метров ниже уровня воды. Хотелось быть точным. \"Приблизительно! - кричал я. Возможно, только шесть\". Объяснить, какое давление воды приходится выдерживать этой конструкции, было бы слишком сложно - я толковал о запасе прочности, а ее детская фантазия уже выпорхнула за пределы корабля, туда, к рыбам. \"Вот, глядите!\" - крикнул я и положил ее руку на шляпку семидесятимиллиметровой заклепки, чтобы она поняла мои объяснения. Акулы? Я не разобрал остальные слова. При чем тут акулы? Я крикнул в ответ: \"Не знаю!\" - и вновь указал ей на машины. Она уже глядела без внимания.

Мне хотелось ее чем-то заинтересовать.

Наше путешествие подходило к концу, и я жалел об этом; на большой карте Атлантического океана сиротливо торчал теперь один-единственный флажок вдруг оказалось, что от всего нашего маршрута остался жалкий отрезок в семь сантиметров; в переводе на время это означало: вечер, ночь и утро.

Мистер Левин уже упаковывал вещи.

Разговоры о чаевых...

Я представляю себе, как мы через сутки будем прощаться, желать друг другу всего доброго, - рукопожатия, пожелания счастья, шутки: \"Всего доброго, мистер Левин, желаю вам успехов в сельском хозяйстве!\" И нашему баптисту: \"Всего доброго, желаю вам успехов в Лувре!\" А девушке с рыжеватым конским хвостом и с туманным будущим я скажу просто: \"Желаю счастья!..\" Мне было горько думать, что мы никогда ничего друг о друге не узнаем.

Я сидел в баре...

Эти дорожные знакомства!

Я становился сентиментальным, что, вообще говоря, не в моем духе. Предстоял бал - видимо, такова традиция, ведь это был наш последний вечер на теплоходе, - и, по случайному совпадению, день моего рождения, пятьдесят лет, но об этом я, конечно, никому не сказал ни слова.

В этот вечер я впервые в жизни сделал предложение.

Собственно говоря, я сидел за столиком с мистером Левином, который тоже был вполне равнодушен к балам и танцам; я пригласил его (конечно, не выдавая истинного повода) на бутылку бургундского - лучшее из того, что было здесь в буфете. \"Ведь только однажды исполняется пятьдесят лет!\" думал я. Beaune 1933 года, великолепный букет; правда, оно оказалось недостаточно терпкое да, к сожалению, немного мутноватое, но мистер Левин, которому по вкусу даже калифорнийское бургундское, не придал этому никакого значения. Меня же вино (честно говоря, я представлял себе празднование моего пятидесятилетия несколько иначе) разочаровало, но тем не менее я был доволен. Сабет прибегала только на минуту, чтобы глотнуть лимонного сока и тут же убежать со своим кавалером, чаще всего им был художник с усиками, но иногда и офицер из команды в парадной форме со сверкающими позолотой галунами, словно в оперетте; Сабет была все в том же синем вечернем платьице - правда, не безвкусном, но очень дешевом и, пожалуй, чересчур детском... Я подумывал о том, не пойти ли мне спать. Я снова чувствовал, что у меня есть желудок, и к тому же мы сидели слишком близко от оркестра, музыка оглушала, а тут еще, куда ни глянь, пестрота и бестолочь карнавала: разноцветные лампионы, расплывающиеся в табачном дыме, - точь-в-точь как солнце в Гватемале, повсюду бумажные драконы, ленты, переплетение гирлянд - мишурные джунгли - да еще господа в смокингах, черные, как грифы, оперение которых отливает тем же атласным блеском.

Но про это мне думать не хотелось.

Послезавтра Париж - вот единственное, о чем я могу думать в таком шуме. Все же надо будет пойти к врачу и выяснить наконец, что же у меня с желудком.

Странный это был вечер.

Мистер Левин заметно повеселел - он ведь не привык пить и, вдруг осмелев, пригласил Сабет танцевать - этакий телеграфный столб! Лицо Сабет приходилось ему чуть выше пояса, и, чтобы не цепляться за хвосты бумажных драконов и змей, он все время старательно нагибал голову. Сабет, разговаривая с ним, становилась на цыпочки и вся устремлялась ввысь.

У мистера Левина не было темного костюма, танцуя, он то и дело сбивался на мазурку, потому что он родился в Польше, провел детство в гетто и тому подобное. Чтобы дотянуться до его плеча, Сабет приходилось задирать руку, как школьнице в трамвае. Я сидел, держал в руке бокал бургундского и, твердо решив не впадать в сентиментальность из-за дня моего рождения, пил. Немцы все до одного заказывали сект, то есть шампанское, и мысли мои невольно вернулись к Герберту, к будущему немецкой сигары (каково-то ему, Герберту, одному среди индейцев?).

Потом я вышел на палубу.

Я нисколько не опьянел, и, когда Сабет разыскала меня на палубе, я ей сразу же сказал, что она может простыть здесь, на ветру, в своем тоненьком платьице. Она хотела узнать, не грустно ли мне, ведь я не танцую. Мне нравятся современные танцы, смотреть на них забавно - это какие-то экзистенциалистские прыжки, где каждый танцует сам по себе, выламывается как умеет, путается в собственных ногах, трясется словно в лихорадке, все это слегка смахивает на эпилептический припадок, но все очень весело, темпераментно - это я должен признать, но я так не умею.

Почему я должен грустить?

Английский берег еще не показался...

Я накинул ей на плечи свой пиджак, чтобы она не простудилась. Ветер был такой сильный, что ее рыжеватый конский хвост все время трепетал где-то у щеки.

Красные трубы, подсвеченные прожекторами...

Сабет была в диком восторге от этой ночи на палубе, когда ветер свистел в натянутых тросах, все скрипело и трещало, хлопали брезентовые чехлы на спасательных шлюпках, а из труб рвались клочья дыма.

Музыка здесь была едва слышна.

Мы говорили о звездах, как обычно говорят ночью, пока не станет ясно, что один из собеседников понимает в звездах еще меньше, чем другой, но все остальное - не более чем настроение, а я этого не выношу. Я показал ей комету, которую можно было видеть в те дни в северной части небосклона. Еще немного, и я признался бы ей, что у меня день рождения. Поэтому, дескать, и появилась комета! Но это было неверно даже в шутку - ведь комета была видна уже несколько дней, правда, не так явственно, как в эту ночь, - во всяком случае, видна с 28 апреля. И я решил ничего не говорить о своем дне рождения.

- По случаю нашего расставания, - сказал я ей, - я пожелаю себе две вещи: во-первых, чтоб вы не стали стюардессой...

- А во-вторых?

- Во-вторых, - сказал я, - чтобы вы не ехали в Рим автостопом. Нет, серьезно, уж лучше я вам куплю билет на поезд или на самолет...

В то время мне и в голову не приходило, что мы можем поехать в Рим вместе, Сабет и я, да и что мне было делать в Риме?

В ответ она только рассмеялась.

Она меня не так поняла.

После полуночи холодный ужин, как обычно, и я стал утверждать, что голоден, чтобы повести Сабет вниз, потому что, несмотря на мой пиджак, ее трясло от холода - я это видел, у нее дрожал подбородок.

Бал внизу все еще продолжался.

Ее предположение, что мне грустно оттого, что я один, меня расстроило. Я привык разъезжать по свету один. Я живу работой, как всякий настоящий мужчина. Более того, я не хочу ничего другого и почитаю за счастье жить одному; по моему глубокому убеждению - это единственная сносная форма жизни для мужчин; просыпаться одному и не быть вынужденным разговаривать для меня истинное наслаждение. Где найти женщину, которая способна это понять? Даже вопрос, как я спал, мне досаждает, потому что в мыслях своих я уже ушел вперед, я привык думать о будущем, а не о прошлом, привык строить планы... Всякие там нежности по вечерам - это еще куда ни шло, но утром - нет уж, благодарю покорно: провести с женщиной больше трех или четырех дней подряд всегда было для меня, говоря откровенно, началом лицемерия. Чувства по утрам - этого не может вынести ни один мужчина. Уж лучше самому мыть посуду!

Сабет смеялась.

Завтракать с женщиной в виде исключения во время отпуска - пожалуйста, завтракать на балконе, но не дольше трех недель кряду; ни одного дня сверх этого я, честно говоря, вытерпеть не могу, и то во время отпуска, когда и так не знаешь, куда себя деть, но после трех недель, самое большее, я начинаю тосковать по своим турбинам; утренняя неторопливость женщин - ее не в силах вынести ни один мужчина; женщина способна, встав утром с постели и не успев одеться, начать перебирать цветы в вазе и при этом болтать о любви и браке... Нет, только отпетый лицемер скажет, что он готов это вынести. Я невольно вспомнил Айви. \"Айви\" в переводе значит плющ, и для меня это обобщенное имя всех женщин... Нет, я хочу быть один! Сам вид комнаты на двоих, не двойного номера в гостинице, откуда можно быстро съехать, а именно комнаты на двоих как постоянного жилья для меня так невыносим, что я всерьез начинаю подумывать - уж не лучше ли завербоваться в Иностранный легион...

Сабет сказала, что я циник.

Но я говорил сущую правду.

Я не стал продолжать, хотя мистер Левин, мне кажется, так меня и не понял; когда я потянулся, чтобы налить ему вина, он прикрыл свой стакан ладонью, а Сабет, обозвавшую меня циником, увели танцевать... Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному - для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, - во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи - какая разница! - а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин - хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю - и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что в конце концов безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире - моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи...

Но неужели из-за этого стоит жениться?

Сабет, прибежавшая между танцами, чтобы выпить лимонного сока, тронула меня за руку: мистер Левин, этот телеграфный столб, спал и улыбался, словно он и с закрытыми глазами видел всю эту веселую кутерьму - бумажные драконы и разноцветные воздушные шарики в руках танцующих; причем каждый норовил хлопнуть по шарику соседа, чтобы шарик с треском лопнул.

О чем же я все время думаю? - спросила она меня.

Я не знал, что ей ответить.

А она о чем думает? - спросил я.

Сабет сразу сказала:

- Вам надо жениться, мистер Файбер.

Но тут появился ее друг, который обежал все палубы, чтобы найти ее и пригласить на танец. Он вопросительно взглянул на меня.

- Пожалуйста, пожалуйста, - сказал я.

У меня осталась только ее сумочка.

Я прекрасно знал, о чем я думал. Но этого не скажешь словами. Я поднял бокал и вдохнул запах вина, я не хотел думать о том, как это бывает между мужчиной и женщиной, и все же невольно эта картина возникла у меня перед глазами. Я испытал изумление и испуг, словно в полусне. Почему это происходит именно так? Если подойти к этому отстраненно - почему это происходит так, как происходит? Когда сидишь и поглядываешь на танцующие пары и вдруг представляешь себе этот акт во всей его плотской конкретности, возникает ощущение, что это не по-человечески. Почему именно так? Абсурд какой-то; когда желание, инстинкт не побуждают к этому, кажешься себе сумасшедшим только оттого, что такая идея могла прийти тебе в голову, это представляется даже каким-то извращением...

Я заказал пива.

Может быть, это только я так ощущаю?

А танцующие между тем играли в странную игру: каждая пара двигалась так, чтобы удержать носами апельсин...

Интересно, а как относится к этому Лезер Левин? Он и в самом деле храпел, с ним не поговоришь; рот у него был полуоткрыт - точно красноватый рот рыбы за зеленым стеклом аквариума.

Я думал об Айви.

Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: \"I\'m happy, о dear, so happy, о dear, о dear\" [я счастлива, милый, так счастлива, милый, милый (англ.)], а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене снова висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: \"You\'re happy?\" [Ты счастлив? (англ.)] - и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно неважно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате - она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: \"Айви!\" И целую ее, потому что она - \"свой парень\", хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один...

Внезапно наш теплоход остановился.

Мистер Левин вдруг проснулся, хотя я не произнес ни слова, и спросил, не прибыли ли мы в Саутгемптон.

За бортом множество огней.

Наверное, Саутгемптон.

Мистер Левин встал и вышел на палубу.

Я пил пиво и старался вспомнить, казалось ли мне все это с Ганной (тогда) тоже абсурдным, всегда ли это было абсурдным.

Все вышли на палубу.

Когда Сабет вернулась за своей сумочкой в зал, украшенный бумажными драконами, она меня сильно удивила: отослала своего друга, который сразу скис, и села рядом со мной. Детское выражение ее лица так напомнило мне в эту минуту Ганну.

Сабет взяла сигарету и снова пристала ко мне: о чем я все время думаю? А что-то мне ведь надо было сказать ей в ответ. Я протянул зажигалку, вспыхнувшее пламя вырвало из тьмы ее юное лицо, и я спросил: не выйдет ли она за меня замуж?

Сабет покраснела.

- Это всерьез?

- А почему бы и нет!

Началась выгрузка, и это зрелище почему-то никому нельзя было пропустить; каждый считал для себя делом чести стоять на палубе, несмотря на пронизывающий холод; дамы дрожали в своих вечерних туалетах; туман, ночь, подсвеченная тысячами огней, мужчины в смокингах, прижимающие к себе дам, чтобы хоть немного их согреть, все в пестрых бумажных колпаках, скрип кранов, туман и мерцание тусклых огней на берегу.

Мы оба стояли, не касаясь друг друга.

Я сказал ей то, чего совсем не должен был говорить, но что сказано, то сказано, и теперь я наслаждался нашим молчанием. Я совсем протрезвел, однако не знаю, о чем я думал тогда, скорее всего ни о чем.

Моя жизнь была в ее руках.

К нам подошел мистер Левин, но он не помешал, напротив, я был ему рад. Сабет, как мне показалось, тоже; я держал ее за руку, и мы болтали с мистером Левином, который выспался и тоже совсем протрезвел, словно и не пил бургундского; мы обсуждали, сколько и кому нужно оставить на чай и тому подобное. Теплоход стоял на якоре не меньше часа, уже начало светать. Когда мы снова остались одни, совсем одни на мокрой палубе, и Сабет еще раз спросила меня, всерьез ли я это сказал, я поцеловал ее в лоб, потом поцеловал холодные вздрагивающие ресницы, она задрожала всем телом, потом поцеловал в губы и сам испугался. Ни одна девушка не была мне такой чужой. Ее чуть приоткрытый рот - нет, это невозможно! Я целовал мокрые от слез щеки, говорить было нечего - нет, это невозможно!

На другой день мы прибыли в Гавр.

Шел дождь, и я стоял на верхней палубе, когда чужая девочка с рыжеватым конским хвостом спускалась по трапу. Обе ее руки были заняты вещами, поэтому она не могла мне помахать на прощание.

Мне кажется, она увидела, что я ей машу. Мне было жаль, что я не снимаю это на пленку; я продолжал махать, даже когда потерял ее в толпе.

Потом в таможне, как раз в ту минуту, когда я открывал свой чемодан, я опять мельком увидел ее рыжеватые волосы; она кивнула мне и улыбнулась. Обе руки ее были заняты, она экономила на носильщике и поэтому тащила весь свой багаж сама, хотя ей это было явно не под силу, но я не смог ей помочь, она тут же затерялась в толпе. Наша дочь! Но ведь тогда я не мог этого знать; и все же у меня сжалось сердце, когда она растворилась в людском потоке. Я к ней привязался - вот все, что я знал. В парижском экспрессе я мог бы, конечно, обойти все вагоны. Но зачем? Ведь мы простились.

В Париже я сразу же позвонил Вильямсу, чтобы хоть устно доложить о делах; он поздоровался со мной (\"Хелло!\"), но времени меня выслушать у него не нашлось. Я даже подумал, уж не случилось ли чего. Париж, как всегда, означал для меня неделю заседаний. Как всегда, я поселился в отеле на набережной Вольтера, занял свою всегдашнюю комнату с окнами на Сену и Лувр, в котором я никогда не был, хотя он и находился как раз напротив.

Вильямс разговаривал со мной как-то странно.

- It\'s o\'key, - сказал он. - It\'s o\'key [ладно, ладно (англ.)], повторял он, пока я отчитывался о своей короткой поездке в Гватемалу, которая, как это выяснилось в Каракасе, нимало не задержала нашей работы, поскольку наши турбины все равно не были подготовлены к монтажу, не говоря уже о том, что на парижскую конференцию я не опоздал, а именно она-то и была важнейшим мероприятием этого месяца. - It\'s o\'key! - сказал он, когда я стал рассказывать ему об ужасном самоубийстве моего друга юности, - it\'s o\'key! - А в конце разговора спросил: - What about some holidays, Walter? [Что, если вам пойти в отпуск, Вальтер? (англ.)]

Я его не понял.

- What about some holidays? - сказал он. - You\'re looking like... [вид у вас такой, будто... (англ.)]

Нас прервали:

- This is Mr.Faber, this is... [это мистер Фабер, это... (англ.)]

Обиделся ли Вильямс на то, что я не летел как всегда, а прибыл на этот раз - заметьте, в виде исключения - на теплоходе, не знаю; его намек, будто я очень нуждаюсь в отдыхе, мог звучать только иронически - я загорел, как никогда, да и худощавость моя несколько сгладилась после обжорства на теплоходе, и к тому же, повторяю, я загорел...

Вильямс разговаривал со мной как-то странно.

Потом, когда кончилось заседание, я пошел в ресторан, где прежде никогда не бывал, пошел один; стоило мне подумать о Вильямсе, как у меня портилось настроение. Вообще-то он не был мелочен. Неужели он думает, что в Гватемале или в другом каком-нибудь месте я завел любовную интрижку (loveaffair)?

Его смешок меня обидел - ведь, как я уже говорил, во всем, что касалось работы, я был воплощенной добросовестностью; никогда еще - и Вильямс это отлично знал - я из-за женщины не опаздывал ни на полчаса. Но больше всего меня злило то, что его недоверие, или как там это еще назвать (почему он все твердил: \"It\'s o\'key\"?), меня задело и уязвило настолько, что я не мог думать ни о чем другом, официант стал обращаться со мной как с идиотом.

- Beaune, monsieur, c\'est un vin rouge [бон, месье, это красное вино (фр.)].

- It\'s o\'key, - сказал я.

- Du vin rouge, - сказал он, - du vin rouge avec des poissons? [красное вино, красное вино к рыбе? (фр.)]

Я просто забыл, что заказал, голова моя была занята другим, и тут не из-за чего заливаться краской, но меня взбесило, что этому официанту (словно он обслуживает какого-то варвара) удалось меня смутить. В конце концов, у меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, со своей работой я справляюсь, я не гонюсь за лаврами изобретателя, но уж во всяком случае занят, как мне кажется, не менее нужным делом, чем баптист из Огайо, который все смеялся над инженерами, - я руковожу монтажом турбин, стоящих миллионы, и построил уже немало электростанций, работал в Персии и в Африке (Либерия), в Панаме, Венесуэле и Перу, и я вовсе не витаю в небесах, как, видимо, считает официант.

- Voila, monsieur [вот, месье (фр.)].

Это всегда целый спектакль - торжественно приносят бутылку, тут же откупоривают ее, наливают глоток на пробу и непременно спрашивают:

- Il est bon? [Вам нравится? (фр.)]

Ненавижу чувство неполноценности.

- It\'s o\'key, - сказал я, но не оттого, что дал себя запугать, я отчетливо уловил запах пробки, просто не хотел ввязываться в спор.

У меня было другое в голове.

Я оказался единственным посетителем - было еще рано, - и меня крайне раздражало зеркало напротив моего столика, зеркало в золоченой раме. Стоило мне поднять глаза, как я видел свое отражение, похожее на старинный фамильный портрет: Вальтер Фабер, уплетающий салат, в золоченой раме. У меня были круги под глазами, и только, но в остальном я выглядел - я уже это говорил - просто отлично: черный от загара и не такой худущий, как обычно. Я ведь мужчина во цвете лет (это я знал и без зеркала), правда, седой, но зато со спортивной фигурой. Я не завидую красавцам. То, что мой нос немного длиннее, чем надо, волновало меня лишь в годы полового созревания, а с тех пор нашлось достаточное количество женщин, которые помогли мне избавиться от ложного чувства неполноценности; и раздражал меня теперь только этот зал, где повсюду, куда ни глянь, были зеркала отвратительное зрелище, - да еще бесконечное ожидание, пока мне принесут рыбу. Я выразил свое недовольство; хотя я никуда не спешил, меня мучило ощущение, что официанты пренебрегают мной, сам не знаю почему; совершенно пустой ресторан с пятью официантами, которые шептались друг с другом, и один-единственный посетитель - Вальтер Фабер, который крошит хлеб, - в золоченой раме, куда ни глянь, всюду мое отражение; рыба, когда ее наконец принесли, оказалась превосходной, но мне почему-то есть ее не хотелось, не знаю, что со мной случилось.

\"You are looking like...\"

Только из-за этого глупого замечания Вильямса (при всем том он меня любит, я это знаю) я все снова и снова, вместо того чтобы есть рыбу, глядел в эти дурацкие зеркала, в которых видел свое восьмикратное отражение.

Конечно, с годами стареешь...

Конечно, начинаешь лысеть...

Я не привык ходить по врачам, никогда в жизни я ничем не болел, если не считать аппендицита, - я глядел в зеркало только потому, что Вильямс сказал: \"What about some holiday, Walter?\" При этом я загорел как никогда. В глазах девочки, которая хотела стать стюардессой, я был, возможно, человеком солидным, но не уставшим от жизни, напротив, я даже забыл, приехав в Париж, пойти к врачу, как собирался.

Я чувствовал себя совершенно нормально.

На следующий день (это было воскресенье) я отправился в Лувр, но девушки с рыжеватым конским хвостом там не увидел, хотя и проторчал в этом Лувре битый час.

Мою первую близость с женщиной, самую первую, я, можно сказать, совсем забыл - точнее, я вспоминаю о ней, только когда заставляю себя вспомнить. Эта женщина была супругой моего учителя, который часто приглашал меня той весной, перед самыми экзаменами на аттестат зрелости, на субботу и воскресенье к себе домой; я помогал ему читать корректуру нового издания его учебника, чтобы немного подработать. Моей страстной мечтой был тогда мотоцикл, я собирался приобрести его по случаю - пусть какой угодно, только бы ездить. В мои обязанности входило чертить тушью геометрические фигуры к доказательствам теорем - \"пифагоровы штаны\" и тому подобное, потому что по геометрии и вообще по математике я был первым учеником в классе. Его супруге, с точки зрения моего тогдашнего возраста вполне солидной даме, было, я думаю, лет сорок, она болела туберкулезом легких; и когда она покрывала поцелуями мое мальчишечье тело, она казалась мне то ли буйно помешанной, то ли ошалевшей сукой. И до и после я называл ее \"госпожа профессорша\". Это было абсурдно. От раза к разу я забывал о наших отношениях; только когда математик входил в класс и молча клал на кафедру стопку тетрадей, меня охватывал страх, что он узнал об этом и что теперь об этом узнают все. Чаще всего, раздавая работы, учитель называл мое имя первым, как единственного, не сделавшего ни одной ошибки, и я должен был продефилировать с тетрадкой по всему классу. Она умерла тем же летом; и я забыл все это, как забываешь воду, которой когда-то утолил жажду. Конечно, я казался себе подонком оттого, что забыл, и заставлял себя раз в месяц приходить на ее могилу. Убедившись, что никто меня не видит, я вытаскивал из портфеля жалкий букетик и торопливо клал его на свежую могилу, где еще не было памятника - только номер; при этом меня терзал жгучий стыд, ибо всякий раз я радовался, что все, что было между нами, уже кончилось.

Только с Ганной это никогда не казалось абсурдным...

Была весна, но почему-то шел снег, когда мы сидели в саду Тюильри; снежные хлопья и голубое небо; мы не виделись почти неделю, и мне показалось, что она рада нашей встрече, хотя бы ради сигарет - у нее явно уже не было ни гроша.

- Да я никогда и не верила, что вы не ходите в Лувр, - сказала она.

- Во всяком случае, очень редко.

- Редко! - И она рассмеялась. - Позавчера я вас видела в Античном зале, и вчера тоже.

Она и в самом деле была ребенком, хотя и курила без передышки; она всерьез считала, что мы случайно встретились в Париже. Она была по-прежнему в черных джинсах и тапочках, но в коротком пальто с капюшоном, конечно, с непокрытой головой, сзади болтался рыжеватый конский хвост, а с безоблачного неба, как я уже сказал, падали хлопья снега.

- Вам не холодно?

- Нет, - ответила она, - но, может, вам?

В 16:00 начиналось вечернее заседание.

- Выпьем кофе? - спросил я.

- О, с большим удовольствием!

Когда мы пересекли площадь Согласия, нас подстегнул свисток полицейского, и она схватила меня за руку. Этого я никак не ожидал. Нам пришлось побежать, потому что полицейский махнул своим белым жезлом и на нас ринулась целая свора машин. Уже оказавшись на тротуаре, но все еще держась за руки, мы вдруг обнаружили, что я потерял шляпу - она лежала теперь посреди мостовой, в коричневой снежной жиже, расплющенная автомобильным светом. \"Eh bien!\" [Пустяки! (фр.)] - сказал я и пошел дальше, держа девочку за руку, тоже, как мальчишка, с непокрытой головой, несмотря на снег.

Сабет была голодна.

Чтобы не возомнить невесть что, я говорил себе: она рада нашей встрече только потому, что у нее не осталось ни гроша. Она так накинулась на пирожные, что едва была в состоянии оторвать глаза от тарелки, едва была в состоянии разговаривать... Отговорить ее от намерения ехать в Рим автостопом было невозможно; она даже выработала себе точный маршрут: Авиньон, Ним, Марсель; впрочем, Марсель не обязательно, зато обязательно Пиза, Флоренция, Сиена, Орвието, Ассизи, ну и так далее; она даже утром пыталась выехать, но неудачно, - видимо, стояла не на той улице.

- А ваша мама в курсе дела?

Она утверждала, что да.

- И ваша мама не волнуется?

Я сидел еще только потому, что ждал официантку, чтобы расплатиться; я приготовился тут же вскочить и бежать, даже папку положил себе на колени: именно теперь, когда Вильямс так странно со мной разговаривал, мне меньше всего хотелось опоздать на заседание.

- Конечно, волнуется, - ответила девушка, соскребая ложечкой крошки пирожного; ей явно хотелось облизать тарелку языком, но воспитание не позволяло. Она рассмеялась: - Мама всегда волнуется...

Потом добавила:

- Мне пришлось ей обещать, что я не поеду с кем попало, но о чем тут говорить, я ведь не идиотка.

Тем временем я успел заплатить.

- Благодарю вас, - сказала Сабет.

Я не решался спросить: \"Что вы делаете сегодня вечером?\" Я все меньше понимал, что это, собственно говоря, за девушка. Беспечна, но в каком смысле? Быть может, она готова принять приглашение от любого мужчины? Это предположение вызвало у меня не возмущение, а ревность и настроило почему-то на сентиментальный лад.

- Мы еще увидимся? - спросил я и тут же поспешил добавить: - Если нет, то я хочу пожелать вам всего наилучшего...

Мне в самом деле надо было идти.

- Вы посидите здесь?

- Да, - сказала она, - мне спешить некуда.

Я уже встал.

- Если у вас действительно есть время, - сказал я, - я попросил бы вас об одной услуге...

Я машинально искал свою потерянную шляпу.

- Мне хотелось бы пойти вечером в оперу, - сказал я, - но у меня еще нет билетов...

Я сам был поражен своей находчивостью. Разумеется, я никогда еще не был в опере, но Сабет ни на секунду ни в чем не усомнилась, - так хорошо она разбиралась в людях! - хотя я даже не знал, что давали в тот вечер, и взяла деньги, явно желая оказать мне услугу.

- Если вам тоже хочется пойти, - сказал я, - возьмите два билета. Мы встретимся в семь часов здесь.

- Два?

- Говорят, великолепный спектакль.

Я это слышал от жены Вильямса.

- Мистер Фабер, - сказала она, - я не могу принять от вас такого подарка...

На заседание я опоздал.

Профессора О. я действительно не узнал, когда он внезапно преградил мне дорогу: \"Куда это вы так спешите, Фабер, куда?\" Не то чтобы он был особенно бледен, просто он совершенно изменился; я только подумал: \"Это лицо мне знакомо. И смех этот знаком. Но откуда?\" От него, видно, не ускользнуло мое замешательство: \"Разве вы меня не узнаете?\" Его смех звучал теперь зловеще. \"Да, да, - хохотал он, - как видите, выкарабкался!\" Его лицо, - да какое там лицо, череп, обтянутый кожей, хотя под ней и сокращались мелкие мышцы, создавая странную мимику, - вызывало в памяти образ профессора О.; но все же передо мной было не лицо, а череп, его улыбка несоразмерна, она искажает лицо, несоразмерна по отношению к глазам, которые совсем запали. \"Господин профессор! Как вы поживаете?\" спросил я, делая над собой усилие, чтобы не сказать: \"Да, я знаю, мне говорили, что вы умерли\". Никогда он не был со мной так сердечен, я всегда его ценил, но так сердечно, как на этот раз, когда я стоял держась за дверцу такси, он со мной никогда не разговаривал. \"Весна в Париже!\" рассмеялся он; и было совершенно непонятно, чего это он все время скалил зубы. Я знал О., он профессор политехнического института, а не клоун, но стоило ему сейчас открыть рот, и создавалось полное впечатление, что он смеется. \"Да, да, - смеялся он, - теперь мне куда лучше!\" Оказывается, он вовсе не смеялся, разве череп смеется? Это был просто такой оскал; я извинился, что в спешке его не сразу узнал. У него появился животик, чего прежде не было, животик круглый, словно мяч, который вылез из-под ребер, а в остальном он худ как щепка, кожа его напоминала то ли пергамент, то ли глину, живыми были только глаза, но они глубоко запали. Я стал что-то рассказывать. Уши у него были оттопыренные. \"Куда это вы так спешите?\" рассмеялся он и спросил, не выпью ли я с ним аперитив. Его сердечность, я это уже говорил, была тоже чрезмерна; в Цюрихе, когда я был еще студентом, я его очень ценил, но у меня действительно не было времени пойти выпить с ним аперитив. \"Дорогой господин профессор! - Прежде я никогда к нему так не обращался. - Дорогой господин профессор!\" - сказал я, потому что он схватил меня за руку и потому что я знаю то, что все знают; но сам он, похоже, этого не знает, он смеется: \"Что ж, тогда как-нибудь в другой раз\". И хотя я точно знал, что этот человек, собственно говоря, уже умер, я ответил: \"С удовольствием\" - и остановил такси.

Я сидел на заседании в конференц-зале, но отсутствовал.

Я всегда стремился походить на профессора О., хотя он не был лауреатом Нобелевской премии, не был одним из тех профессоров Цюрихского политехнического института, чьи имена известны во всем мире. Но он был настоящим специалистом. Никогда не забуду, как мы, студенты, в белых халатах толпились вокруг него в чертежном зале и смеялись, слушая его откровения. \"Против свадебного путешествия я не возражаю, господа, но этим надо ограничиться, - поучал он нас, - потом вполне достаточно довольствоваться литературой, все, что важно знать, вы найдете в разного рода изданиях, учите иностранные языки, господа, но в путешествиях, поверьте, есть что-то средневековое, уже сегодня средства связи таковы, что мир познается с доставкой на дом, не говоря уже о завтрашних и послезавтрашних технических достижениях; ездить с места на место - это просто атавизм. Вы смеетесь, господа, но дело обстоит именно так, путешествие - это атавизм; настанет день, когда средства передвижения вообще изживут себя и только молодожены будут странствовать по свету в экипажах во время своего медового месяца, да, да, только одни молодожены!.. Вы смеетесь, господа, но вы это сами увидите\".

И вот я встретил его в центре Парижа.

Быть может, поэтому он и смеялся все время. Быть может, неверно, что у него (как говорят) рак желудка, и он смеется потому, что вот уже два года все твердят, будто, по мнению врачей, он и двух месяцев не протянет, - он над ними смеется, он так уверен, что мы еще встретимся...

Заседание длилось ровно два часа.

- Вильямс, - сказал я. - I changed my mind [я передумал (англ.)].

- What\'s the matter? [Что такое? (англ.)]

- Well, I changed my mind.

В машине я сказал Вильямсу, который решил подвезти меня до гостиницы, что я все же подумаю, не сделать ли мне короткой передышки, не устроить ли себе, так сказать, каникулы по случаю весны - недели на две, не больше, маленькое путешествие: Авиньон, Пиза, Флоренция, Рим. На этот раз он уже не вел себя странно - наоборот, был невероятно мил, сверх всяких ожиданий: он тут же предложил мне воспользоваться его \"ситроеном\", поскольку он на следующий день улетал в Нью-Йорк.

- Walter, - сказал он, - have a nice time! [Вальтер, желаю тебе приятно провести время! (англ.)]

Я побрился и переоделся на случай, если будут билеты в оперу. Я пришел намного раньше условленного времени, хотя и проделал весь путь до Елисейских полей пешком. Я сел в кафе рядом, на застекленной отапливаемой веранде; и, прежде чем мне успели принести перно, мимо прошла, не замечая меня, чужая девушка с рыжеватым конским хвостом, она пришла тоже куда раньше, чем условлено, я мог бы ее окликнуть...

Она села за столик в соседнем кафе - там, где мы должны встретиться.

Я был счастлив. Я неторопливо потягивал перно и наблюдал за ней сквозь стекло веранды - как она что-то заказала, как ждала, как курила и как один раз глянула на часы. На ней было черное короткое пальто с капюшоном и деревянными палочками вместо пуговиц, а под ним ее синее вечернее платьице; она оделась, чтоб идти в оперу, - молодая дама, которая, наверно, впервые красила губы. Она пила лимонный сок. Я был счастлив, как никогда еще не бывал в этом Париже. Я ждал официанта, чтобы заплатить и уйти в соседнее кафе, к девушке, которая меня ждет! При этом я был чуть ли не рад, что он все пробегал мимо, хотя и выражал по этому поводу свое возмущение. Никогда еще я не был так счастлив, как в эти минуты.

Уже после того, как мне стало ясно, каким образом все сложилось так, как сложилось, и, главное, стараясь осмыслить тот факт, что девушка, согласившаяся сопровождать меня в парижскую оперу, оказалась тем самым ребенком, которого мы оба (Ганна и я) не хотели иметь по личным мотивам, вне всякой связи с тогдашним международным положением, я говорил со многими самыми различными людьми об их отношении к аборту и при этом установил, что все (если иметь в виду существо вопроса) разделяют мою точку зрения: необходимость аборта стала в наше время чем-то само собой разумеющимся. И в самом деле, если подойти к этому вопросу серьезно: как могло бы дальше развиваться общество, если не прибегать к абортам? Именно успехи в области медицины и техники требуют от людей, осознавших свою ответственность перед будущим, новых решительных мер. Троекратное увеличение народонаселения за один век. Прежде не было элементарной гигиены. Зачинать, рожать и не бороться за сохранение этих новых жизней, пускать все на самотек, доверять природе - позиция куда более примитивная, но отнюдь не более высокая с точки зрения этики. Борьба с родильной горячкой. Кесарево сечение. Инкубаторы для недоношенных. Мы серьезнее относимся к жизни, чем наши предки. У Иоганна Себастьяна Баха было тринадцать детей (или что-то в этом роде), но выжило из них меньше пятидесяти процентов. Люди не кролики. Прогресс диктует нам следующий вывод: люди сами должны регулировать рождаемость. Угроза перенаселения земного шара. Мой полковой врач побывал в Северной Африке и говорил буквально вот что: если арабы цивилизуются настолько, что перестанут отправлять естественные надобности вокруг своего жилья, то за двадцать лет арабское население увеличится вдвое. В природе этот процесс происходит естественным путем: избыточный прирост для сохранения вида. Но современное общество располагает для сохранения вида иными средствами. Жизнь священна! Избыточный прирост (если мы будем размножаться стихийно, как животные) приведет нас к катастрофе, то есть не к сохранению вида, а к его уничтожению. Сколько миллиардов людей может прокормить земля? Конечно, здесь таятся кое-какие резервы, и их использование - задача ЮНЕСКО: индустриализация слаборазвитых стран, но резервы эти не бесконечны. Назревают совершенно новые политические проблемы. Обратимся к статистике: например, снижение заболеваемости туберкулезом с тридцати до восьми процентов благодаря успехам профилактики. Милосердный Господь решал эти вопросы при помощи моровой язвы, но мы вырвали из его рук это средство. Отсюда вывод: необходимо вырвать из его рук и управление рождаемостью. Здесь нет ни малейших оснований для угрызений совести; напротив, достоинство человека в том и заключается, чтобы действовать разумно и самому решать, иметь детей или нет. Отказавшись от этого принципа, человечество будет вынуждено заменить моровую язву войной. Эпоха романтики кончилась. Тот, кто отрицает право на аборт, - безответственный романтик! Конечно, в этих делах надо действовать не легкомысленно, а исключительно исходя из существа вопроса: необходимо смотреть в глаза фактам, и в частности тому, что судьба человечества находится в прямой зависимости от проблемы сырья. Преступность государственного поощрения рождаемости в фашистских странах, а также во Франции. Проблема жизненного пространства. Нельзя забывать и про автоматизацию: количество людей, занятых в производстве, все уменьшается. Куда разумней повысить жизненный уровень. Все иное ведет к войне и тотальному уничтожению. Невежество и беспечность все еще широко распространены. Наибольшее зло исходит от моралистов. Прекращение беременности - завоевание культуры, только в джунглях зарождение жизни и ее угасание всецело подчинены законам природы. Человек научился управлять этими процессами. Романтика приводит к несчастьям, несметное число трагически безнадежных браков заключается еще и теперь только из страха перед абортом. Разница между предохранением от беременности и хирургическим вмешательством? Во всяком случае, нежелание иметь ребенка - человечное чувство. Сколько из тех детей, что рождаются, действительно желанны? Забеременев, женщина часто готова оставить ребенка, раз уж так случилось, но это другое дело, тут автоматически срабатывает механизм инстинкта, мать забывает, что не хотела его иметь. Немаловажно здесь и ощущение своей власти над мужчиной - материнство как оружие женщины в ее экономической борьбе. Что значит судьба? Нелепо усматривать руку судьбы в ряде случайных механическо-физиологических совпадений, такой взгляд недостоин современного человека. Детей мы либо хотим иметь, либо не хотим. Это наносит вред женщине? Физиологический - безусловно нет, если, конечно, не прибегать к услугам бабок-повитух, а психический - только в той мере, в какой женщина находится в плену моральных и религиозных предрассудков. Обожествление природы - вот что мы отвергаем! В таком случае надо быть последовательным и отказаться от пенициллина, от громоотвода, от очков, от ДДТ, от радара и так далее. Мы живем в век техники, человек - покоритель природы, человек - инженер, и кто возражает против этого, не должен пользоваться мостом, поскольку он не создан природой. Тогда надо быть последовательным до конца и вообще отказаться от хирургического вмешательства, а это значит умереть от аппендицита, ибо такова судьба! Но тогда нечего пользоваться и электрической лампочкой, мотором, атомной энергией, счетной машиной, наркозом... Тогда - назад в джунгли!

Наше путешествие по Италии... Могу сказать о нем только одно: я был счастлив, потому что девочка, как мне кажется, тоже была счастлива, несмотря на разницу лет.

Она посмеивалась над молодыми людьми.

- Мальчишки, - говорила она. - Ты даже себе представить не можешь, какая с ними тоска... Такое чувство, что ты им в матери годишься, а это ужасно!

С погодой нам чертовски повезло.

Единственное, что меня тяготило, - это ее страсть к искусству, ее прямо-таки маниакальная тяга осматривать все памятники. С того момента, как мы пересекли итальянскую границу, не было местечка, где бы мне не пришлось остановиться. Пиза, Флоренция, Сиена, Перуджа, Ареццо, Орвието, Ассизи. Я не привык так путешествовать. Во Флоренции я взбунтовался и заявил, что считаю Фра-Анджелико дрянным художником. Правда, потом поправился - не дрянным, а наивным. Сабет не стала со мной спорить, а, наоборот, пришла в восторг от моей оценки: для нее чем наивнее искусство, тем лучше.

Что мне действительно доставило наслаждение, так это кампари!

Против нищих с мандолинами я тоже не возражал.

Но подлинный интерес у меня вызвали дорожное строительство, мостостроение, новая модель \"фиата\", новый вокзал в Риме, новые вагоны экспресса и новый тип пишущих машинок \"Оливетти\".

Музеи - не по моей части.

Я сидел в кафе на площади Святого Марка и, поджидая Сабет, потягивал кампари, к которому пристрастился, а она - как мне кажется, исключительно из духа противоречия - добросовестно осматривала собор. За последние дни после того как мы уехали из Авиньона - я обошел немало церквей и музеев, только чтобы не расставаться с Сабет. У меня не было оснований для ревности, и все же я ревновал. Я не знаю, что в голове у такой вот молоденькой девушки. Кто я для нее? Шофер? Допустим, но тогда я имею право пить кампари в ожидании хозяйки, которая не спеша осматривает очередную церковь. Я действительно не возражал бы стать ее шофером, если бы не Авиньон. Иногда я просто терялся: кем же мне ее считать? Что это была за дикая идея - отправиться в Рим автостопом! Пусть она ее не осуществила, но уже одно это намерение заставило меня ревновать. Я хотел бы знать, могло бы то, что случилось у нас в Авиньоне, произойти у нее с любым другим?

Никогда еще я так серьезно не думал о женитьбе.

Ведь чем больше я привязывался к этой девчонке, тем больше страшился толкнуть ее на этот путь. Всякий день я надеялся, что мне удастся с ней поговорить, я твердо решил быть с ней откровенным и боялся только, что она не поверит моим словам или будет смеяться надо мной... Мне кажется, что она все еще считала меня циником, даже нахалом (не по отношению к ней лично, а к жизни вообще), находила меня чересчур ироничным, а она этого терпеть не могла, и часто я совершенно не знал, что мне сказать. Слушала ли она меня? Меня не покидало чувство, что я перестал понимать молодежь. Часто я сам себе казался обманщиком. Почему? Потому, например, что я не захотел разрушить ее представление, будто я в жизни не видел ничего прекраснее Тиволи и что нет выше блаженства, чем провести вечер в этом Тиволи; но сам-то я в это поверить, конечно, не мог. Ее постоянно тревожило, что я не принимаю ее всерьез, но на самом деле все обстояло как раз наоборот - всерьез я не принимал самого себя, и что-то все время возбуждало во мне ревность, хотя, видит Бог, я всячески старался быть молодым. Я все время спрашивал себя, действительно ли современная молодежь (1957) совершенно не похожа на молодежь времен моей юности, и установил только то, что я решительно не знаю, какова же современная молодежь. Я наблюдал за Сабет, я таскался за ней по многочисленным музеям, только чтобы быть рядом с нею, чтобы видеть ее отражение в стекле витрины, заваленной этрусскими черепками, видеть ее юное лицо, серьезное и радостное. Сабет не могла допустить, что я во всем этом ничего не смыслю, и испытывала ко мне, с одной стороны, безмерное, просто детское доверие только потому, что я на тридцать лет старше ее, а с другой стороны, не питала ни малейшего уважения. А я почему-то все время ожидал его проявлений, и это мне портило настроение. Сабет слушала, когда я рассказывал о том, что мне довелось повидать, но слушала так, как слушают стариков: не перебивая, вежливо, не веря, с холодным вниманием, а если и перебивала, то только для того, чтобы предварить меня и тем самым дать понять, что я все это уже однажды рассказывал. Тогда мне становилось нестерпимо стыдно. Вообще для нее имело значение только будущее и, пожалуй, чуть-чуть настоящее, но к чужому опыту она была абсолютно равнодушна, как, впрочем, все молодые; ее нисколько не занимало, что все повторяется из поколения в поколение и пережитое чему-то нас уже научило или могло бы научить. Я старался уяснить себе, что же, собственно говоря, Сабет ждет от будущего, и установил: она сама не знает, чего ждет, просто радуется. Могу ли я ждать от будущего чего-то неведомого? А вот для Сабет все было иначе. Она радовалась поездке в Тиволи, предстоящей встрече с мамой, завтраку, тому времени, когда у нее будут дети, их дням рождения, граммофонной пластинке, вещам вполне определенным, но еще больше неопределенным: просто всему тому, что у нее впереди.

Возможно, именно это и вызывало ревность, но несправедливо думать, что я, со своей стороны, не умел радоваться. Я радовался каждой минуте, которая давала мне для этого хоть какой-нибудь повод. Правда, я не пел, не кувыркался, но я тоже радовался. И не только хорошему обеду! Пожалуй, я не всегда могу выразить свои чувства: кого из тех людей, с которыми мне доводится встречаться, интересует моя радость или моя печаль! Сабет считала, что я скрываю свои чувства, притворяюсь. Больше всего я радовался ее радостям. Можно было только удивляться, как ничтожно мало требовалось ей для того, чтобы вдруг весело запеть, ну буквально ничего! Утром она раздергивала занавески на окнах и, увидев, что дождя нет, тут же начинала петь. К сожалению, я как-то упомянул в разговоре о болях в желудке; теперь ей всегда казалось, что меня мучают эти боли, и она по-матерински заботилась обо мне, словно я был несовершеннолетний. И все же наше путешествие не всегда можно было назвать легким, а часто мы оказывались просто в смешном положении: я наводил на Сабет тоску, делясь по любому поводу своим жизненным опытом, а Сабет невольно подчеркивала мой возраст, тщетно ожидая с утра до вечера проявления восторгов - тоже по любому поводу.

В большой галерее музея (Museo Nazionale [Национальный музей (ит.)]) я решительно отказался слушать комментарии из ее Бедекера, присел на балюстраду и развернул итальянскую газету - я был сыт по горло созерцанием каменных обломков. Я объявил забастовку, но Сабет по-прежнему была убеждена, что я ее разыгрываю, уверяя, будто ничего не смыслю в искусстве. При этом она ссылалась на слова своей мамы - дескать, каждый человек, если он не обыватель, способен воспринимать произведения искусства.

- О милостивая мама! - воскликнул я.

Итальянская семья, проходившая в эту минуту мимо нас, заинтересовала меня куда больше, нежели все статуи, вместе взятые. Особенно отец, который нес на руках спящего ребенка.

Кроме них, вокруг ни души.

Мертвую тишину нарушал только птичий щебет.

Когда же Сабет оставила меня одного, я сунул газету в карман, так как мне все равно не читалось, и подошел к какой-то статуе, чтобы проверить справедливость утверждения ее мамы: каждый способен воспринимать произведение искусства, - но, увы, я нашел, что мама ошибается.

Я почувствовал только скуку.

В малой галерее (застекленной) мне повезло: группа немцев-туристов во главе с католическим священником обступила какой-то барельеф, словно жертву уличной катастрофы, плотным полукольцом, и тогда меня тоже разобрало любопытство. Когда же Сабет меня нашла (\"Ах, вот где ты, Вальтер! А я уже думала, ты снова удрал к своему кампари\"), я повторил ей то, что только что услышал от священника о \"Рождении Венеры\". Особенно очаровала меня фигурка девочки-флейтистки, расположенная сбоку. \"Очаровала\", по мнению Сабет, было неуместным словом для оценки такого шедевра, она находила, что барельеф этот немыслим, невероятен, абсолютен, гениален, потрясающ!..

К счастью, в галерею вошли люди.

Я не выношу, когда мне подсказывают, что я должен испытывать, потому что тогда я сам кажусь себе слепцом, хотя и могу понять, о чем идет речь.

Голова спящей Эринии.

Это было уже мое открытие (в том же зале слева), сделанное без помощи баварского патера; однако я не знал названия этой скульптуры, что, впрочем, мне нисколько не мешало, напротив. Чаще всего названия мне только мешают - я не силен в античных именах и чувствую себя как на экзамене... Но перед этой вещью я не мог не воскликнуть: великолепно, совершенно великолепно, впечатляюще, грандиозно, глубоко впечатляюще! Это была мраморная женская голова, взятая скульптором в таком ракурсе, что, казалось, смотришь, приподнявшись на локте, на спящую рядом с тобой женщину.

Интересно, какие она видит сны?

Конечно, не так следует подходить к оценке произведения искусства, спору нет, но меня это интересует куда больше, чем вопрос, в каком веке оно создано, в третьем или в четвертом до Рождества Христова...

Когда я снова подошел к барельефу \"Рождение Венеры\", Сабет вдруг воскликнула:

- Стой, не двигайся!..

- Что случилось?

- Не двигайся! - повторила Сабет. - Когда ты стоишь там, Эриния кажется еще прекрасней. Просто поверить трудно, как много от этого меняется.

Я должен непременно сам в этом убедиться!.. Сабет настояла, чтобы я встал на ее место, а она - на мое. Действительно, кое-что от этого менялось, но я ничуть не удивился - это был эффект освещения. Когда Сабет (или кто-нибудь другой) подходила к барельефу, на Эринию падала тень вернее, тогда голова освещалась только с одной стороны, и поэтому выражение скульптуры становилось куда более живым и даже каким-то диким казалось, она вот-вот проснется.

- С ума можно сойти, - сказала Сабет, - как много от этого зависит!

Мы еще раз или два менялись местами, а потом я предложил двигаться дальше, ведь впереди была целая прорва залов, наполненных статуями, которые Сабет непременно хотела посмотреть.

Я проголодался.

Но заводить разговор о ristorante [ресторан (ит.)], хотя уже ни о чем другом я не мог думать, было явно бессмысленно; я не получил ответа на вопрос, где она набралась таких мудреных слов: архаический, линейный, эллинистический, декоративный, натуралистический, элементарный, экспрессивный, кубистский, аллегорический, культовый, композиционный и так далее - ни дать ни взять вся лексика highbrow [человек, выставляющий напоказ свою ученость (англ.)]. Ничего, кроме самих слов, я от нее не услышал. Лишь при выходе из музея, когда уже не на что было смотреть, как только на аркаду из античного кирпича - незамысловатая, но чрезвычайно точная работа каменщика, которая меня заинтересовала, - Сабет ответила на мой вопрос. В тот момент она проходила через турникет и небрежно, как обычно, когда речь заходила о ее маме, бросила:

- От мамы.

Когда мы уже сидели в ресторане, Сабет мне опять очень понравилась всякий раз я воспринимал ее по-новому: ее радость при виде салата, ее детское нетерпение, с которым она набросилась на булочки в ожидании заказанных блюд, горящий от любопытства взгляд - она уплетала булочки и глядела по сторонам, ее восторг, когда принесли hors d\'oeuvre [закуски (ит.)], ее задорный смех...

Что касается мамы...

Мы ели артишоки, отщипывая листок за листком, макали в майонез, соскабливали зубами мякоть; и именно в это время я узнал кое-что о той ученой даме, которая была ее мамой. Честно говоря, меня не шибко разбирало любопытство - терпеть не могу интеллектуальных дам. А узнал я следующее: она получила не археологическое, а филологическое образование, но теперь работала в археологическом институте - ей надо было зарабатывать деньги, потому что она разошлась с мистером Пипером... Тут я взял в руки бокал, чтобы чокнуться, - господин Пипер, который по убеждению уехал в Восточную Германию, меня решительно не интересовал. Я поднял бокал и прервал ее:

- Твое здоровье!

Мы выпили.

Затем я узнал...

Мама прежде тоже была коммунисткой, но с господином Пипером у нее все равно жизнь не ладилась, произошел разрыв - это мне было понятно, - а теперь мама работала в Афинах, поскольку нынешнюю Западную Германию она тоже не любит - и это мне было понятно, - а Сабет от их разрыва нимало не страдала, напротив, рассказывая об этом, она ела с большим аппетитом, прихлебывая белый орвието - ее любимое вино, хотя мне оно всегда казалось чересчур сладким, - Orvieto abbocato. Отца своего она не очень любила. Собственно говоря, господин Пипер не ее отец, у мамы до него был другой муж; Сабет была, таким образом, дочерью от первого брака; и мне пришло в голову, что маме ее, видно, не везло с мужьями, быть может, оттого, что она слишком интеллектуальна, - все это я думал про себя и, конечно, не говорил вслух, а заказал еще полбутылки Orvieto abbocato. Потом мы принялись болтать о всякой всячине: об артишоках, о католицизме, о cassata [мороженое (ит.)], о спящей Эринии, об уличном движении - этом бедствии нашего времени - и о том, как нам проехать к Аппиевой дороге...

Сабет прочла по Бедекеру:

- \"Аппиева дорога проложена в 312 году до Рождества Христова цензором Аппием Клавдием Цекусом, считается королевой всех дорог; она вела через Террачину на Капую, откуда позднее была продлена до Бриндизи...\"

Мы совершили паломничество на Аппиеву дорогу, прошли километра три пешком и прилегли отдохнуть на каменистом холмике вблизи какого-то надгробия; холмик был насыпной, поросший сорными травами, и о нем, к счастью, ничего не значилось в путеводителе. Мы лежали в тени пинии и курили.

- Вальтер, ты спишь?

Я наслаждался тем, что ничего не надо было осматривать.