Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Азольский

Монахи



Немолодой мужчина, с недавних пор обитавший в этой пятиэтажке и собою дополнявший скромную, но не убогую мебель, не мог в одно июньское утро не прислушаться к всполошенным голосам за дверью, не мог не догадаться, кто сейчас пожалует к нему, и приготовил незваным гостям достойную встречу. В квартиру же вломилась общественная комиссия: два бандитской внешности лица мужского пола (соседи по подъезду) и вертлявая накрашенная девица (техник-смотритель жэка), — ворвалась, нарушив установленную Конституцией СССР неприкосновенность жилища. Гражданин, прописанный в оскверненной пришельцами однокомнатной квартире, обладал, однако, философским складом ума, то есть понимал, что наглым вторжением этим скрепляется и цементируется великая историческая общность — советский народ, единая многомиллионная семья, и домочадцы вольны без спросу переходить из одной комнаты в другую, а все возникающие при этом скандалы — мелкая свара любящих родственников. Поэтому-то и было гражданином проявлено гостеприимство; он виновато, с чуткой улыбкой слушал долгие и гневные речи сожителей по дому, обеспокоенных тем, что не далее как вчера в соседнем подъезде уехавшая на дачу пенсионерка забыла по рассеянности закрыть кран и залила квартиру этажом ниже. Событие сие было ему уже известно, весь вчерашний вечер просидел мужчина у окна, наслаждаясь перебранкой на скамеечках у подъезда, да и вообще занудливый человек этот всегда изучал все угрожавшие жильцам объявления на досках и стенах. Водопад скоропалительных обвинений обрушился теперь на него, ему припомнили многодневные отлучки: трубы ведь — постоянно протекают, а электропроводка имеет обычай загораться; правда, по части оплаты коммунальных услуг никаких претензий комиссия не высказала (да и выдвинуть не могла, поскольку человек всего три месяца назад въехал сюда).

Удрученный хозяин квартиры прервал наконец понурое молчание и смиренно поправил председателя комиссии, сделав крохотное уточнение: Бузгалин его фамилия, Бузгалин, а не Булгарин, как изволили сейчас выразиться… Затем Бузгалин (ни в коем случае не Булгарин!) скорбно признал все свои ошибки, промолвив, что учтет высказанные замечания и впредь будет зорко следить за санитарно-техническим состоянием квартиры, времени у него для этого достаточно: здоровье стало пошаливать, сказались условия нелегкого труда в геологических партиях, никаких уже полевых экспедиций, а если и будет отлучаться, то только на дачу, куда и собирается сейчас ехать, а перед дальней дорогой положено, по русскому обычаю, посошок, — так не присоединитесь ли вы ко мне, дорогие друзья… И холодильник теоретически подкованного геолога покинула бутылка водки, вслед ей шмякнулась на клеенку жирнобокая селедка, у жэковской девицы зачесались руки, рыбину она лихо разделала, показала женскую прыть, заодно крутанув ладным задочком, тем самым как бы одарив хозяина реабилитированной квартиры беглой улыбкой… А тот несколько разомлел от выпитого и грустно признался: рад, рад он светлому будущему своему, не будет отныне безлюдных песков с шипящими гюрзами под ногами, уйдут в прошлое дожди в предгорьях Сихотэ-Алиня и стужи под Якутском, теперь — Москва, только она, ведь (была показана начитанность в пределах неполной средней школы) — «как много в этом звуке для сердца русского слилось, как много в нем отозвалось!»… Комиссия — блаженствовала, сосед сверху вспомнил что-то газетно-победное и не без труда произнес заветное слово «алмазная трубка»; но бывший геолог свое участие в открытии сего месторождения не подтвердил, но как бы в свое оправдание заметил, что даже при скромной должности коллектора заслуги его перед Родиной немалые… Обведя комиссию дурашливо-пьяноватеньким взором, гражданин Бузгалин пустился в самовосхваления, начав рассказывать о шурфах и кернах…

Комиссия, однако, бдительности не теряла: недамская ладошка техника-смотрителя ковшиком подержалась под закрытым краном; та же ручка — уже в дверях, при уходе — сунула Бузгалину брошюрку с интригующим названием «В помощь новоселу», намекая на то, что из крана в мойке вода хоть чуточку, но — просачивается, брошюрка же разъясняла, как гражданам самостоятельно — без сантехника — менять в кран-буксах уплотнительные прокладки… Прочитанное доставило Бузгалину живейшее удовольствие: исторический документ, бесценное свидетельство эпохи, клятва — ценою в шестьдесят две копейки — на верность идеалам социализма, еще одна подпись под извечным общественным договором, коим власть и народ укрепляли друг друга взаимным неисполнением обязанностей; десятки тысяч людей, оказывается, въезжают по ордерам в новехонькие квартиры с протекающими трубами, вот откуда проклятья по адресу бракоделов и восхитительное чувство превосходства над государством, которое так и не научилось делать простенькие водозапорные устройства! Вот где простор для инициативы, истинное торжество разума на грубоватой газетной бумаге! Схема кран-буксы бестолкова, невнятна, наводит на мысль о том, что ЦРУ обмишурится, по шпионским каналам получив схему эту, — да и вообще непостижимо, почему вода все-таки сочится из крана в мойке, каким-то образом прорываясь между прокладкой и стенками трубы: загадка, сплошная тайна, рождавшая умопомрачительные объяснения, среди которых была и недавняя высылка из страны атташе новозеландского посольства за «деятельность, несовместимую с дипломатическим статусом»; напрашивалось заодно и ёрническое, а может быть, и еретическое сравнение хитроумных ракет с примитивными фиговинами типа той загогулины, из которой вода льется в мойку.

Василий Петрович Бузгалин допил водку, отметив ею особое событие: сегодня минуло ровно четыре месяца с того страшного дня, как гаишники крючьями растащили кузов «Москвича», извлекая из него изувеченное, бездыханное тело гражданки Анны Федоровны Бузгалиной, прямиком из морга отправленной в крематорий, а оттуда — урною — в выемку плоской стены близ тех же печей и труб Даниловского кладбища, минуя, конечно, этот дом, поскольку супругам Бузгалиным ордер на эту квартиру еще не выдали; не везти же по морозцу гроб на дачу для прощания с домиком и землицей… Или была ростепель?

Жара еще, к счастью, не пробралась в подземелья метро, где ехавший на дачу Бузгалин вдруг сел на скамейку посреди роскошного зала, растревоженный мыслями о кладбище. Могильным хладом дохнуло, о сути и происхождении вещей возмечталось, потому что они, тленные и нетленные, соединяют смертного человека с бессмертием. Жизнь ведь началась родничком, мерцающим напором таинственной водицы, пробившейся невесть откуда, оросившей мох, наполнившей ямку, потекшей по наклонной почве, вобравшей в себя такие же робкие ручейки и ставшей полноводной рекой, которой (домовая книга не соврет!) сорок шесть лет… и что дальше? В океан ли, куда слились уже миллионы рек, бесшумно втечет жизнь ярославца Бузгалина? Или она вдруг очертя полетит вниз, как на Ниагаре, бурлящим потоком, о камни разбиваясь? А то и совсем проще: исчезнет, испаренная, сама собой, впитается пересушенной землей?

В духоту улиц поднимает эскалатор гражданина Бузгалина, другой поток — людской — вносит его, придавленного итогами еще не оконченной жизни, в вагон электрички, где он поглощается простым советским людом, то есть еще одной общественной комиссией, но в расширенном составе. Студентка, завалившая экзамены, с ненавистным учебником перед глазами; в девушке этой высматривается натура дерзкая, горячая, умеющая и заказную слезу вовремя пролить, и разрыдаться непонарошку, — жизнь женская в зачатии, в мутный период взросления, когда еще не окрепшее деревцо требует привязи к вбитому в землю прямостоящему колышку, к местечку — хотя бы — на скамье в переполняющемся вагоне, и местечко было, конечно, предложено, однако у студентки оказались замедленные рефлексы, и более сообразительная баба с тремя сумками выдавила чересчур галантного Бузгалина в проход, водрузив себя на скамью, собой пополняя образ СССР, — более ста человек разных возрастов, разно одетых, готовых к социологической процедуре опроса, втиснулись в послеполуденную пятничную электричку, и в центре вагона — нешумное семейство: дед, бабка, жена, муж, двое грызущих мороженое детей, то есть внучки, и дети уже загорелые, дети уже порезвились на солнышке и теперь едут на дачу, не очень охотно, на даче той деду и бабке сидеть бы безвылазно, возраст пенсионный, но оба еще, конечно, работают, попробуй прокорми эту ораву, потому что зятек, кажется, не мастер зашибать деньгу, домашнее хозяйство на плечах женушки, и по рукам видно, что пальцы ее ударять прицельно по клавишам пишущей машинки не научены, рабочие они, уже раздутые в суставах. Века полтора назад такая вот патриархальная русская семья на подводе перебиралась из Первопрестольной на север, гонимая московским пожаром или просто вытесненная из столицы какими-то невзгодами, — земли-то много, и если ты не помещичий, а вольный, то осваивай пустоши… Две парочки справа, прихватив корзинку со снедью и спальные мешки, ехали уединяться, любиться, и если парнишкам любовь эта будет в новинку, то личики девушек уже пообтрепались годами, с некоторым недоумением посматривали они на мальчишек, которым не терпелось, которые будто случайно касались при рывках поезда бедер и плеч подружек.

Дворянство некогда облюбовало подмосковные угодья для любовных утех, понастроило усадеб, молодежь сословием пониже уминала траву в измайловских рощах, ныне же только на пленэре можно разгуляться, отдельные квартиры-то не у всех, что на себе познали в Москве супруги Бузгалины, а любви хочется всем, той любви, которую надо изучать только на собственных ошибках, только они истинно обогащают человека. В возрасте этих мальчишек Бузгалин втрескался до потери сознания в учительницу физкультуры, и через какие великие страдания прошел!.. А что скажет о своих страданиях эта вот мамаша — истинная героиня, четверо детишек, самому старшему лет восемь, этот уже обучен присматривать за младшими, и приглядывает за ними, но уж годовалого карапуза мать ему не доверила, сама управляется, а тот теребит ее юбку, норовит ухватиться ручонками за блузку, которую распирает могучая грудь, готовая вскормить еще столько же. Детей не вагонная сутолока и теснота лепят к матери, а притяжение крови, той, что питала их в утробе; в ушах малышей до сих пор звучит там же усвоенная ими мелодия бытовой речи, что загодя дала образы люлек, таза, в котором обмывались розоватые и пухлые тела, ложки, ко рту подносимой, кухоньки, букваря, — все, все было услышано, переварено, принято к использованию в недалеком будущем; в ладе родной речи впитались жесты матери, привычки ее, и только русский ребенок может так вот тянуться к матери, дергать ее юбку, прикладывать пятерню к носу, плакать навзрыд, почесываться да лупить глаза на постройки, обычные вдоль железнодорожных путей, — странная, однако, архитектура этих зданий, где живут под стук и свистящий грохот люди, приставленные к стрелкам, шпалам и грузам, день и ночь пропускающие мимо себя кусочки России, неторопливо двигавшейся не по рельсам, а прокладывая никому не ведомую колею в истории, и это движение в слепящую неизвестность, это ощущение рывков, слившихся в невесть кем заданный путь, — это извечно поселено в каждого человека русских равнин, страны, куда угодно летящей, но не к сытости и благополучию. Плохо живет народ, плохо, но никогда уже не восстанет, не сбросит с себя властей. Потому что печенками чует: это их удел, всей России удел жить так вот, от получки до получки…

Государственный гимн услышался в перестуках колес, электричка помножилась на сотни и тысячи зеленых вагонов, сновавших по рельсам, многониточные колеи прорезали леса и пашни, захватив и сельцо, что в трехстах километрах, на Ярославщине, и тропку, по какой когда-то бегал в школу некий настырный мальчонка, и пропахший соснами класс, куда после звонка входил, припадая на покалеченную ногу, учитель, предрекавший взрослеющему юнцу великую будущность, с чем не согласна была «немка», так и не сумевшая вколотить в шустрого школяра слабые и сильные спряжения глаголов; тем не менее все учителя верили: их ученики (и гомонливый непоседа Вася тоже) станут сеятелями злаков, что произрастут когда-нибудь радующими отчизну всходами, — и сколько ж таких мальчишек и девчонок взращено неугомонными пастырями сельских школ, а еще ранее — сельских приходов! Миллионы злаков, весною новой жизни втянутых в севооборот нации, и как далеко еще время, когда коса смерти срежет эти миллионы! Великая, нелепая страна, одаряющая планету суматошными поисками справедливости, льющая кровь свою в раздорах, на себя всегда берущая право быть первой и судьбой своей задающая вопрос: да можно ли по тысяче вагонов, даже если в них все двести пятьдесят миллионов населения, судить об истории нации? Разве две едущие на разврат парочки связаны как-то с размещением в Европе ракет средней дальности или с запретами испытаний атомного оружия? А три поколения семейства — на президентские выборы в США повлияют?

Гимн оборвался внезапно гнусавым и кощунственным саксофоном, представился негр, прильнутый к заморскому инструменту, потянулась мелодия, отчего устыдившийся (и чуть напуганный) Бузгалин прошел в тамбур, где дымили вовсю и просто заядлые курильщики, и те безбилетники, для которых он, тамбур, — наблюдательный пункт, место, откуда просматриваются оба вагона, и опытные зайцы стремительно перемещались по всему составу, издали завидев железнодорожные фуражки контролеров. Наверное, в подражание им Бузгалин на остановке перебрался в четвертый от головы вагон, сделав рывок, быстрым шагом пройдя платформою вдоль электрички по одуряющему, почти каракумскому солнцепеку; уже на ходу хорошо рассмотрелся величавый райцентр, набитый конторами, в кои надо отправлять прошения, если что надумаешь делать с домом, расширяя так называемую жилплощадь… Потом деревенька скорбно проковыляла — такая убогая, что сердце тоскою поджалось, чтоб воспрять духом и бодро заколотиться через три минуты, когда поезд влетел в лесной массив с поселком, которому скоро будет полвека, который когда-то назывался дачным кооперативом работников Высшей школы, а ныне, после ухода на вечный отдых первых красных профессоров, превратился в место летнего обитания детей, внуков, откуда-то объявившихся родственников, о научной деятельности и не помышлявших, зато поразительно хватких и цепких. Лет пять тому назад или раньше поселок газифицировали, не весь, без голубого пламени остались те, кто не очень-то верил в прогресс или не хотел признаваться в нехватке денег. Сейчас лишенцы спохватились, поднасобирали рубликов и начали тяжкие переговоры с газовой конторой, неуловимой и грабительской. Присоединился к этим обездоленным (обезгаженным — незлобно пошутилось как-то) и Бузгалин, всего полгода назад ставший хозяином дачи, так и не газифицированной покойным братом. На завтрашнюю субботу и назначена встреча с газовщиками, собрание обещает быть бурным, присутствие на нем обязательно.

Вагоны будто осели, электричка притормаживала, замерла наконец, двери разъехались, и Бузгалин вышел, замыкая собой дачников, идущих к середине платформы, где была лестница из бетонных плит. Пахнуло лесом, свежим сеном и лежалыми травами. В ста метрах от плит — поворот вправо на просеку, разрезавшую поселок, куда и свернули шедшие впереди Бузгалина люди, куда и ему надо бы двинуться, чтоб поскорее попасть на дачу, но он продолжил путь к шоссе, параллельному железной дороге, чтоб зайти в магазинчик, славный свежайшим хлебом, очень дорогой колбасой, овощами и принадлежностью к Минфину; учреждение сие отгрохало невдалеке дачи, где, по слухам, копаться в земле не любили, пучка петрушки не вырастили, простой же советской водки гнушались, издевательски покупая коньяк по, страшно подумать, четырнадцать рублей; иногда, правда, выбрасывалась вареная колбаса по два тридцать, ее тут же расхватывали, и магазинчик пустел, за водкой же совхозный и дачный (не минфиновский!) люд ездил в райцентр. Бузгалину здесь отсыпали три килограмма картошки, дали буханку мягкого черного хлеба и банку с огурцами, отвесили палку сырокопченой колбасы, завернули в бумагу сыр и масло, протянули коньяк, который пойдет в ход завтра: водка, еще в Москве купленная для разговора с газовщиками, выпита, а столичный магазин оказался на перерыве, когда Бузгалин из дома устремлялся к электричке.

Рюкзак потяжелел, но был подъемен, продавщица — само загляденье, танк остановит на марше, всю колонну уведет за собой в чащи непролазные: халатик того и гляди лопнет, распираемый мощным телом сельской дивы, зубы редкие, крупные, чистые; плотской любви не телевизором обучена, а вековым инстинктом бабы; короткие полные руки стиснут мужика в благодарности и отпадут в истоме — того мужика, чьи ноги выглядывают из подсобки; в СССР все лучшее, как не так давно отметил Бузгалин, либо под прилавком, либо в загашнике.

Умиление плескалось в душе Бузгалина, когда он вскидывал рюкзак на левое плечо. Пристроив поклажу, он скосил глаза вправо, на совхозный ларек с дешевыми молочными продуктами, у которого толпился народ, озаренный истинно великими целями прокормления себя, увидел он и автобусную остановку неподалеку. И автобус как раз подъехал, развернулся для обратной дороги в райцентр, откуда прибыл с местными людьми, не имевшими денег на дьявольски дорогой минфиновский напиток. Человек семь или восемь сошли у ларька, Бузгалин краем глаза отметил прибытие автобуса (тот чуть запоздал) и, продолжая разнеженно-мечтательно улыбаться, подвскидывая рюкзак, чтоб утрясти в нем так нужные сегодня, завтра и послезавтра продукты, он, — среди сошедших с автобуса русских, одной крови с ним людей, — опознал того, кто уже нацелен на него, кого обязали в ближайшие минуты сего текущего дня убить его, русского же человека Василия Петровича Бузгалина.

Не пытаясь каким-либо наивным приемчиком усложнять человеку этому задачу и без того неимоверной трудности, кляня себя за то, что сегодняшними бреднями о жизни и смерти он накликал на себя старуху с косой, Василий Петрович Бузгалин решил не спасаться трусливым возвратом к центральной просеке, всегда людной, не стал отрываться от идущего следом убийцы и перебегать шоссе перед носом ревущего трейлера, а смирнехонько стоял, ожидая длинного безопасного для пешехода просвета в плотном потоке рычащих автомобилей…

На шоссе этом ночью — одинокие «жигуленки» да «Москвичи», к рассвету ближе — молоковозы и бензозаправщики, днем — с утра до вечера — стайки снующих легковушек, подгоняемые неуклюжими автопоездами и теснимые совхозными грузовиками; колесный транспорт тем не менее пешеходов уважает, сбавляет ход, давая им просачиваться сквозь себя. Но не в пятницу после полудня, когда столица освобождает себя от бессовестно чадящих частников, когда жара гонит обезумевших граждан подальше от бензиновой гари и поближе к травке, вдогонку им посылая все тот же оскверняющий легкие нефтяной смрад, через который пробился все-таки Бузгалин и, оставив далеко за спиной магазинчик и неотвязного убийцу, пошел по тропе, петлявшей среди берез и елей, что заслоняли зады дач от пыли и шума шоссе, что спрячут в себе звук выстрела… За это минутное стояние на обочине перебрались в памяти, день за днем, все четыре месяца после гибели жены: отпуск под Тебердой и четырехнедельное московское бытие, десятки и сотни людей, которые все до единого не без грешка, но, однако же, нет среди них того, кому стало невтерпеж убить его именно сегодня, в пятницу 28 июня 1974 года. Машины, легковые и грузовые, автобусы и трейлеры, пролетали мимо него ветром и пылью, давая время на принятие наиболее верного решения и позволяя почти осязаемо ощущать человека, который шел следом за ним, который изучил, оказывается, его за истекший дачно-московский месяц, чем и надо воспользоваться — как и возблагодарить себя за то, что он, Бузгалин, где-то в рое и сумбуре городской жизни предусмотрел все-таки, того не осознавая, появление убийцы очень высокой квалификации, но старомодной выучки. Каждый день (скорее по привычке, правда) он отмечал отсутствие наружного наблюдения за собой, однако же сегодня в полдень, нарасточав общественной комиссии улыбочек, он бутылку и стаканы с отпечатками пальцев возможных самозванцев не стал промывать и посчитал не случайным совпадением то, что комиссия не очень-то засиделась у него, будто рассчитала, какой электричкой поедет он; люди в комиссии получили заодно возможность увидеть содержимое холодильника и убедиться лишний раз: в магазинчик-то на станции Бузгалин пойдет обязательно!

И сам он словно предвидел задуманное кем-то покушение, специально прогулялся по вагонам, чтоб ступить на платформу в том месте, где сошедшие с электрички пассажиры разделяются на два потока: кто идет влево, к северной окраине дачного поселка, а кто вправо, к середине платформы, откуда прямая дорога к просеке, шоссе и магазинчику, и этот незамысловатый маневр обнаружил бы следом идущего. И расписание рейсов автобуса давно уже засек в памяти, и в магазинчике подзадержался, чтоб заприметить замыслившего убийство человека, который месяц его выслеживал, так и не обнаружившись, и уже одно это — свидетельство квалификации, сертификат качества, так сказать. Нашел человек и наиболее правильный способ устранения, выбрав для акции эту лесную полосочку, наименее людную в предвечерние часы и очень шумную; пистолет, разумеется, с глушителем, а чтоб пресечь все случайности, прихвачен с собою и короткоствольный автомат, скорее всего — «узи», он-то и был в сумке человека, сумка эта сразу бросилась в глаза, была она тяжеловата — судя по тому, как сходил с автобуса человек, а покинул он его последним, чтоб тут же скрыться за спинами людей; ни лица, ни фигуры в целом Бузгалин не увидел, лишь фрагмент тела — выпрямляемую для земной опоры ногу, сумку у колена, но и того было достаточно: лет эдак сорок восемь — пятьдесят, рост не более ста восьмидесяти сантиметров, то есть примерно пять футов и десять дюймов, а руке, державшей сумку, привычны тяжелые физические нагрузки. Далеко не молод — выдернули, значит, из глубокой консервации испытанного специалиста, исполнителя верного и не засвеченного, который проехал вместе с ним от дома до вокзала, сел в дальний от Бузгалина вагон, вышел в райцентре, превосходно зная расписание автобусов и высчитав путь Бузгалина от станции к даче с заходом в магазин. Кто его нанял — покажет манера исполнения этой странной операции, ведь вроде бы существует никем — ни чужими, ни своими — не отмененное джентльменское соглашение: ребята, все можно, а вот этого — нельзя! Ну а если пуля найдет цель, то нелишне напомнить самому себе: жизнь все-таки удалась, дело, не им начатое, на нем не кончится, продолжится многими славными свершениями, и хоть нет жены, нет детей, не бесследно, нет, не бесследно пройден короткий путь, и есть некоторая закономерность в том, что оборвался этот путь на родной все-таки земле, не на чужбине!..

С разрывом в тридцать секунд они пересекли шоссе, и Бузгалин стал осваивать крадущегося сзади человека, вживлять его в себя, чтоб работать с ним. Для начала в памяти растянул как резину ту долю секунды у магазинчика, что показала ему — среди покидавших автобус людей — согнутую в коленном суставе ногу и руку с сумкой. Он утвердил человека на земле, он вместе с ним пошел к шоссе, он обогнал его — и теперь чуял его лопатками, затылком, свободным от рюкзака плечом. Кто-то из приехавших задержался у ларька с творогом и сметаной, остальные, кроме человека с сумкой, пошли к просеке. Не исключено, что некоторые избрали маршрут Бузгалина, однако между ними и человеком образовалась дистанция метров в пятьдесят, человек врезался в поток машин, оказался в лесной полосе, и поток отрезал его от идущих сзади, — рискованно поступил человек, весьма опрометчиво, потому что очутился один на один с жертвою, мысленно вцепился в нее, каждый шаг свой вымеряет и выверяет применительно к тому, кого намеревается убить, и, следовательно, подпадает под не ощущаемую им волю противника. Бузгалин на мгновение приостановился, перекладывая рюкзак на правое плечо, и уже этим сбил преследователя с ритма ходьбы, с рассчитанной последовательности действий. Десять, пятнадцать секунд миновало, а спина шедшего вразвалочку Бузгалина защищалась то осиною, то березою. Выстрел, понятно, не должен услышаться никем, и самый благоприятный момент близился, уже подвывал на подъеме двигатель многотонного грузовика, еще двадцать секунд — и рев его заглушит даже очередь из автомата. Бузгалин подал себя отличной целью, выйдя на открытый поворот тропы, чтоб тут же, когда грузовик появился, отринуть тело в сторону, пригнуться, будто увидев что-то любопытное под ногами. И услышал всхлип березы, в ствол которой смачным шлепком вошла пуля. Выпрямился, сделал два длинных шага влево и вновь оказался за щитом русских березонек, давших ему возможность злорадно усмехнуться: ведь наемный человек сейчас — это уж точно — выругался сквозь зубы, ему начинала изменять выдержка, теперь он вложит всю сноровку в следующий выстрел, если, конечно, совладает со своим дыханием, которое сбил у себя Бузгалин, вызвав у преследователя учащение пульса. Да еще и споткнулся, что, однако, на преследователя не повлияло: поняв, с кем имеет дело, он согнал с себя некоторое пренебрежение к жертве и готовился вложить в выстрел все нажитые и сохраненные годами навыки.

Вложил и — поторопился. Отличный стрелок, прекрасная рука, превосходное оружие, великолепный глаз — а пуля срезала ветку чуть ниже левого уха Бузгалина, который, чтоб не терять контакта со стрелявшим, огорченно присвистнул и огорошенно покачал головой — будто это из его пистолета вылетела невезучая пуля. Продолжая безошибочную игру, он безвольно, обреченно замешкался, недоуменно озираясь, явно напуганный чем-то, — и человек сзади размяк на несколько секунд, не зная, что делать дальше, а когда спохватился — Бузгалин резво пошел дальше, что было ошибкой: впереди — оголенное пространство, двадцать метров без какого-либо прикрытия. Он, цель, на долгие десять секунд окажется в досягаемости нескольких пуль, очередью выпущенных из автоматического пистолета, и прыгай в сторону, падай, отползай — ты на виду, как заяц в тире, и ничто уже не отдернет палец от спускового крючка. Остается последнее и постыдное: одним прыжком одолеть расстояние до забора и перелететь через него. Но и этот цирковой трюк не спасет, пожалуй.

Спасла собака немецких кровей, но русского происхождения, — овчарка вдруг залаяла, унюхав пороховую гарь от выстрелов, сработал сигнал тревоги, вложенный в породу чуткими и злобными предками; лай же позвал к забору хозяина, удивленного редкостной свирепостью тихого стража дачного участка, и не увидеть человека он не мог, а человек, несомненно, постарался оружие опустить в карман или уронить в сумку. Очередная неудача озлобит, конечно, профессионального убийцу не хуже овчарки, в уме он, наверное, сочиняет нанимателю оправдательные объяснения, которые — тут уж не наверное, а точно — будут опровергнуты: исполнителю жестко укажут на вялость и недостаточную рекогносцировку местности, приведшую к тому, что «объект» воспользовался оплошностью и быстрым шагом достиг переулка, свернул в него, чуть позже молниеносным движением открыл калитку в заборе и спрятался, в двадцати пяти метрах от дома, за штабелем приготовленных на зиму дровишек…

Здесь Бузгалин отдышался, коснулся мокрого лба и сбросил рюкзак на землю. Кажется, пронесло. Еще одного выстрела сегодня не ожидается. Труп на лесной полоске — случайное убийство случайного прохожего. Найденное же в переулке да на дачном участке — точная и целенаправленная акция, адресный выбор, что сразу заинтересует милицию. И не только ее. Но кому, кому выгодна его смерть — вот что интригует! И этот выходящий из моды метод устранения: есть ведь десятки испытанных приемов — от дорожной аварии до способа лечения, выбранного группой специалистов; похоронят — и концы в воду. И некому ходить по прокуратурам и жаловаться на медлительность органов, так и не нашедших убийцу. Детьми судьба обделила, Аня — тоже от усохшего корня, жива за рубежом тетка, в Чехословакии, но с ней уже лет тридцать никакой связи. Ну а тот, кто назвался кузеном Ани, — фикция, да и нет его в живых.

Курить хотелось так, что ноздри учуяли сигарету где-то метрах в сорока, и дымил, естественно, незадачливый наймит, уже свернувший в этот переулок, потому что иной путь ему заказан. Вспугнутый собакой, попавший в память хозяина овчарки, сдуру обнаруживший себя так и не убитому им «объекту», он не пойдет по тропке в открытое поле, где его самого подстрелить — пара пустяков. Он тоже понимает, что в переулке — его спасение, здесь подозреваемых — по пальцам перечесть, и пуля не рискнет покидать длинный ствол автоматического пистолета, который вполне может храниться у «объекта». Он, закуривший, сейчас пройдет мимо, чтоб попасть на центральную просеку и добраться до станции. Шаги его все ближе и ближе, походка такая, словно ноги заплетаются, — очевидное плоскостопие, ступни вывернуты наружу, в руке что-то тяжелое — сумка, конечно: израильский автомат «узи» весит немало.

Человек уже шел вдоль забора, приблизился к калитке, и тут Бузгалин его окликнул:

— Дядь Федя, откуда?

Инвалид и пенсионер дядя Федя (участок № 8 по тому же переулку) от неожиданности выпустил из руки сумку, она шлепнулась, издав перестук металла, отчего дядя Федя упал в панике на колени, сдавленно выругавшись матом, который сменился восторженным воплем: показалась четвертинка водки, уцелевшая при падении, не разбившаяся о железяки в сумке, то есть о гаечные ключи, отвертки, тройники, сгоны и прочие принадлежности слесаря, промышлявшего проводкою труб от колодцев до кухонь и внутри домов. Встав наконец на ноги, он пустился в объяснения, и без того понятные Бузгалину. В райцентр ездил он, за водочкой, но, чтоб вырваться из дому, обманув «бабу», пришлось нагородить ей о халтуре у Микитича, жившего аж на самом краю поселка; Микитичем можно оправдать и запашок, и четвертинку, якобы поднесенную… Говорил дядя Федя так, что только истинно русский человек мог понять его русскую речь: из-за обилия спотыканий на сдвоенных согласных (инвалид шепелявил и гундосил сразу) и сглатывания глагольных окончаний даже увенчанный лаврами зарубежный славист не понял бы ни слова, зато истинное наслаждение испытывал Бузгалин, втягивая в себя комки шершавых слов, подобие тех, что некогда долетали до него, как сквозь вату, когда он еще нежился в утробе, внимая речам родителей…

Спасенная чуть ли не божественным волеизъявлением четвертинка продемонстрировалась Бузгалину, ему же и предложено было отпить «чуток», но тот отказался и продолжал смотреть на сумку с разводными и гаечными ключами. В ней, конечно, не было ни короткоствольного автомата «узи», ни длинноствольного пистолета, ни винтовки, естественно, с оптическим прицелом, — не было и не могло быть, потому что дядю Федю вчистую освободили от армии, оружия он не держал в руках отродясь, сильно отличаясь от Бузгалина, который не только видел на экранах разные кольты и парабеллумы, но и лично стрелял несколько раз из пистолета — годиков эдак двадцать или восемнадцать назад. Сейчас бы тот пистолет, сейчас бы засадить в небо всю обойму — и на радостях, и в гневе, потому что дядя Федя преподнес еще один сюрприз: собрание, которое намечалось на завтра, уже состоялось! Сегодня, в полдень! И все на нем решено в наихудшем, как уверял дядя Федя, виде: за подключение семнадцати участков к магистрали рвачи из газовой конторы требовали с каждого двести пятнадцать рублей! Более того, они обязали хозяев самим прорыть траншеи для труб, глубина — не менее пятнадцати сантиметров и строго прямо, что наносило Бузгалину ущерб: под топор уходила осинка, свалить которую труда не представляло, но изволь потом объясняться с другой конторой, той, что печется о сохранности леса и запрещает вырубки.

Мелькнула над изгородью бравая кепчонка дяди Феди, человека, который никого не собирался убивать; человека, который так и не понял, какое благодеяние совершила издевавшаяся над ним газовая контора; прикати вдруг сегодня утром к дяде Феде два приодетых под интеллигента молодчика, сообщи они дяде Феде, что перечисленные им через сберкассу деньги поступили на счет их учреждения и газ сейчас подадут в его дом («Нет, нет, мы сами все сделаем, не извольте беспокоиться, траншеекопатель уже приступил к работе!»); откажись к полному недоумению дяди Феди молодчики эти от выпивки-магарыча — и жизнь советского инвалида-пенсионера будет сломана, потому что представителей конторы он примет за налетчиков, подводку газа посчитает, совсем озверев, уловкой, каждый день будет ждать отключения родного жилища от источника тепла и света, забросает милицию и все райконторы жалобами, как это уже было однажды, когда под какой-то праздник пьяненькие монтеры протянули от столба телефонные провода к нему и поставили аппарат, содрав мизерную сумму, ошеломив тем самым дядю Федю и погрузив его в тяжкие думы, которые неизвестно чем кончились бы, не обнаружься голенькая правда: телефонировали дачу по ошибке.

Бузгалин опустошенно вытянулся на земле, лежал неподвижно — кучей прошлогодних листьев, чуркой, на которой пытался в прошлый приезд расколоть упорное самолюбивое полено, — лежал рядом с той осинкой, которую надо свалить, спилить, срубить, уничтожить, что ли, ради трубы в траншее. Несколько часов назад сравнивал жизнь с рекой, державно текущей, почти неподвижной, допускал усыхание ее, и только сейчас прикинул: а какова глубина ее, чем вообще измерять эту реку? Длиной — от истока до устья? Шириной — от берега до берега, причем один из них пологий? Годами — от момента, когда родничок пробился, до шума, с каким бурный поток низвергается в океан бессмертия? Или все-таки — страхами? Которые пронизывают — от макушки до пят — омерзительными желаниями бежать без оглядки, застывать на месте, сливаться с красками и формами той веточки, на которую тебя, жалкое насекомое, поместила судьба?..

Мельтешили ветки над головой, какие-то тучки плыли в небе, муравьи забрались под штанину и покусывали ногу, но беззлобно, не жаля, муравьи тоже наслаждались бытием, которое допускает мелкие обиды и укусы, но бытие, однако, требует почти невозможного — уничтожения рядом растущей осинки; и жалко, жалко деревца, потому что из многотомной истории этого земельного участка вырвется лист, повествующий о давних событиях. Осинке лет пятнадцать, она проросла из семени и растолкала никем здесь не убираемую листву в годы, когда неженатый старший брат стал обустраивать купленную дачку. При ней десять лет назад сносился гнилой забор и возводился нынешний. Она слышала голоса сослуживцев брата, но уж самого его, умершего в московской квартире, проводить в последний путь прощальным шелестом листвы не смогла. Зато она — шесть месяцев назад — увидела брата покойного, Василия Петровича Бузгалина, мгновенно полюбившего эту землицу с домиком, — и не только его узрела. Они вернулись из командировки, начинался их отпуск, и Анна захлопала в ладоши, так ей понравилось здесь, в этом уголке леса, и Анну, наверное, осиночка тоже полюбила. И дядя Федя тоже полюбил, с первого очумелого взгляда… И все-таки — рубить, пилить, снимать, она уже умерла, она иссохла, она уже не в ладу с почвой, та ее не принимает, та отказывается давать ей соки земли, потому что тело осиночки не переваривает эти соки, у маленького деревца — непрохождение пищи по кишечнику. В сарае, кажется, есть пила, но лучше уж не мучить воспетую народом страдалицу леса, невзрачную, всегда чем-то опечаленную, чем-то напоминающую так и не вышедшую замуж ту, сестры которой давно уже пестуют детей. Подрубить корни, которые, как жилы у старика, проступают и взбугривают почву, предать осинку одному из древнейших способов погребения, сожжению то есть, и Бузгалин — не вставая, лежа — дотронулся до холодноватого ствола, будто коснулся лба мертвеца в гробу… Огонь и дым вознесут к небу память о брате, о скрипе калитки, впускавшей их, его и Анну, на покрытую снегом дорожку к дому. Но еще больше об истории земли этой поведают остающиеся на участке березы, эта ель, вымахавшая метров на пятнадцать и чудом спасшаяся от гибели, когда безмозглый и наглый сосед вознамерился ее ночью спилить, потому что, видите ли, она загораживала тенью его грядки, мешала плодоношению, и спасибо дяде Феде, инвалид учуял беду, примчался, как только услышал взвизг бензопилы… Ели этой лет семьдесят, и она знает то, что неведомо ни одной районной конторе, битком набитой разными документами; ель видела тех, кто до брата хозяйствовал на этой земле, она, конечно, помнит и давний спор мужиков с топорами, решалась ведь судьба елочки… Все помнят всех и всё вокруг — из разных эпох и частей планеты: мягкой подстилке из листвы всего год, а самой Земле — несколько миллиардов лет; лопата, которая через час начнет выдирать из земли комки почвы, сделана совсем недавно, во всяком случае, куплена месяц назад; холодильнику, судя по приложенным к нему бумагам, полгода всего, и не потому ли весь мир устойчив и не распадается, что весь собран из деталей, которые точно не знают, как появились они на свет, и не ведают, когда топор или коса подрежут их.

Обнаглевшие муравьи поползли по голеням вверх и впились в чувствительные места, заставив Бузгалина приподняться и отряхнуться от прилипших с утра мыслей о всеобщих категориях, бесконечности трансформаций материи и бренности жизни. Вместе с муравьями спрятались они куда-то под листву, зато с пугающей обнаженностью возник вопрос: что же там, в лесной полосочке, которая вдоль шоссе, произошло? Пуля — вошла в ствол березы? Была ли она вообще? И сколь долго еще будет струиться, разделяя берега, водная артерия, называемая Бузгалиным?

В том вагоне электрички, где почудился ему образ СССР, сидели и те, кто был в истоках этой нешумной реки. Родители и старший брат пахали в самом буквальном смысле этого слова, неугомонный мальчонка оставался под присмотром деда, который заприметил за непоседою странность: шестилетний Вася частенько подходил к колодезному срубу и всматривался в рябь и гладь крохотного квадратика воды далеко внизу, подавался вперед, ручонки впивались в осклизлое дерево, отстраняя тело от желания полететь туда, в черную гулкость. И дед, сберегая чересчур шустрого внучонка, сказал, что на дне колодца — уйма змей, волков, тараканов, — сказал, не ведая, что такое же скопище несовместимостей увидит взрослый внук, когда всмотрится в собственный мозг, в нераспутанный клубок желаний, и еще до Анны, которая научила его видеть копошение своих и чужих мыслей, познал он на себе власть пригретых мозгом скользких существ, впивающих в тебя ядоносные зубы.

Так почему после магазинчика с картошкой и коньяком помутился разум, подменивший простой и ясный мир ощущаемых вещей буйными фантомами? Кем разбита склянка с ядом, чей палец открыл клетку с шипящими гюрзами и кобрами, кто напустил на него химеры? Кто вспугнул мозги? Уж не вагонная ли студентка, пумой распластанная на нескрипнувшей ветке, готовая полететь вниз и острыми клыками впиться в шею? Или так никогда не исчезавший из памяти негр великанского роста, верзила, чья пудовая длань придавила к заснеженному асфальту? За давностью лет уже не помнилось, в каком месяце это было, но, это уж точно, зимой и не позже 1961 года, потому что по Вашингтону еще ходили троллейбусы; накануне грянул снегопад, общественный транспорт замер, раннее утро, на небе ни просвета, горят редкие фонари, восток столицы, кварталы бедноты, дело простенькое — заложить в тайник донесение не бог весть какой важности и срочности, таких закладок он уже навыполнял уйму, дом и лестничная площадка определены, проходные дворы еще позавчера изучены, условия мало чем отличались от обычных: трижды пройти по улице (туда, сюда и обратно) и лишь затем нырнуть в подъезд. Холодновато, на голове вязаная детская шапочка, чтоб нехитрым приемом этим сбавить годы и сантиметров на пять уменьшить рост, ботинки теплые и прочные, прохожие редки, полицейских не видать, знак безопасности выставлен, последний отрезок контрольного маршрута — и можно нырять в темноту вонючего подъезда, не только можно, но и надо: капсула с текстом уже в куртке, переложена из карманчика трусов. И вдруг — приспичило, ужас как захотелось справить малую нужду, и не было уже возможности забежать за угол. А рядом — полузанесенный снегом «фордик», дрожащие от нетерпения пальцы расстегивают ширинку, моча радостно изливается, истома наслаждения прокатывается по телу — и чья-то рука опускается на плечо: «Что делаешь?» Он медленно повернул голову: полисмен, негр, по рту жвачка. Машинально ответил: «Писаю, офицер!» Негр притянул его к себе, глянул на то, чем занимается юнец в детской шапочке, и увидел бурую скважину, проделанную струей мочи в снегу, не лежащим, однако, на «фордике». И пошел дальше. Бузгалин метнулся в подъезд, сунул капсулу в углубление; спустя час, достаточно попетляв, покинул обиталище нищих, вернулся в гостиницу, день прошел как обычно, но через какое-то время почувствовал рези в самом низу живота, и вспомнилось, что уже какой час мочевой пузырь не опустошался, а вечер-то на исходе. И еще несколько часов мучений оттого, что по неведомой причине заклинились какие-то клапаны мочетока. Чуть ли не теряя сознание, пришел утром к урологу, на свет божий появился прибор, называемый катетером, моча излилась, шутливый диагноз эскулапа домыслился: испуг в тот момент, когда рука негра-полисмена легла на плечо. Думать стал, думать, кое-что почитывать, а потом Анна, с ее теорией флоры и фауны человеческого мозга, обучила искусству проникновения не только в чужие, но и в свои мысли, и уже не казалось странным, что с того вашингтонского утра он невзлюбил столицу США, как, впрочем, по иным, но близким к негру-полисмену поводам Шайенн (штат Вайоминг), Уичито (штат Канзас) и еще несколько местечек на бескрайних просторах страны, где, однако, процветали и ждали его другие, более к нему благосклонные города, Чикаго, к примеру, или даже Уичито-Фолс, поначалу постращавший его созвучием со зловредным городишком, но затем ублаготворивший прекрасной вербовкой.

Рука нащупала ключ под ступенькой крыльца, рюкзак развязан, маленький холодильник «Саратов» (последнее приобретение) принял в себя колбасу, сыр и масло, к счастью, не растаявшее; надо бы соорудить что-нибудь вкусненькое под коньячок, но неразгаданная тайна влечет, манит; домик закрыт, ключ опускается в карман, и Бузгалин быстрым шагом вышел на центральную просеку, чтоб повторить путь свой от электрички до магазинчика, а там уж дойти до березы, в которую впилась (или не впилась?) пуля.

Минут десять оставалось до магазина с танкоопасной продавщицей, когда под самым носом тормознул «Москвич», откуда вылезли Коркошка и Малецкий, обрадованные тем, что успели перехватить его. В глазах верных сподвижников — зеленоокрашенные заборы воинских частей, неприступные часовые и уставная неподкупность, что исключало вопросы о том, кому понадобился Бузгалин в тот час, когда рука почти дотянулась до ствола березы. Мелькнувшие догадки были равноценны: срочная консультация, церемония вручения какого-нибудь значка или ордена, ознакомление с приказом о новом назначении. До темноты еще далеко, пятый час длинного июньского дня, к речке тянутся дачники, набросив на головы полотенца, полосочка леса вдоль заборов насквозь просвечена солнцем, к шести вечера этот же «Москвич» доставит его сюда, и рука на березе скажет: Василий Петрович Бузгалин не просто жив и здоров, а не доступен никакой психической порче!

«Москвич» покатил не в столицу, а выбрался на кольцевую дорогу и устремился в глубь Подмосковья, через полтора часа уткнувшись в полосатое бревнышко, преградившее дорогу и названное бы шлагбаумом, будь рядом с ним стражник. Коркошка преграду эту приподнял, «Москвич» беспрепятственно въехал на щебеночную колею, вновь понадобилась могучая рука Коркошки, ворота отошли в сторону, открывая взорам громоздкую двухэтажную дачу. Вдруг сидевший за рулем Малецкий (Коркошка еще управлялся с воротами) повернулся, озабоченный, к Бузгалину:

— Василий Петрович, решено произвести захоронение вашей супруги… Индонезия, Джакарта.

В январе они прибыли в отпуск, предполагалось, что в марте вернутся в Штаты. Но Анна погибла, тяжелейшая травма нанесена легенде, потому и прервалась командировка, потому и торчит он здесь. Официальная же кончина миссис Энн Эдвардс вызволит мистера Эдвардса из небытия, он обретет статус надломленного горем вдовца.

— Какую смерть предпочитаете? От болезни? Или… Кораблекрушение? Случайное убийство? Несчастный случай?

— Все, кроме автомобильной катастрофы…

— Это усложняет… Ваше присутствие при погребении или кремации?..

— Необязательно.

«Москвич» еще не въехал на участок, еще далеко до момента, когда пересечение госграницы — что прыжок с неизвестно как и кем уложенным парашютом, но уже громко — в ушах отдается — стучит сердце, наполняя грудь ощущением высоты, заоблачности, глаза приобретают необычную, тобой только понимаемую зоркость, все люди кажутся инопланетными, наивными и не для земных корыстей рожденными, потому что все их хитрости будто напоказ, и в глазах этих венеро-марсиан можно прочитать, кто они, о чем думают и что намерены делать… И сладостный — до боли — страх, которого ждешь, который пришел наконец-то, делая тебя истинно живущим, возвращая в детство, в побои деда за то, что так любилось перебегать одноколейку под самым носом паровоза!..

И — тянет в страну, которую он любит, в Соединенные Штаты Америки, и нет нужды по-воровски красться к несчастной березоньке. Да никакой пули не было! И не стрелял никто, не стрелял! И не мог стрелять, измышленный убийца — фантом, плевок мозга, натруженного долгими страхами. Тем более что вокруг — пахучая прелесть земли, леса, вещность, которая убеждает, которая опознается зрением, обонянием и осязанием. На дачном участке — ели, наклон солнечных лучей и тени выкрасили древесные стволы под всеобъемлющий и всеохватывающий шлагбаум…

Кустов Иван Дмитриевич (действующий оперативный псевдоним — Кронин), член КПСС, изменник Родины, — человек, которого надобно было вытащить из США, — русский, майор, женатый, родился 18 июля 1937 года в селе Коросты Мценского района Орловской области. Отец, Кустов Дмитрий Леонтьевич, погиб в ополчении под Москвой (справка Министерства обороны). Война застала Ванюшу на месте рождения, никаких сведений о поведении мальчика на оккупированной территории нет и быть не могло: что взять с малолетки, оказавшегося под немцем. Работай Ваня на заводе, с него бы ничего и не взяли, но отобрали его служить в разведке, и кадровики хотели о нем много знать. И узнали, расспросив уйму людей, разрыв архивы и покопавшись в биографии матери, Марии Гавриловны Кустовой (до замужества — Столярчук), украинки, 1916 года рождения. Разрешившись от бремени, не дозволенного студентке, мать препоручила сына бабке, сама укатила в Харьков продолжать учебу в институте, но всю оккупацию просидела с сыном в хате, о чем писала во всех анкетах и что подтверждалось. Особо впечатлял момент, когда она, прятавшая от немцев буйную красоту свою, предъявила ее своим, русским мужчинам утром 17 сентября 1943 года: лужайка перед госпиталем (ХППГ-45 — хирургический, полевой, передвижной), скамейки, раненые полукругом и ширококостная рослая женщина лет двадцати пяти, на которую взирали как на небесное тело, вдруг оказавшееся на земле; за руку ее держался болезненный хлопчик, на головку которого мать напялила дедовскую буденовку. Любой мужчина догадался бы, что сегодняшние бабские страсти будут бурлить в этой женщине до смертного часа. Мажь она губы не мажь, а они будут гореть пунцовым пламенем, румяна тоже излишни, как и сажа, какой сельские девахи обозначали брови, подражая городским красоткам. Грудь и бедра поражали воображение, глаза широко расставлены, нижняя челюсть слегка выступала, нос не классический, несколько придавлен; женщина была в длинной юбке и деревенской плюшевой кофте, косы подняты на голову и уложены в три кольца. Сын Марии Гавриловны, то есть Ванюша Кустов, был излечен от хворей, и какие именно хвори на него напали — помог редчайший случай, везение, в военно-медицинском архиве, что в Ленинграде, нашлась история болезни шестилетнего Вани: рожистое воспаление кожи нижних конечностей, начальник госпиталя не допустил мальчика в палату, рожа — заболевание инфекционное; мальчика избавили от заразы, диагноз — много лет спустя — подтвердил главный хирург; он, правда, сослался на давно протекшее время: «Ну, раз так написано, так надо верить…», а о матери выразился еще проще: «Да была какая-то… Всех не упомнишь…» Так и записались особистами эти слова, когда к Ивану Кустову начали в техникуме присматриваться и определять годность его к закордонной службе.

После излечения сына от рожи мать оставаться в селе не пожелала (все братья и сестры ее погибли — со слов свидетелей, заверенные копии из районных загсов), вместе с семилетним сыном переехала на Урал к дальнему родственнику, там и взрослел Иван Кустов — в рабочем поселке при оборонном заводе; быт и быт, школа и спортивные секции (бокс, гимнастика, бег — почетные грамоты за то, другое и третье, включая ученические успехи, наличествовали). Тяга к точным наукам, однако рисовал, сочинял стихи, в драмкружке — на первых ролях. Школа окончена в 1955-м, представлен выбор — либо институт в Свердловске, либо техникум при оборонном заводе, хороший заработок по окончании — с последующим заочным обучением в том же свердловском институте (ответ военкомата по запросу Москвы). В техникуме и начал Иван выделяться — умом, смелостью, пытливостью (донесения агентуры). Отобран кандидатом для возможной службы в разведке, после призыва в армию предупрежден: предстоящая военная специальность — сугубо секретная, вместе с присягою — соответствующая подписка (прилагалась). Четыре года обучения — в группе и индивидуально, специализация — латиноамериканские страны с упором на Бразилию, попутно Англия, Штаты. Профессий несколько — от часовщика до фотомастера. В 1960-м — Чехословакия, английский паспорт, донесения тамошней наружки изучены, поведение признано хорошим; потом Греция, вполне удовлетворительные отзывы резидентуры. Благополучное возвращение, одобренный отчет. 1961 год — Австралия, Ивану Кустову не повезло с самого начала, для заброса туда готовили опытную пару, холили ее и лелеяли, поэтому и не попала она в южное полушарие: есть предельные, критические даже сроки подготовки, существует предел, рубеж, после которого нельзя людей посылать за кордон, они — перезревают, они уже с тухлятинкой; но, возможно, особым чутьем начальство поняло: начинается полоса провалов, нельзя ставить под удар ценнейших агентов, уж лучше послать новичка. А на него, новичка, навалились неудачи — с того момента, когда несмелая нога ощутила твердь зеленого континента. То мама опекала Ванюшу, то школа, то техникум, то комсомол, то просто соседи и знакомые, то, наконец, инструкторы, воспитатели, наставники в погонах и преподаватели, надзор за Иванушкой-дурачком (а именно таким попал он в Австралию) велся с колыбели — глазами сотен и тысяч людей, последние годы — натасканной службой наружного наблюдения, Иванушка проверялся этим стоглазым надзирателем — и вдруг будто в открытом космосе очутился, да еще с запасом кислорода на несколько часов, потраченных им на поиски места, где можно уничтожить промежуточные документы. Вонючий сортир на окраине Мельбурна, сливной бачок не работает, обрывки внутренностей паспорта в канализацию не уносятся, обложка, правда, не выдержала огонька зажигалки, вытлела.

Вспарывается портфель, извлекаются документы, которые через сутки обнаруживают полную непригодность и абсолютную опасность, потому что изменил Родине посольский работник, допущенный к кое-каким секретам, объявился в полиции, и газеты захлебываются от его разоблачений. Первый аварийный сигнал, за ним — другой, и страх сковал Ивана, бешено скачущая работа мозга выдала, однако, единственно верное решение. В контрольных точках не появлялся, резервный вариант отпал сам собой. Человек забился в щель, затаился, чтоб начать жизнь заново. Аварийная консервация на неопределенный срок, Иван на два года выпал из поля зрения, на всякий случай уничтожили ту катапульту, которая зашвырнула лейтенанта Кустова на чужой во всех смыслах континент, чтоб никто не мог по следам его прийти к этой катапульте, а Бузгалин, изучая в отведенной ему квартире папки с личным делом Кустова, понимающе хмыкал и сокрушенно покачивал головой, поскольку сам дважды попадал в такие передряги, кляня при этом московских начальников и все же надеясь только на них, в едином порыве самоспасения не отделяя хулы от надежды. В тиши московской квартиры, хозяин которой — знакомый Малецкого — пребывал в командировке, можно было отвлекаться на филологические изыски, читая многотомную и нескучную историю неудавшейся жизни заброшенного на чужбину русского человека, одного из тех, кто по пятницам втискивается в жаркие вагоны электрички и едет на дачу, — именно заброшенного, потому что «заброс» — это операция по отправке за кордон, но и о человеке, который забыт и отвергнут всеми, который, немытый, нечесаный и вонливый, бродит по белу свету, тоже говорят: заброшенный. Про Австралию хлестко рассуждала Анна Бузгалина, так и не дожившая до предательства Кустова. По Анне получалось, что эмбрион, проходя все стадии развития от амебы до высшего примата и превращаясь в человека, как бы совмещает в себе сразу и одноклеточную водоросль, способную лишь делиться надвое, и мерзкую жабу, и змею, и парящего в небе орла, и все, все, все!

Мозговые образы пращуров застряли в черепе, будоража его: неспроста древние называли созвездия — Большая Медведица, Скорпион, Гончие Псы. И человек обладает всеми свойствами прародителей: он может, как питон, стискивать недруга в объятиях, выслеживать его с высоты орлиного полета, месяцами или годами сидеть в засаде, окатывать его бранью, как лаем, на страницах газет, но и с великодушием сытого хищника миловать малоценную добычу; ниже травы и тише воды — вот и каким может быть человек; так называемый гомо сапиенс потому стал отличаться от животных, что населил свое сознание мыслями, имя которым — те же змеи, волки, орлы, пумы, лягушки; он — венец природы, ибо обитающие в нем существа — оборотни: волк, например, может прикинуться зайцем, а овечка вонзить внезапно отросшие зубки в становой хребет мастодонта; мозг похож на охраняемый государством заповедник, огражденный черепной коробкой, где уживаются звери и птицы, сосны и папоротники, обезьяны и белки, где колеблющееся равновесие: что-то убывает, что-то прибывает, и вся человеческая психика — это реакция заповедника на вторжение инородной флоры и фауны или потворство бесконечным дрязгам ревнивых вольнолюбцев, так и норовящих выпрыгнуть, пообщаться с такими же беглянками; мысли рвутся наружу, претворяясь в лживые слова, в манерные жесты и корявые буквы. Когда однажды разговорились об Австралии, Анна так высказалась: да там же сумчатые, там утконосы, там иной, отличный от всех континентов мир флоры и фауны, любой разведчик сам себя разоблачит, если он родом из Европы или Америки, и в этой особости — причина вязкой шпиономании австралийцев, они подозрительны ко всякому иностранцу!.. Из той же теории следовало: само место рождения человека, то есть точка на географической карте, предопределяет его сознание, вот и она, родившаяся в Штатах, не прожившая там двух месяцев и увезенная родителями в Москву, тем не менее сразу заговорила по-американски в возрасте тринадцати лет, а попав на континент этот — освоилась почти немедленно, придав ему, Бузгалину, уверенности…

Умница, редкостная женщина, в чужие зоопарки, леса, заповедники и цирки могла входить так, что угрожающих стоек звери не принимали, продолжая нежиться под солнышком, и если поднимались на лапы, то для того лишь, чтоб подойти к незваной пришелице и лизнуть руку. И все же — как ей тяжко пришлось в Штатах! Полгода ухлопала, приручая соседей — сквалыг Дентонов и ханжей Гокинсов! И намного дольше — прорывая эшелонированную оборону Американской ассоциации супружеской и семейной терапии, весьма не жаловавшую дипломы иммигрантов. Чужаков нигде не любят, а в консультанты-психологи даже не всякий американец после интернатуры принимается, с лицензией в штате Иллинойс еще и свои трудности. Но — приняли, но — полюбили, и бок о бок живший с дипломированным психиатром Бузгалин не мог не спрашивать супругу о том, что такое мозг, и она отвечала… А однажды — умолкла, приказав ему никогда не задумываться над бурями и штилями в чужих и своих извилинах. Произошло это после того вечера, когда пожаловала к ним гостья, давняя пациентка, женщина лет двадцати пяти, у нее были когда-то какие-то неврозики, неопасные фобии, и Анна вместе с нею шарила по пыльным углам ее памяти, что-то заодно корректируя. И нашла — забытый разговор родителей (а как не забыться: те при младенце решали, куда спрятать завещание). Женщина не поверила, но год спустя перетряхнула сундучок в спальне, с этим-то известием и прикатила, после чего Анна надолго замолчала, а когда все-таки Бузгалин поинтересовался как-то, а что все-таки хранится в мозгу, она ответила тихо: «Все». Он переспросил с уточнением: что именно откладывается в извилинах от года к году, и Анна вновь ответила: «Все… И не от года к году, а от века к веку…» И глаза ее стали такими, что заглянешь в них — и голова кружится, будто над тобою черное ночное небо и стало известно, что звезд больше не будет.

Слыхом не слыхивал Иван Кустов о теориях Анны Бузгалиной, хотя, возможно, и не согласился бы с ними, потому что дичком привился к австралийской ветке и оказался таким живучим, что начальство ушам не поверило, когда он, находившийся в нетях и вроде бы сгинувший, вдруг объявился в Риме, откуда и пришла в Москву шифровка, над которой неделю ломали головы, пока не отрядили в Австралию гонца: Кустов, зря не теряя времени, выполнил побочное задание, нашел тайники для агентуры. Ему и тайникам этим учинили жесточайшую проверку, убедились: чисто. Кустов же не только процветал, открыв свое дело и обзаведясь полезными знакомствами, но и соорудил надежное прикрытие для будущего, задокументировал и обрел бразильское гражданство, кровную связь со страной, откуда сбежал в поисках приключений (от чего не смогли удержать его давно почившие родители). Когда же пришло время порывать с зеленым континентом, то так умно сделал, что порушил свой бизнес чужими руками, лопнул с негромким треском, но достаточно ощутительно для местной прессы. С повинной головой неудачник явился в бразильское посольство, прибыл на родину, в свой штат, обнюхал и осмотрел места, якобы совсем забытые за время скитаний. Три года (еще до Австралии) трудились в Москве над его легендой, все получилось как нельзя хорошо, настало время обвыкания, установлены каналы связи, пошла работа, нашлась указанная им же фирма, которая дышала на ладан, которую спасли от краха, которая и передвинула Ивана на север, поближе к границам США, но в достаточном удалении от ФБР. Обосновался наконец в Колумбии, охватил сетью (был приставлен хороший вербовщик) Центральную Америку, информация обширная, ценная уже тем, что она — информация и течет регулярно. «Курочка по зернышку клюет!» — говаривал когда-то Бузгалину инструктор, и зернышки, хоть и мелкие, подбирались Иваном. Однажды побывал в СССР, виделся, как положено, с матерью. Семь благодарностей в личном деле, медаль «За боевые заслуги». И — не женат, что начинало уже обоснованно раздражать. Бизнесмен местной выпечки смотрится доверчивей при супруге, с детства известной полиции; желателен здоровый консерватизм семьи и кое-какой капиталец, освобождающий Москву от лишних трат на валютное обеспечение агента. Наилучший вариант — женитьба на среднего достатка американке с последующим гражданством, но что-то удерживало от такой женитьбы и самого Кустова, и того человека, который в Москве вел его по американским тропам.

А дальнейшее холостячество грозило бедой, погружением в пьянство, признаки которого уловились за много тысяч километров: недуг такого рода знаком и хорошо изучен. Страх становится привычным, само течение жизни, треволнения быта заглушают его; он, страх, сам становится бытом, но над флорой и фауной в черепной коробке как бы нависает унылый, протяжный звук, и никакие затычки в ушах не ослабят его и не прервут, он уже тот воздух, которым дышится, небо, под которым живут и двигаются люди, — противный надсадный звук, что может оборваться в момент, когда в дверях появится полиция, и — порою — ареста ждут с нетерпением, а то и начинают вроде бы бесцельно кружить вокруг того офиса, где обосновалось региональное отделение ФБР; человек, годами чующий слежку, так свыкается с опасностью, что уже и жить без нее не может. Он, страх, и целителен, он и вредоносен, он и гибель, он и наслаждение. И спасение от него есть, надо чем-то увлечься — живописью, собиранием марок (а зверюшки мозга хихикают: правильно, марки — это хорошо, если заподозрят, сколько времени уйдет на версию о шифре в кластерах). Но наилучшее хобби — алкоголь, никогда, впрочем, не опьяняющий до потери сознания, и случайные женщины, наконец, с которыми можно сближаться только в постели, а те, отдавая себя, и прошлое свое дарят мужчине, заодно обещая и будущее, и обижаются, когда взамен получают какое-то ненормальное (о, как они это умеют чувствовать!) влечение к себе, и мужчина засекается в памяти, что опасно. (Мужчины с двойной или тройной биографией приманивают к себе женщин какой-то, странно вымолвить, избыточной ущербностью.) Живи и работай Иван в родной стране — давно бы детей нянчил, у него в техникуме и девушка была, и письма ей посылал с курсов, и начальство одобрительно посматривало на будущую жену, но — несчастье, автобус переворачивается, среди погибших — та девушка, и более всех горевало руководство…

Только отсутствием боевой подруги объяснялись глупость и вздорность предложенного Кустовым плана, доставленного в Москву курьером. Костяк реальной власти в США, писалось, будет на следующее десятилетие формироваться всего лишь из двухсот представителей истеблишмента, и вот вам имена пятерых, которых можно завербовать, на которых надо ставить, которым в нужный момент напомнят кое о чем, от которых и потечет информация. Люди эти после выборов 1972 года приблизятся вплотную к таким должностям, как заместитель председателя комитета в сенате, а кое-кто втиснется в губернаторское кресло, имея серьезные виды на Белый дом. План этот хорош был тем, что — невыполним, поскольку все в Москве доподлинно знали: ни губернаторам, ни сенаторам невозможно платить ни чеками, ни наличными, ни открытием счета в каком-нибудь люксембургском банке. Что все они продажны — спору нет, но возникают сложности с мотивировкой того, что называется предательством. Идея должна руководить сенатором, и не какая-то там «борьба за мир» — идея, сглаживающая какой-то душевный дискомфорт, удовлетворяющая какому-то интеллектуальному изыску, равноценному тривиальной наркомании или назревающей педофилии; и толкнуть же на сотрудничество должен человек, близкий к сенатору, внедренный в семейное окружение, на что уйдет уйма денег с минимальными шансами на благополучный исход операции, которую и доверить-то некому. Наконец, весь опыт указывал: не надо подкупать президента, достаточно взятки секретарю, который всего-навсего (и этого достаточно!) в подаваемой ежеутренней информации поменяет местами два доклада, наиболее запоминающим и нужным сунув последний. Но на этот дальнобойный — по секретарю — выстрел угробится столько пороха, что ни одна разведка мира не раскошелится на такую операцию; тот же опыт говорил, что вообще-то вербовки «сенаторов» возможны, однако только случай может подбросить рыскающим по США разведчикам такой шанс, только счастливейшее стечение обстоятельств.

И Кустова одернули — раз, другой, третий… За Кустовым установили более строгий надзор. Обидных провалов с тяжкими последствиями, к счастью, не было, успехи же внушительны, за что майор удостаивался похвал, и за дело благодарности объявляли, за дело, памятуя, однако, что ценность любой информации прежде всего в том, что она есть, эта информация, а уж какая она — это еще проверять надо и перепроверять. В 1970 году решили майора Кустова наградить орденом Красной Звезды, но сочли этот боевой знак отличия недостаточным, не соответствующим его заслугам, поскольку как раз в феврале он передал наиценнейшие сведения о новом палубном истребителе. И шифровкой известили Ивана Дмитриевича, что отныне он кавалер юбилейной медали «Сто лет со дня рождения В. И. Ленина».

В апреле того же семидесятого года в жизни супругов Бузгалиных появился друг, Френсис Миллнз, и его часто вспоминал теперь Василий Петрович, жалел временами и мучился желанием известить его каким-либо образом о смерти Анны, потому что этот человек мог сдуру пуститься в розыски их по всему свету и подпортить, если не сорвать, операцию, которую Бузгалин решил сделать безукоризненной, она стала бы его лебединой песней, что ли, и она же осветила бы смыслом всю службу его — и прошлую, и ту, что начнется после возвращения из Штатов…

Ни в СССР жены не предвиделось, ни в США, ни в Мексике, ни в Бразилии, куда временами заглядывал Иван… И вдруг — удивительное и неразумное: Майами, пляж, и Кустов, будто он в Сочи, знакомится с девушкой, влюбляется в нее и умоляет руководство дать согласие на брак с нею, благословить! Произошло это в середине 1972 года, мальчишеское словечко «втюрился» вперлось в текст шифровки, и куратор призадумался: у нечаянной возлюбленной — не совсем подходящая родословная. Начался сбор всеохватывающих сведений о невесте, результаты еще не были получены, согласие еще только вырабатывалось, как Кустов совершил не первое, но, возможно, самое серьезное нарушение дисциплины: церковь, венчание, таинство по всем канонам. Невеста, супруга уже, — американка, дочь из малообеспеченной и отнюдь не респектабельной семейки, француженка по матери, отец — испанских кровей; натура необузданная, давшая о себе знать задолго до знакомства с женихом, когда Жозефина (такой впоследствии псевдоним получила жена Ивана Кустова), учащаяся школы, в 1968 году рванула, презрев экзамены, в Париж побуянить вместе со студентами. В сентябре же семьдесят второго молодожены прибыли в Москву, почти одновременно с ними — ценнейшая информация из Гаваны, куда частенько наведывалась Жозефина: часами выстаивала речи Фиделя и не раз пылко заявляла, что за Кубой пойдет вся Южная Америка. Скрывать от незавербованной супруги основное занятие мужа — можно, конечно, однако овчинка выделки не стоит, подозрение в супружеской измене — неминуемо, а там уж недалеко до признания в шпионской деятельности, что не всякая женщина примет, хотя чаще всего — вполне удовлетворяется и начинает помогать: любовь все-таки творит чудеса. Удалась вербовка более чем успешно. Молодые отбыли за океан, информация от них потекла полезная, подпортилась она тем, что Кустов нежданно-негаданно получил американское гражданство. Такая возможность заложилась в самой легенде, гражданство было зарезервировано в ней (мнимые родители Ивана сына своего произвели на территории США, в штате Айдахо), но Кустову приказали держать о сем язык за зубами, поскольку очень уж гладко и ладно вычерчивался путь его к берегам Штатов: настоящая легенда должна быть корявой, а тут все сходилось наилучшим образом, каждая деталь подгонялась к другой безукоризненно, прямо указывая на деланность биографии. Поэтому о природной национальности Иван помалкивал, до истины докопалась нетерпеливая Жозефина, хотя в бразильском паспорте мужа стоял вполне благоприятный, разрешающий житье-бытье где угодно штамп. Из властей Айдахо она вытрясла свидетельство о рождении бразильянца в рочестерской клинике; Ивану не пришлось клясться на Библии в преданности американским идеалам, и то хорошо…

Трехкомнатная квартира, четвертый этаж, кресла под чехлами; еду, газеты и папки личного дела майора Кустова привозили по утрам; обживаться здесь не хотелось, Бузгалин спал в кухне на раскладушке, по вечерам слушал настроенный на Чикаго «филлипс»; телефон отключен, телевизор помалкивал; где-то рядом был стадион, оттуда доносились крики матерых болельщиков, но уши предпочитали тихие дворовые голоса, глаза с радостью посматривали вниз: туда, под окна, будто в тупик загнали вагон электрички и сняли крышу, все пассажиры как на ладони. Парнишки возвращаются с вечерних и дневных смен школ и заводов, и среди них те, кого отфильтруют, возьмут в специальные питомники, обучат умению слушать и видеть, на долгие годы забывать имя свое, погружаясь в чужой быт, становящийся родным. И первой их любовью будет не девушка с Марьиной Рощи или с Ленинских гор, а куратор, человек в Москве, кому он станет объясняться в любви цифрами и буквами секретных донесений. Эти шифровки чем-то схожи с любовными записочками из дупла: запоминаются сразу, с одного налета глаз, каждое слово толкуется так и эдак, иногда кажется, что от шифроблокнота пахнет духами «Красная Москва»; составленное в Москве сообщение — как письмо от любимой девушки, которая, тебе не изменяя, поглощена все же множеством неведомых забот; поводырю же московскому иное видится, и не может не видеться, редко какой куратор побывал в шкуре нелегала. Но чтоб держать того в повиновении, надо изображать полное всезнание, лишь оно убеждает изгрызаемого сомнениями человека в том, что кто-то лучше его осведомлен о связях мистера N и шашнях его супруги. Отлично сознавая, что куратор с потолка берет информацию, человек верит каждому слову его, потому что — кому еще верить? Так скрепляется телесная и духовная связь, и агент, со всех сторон теснимый врагами, порою начинает беспокоиться о своем московском любимом: а он-то как там — что в семье его, хватает ли денег на пропитаньице в полуголодной стране… Никто еще не воспел этот жанр возвышенной лирики, эту драму и трагедию тайной связи, эти страсти, которые помнятся до конца жизни, эти бурные волнения, когда идешь на выемку так, будто тебя ждет возлюбленная, готовая отдаться! Эти-то страсти и будут воспеты полковником Бузгалиным — для чего надо благополучно вернуться из США с целехоньким Кустовым и получить новое назначение — кадры готовить; есть в поведении человека такие не бросающиеся в глаза странности, которые там, за кордоном, выдадут его мгновенно: упрятанный в фонетике акцент, который вымолвится когда-нибудь, манера жестикулировать, плавать, ходить, то есть все то, что никаким последующим тренингом не выдавится и не поглотится; все обычное, повседневное человек не замечает, только выпирающие детали режут глаз, высвечиваются на фоне тягомотины буден, и в отыскании таких деталей ой как пригодится опыт Бузгалина. Не только пестовать смену, но и наставлять кураторов: так нельзя, товарищи офицеры, нельзя! Ибо очень неразумно ведут они подшефных, прибегая порою к недозволенному: сажают провинившегося на голодный паек, чтоб показать свою власть, отдают невыполнимые приказы, грозят отзывом на родину. (Все финансовые дела у Бузгалиных вела Анна, однажды рассвирепела: «Да они нас что — на отхожий промысел послали? Я после работы бегу преподавать, чтоб на пропитание пятьсот долларов заработать, а они с меня в пять раз больше требуют!»)

Парнишки, которым уготована великая участь настоящих мужчин, пробегают по двору, где бабушки у сонных колясок, где судачат молодые мамаши да щебечут девушки без образования, которое сможет дать им разведка, потому что пришло их время — время домохозяйственных женщин, упорных тихонь, которые смело вгрызутся в чужие языки, обычаи, на лету схватят все курсы страноведения и, серенькие, невзрачные и потому кажущиеся безобидными, проникнут в любое учреждение, станут сеять разумное, доброе, вечное, то есть освоят — уборщицами — коридоры правительственных офисов, да и к любой другой работе горазды будут, при нужде переспят — истово и мудро — с охранниками посольств, на крючок подцепят писаря, который поважнее Председателя Объединенного комитета начальников штабов. Это в бурных 30-х годах требовался другой тип — яркая, эффектная красавица с таинственным прошлым, выборочно соблазняющая министров по указке ОГПУ или Коминтерна; гремучая смесь еврейской, румынской и польской крови бурлила в приграничных областях обоих бывших империй, растекаясь оттуда по Центральной Европе и России. Короток был век этих авантюристок, удел их — разовые задания, они и поняли это, быстро повыходили замуж, положив начало новой породе, новым женщинам, таким же соблазнительным, будоражащим, но — обязательно при муже, потому что этих новых женщин нельзя было в одиночку посылать за рубеж: слишком бросались они в глаза, слишком отчетлива для западного глаза печать возможной или былой проституции в высших кругах, авантюризм просвечивался, поэтому их стали придавать респектабельным мужчинам, вплоть до послов, и в роли таких жен они делали фантастически много, красавицы из НКВД резвились вволю — старый и загруженный делами муженек, предмет насмешек во все века, как бы оправдывал амурные похождения супруги, заодно отводя от себя — до поры до времени — все подозрения. И что странно: гибли мужья, обвиненные во всех смертных грехах, а жены оставались невредимыми. Но и такие красавицы уже не потребовались через десяток лет, другие пришли на смену, за плечами которых техникум и яростное желание стать истинной женщиной. Обучать их было нелегко, потому что мало кому учение шло впрок, мощные позывы извне и порывы изнутри ломали карьеры и биографии, инструкторы так и не научились прерывать или останавливать беременность сверх какого-то срока, в поисках нужных работниц трясли всю страну и в конце концов находили их, да и резерв оказался значительным. Стоило девушке посожительствовать с человеком, чья жизнь предполагалась там, за кордоном, как, даже за человека этого замуж не выйдя, она уже не могла прерывать все связи со службой; она уже как бы в кадрах состояла, потому что на нее заводилось дело, и при нужде или оказии она всегда была под рукой и легко соединяла свою судьбу с тем, кто мог безвозвратно уехать на Запад. Они терпеливо ждали их, знали, как отвечать, когда их спрашивали, а где отец Юрочки или Танечки, порою изменяли сгинувшим мужьям, что им прощалось.

Когда начальство сводило двух молодых людей, то близость скорой разлуки так воспламеняла обоих, что этот взрыв чувств накалом страстей, яркостью и жаром превосходил многолетние любовные радости и печали. Кому как повезет — выразился однажды начальник Бузгалина, а тому как раз-то и повезло. Вызвали его по делу на квартиру в тихом и зеленом районе, поговорили о футболе и погоде, а тут — стук в дверь, входит женщина, так входит, будто не дверь приоткрылась, а все окна распахнул порыв свежего ветра; не движения, не жесты, не взгляды создавали это ощущение легкого приятного сквознячка, не испарения умно подобранной парфюмерии, а просто запах, аромат тела, кожи, — это он уже потом понял, как и то, какой она, Анна, была: есть женщины, при виде которых почтительно умолкают ведущие беседу знаменитости мирового ранга, а юные джентльмены приходят в суетливое нетерпение и совершают глупости. Она не пыталась вести себя по-королевски, но она давала безмолвным намеком — взглядом или сменою позы — понять, что мужчина, доказывая нужность свою, обязан быть послушным и сильным. Тогда, при первой встрече, он испытал приятное напряжение чувств, мышц, мыслей, он начинал понимать, как много даст ему эта женщина, а дала ему то, что он как был Васей Бузгалиным, так и остался им во всех превращениях. И утвердился в этом позднее, в Париже, и не только укрепился в желании вечно быть пацаненком, хворостиной гоняющим гусей, но и возвел желание в некий непроизнесенный, а оттого и более жесткий жизненный принцип. Они несколько месяцев жили во Франции с Анной почти впроголодь, а потом разбогатели и решили шикнуть, стали выбирать отель познаменитее и с хорошей кухней, Бузгалину представлялось: величественные своды ресторанного зала, предупредительность лакеев высокого класса, священнодействие, в какое французы облекают обычный ритуал готовки и подачи пищи… Стали гадать: «Риц»? «Георг Пятый»? «Бристоль»? «Крийон»? (Тогда еще не было позвездного деления отелей, сами названия тянули на хилтоновскую пятерку.) Решили — «Крийон» на Плас де-ла-Конкорд. Вошли. Одеты более чем прилично. Анна замешкалась в дамской комнате, а он предпринял разведку боем, первым заглянул в зал и — встретился взглядом с ресторанным мажордомом, человеком, умевшим по походке клиентов определять толщину их бумажников, владыкой, мимо которого к столикам проходили сильные мира сего, люди, для которых этот фешенебельный ресторан — что обычная забегаловка для простолюдинов. Облаченный в смокинг, плотный, коренастый, неопределенного возраста — такого, что его можно считать ровесником отеля в любой год и любое столетие после 1909 года, когда возведен был «Крийон», — с отчетливым пробором и дымчатыми глазами, лишь на долю секунды глянувшими на вошедшего, а затем погаснувшими. Но и то, что уловил в этих глазах Бузгалин, повергло его в раздражение, тревогу, обиду и злость, потому что мажордом (назывался-то он по-другому, и как именно — Бузгалин знал, но так неприятны были потом воспоминания о «Крийоне», что он запихнул поглубже слово это в пыльную щель памяти), — да, мажордом этот мгновенно унюхал и дешевенькие супцы последнего месяца, и присущую всякому бедняку неприязнь к богатеям, услышал и частое хлопанье дверей сортира против комнатенки, которую они снимали, и — что тоже возможно — увидел потного связного в Булонском лесу, разъяренного неудачной скамейкой и опозданием.

Все, мерзавец, учуял! Но — деньги есть деньги, и уже прикидывал, к какому столику вести глупого провинциала, как тут за спиной Бузгалина появилась Анна — и на влитого в смокинг местоблюстителя пиршеств дохнуло оранжереей, бризом, величием дамы, снизошедшей до жалкого вертепа, в обслуге которого и состоял не приниженный, а возвеличенный королевой вассал. И спутник ее достоин был знаков уважения, немедленно оказанных, но без тени раболепия, поскольку нравы царствующих особ сего не позволяют… Вот тогда-то и решено было Бузгалиным: никоим образом не отступать от себя, не предавать себя, потому что за Анной не угнаться, а она сама ничегошеньки не играет, она сама по себе королева, Анна Австрийская, и ему надлежит оставаться ярославским пареньком со всеми русскими причудами, которые как нельзя лучше подходят к образу не слишком удачливого американского бизнесмена — суетливого, настырного, то хитроватого, то глуповатенького… («Крийон» аукнулся много лет спустя. В Марселе он присмотрелся к официанту в закусочной — к юноше, которого снедало честолюбие без алчности, неуемная тяга к незримому господству над людьми, желание скроить себя по особой мерке. Завербованный, выведенный в люди мальчик этот стал через десяток лет контролировать всю атомную промышленность Франции…)

За год до «Крийона» знакомство с Анной произошло, на служебной «жилплощади» в Покровско-Стрешневе; посмеялись втроем, а потом и вчетвером, начальник отдела приехал. Брак наметился, хоть о нем и ни слова, он назревал, он не мог не состояться, и не только легенда обязывала: тренаж отъезжающей за кордон супружеской пары — занятие весьма трудоемкое, здесь надо плести узоры невиданной сложности, и Анна прекрасно вписывалась в это не очень благополучное — из-за дурного нрава муженька — легендированное супружество, ценное тем, что знакомство будущей миссис Эдвардс и самого мистера Эдвардса подтверждалось официальным источником, протоколом, которому предшествовал замысловатый эпизод в полицейском участке лондонского Ист-Энда, где некий случайно задержанный джентльмен был — в нарушение всех законов — обыскан без собственного на то разрешения, что повлекло визит адвоката; судебного разбирательства полиция избежала, принеся извинения; джентльмен, кстати, потребовал свидетеля вменяемого ему правонарушения, им и оказалась некая юная дама, туристка из Австрии, студентка на вакациях, перед которой джентльмен расшаркался. Случай попал в анналы городской полиции, в могилу ушли многие персонажи скромной драмы, не избежал сей участи и сам оскорбленный в лучших чувствах джентльмен, в личину которого уже влезал Бузгалин. Документально, да еще самой полицией подтвержденная легенда — этим пренебрегать не стоило, да и весь набор имеемых и хранимых коллизий позволял свинчивать, как в детском конструкторе, не просто заведомо устоявшуюся и отлично легитимизированную биографию, но и создавать судьбы: временами Бузгалин силился вспомнить сообщенный ему на ухо телефон юной дамы; его, в ту пору жившего на краю Москвы, не понарошку тянуло в квартиру, снимаемую мистером Эдвардсом на Корнуэлл-стрит; он даже удивлялся по утрам, какой черт занес его вчера вечером в эту коммуналку: не иначе опять перепил (за мистером Эдвардсом замечался такой простительный грех, из-за чего он, человек достаточно состоятельный, колесил по белу свету в поисках экзотических питейных заведений). Единственным темным пятном в уже сбывающейся судьбе были семь месяцев, не заполненные ни одним свидетельством. Ист-эндская леди козырной картой могла — неудачными якобы родами на юге Франции — покрыть этот период. Уже опаленный многими страхами, Бузгалин разработал план: через Алжир они попадают во Францию и здесь — в каком-либо городишке под Марселем — задерживаются надолго, с признаками скорых родов. И будущее их обеспечено: по святым человеческим вывертам и заскокам сознания, ведущим происхождение от пещер каменного века, где, не покидая их, рождались и умирали, все предшествовавшие родам месяцы беременности будут отнесены тоже к Франции… Начальство план одобрило, Анна, разумеется, тоже, шли они как-то после занятий к метро «Павелецкая», чтоб разъехаться по домам, попили газировки, он повертел стакан в руке: «Послушайте, дорогой товарищ и соратница… Туда мы должны прибыть со сложившимися стереотипами поведения, и первую брачную ночь не там надо проводить, не там! Договоримся: здесь, сегодня, у меня!» Она так и застыла… Потом расхохоталась: «Идет! Тогда уж лучше у меня — зеркала есть!» (О, этот смех ее, внезапный, не предваряемый улыбкой или настроением глаз! Она издевалась — и над ним, и над собой, надо всеми!..) А через много лет спохватились, надобность в ребенке возникла не велением шифровки, а потребностью быта, и когда беременность была санкционирована, то ничегошеньки не получилось: выкидыш. И еще один выкидыш. Тогда-то Анна в каком-то пустячном споре наедине бросила ему в лицо, внезапно побледнев до синевы: «Это ты накаркал — теми родами под Марселем!»

Иметь детей (но числом не более двух) Корвину и Жозефине разрешили, но, к явному неудовольствию куратора, все старания молодоженов шли прахом, да и, как писал руководству тот же куратор, моральный климат в семье оставлял желать лучшего. Молодая семья стала разваливаться, кто прав, кто виноват — не разберешься, Иван бросал смутные намеки о неверности супруги, гораздо больше основания имела для жалоб Жозефина, обладавшая отдельным каналом связи и нытьем досаждавшая своим московским товарищам по борьбе. А они уже поговаривали о том, что не пора ли на парткоме обсудить нездоровую обстановку в семье сослуживца. Навели справки и горестно повздыхали: правда выглядела убогой мелодрамой, Ивана застукали на интрижке с обыкновеннейшей потаскушкой. Супруги стали жить раздельно, временами, правда, сходясь. От Жозефины узнали много интересного, сопоставили ее донесения с тем, что муж ее писал о себе, поскольку никогда не доверяли его отчетам, и не потому, что на двадцать пять австралийских месяцев он выпал из наблюдения и контроля. Всякий профессионал прибегает в отчетах к уничижающему или возвышающему стилю в описании своей работы, простейшая операция по выемке порою выглядит на бумаге романтической историей с песенным финалом, а бывает, не удостаивается даже строчки. (Профессионалы к тому же знают: чем полнее и честнее донесение разведчика, тем с большим подозрением относятся к нему.) По уверениям Жозефины, Кустова мучили головные боли, но о них он помалкивал, за что его мягко пожурили, в ответ получив едкий вопрос: «Откуда эти сведения?..» Постеснялись поэтому спросить и о том, что злило Жозефину: та намекала на некоторую недостаточность Ивана в мужской сфере. Однако же забавляться с девицами дефект этот супругу не мешал, он, видимо, сказывался лишь на общениях с женой, и винить Жозефина могла только себя: с таким пылким темпераментом да не расшевелить мужика!

В декабре же 1973 года произошло нечто странное. Фирма Ивана понесла в Мексике жестокие убытки, безрассудно закупив громадную партию пылесосов новой модели — в количестве, превышающем даже безумный спрос на них. Это настораживало: не мог столь опытный, как Кустов, делец так грубо ошибаться, не мог! Нищим, бродягою очутился в Австралии — а сколотил приличный капитал, показал невероятную коммерческую изворотливость. А тут — опростоволосился, имея прекрасное прикрытие — и финансовое, и правовое! Здесь что-то не то, что-то не так — и в который раз приступили к проверке австралийской легенды Кустова в его собственной интерпретации, попристальнее всмотрелись в перечисленные Кустовым места для тайников и нашли крохотную ошибку, которой раньше не придали значения: указанное им местечко будто бы для объемных предметов годилось разве что под записочку. Затем стали допытываться, кто помог ему стать богатым, и австралийская резидентура обещала найти доброхота из ЦРУ. Тут же возникла и такая догадка: ФБР за пределами США действует с оглядкой на свои и местные законы и, заподозрив Кустова, прибегло к коммерческой дезинформации, чтоб разорить фирму и прибрать к рукам чересчур удачливого дельца, на которого уже имелись кое-какие материалы. Версия эта получила вскоре продолжение и подтверждение. В Будапешт пришла открытка из Нового Орлеана: некто Джордж поздравлял племянника с окончанием колледжа. Вкупе с бессмысленностью послания, именем и адресом текст означал: попал под плотное наблюдение. По косвенным же сведениям — ФБР о существовании Кустова-Корвина не знало. Но оповестить Будапешт Кустов мог и при отступной легенде, майор, следовательно, уже дал какие-то показания в местной полиции. Всполошенная Жозефина (с ней вышли на прямой контакт) опровергла все варианты, к тому же поступившая по обычным каналам шифровка от Кустова не содержала ничего, внушающего подозрения; там излагались очень дельные рекомендации и давался перечень лиц, через которых можно добраться до нужного источника информации; анализ шифровки показывал: все чисто. Однако же достоверность ее легко объяснялась игрой, затеянной ФБР.

Как только эта мысль пришла в московские головы, тут же приняли решение: все алмазы информации, что поблескивали в тоннах шифрованного навоза, изучить и перепроверить!

Не успели перевести дух, как легальная резидентура доложила о совсем уж диком происшествии. Знать, кто такой Кустов, она прав не имела, между ним и ею всегда ставилась непроницаемая стена, и вдруг люди, наблюдавшие за тайником, засекли выемку, произведенную не то что с нарушением всех правил, а вообще преступно безграмотно и так, будто выемка заснималась полицией на пленку с участием свидетелей. Человек, который не мог не быть Кустовым по времени и по описанию, на виду у прохожих и гуляк в парке преспокойно приблизился к увитой растениями ограде, выдернул третий камень слева от металлического прута, извлек капсулу, критически осмотрел ее, развинтил, убедился, что содержимое в целости и сохранности, деловито сунул шифровку в карман, где долго искал что-то, не обращая внимания на публику. А люди в парке если и не глазели, то все-таки посматривали на Кустова с интересом. А он вдруг обратился к проходящему мимо с каким-то вопросом, а затем после долгих поисков все-таки нашел в кармане нужный ему мел, чтобы сделать им на камне росчерк; сердце, пронзенное стрелой, удостоверяло не выемку закладки, а заложение ее, что было нелепо, но могло сойти за случайность. Налюбовавшись этим сердцем, Кустов удалился, чтоб через полчаса вернуться: рука его на том же помеченном камне дополнительно вычертила некую фигуру, весьма схожую с чайкой или альбатросом. При тщательном изучении присланной фотографии пришли к выводу, что морская птица — всего-навсего женская задница. Что означает сие — никто не знал.

Донесение резидентуры ошеломляло. Было оно пострашнее послания в Будапешт и разорения фирмы, в которую немало денег вложила и Москва. Открытку от Джорджа из Нового Орлеана сам Кустов дезавуировал, так сказать, послав точно такую в другой адрес. Закупку пылесосов в количестве, достаточном для разворошения всех песков Сахары, можно при желании объяснить латиноамериканскими страстями покупателей или происками Жозефины, но учиненная Кустовым сцена в парке превосходила опасностью все мыслимое.

Кустов — не боялся! Кустов потерял чувство страха, что уже граничило с предательством, потому что страх — это психологическое оружие, страх сам собой превращает быт, в который ты врос, во вражеский тыл, всех людей вокруг делая врагами; далекая за океаном Родина становится ближе и притягательнее, потому что она, только она способна спасти тебя, вытащить из готовящейся западни. Страх исцеляет, страх — прививка от мутного буржуазного влияния среды, и страх надо в человеке поддерживать, культивировать даже, для чего Кустову время от времени подбрасывали — не без некоторой паники — указания: в Джексонвилль ни шагу, как и на Багамы, с мистером Клептоном оборвать все контакты, на связь не выходить до особого сигнала… Наконец, агент просто опасен, раз в нем ослаблен естественный, присущий всякому здравомыслящему и нормальному человеку инстинкт самосохранения. Если же он не боится ФБР, то, не исключено, от организации этой уже получены соответствующие гарантии. Страх должен жить в душе и теле агента, вообще человека!..

Тайник проверили, там оказалась — против всех ожиданий — шифровка, текст был ответом Кустова на предложение прибыть в Москву за деньгами, которые помогут прогоревшей на пылесосах фирме встать на ноги, и ответ поразил бесстыдством, излагалась просьба: немедленно прислать как можно скорее детские фотографии! А те были изъяты еще в середине 50-х годов, никто посылать их, конечно, не собирался, и не потому, что они уж очень советскими, разоблачительными были и вполне годились для американского суда как уликовые материалы. Более того, нелепое поведение Кустова не осталось, как прояснилось далее, не замеченным, за оградой стала присматривать полиция, и привело это к тому, что пришедший на выемку другой агент был едва не схвачен, а два дипломата в группе обеспечения несколько часов провели в полиции, после чего — на самолет и в СССР. Агенту же, во избежание неминуемого ареста, приказали исчезнуть. Опоздали, однако: человек сгинул. Где он, что с ним — полная неизвестность, тем не менее вина Кустова очевидна. Им, возможно, и затеян весь этот спектакль. А Жозефина доложила: на связь не выходят уже несколько помощников Кустова. Сам же он, зайдя однажды в книжный магазин, чуть ли не с порога заорал: «А как насчет лагерей в стране победившего социализма?» Выходка удручала, поневоле иначе глянешь на желание иметь под рукой детские фотографии: человек накануне полного и окончательного разрыва с Родиной хочет забрать только ему принадлежащие вещи. Майор не выдержал идеологического давления буржуазной среды — заключил бы куратор, случись такое годом раньше. Ныне же тяга к детским фотографиям получала более точное объяснение.

Тревожный колокол задребезжал вторично, когда Кустов-Корвин пошел вдруг на несанкционированный контакт с тем, кого, уже завербованного, называл в шифровке «Мартином». Самовольность вербовки усугублялась тем, что ранее к таким нарушениям дисциплины Иван никогда не прибегал и, более того, всегда послушно сворачивал знакомства с теми, кто, по мнению куратора, был непригоден к доверительным связям. На ночных совещаниях в Москве решили поначалу, что «Мартин» — агент ЦРУ или ФБР, которого Кустов пытается внедрить в сеть. Кое-какие сомнения оставались, поскольку такое служебное упущение предусматривалось отступной легендой. Она, правда, могла излагаться только при провале и на допросах в ФБР, но, быть может, майор в таком затруднительном положении, что уже соображать правильно не в состоянии и чуть ли не открытым текстом дает знать: плохо, очень плохо, спасайте, люди добрые!

Почти одновременно Жозефина подала отвратительную весть о себе: забеременела! От мужа, в марте, когда приехала к нему для окончательного разрыва. Во время вулканически бурной ссоры и произошло зачатие, и Жозефине порекомендовали лучших на континенте врачей, то есть кубинских, она прибыла на Кубу и застряла там надолго, сообщить мужу о будущем ребенке она могла только через Москву, но и у той были свои трудности: Кустов-Корвин вышел из режима связи. Самого его, когда-то пылко желавшего ребенка, решили все-таки держать в неизвестности. Сигнала всей агентуре ложиться над дно, зарываться в ил дано пока не было. О близящемся провале всей агентурной сети Центральной Америки сообщать военной контрразведке не стали, чему имелись веские доводы: ситуация тревожная и только полное выяснение всех обстоятельств провала даст возможность доложить руководству о принятых мерах. Сбивало с толку и то, что сообщенные Кустовым данные о новой американской системе гидроакустического контроля Западного побережья были убедительными.

Что именно предпринимать — никто пока не знал. Вспомнили о головных болях, мучивших — по уверениям Жозефины — Кустова уже второй год. По резервному каналу связи предателю Родины предложили пройти курс лечения от них в здравницах Кавказа. Ответ был незамедлительным: «Климат не тот!»

И — там же, в шифровке — вновь некто «Мартин», на него ссылался Кустов, обосновав отказ: это «Мартину» не нравился климат, «Мартин», якобы известный Москве, и рекомендовал Кустову отклонить приглашение.

Квартира, где Бузгалиным читался нескучный роман, была в советском, разумеется, доме, планировка ее была советской, то есть рассчитанной на непременную тесноту и настойчивое пожелание хозяев переехать в более удобную и вместительную; в квартире была советская мебель, но множество предметов прямо указывало на западное происхождение их и род занятий хозяина — аппарат разведки под крышею (в буквальном смысле) посольства; одна комната — на ключе, она, конечно, набита коробками с вещами, приобретенными там, куда хозяина посылали в командировку. Куда именно — легко угадывалось, по фотографиям и бытовой мелочишке восстанавливался жизненный путь ответственного квартиросъемщика. Подполковник или полковник, начинал с Аргентины, послужил там мало, был стеснен и денежно, и в передвижениях по стране, свидетельством же пребывания в ней избрал якобы по забывчивости оставленное у радиоприемника ресторанное меню с экзотическими названиями блюд (от пучеро-де-гальино до чурраско и маниес, то есть самые обиходные и простонародные, какие подают в каждой пульперии, но все — с умопомрачительными ценами). Но чем-то все-таки отличился, иначе не перевели бы в Париж. Хорошо показал себя во Франции, заслужил сперва Лондон, а потом Вашингтон, чем гордился, понарасставив фотографий: он — у Трафальгарской колонны, он — на смотровой площадке Эйфелевой башни, он — в шезлонге и под тентом на борту комфортабельного пассажирского трансатлантического лайнера. Разные безделушки намеренно разбросаны по комнате, внушая гостям мысль о полной погруженности хозяина в западную жизнь. Бузгалину же они внушили подозрение, что полковник (или подполковник) преподносил хорошие подарки руководству и кадровикам, только этим и отличаясь, а не успешными вербовками или добычей сверхценной информации. Что в легальной разведке взятки возможны — не надо гадать и предполагать: в России (и не только в ней) общественное согласие достигается поборами и прочими укрепляющими державу сквернами.

В том дворе, куда выходили полковничьи (или подполковничьи) окна и где гомонили молодые женщины, еще не ведая, что кое-кого из них примеряют к Форин Оффису, а то и к госдепу, где резвились прыткие школьники, — во двор этот ближе к закатному часу въезжал грузовичок, весь день мотавшийся по продбазам и доставлявший в магазин мелкие партии товара. На ночь грузовичку разрешали оставаться на магазинных задах, у обитых железом дверей заднего входа, и кончавший трудовой день шофер позволял себе маленький, но чрезвычайно эффективный отдых, каких-то двадцать минут углубления в себя, подведения итогов протекшего дня и утверждения себя в истинности мира сущего. Было шоферу уже за шестьдесят, пора бы на пенсию; какие-то нелады с позвоночником, поясница поглаживалась его жилистыми руками, в коленных суставах что-то, вероятно, поскрипывало, раз он, кабину покинув, натужно исполнял танец с присядкой перед святым для него занятием. Уже припасен был огурчик (издали не определишь, малосольный или свежий), горбушка черняшки, вареное яйцо, шматочек сала (или полукружок колбаски) и, наконец, трепетно доставаемая из бардачка четвертинка. Ею венчался трудовой день, четвертинка и закусь являлись тем, что для людей иного рода были симфонический оркестр в Карнеги-холл или в Зале Чайковского, бейсбольный матч или пляж в Серебряном Бору. В нем, этом шоферюге, — и оправдание гулянок мистера Эдвардса, и нервический хохоток миссис Эдвардс, и многое, многое из того, что сводилось к примитивненькому вопросу: бедным — подавать? богатых — обделять? справедливость — существует?

Справедливости ради и план образовался сам собой: организовать поездку Марии Гавриловны на Кубу, предложить сыну ее посетить остров Свободы, а там уж видно будет; но та, небезгрешная, забыла, видимо, о том, что Иван Дмитриевич Кустов службой своей покрывает все ее неблаговидные делишки, а их, ранее стыдливо не замечаемых, скопилось у нее предостаточно. Тем не менее бесстыдно закричала: «Что вы хотите сделать с моим мальчиком?» К пятидесяти восьми годам она сохранила упругую, ядреную даже мощь тела, — языкастая наглая баба, как говорили одни, и тихая, полная собственного достоинства заслуженная учительница РСФСР, как почтительно именовали ее другие, не менее первых знавшие ее товарищи. Кустова напоминала — сноровкой и ухватками — лису, никогда не навещавшую единожды всполошенный ею курятник. В сорок четвертом Мария Гавриловна подхватила сына и подалась на Урал, чем-то все-таки насолив односельчанам, и потом не раз меняла, набедокурив, места обитания, и — что осталось незамеченным или неоцененным, — поддавшись уговорам, дав в присутствии секретаря обкома согласие на длительную разлуку с сыном, смоталась тут же на несколько лет в Читинскую область. Поневоле начнешь гадать: а что ж это такое сотворила она в оккупации, раз родное село стало немилым? С немцами — не общалась?

Когда в 1972 году Корвин и Жозефина прибыли в Москву благословляться, аппаратура, установленная в их номере гостиницы на Софийской, уловила странные звуки — то ли сдавленный смех, то ли обрывки тех стонов, что издаются в финальной части полового акта. Идентифицировать их так и не смогли, настораживало, однако, то, что прозвучали они сразу же после прощания с матерью Кустова, улетевшей к себе на Урал. Рыдание — такое не предположишь. Возможно, Ивана связывают с матерью особые, наукой не изученные чувства. В Свердловске нашли женщину, которая была первой в мужской биографии Кустова; у того, оказывается, наступали — после встреч с матерью — состояния углубленной подавленности, беспричинного уныния, объяснял он их тревогою за мать, которую в очередной раз обманул очередной мужчина, чего на самом деле не было; женщина (в ту пору совсем молодая, но чуть постарше Ивана) знала семью его и выразилась точно: если кто от мужчин страдает, то не мать, которая (интересная деталь!) была не из тех, кого бросают… У Ивана Кустова, юнца, жизни не нюхавшего, однажды вырвалось признание, что придет время — и ему станет совсем плохо, он расплатится за все. Потом, правда, эти подавленности исчезли, исцелила его женщина эта — тем, что она — женщина, всегда доступная взрослому мальчику, начинающему познавать женщин. Как все люди на земле, Ваня Кустов постоянно усваивал что-то из того, что вокруг него, и опорожнял себя, освобождаясь от лишнего, организму не нужного, и кроме кала, мочи, пота и углекислого газа он выбрасывал наружу словесный мусор, какие-то обрывки где-то услышанных фраз, тут же забывающиеся анекдоты, высвистывал мелодии, в контактах с посторонними гражданами и товарищами такие же обиходные, как ложка, вилка и стул; мысли свои облекал в выражения, которые ничего не значили или не стоили, были они как при разговоре почесывания щек или переносья, как притрагивания к мочкам ушей, то есть ничего вроде бы не обозначали, слетая с губ шелухой, но инструкторы фиксировали все повторяющееся, инструкторы следили, что говорят во сне их воспитанники. В той группе, где обучался Иван, одно время в ходу была фраза, пародия на какой-то романный сюжет: «И в предчувствии неотвратимого она зарыдала…» Неизвестно, откуда взял Иван Кустов часто употребляемую им присказку «Перед расстрелом он счастливо улыбался…», имевшую варианты: говоря о себе в третьем лице, он как бы любовно поглядывал на приговоренного к казни человека, всходящего на эшафот с торжествующей улыбкой.

Говорилось в 1956 году, а осмыслилось только в 1974-м. Видимо, уже тогда Иван Кустов готовился стать изменником Родины.

В субботу 27 июля Малецкий и Коркошка предложили съездить в управление на отгремевший в прошлом году на Западе фильм Фридкина «Экзорсис». Из вежливости предложили, отлично зная, что Бузгалина никакими калачами ни в какое людное учреждение не заманишь (всего один раз показал себя легальным начальникам Бузгалин — в 1947 году, когда обе разведки объединились на какое-то время и командовал ими сам Вячеслав Михайлович Молотов, вознамерившийся вдруг лично побеседовать с отправляемым за рубеж человеком, и со страху Бузгалина решили проинструктировать, указав адрес: Лопухинский переулок…). Да и фильм этот он уже видел, о чем не сказал соратникам своим, когда назавтра поехали за город; Коркошка и Малецкий быстренько прокопали траншейку, за невесть откуда взявшимися халтурщиками ревностно наблюдал дядя Федя, подозвавший к себе соседа и на ухо внушивший: больше двух червонцев парням этим не давать. Сам же проворно соединил трубы в доме, пообещал тепло в самые лютые морозы. Еще раз покрыл диковинным матом всех районных, городских и областных начальников, сел рядом с Бузгалиным, хитровато покосился на его сигареты, окутался дымком «Кэмела», в глазах — покрытые пышной зеленью холмики, грядой окаймлявшие плоское пастбище, на котором пощипывала сочную травушку-муравушку отара белорунных овечек, бесчабанная, вольная, как ветер, не боязливая, мало пуганная, и Бузгалин чуть понизил голос, Бузгалин еле слышно, будто про себя, стал повторять спотыкания инвалидного языка дяди Феди, его натужные подъемы гласных до вершин слога, эхом возвращать произнесенное дядей Федей ему же, и незаметно вклинился в отару, влез в нее, как в родную, поблеял с ними, заманивая их к пещере, где мясник с топором… И обрек бы ее на заклание: дядя Федя перенесся бы под Париж, к домику его прикатили бы два услужливых молодчика на «пежо», мигом утрясли бы все его газконторские делишки, нагло при этом пяля свои галльские зенки на могучую грудь мадам… Пожалел дядю Федю — ради Анны, у которой он поднабрался разных приемчиков, а пенсионер, уже ввергнутый в пучину беспамятства, уже погруженный в мир капитализма, очумело озирался…

Обреченную было на убой осинку удалось сохранить, и Бузгалин присел у нее, видевшей Анну за день до гибели. Они тогда втроем приехали сюда посмотреть, что можно из этой халупы сделать и сколько это будет стоить, втроем — он, Анна и двоюродный брат ее, всегда вызывавший острое недоумение: откуда ты, дорогой родич, что-то о тебе не было слышно все годы, каждый поданкетный на учете и пригляде, а ты что — в мертвой зоне наблюдения находился? Уж не наружник ли ты, второпях обученный и специально в их семью введенный? Но Анна родственником его признавала: сын дяди, сказала, завхозом в нашем улан-баторском посольстве служившего; но что-то странное все-таки в поведении этого нагленького брательника: лет на десять моложе Анны, знаки внимания робкие, чрезмерно глуповатые какие-то глаза, под черепушкой — безмятежная дурь; а вот поди ж ты — Анне он нравился, она смеялась режущим ухо смехом, улыбка стала какой-то отчаянной. Ей бы в хлопоты о доме пуститься, о будущем думать надо, ведь ни кола ни двора у обоих, да отпуск всего полтора месяца, поселились в домике за метро «Первомайская», на служебной жилплощади, но так хотелось своей, тебе по всем законам СССР принадлежащей, к какой, оставив в конце концов Америку и все хозяйство американское, вернутся же ведь они! Квартиру выхлопотали в пятиэтажке, из-за квартиры начальству пришлось паспорта им вручать, новенькие (что было в диковинку, все отпуска в СССР — без единого документа), мебель завезли, и этот кузен, кузенчик (он прозвал его «кузнечиком») вновь рядом, большим докой был по части законов, завещание брата изучил досконально и кивнул: да, полный порядок. Дачу возымел желание осмотреть, дал ценные советы по будущему благоустройству. Дядя Федя притопал, давал пояснения, молодцевато покашливал, глядя на Анну…

Осине бы заскрипеть, задрожать, закачаться, замахать ветками, осыпаясь густым мокрым снегом, предупреждая, умоляя Анну поберечься да отвадить от себя глупенького красавчика. А тот смотрел на нее преданным песиком, иногда от смущения клоня голову к лапам и тихохонько поскуливая. Чем взял, чем обворожил — да извержением слов, которые так и перли из него, поэтическая околесица, чушь конца прошлого века, то есть то, чего не мог себе позволить Бузгалин: там, за рубежами Отчизны, ни словечка по-русски, а любовь — национальна, это культура, это эмоции народа, «Ich liebe dich…» — сказано было им во Франкфурте-на-Майне, куда по легенде прибыли оба с разных стран, она — австриячка, он англичанин; «I love you!..» — произносилось позднее, а для родного словечка ни места, ни времени, и так — долгие годы, пока, наверное, этот мозгляк не догадался, и за продолжением слов поехала она с ним на «Москвиче», а он решил до дому на электричке добраться, и там к нему поздним вечером завалились гуртом генералы: беда, Василий Петрович, беда!.. Тормоза отказали, дорога мерзкая, шоссе гнусное — не восстановишь уже, что там произошло, а херувимчик вогнал свой «Москвич» под впереди идущий грузовик, сплющил машину и Анну, себя тоже, естественно, и когда Бузгалина спросили — перед похоронами Анны, — а как и где погребать родственника, у которого вдруг не оказалось даже отдаленных близких, он ответил четко: «Как Лже-Дмитрия. Сжечь — и в пушку. И выстрелить в сторону запада…» Никогда не позволял себе злиться на начальство, которое временами ближе Анны, умнее ее и добрее, но тут дал волю, не вслух, про себя: а где вы были, когда этот сверхподозрительный родственничек появился, где ваша внутренняя разведка, где внешняя, почему не дали вам знать, что рядом с наиценнейшим человеком крутится некий хлюст? Почему?.. И злость потом перенес на безвинного Малецкого, хотя надо бы подивиться в очередной раз вывороченности человеческой психики. Вроде бы отстраненно соглашался на фиктивное захоронение миссис Эдвардс, пожелал успеха Малецкому, а когда тот вернулся из Джакарты, спросил его, много ли пришлось потрудиться и во что обошлась процедура, ведь какая же все-таки морока — задним числом оформлять в столице Индонезии смерть американской подданной, да так, чтоб в посольстве ничего не заподозрили. Спросил поэтому, а тот перед ответом несколько недоуменно пожал плечами и неуверенно произнес: «Во что обошлась? Два блока сигарет…» Сказал — и понял, что оскорбил Бузгалина; для того смерть жены — трагедия высочайшего звучания, и даже повторение трагедии должно сопровождаться хоралами, а не частушками. И двое суток еще Малецкий, понимая, как и чем обидел Бузгалина, виновато посматривал на него, грустно вздыхал в надежде на время, которое загладит и его ошибку, и неправедный гнев товарища.

Они, Малецкий и Коркошка, и забор кое-где подправили, и грядки подвскопали; дядя Федя презентовал для весны семена укропа и морковки. Оба майора кивали, поддакивали. Наверное, что-то в крови у того и другого было земледельческое, тяга к уходу за почвой, или, возможно, уже присматривались к будущим пенсионным трудам, если не погорят на какой-нибудь мелочи. К пятидесяти годам вырастут до полковников, сколько-то там соток землицы выделит им начальство.

Уезжать собрались было, да вдруг белочка прискакала. Малецкий и Коркошка переглянулись, зашли в дом, набрали сухариков, еще чего-то — и заняли боевые позиции: белочку решено было приучить, перевербовать, затеяв с ней, любопытной и рачительной, психологически сложную игру. Малецкий, мужчина изящного телосложения, обладал улыбкой интеллигентного человека, пуще всего боящегося навредить кому-либо, и, снисходительно-ласково посматривая на зоркого зверька, осторожно вынул из кармана руку с мелким и сыпучим лакомством, отставил от себя ладонь, предлагая белочке вкусные и потребные зубкам плоды пашни и леса. Дальнозоркая белка рассмотрела дары, но принять их не торопилась, она даже сделала вид, что ничуть не интересуется предлагаемым ей блюдом и больше занята уходом за когтями, ушками и мордочкой. Тогда стоявший поодаль Коркошка, мрачноватый, темноглазый, с крупными хищными зубами, сделал вроде бы неловкое движение, обнаруживая себя, показывая, что если и есть опасность, то она исходит только от него, да, да, от него, а отнюдь не от Малецкого, и белочка, из двух зол выбирая наименьшее, на полметра спустилась по дереву, нацеливаясь на выставленную ладошку Малецкого, но опять же из предосторожности намерений своих не афишировала и, более того, отвернулась от кормильца и благодетеля, вовсе не задарма предлагавшего еду. Трубой торчавший хвост наивно выдавал все ее мысли, Малецкий глаз не сводил с него, а опасный, очень опасный Коркошка отвернулся, будто выходя из игры, и внимание белки переключилось на руку Малецкого, которая как бы стала тому не принадлежащей, и, решив эту руку обмануть, зверек стремглав спустился по стволу ели вниз, к подножью дерева, успев, однако, отметить, что рука на быстрое движение не среагировала. Прыжок вверх — и белочка вцепилась в кору совсем рядом с едой, но на ладонь не смотрела, а увлеклась чисткой лап и прихорашиванием себя. Малецкий все улыбался, приглашающе и ласково, и белочка решилась: быстренько развернулась и ткнулась мордочкой в еду, и очень довольный Малецкий глянул на Коркошку, а потом на прислонившегося к осинке Бузгалина.

На шоссе он попросил Малецкого остановить машину — в десятке метров от березы. Потекла долгая, томительная для Бузгалина минута: есть пуля, нет пули — это уже не вопрос о его судьбе и о том, кто шел сзади под вечер 28 июня и шел ли вообще. Есть на небе созданные мирозданием звезды — или к небосклону подвешены мигающие святлячки? Такова цена подхода к березе, и Бузгалин, не устрашенный коварствами космоса, приоткрыл было дверцу машины, собираясь выйти, как вспомнилось о Френсисе Миллнзе, который возник из ничего и долгое время был ничем, порождением самосберегающего мозга. Они, то есть он и Анна, его, то есть мистера Френсиса Миллнза, поначалу выдумали, не могли не выдумать: не знали о нем и даже издали не видели его ни разу, предполагая, конечно, что в многомиллионной Америке человек с таким именем найдется; он не мог не возникнуть в воображении, потому что был спасением, защитою. Вся американская жизнь до него была воздержанием от слов, которые так и не слетели с губ, от жестов. Подразумевалось, что дом прослушивается, хотя вероятность такого наблюдения равнялась почти нулю, учитывалось, что в окружении — и дальнем, и ближнем — есть глаза и уши, которые увидят и услышат нечто, их обоих вместе и порознь разоблачающее, что тоже было невозможным, потому что знакомые отбирались наитщательнейше, глазастых и ушастых оттирали от себя; чтоб строжайшая селекция эта оставалась незамеченной, в дом иногда приглашали явных недругов, и уж доносы в какой-либо форме всегда предполагались. Оба знали, что в Москве — по древней российской традиции — ужас как не любят прохлаждающихся слуг и частенько наводят на них страх, заставляя подозревать всех и каждого, — знали и тем не менее ревностно прощупывали безобидных коллег и случайных знакомых, о московских делах говорили на лужайке перед домом и при работающей газонокосилке. А слова рвались, слова проклятья или одобрения, порою хотелось исполнить индийский танец мщения или в каком-нибудь захолустном баре наклюкаться до потери сознания, потому что исчерпался нажитый годами метод, когда одно лишь осознание того, что ты исключительный, сверхособый, абсолютно не тот, за кого тебя принимают, — это осознание так возвышает, так облегчает труд жизни! Вот тогда-то, в апреле семидесятого, сам собой родился способ расслабления, к которому, наверное, не они первые прибегли, но о котором и не услышишь даже от самых опытных наставников. Он тогда вернулся из Денвера, вздрюченный, потный, с омерзительно гадким чувством собственного бессилия, потому что прозевал, упустил, не додумался до сущего пустячка да еще и испугался, как мальчишка. Подавленным вернулся, хотелось потащить Анну на лужайку и все рассказать, повиниться, а она — не одна, две старушенции приперлись почесать бескостные языки свои, и не выгнать их, и не заговорить при них. Чуткая Анна вскинула глаза на него, призывая молчать, и тут-то родился экспромт: «Ты знаешь, кого встретил там?.. Френсиса Миллнза! Да-да, того самого! — (Фамилия села на язык, как беззаботная пташка на ветку.) — Чем-то взволнован, разъярен даже, на ногах еле держится…» На мифического Миллнза этого и взвалил все свои беды и печали, отчего стало легче, спокойнее, иссякшие было силы вернулись, пот уже не струился, и Анна, распахнув глаза и душу, смотрела на него слегка недоумевающе, потом все поняла и деловито успокоила: «Ты за него не переживай, он сильный, он выкарабкается, хотя, помнится, он такой впечатлительный…», а полуглухие старухи хором подхватили: «О, мистер Филлнз такой впечатлительный!» С тех пор и пошло: мистер Миллнз опять просчитался, мистер Миллнз преуспел в одном деле, так не выпить ли нам по этому поводу. Однажды позвонил Анне: «Миссис Миллнз, я знаю, как преданны вы мужу, но все же — приезжайте ко мне, я в мотеле…» Она примчалась к нему тут же, они обнялись на пороге номера. Хорошо жилось им с мистером Миллнзом, хорошо, Анне тоже ведь надо было расслабляться; и он и она выместили из себя самих себя же — естественно как-то.

Хорошо жилось — как вдруг к Анне на консультацию приперся некий рыжевато-конопатый субъект, назвавший себя Миллнзом. Мимо ушей пролетела фамилия, никак преподаватель местного колледжа не связывался ими с тем кретином, который добровольно подставлял себя под удары американской судьбы, выручая их, вызволяя из капканов и сетей. Лишь при повторном визите осознали, когда полностью прозвучало: Френсис Миллнз! Смеху было предостаточно, но и подозрений немало. С большущим интересом присматривались к нему: как же, как же, а ну покажи нам все те шишки, которые, миновав нас, на тебя сыпались, продемонстрируй тумаки, которые достались тебе, а не нам… Поэтому, возможно, Анна с ббольшим вниманием, чем остальных, врачевала его по модной в то время методике: если начинающему алкоголику внушить связь между выпивкой и им же выдуманным оправданием ее, то разомкнутая цепь ассоциаций локализует источник невроза. А Френсис Миллнз просто-напросто начинал спиваться. Американец в третьем поколении, по бабке — швед, чем, видимо, объяснялся европеизм в повадках. Преподавал в колледже математику и, несмотря на обеспеченность, которой позавидовали бы многие, ютился в студенческом общежитии да еще и лоботрясов, по которым детская тюрьма плачет, опекал на денежки родителей. Асоциальным поведением это не назовешь, но в сильном подпитии, а такое случалось два-три раза в месяц, преподаватель норовил в кампусе гоняться в полуголом виде за коллегами женского пола, неоправданно хамил негритянкам в парке и дразнил собак (такие вот гадости о себе выкладывал пациент). Уличенный во всех грехах, пил еще больше, впадая в тягчайшую депрессию, что и помогло Анне отвадить математика от пагубной страсти. Благодарный Миллнз частенько заходил к ним, без спросу, с книгой, которую почитывал на кухне, пока Анна хлопотала у плиты. Никакого интереса для дела не представлял, Анна даже как-то вскользь заметила: ну, этим математиком не стоит загружать доклады Москве, с чем Бузгалин согласился. Потом Миллнз получил работу в Колумбийском университете, уехал, и тут-то они забеспокоились: как ему там? с коллегами поладил? не принялся ли за старое? с малышней по-прежнему возится? Анна не выдержала и поехала туда. Вернулась обрадованная, потом еще не раз проведывала его. Однажды утром она — уже на аллейке, шли от дома к машинам — вдруг промолвила: «Френсис просит выйти за него замуж… Разумеется, и развестись с тобой… Так ты развод — дашь?» Он закурил, побренчал ключами. «А пошли ты его к черту!» — так сказал, потому что сущим ничтожеством был этот Френсис Миллнз: какой-то преподаватель, ни с какого краю не подпущенный к нужной Родине информации. Вот был бы он в группе экспертов «Рэнд корпорейшн», тогда бы американского хлюпика этого можно загнать, как соседскую кошку на гнилую осину, разрешая спускаться только в обмен на что-либо вкусненькое с хозяйского стола.

«Значит, насколько я поняла, — допытывалась со странной улыбкой приостановившаяся Анна, — будь он консультантом, скажем, в Агентстве национальной безопасности, ты бы развод дал? Чтоб я навсегда была с ним?.. Насовсем?» Он обозлился тогда, чем-то не нравилась ему улыбка эта, тон, голос этот вибрирующий… И смех, тот самый, что впервые услышал он у метро, в Москве: «Идет! Тогда уж лучше у меня — зеркала есть!»

В десятке метров от березы Бузгалин захлопнул дверцу «Москвича», так и не покинув машины. Ни о пуле в березе, ни о Миллнзе говорить, конечно, нельзя, да сподвижники заткнули бы уши, открой Бузгалин рот: когда никто никому не доверяет, лучше ни о чем не спрашивать, иначе столы начальства будут завалены доносами; да, никому ничего доверять нельзя, но чтоб тотальное недоверие не перешло во взаимную и всеразлагающую слежку, созданы инструкции: что кому можно сообщать, а что — никому и ни в коем случае.

«Поехали!»

Полное ничтожество этот Миллнз! Ни к черту не годился для дела, его и пешкой не употребишь, о нем к тому же Бузгалин не докладывал, а если бы сейчас рассказал — то сколько месяцев ушло бы на уточнения. А уже перетрясли и перещупали всю флору и фауну Америки в поисках подходящей фигуры, которую можно подставить взамен неизвестно кого (в тьме вариантов Бузгалин заблудился уже); дотошнейше изучили дела на действующую и законсервированную агентуру; пропущенные сквозь сито люди опадали все утолщающимся слоем, и в день, когда газовая контора назначила точную дату подключения к трубе, оказалось вдруг, что искомое — давно лежит под рукой и давно мозолит глаза. Два человечка замаячили многообещающе, призывно даже, чрезвычайно любопытные представители рода американского, об одном из которых поведала разговорчивая Жозефина — о дядюшке своем. Этот тип из породы никогда не стареющих весельчаков всегда норовил сорвать с ветки недозревший плод, когда-то пытался совратить племянницу, за что был выдворен из дома и на глаза Жозефине (и мужу ее — тоже!) уже много лет не попадался, остепенился, стал признанным консультантом в фирме по сделкам с недвижимостью, был глухо упоминаем в семейных разговорах и в настоящее время пребывал в неизвестности. Более точные подробности могла дать сама скучавшая в гаванской клинике Жозефина.

А где сам Кустов и чем занят — это поручили одному американскому товарищу по прозвищу «Наркоман». Назвали его так не потому, что агент пристрастен был к порошкам или травкам известного свойства; этим псевдонимом наградил его один из прежних кураторов, агент некогда прославился в роли вербовщика, составляя обширные списки тех, кто, как и он, готов за малую, но ежемесячную плату подпитывать себя денежными инъекциями, мало чем отличаясь от морфиниста, который в оправдание своей пагубой страсти хочет всех обратить в потребителей этого зелья; было это еще в 50-х годах, когда работали по старинке, и с информатором вежливо распрощались, поскольку из-за жадности тот на любого годного к разработке человека навешивал столько грехов, что порою вполне достойные люди прогибались под тяжестью их. Товарища этого вытащили из небытия. Приказали: изучить владельца такой-то фирмы (имелся в виду Кустов) на предмет возможной вербовки. Размороженный товарищ вскачь пустился по Америке, гордый оказанным доверием, невидимой и неназойливой мухой повился над Кустовым и к кандидатуре указанного ему владельца фирмы отнесся весьма скептически — бабник, пьет напропалую, сорит деньгами, любитель дешевых эффектов: на благотворительном вечере швырнул пятьсот долларов в пользу голодающих детей, чтоб репортеры отметили это событие в газетах. О том, что меценатствующий владелец фирмы прогорел на пылесосах, размороженный информатор не знал, тем оглушительнее были эти сведения. Выяснилось к тому же, что рядом с Кустовым нет никакого агента ФБР, то есть Мартина.

Николай Васильевич Гоголь

Опять дача, та самая, куда Бузгалина уже привозили Малецкий и Коркошка; водка, пиво, квас — все с холода, все само собой переливается в желудки, а балык, буженина, малосольные огурчики, грибочки (опята и белые) перекладываются с тарелок в три рта; неизменные мужские шуточки, какими сопровождается выпивка, где она ни случилась — в заблеванной пивной на Зацепе или в «Уолдорф Астории»; план разработан и выглядит вполне прилично: Бузгалин просачивается на Запад самым верным и безопасным путем, под плотным надзором натасканных резидентур, заслоненный ими от бдительных взоров, всего с двумя сменами документов (Вена и Париж); все рассчитано до мельчайших подробностей, свои люди расставлены по всему маршруту…

Миргород. Часть первая

И — два вопроса Бузгалина, все планы похерившие:

Старосветские помещики

— Кстати, а где мои кредитные карточки?

Обе эти карточки («Американ экспресс») сданы были им как служебный инвентарь в январе, и одна из них так и не была найдена, и кто ею пользовался — неизвестно. Вполне возможно, что оплачивал ею покупки в универмагах Вашингтона сам полковник (или подполковник), хозяин квартиры; начальникам будто невдомек, что тайны банковских вкладов, права личности и прочее — сущий бред, они в США попираются на любом уровне, пропавшая карточка же выдана банком, который не один год знает мистера Эдвардса. Брать же в банке чековую книжку уже небезопасно, это начальники понимают. Как и то, что кредитная карточка была уворована, а это принято на Руси, где присвоение государственного имущества есть наивернейшее и наинадежнейшее приобщение к делам всероссийским. Пять тысяч долларов наличными на всю операцию — такая сумма обещалась ими взамен кредитных карточек, и настороженный Бузгалин понял, чем объясняется щедрость, когда последовало еще одно признание. Сеть, конечно, уже не спасти, но Кустов давал сведения о множестве лиц, доступных вербовке или склонных к ней, и среди сотен более или менее изученных им людей многие оказались готовыми к полному и откровенному сотрудничеству. Теперь над ними установят надзор, что, с одной стороны, полезно, а с другой… Бузгалину и надо предотвратить грядущие последствия грандиозной чистки. Принять необходимые меры. Необходимые и единственно нужные! Потому что тщательный анализ установил: майор Кустов работает под контролем ФБР, сознательно вводя в заблуждение как само ФБР, так и советскую разведку, и кого он больше предает — надо выяснить там, на месте.

В прошлый раз на этой даче и за этим столом отпорхали вроде бы к делу не относящиеся словечки: отель «Амбассадор» (из номера его когда-то вытащили в свернутом ковре оглушенного человека), МИ-6 (английская разведка, якобы убивавшая изменников за пределами страны), название американского фильма (рязанские ребята переправляют на подводную лодку кого-то с англосаксонской внешностью). Такие полусумасшедшие и потому до конца не высказанные предположения — для того, чтоб при свидетелях прийти к выводу: нужны не эти, а какие-то другие меры.

Какие меры — сказано не было, в нависшей паузе Бузгалину предлагалось перебрать все возможные и невозможные варианты, и все промелькнувшие в его памяти случаи были похоронены жестким уточнением: Кустова надо доставить сюда — до того, разумеется, как он там развяжет язык. Что касается Мартина, то полная свобода действий. Самая последняя шифровка (по резервному каналу) гласила: «Тщательно взвесив события последнего года, пришел к выводу о невозможности коммерческой деятельности в стране пребывания. Мартин настаивает на отказе от возвращения в СССР, мотивируя это языковыми барьерами. Думаю, что обращение к президенту Бразилии будет благосклонно принято иммиграционными властями. Жду ваших указаний. До сих пор не получил фотографий. Где Жозефина? Корвин».

Долго ломали головы над ответом. «Обращение к президенту Бразилии» можно и нужно считать покушением на измену Родине, шифровка — достаточно убедительный материал для военной прокуратуры и заочного приговора, известно какого. Не исключено, правда, что шифровка составлялась под диктовку ФБР, потому и ответ Кустову предназначался не столько ему, сколько криптологам ЦРУ и ФБР. «Советами Мартина не пренебрегайте, однако следует все тщательно взвесить и фирму вытащить из неприятностей. Временно отойдите от дел и уезжайте в отпуск, оставив за себя Корвина. О вашем желании обратиться за помощью к президенту доложено, решение — не исключено, что удовлетворяющее вас, — доставит знакомый вам человек, который нами вызывается из отпуска, хотя до полного ознакомления им с шедеврами Прадо еще далеко…»

Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо не выказывает своих красных кирпичей. Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле него, — все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке. Как бы то ни было, но даже тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика, душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние; лошади весело подкатывали под крыльцо, кучер преспокойно слезал с козел и набивал трубку, как будто бы он приезжал в собственный дом свой; самый лай, который поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен моим ушам. Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь.

Стивен Кинг

Все, кажется, за столом обсудили, Коркошка и Малецкий обновили закуски, установив заодно доверительные контакты с хозяйским псом; рассказаны были (не Бузгалиным) залихватские истории из западноевропейской жизни, начальник американского направления вспомнил о погранзаставе, с которой начинал службу, и роте связи неподалеку, сплошь из девиц; «Товарищ старший лейтенант! — докладывали на стрельбище связистки, получая патроны. — Ефрейтор Иванова за тремя пистонами прибыла!» Посмеялись (кроме Бузгалина).

Дом, который растет на Вас

Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, — и ничего более. Грустно! мне заранее грустно! Но обратимся к рассказу.

Осень в Новой Англии; сквозь заросли амброзии и золотарника проглядывают там и сям крошечные голые участки неплодородной земли, ожидая снега, до которого еще четыре недели. Водостоки забиты листвой, небо приобрело постоянный серый оттенок, а кукурузные початки склонились ровными рядами, словно солдаты, умудрившиеся умереть стоя. Тыквы, разрушающиеся под действием мягкой гнили, свалены под навесами, и от них пахнет, как у старух изо рта. В это время года не тепло и не холодно, воздух бледен, ветерок проносится над голыми полями под белесым небом, в котором стаи птиц в строю, по форме напоминающем армейские нашивки, летят на юг. Этот ветерок сдувает пыль с мягких плеч проселочных дорог, и клубы ее кружатся, будто танцующие дервиши, а он, подобно гребенке, причесывает сжатые поля и, принюхиваясь, пробивает себе путь через кладбища брошенных машин.

— За прошлый и нынешний год — много провалов? — прозвучал второй (Бузгалин спрашивал) вопрос, бестактный, но более чем уместный. И ответ был получен — оттопырились три пальца; минут на семь-восемь воцарилось полное молчание, дававшее всем сотрапезникам возможность и право что угодно думать о трех провалах; три нелегала схвачены, один из них с поличным, до остальных будто бы докопались, однако все три провала — результат единой, со стратегической целью, операции. Три ареста, все с минимальной оглаской, но они дорогого стоят. Нигде по службе и в быту эти трое не пересекались, не было в Москве и человека, который по каким-либо косвенным признакам мог знать их, то есть ни на кого нельзя направить подозрение. И означает это следующее: предатель сидит в самом управлении, занимая кабинет, через который проходит емкая информация. Еще два года назад контрразведка поставлена о сем в известность, ничего плодоносящего установить не удалось, расследование будто уперлось в высокую и плотную стену. О предателе сообщил и купленный за очень хорошие деньги человек, занимавший крупный, очень крупный пост в ЦРУ, и это печально: разоблачение предателя в своих рядах очень явно и нехорошо повлияло бы на устойчивость агента в Ленгли. То есть оба предателя как бы дополняли друг друга, вместе составляя некое необходимое и достаточное условие существования обоих разведцентров, где никто никогда столь еретических взглядов не излагал, про себя мысля: а ведь это самый желательный вариант, только так и можно предотвратить войну. (Миру ничего не грозило б, сиди на пусковой кнопке американских ракет офицер Советской Армии, а руку на русской кнопке держи американец.) И здесь знали о предателе, и там, и знание вынуждало работать особо бдительно и напряженно. Более того, становилось с каждым годом все очевиднее, что разоблачение одного из них (любого!) повлечет последствия, которые приведут к дезорганизации всей разведслужбы обеих держав. Арестовать своего предателя — значит поставить под удар того, чужого, который, по некоторым размышлениям, даже ближе своего. Головы полетят — тут и там, потому и расследуют с прохладцей. Полковнику Редлю когда-то дали пистолет, чтобы он застрелился, такие бы пистолеты обоим предателям, потому что допросы обнаружат картину плачевную, тут уж поневоле подумаешь, не организовать ли мерзавцу побег. Они полезны, они, сберегая шкуры свои, выдают не всех подряд и наиболее ценных, а тех, от кого давно решено (кем — вот в чем вопрос!) избавиться. Благодаря им утвердилось и джентльменское соглашение: изменников истреблять только в законном порядке, с соблюдением правовых норм.

Дом Ньюолла в конце городской дороги № 3 господствует над районом Касл-Рока, называемым Поворот. Трудно сказать что-нибудь хорошее об этом доме. Мрачный вид лишь отчасти можно объяснить тем, что он не покрашен. Лужайка перед домом — это масса сухих кочек, которые мороз вскоре превратит в еще более причудливые фигуры. Тонкий дымок поднимается от магазина Брауни у подножья холма. Когда-то Поворот считался важным районом Касл-Рока, но это было еще до корейской войны. Через дорогу от магазина Брауни на бывшей эстраде двое малышей гоняют красную пожарную машинку. Лица у них усталые и бесцветные, почти старческие. Ручки их, похоже, режут воздух, когда они толкают машинку друг другу, прерываясь лишь затем, чтобы утереть вечно сопливые носы.

Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о которых я начал рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом[[1] ], сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностью, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии.

В магазине председательствует Харли Маккиссик, тучный и краснолицый, а старый Джон Клаттербак и Ленни Партридж сидят у камина, задрав ноги. Пол Корлисс склонился над прилавком. Магазин пропах застарелым устойчивым запахом, в котором смешались ароматы колбасы и липучки от мух, кофе и табака, пота и темно-коричневой кока-колы, чеснока, перца и шампуня, с виду напоминающего сперму и превращающего прическу в гипсовую скульптуру. В окне засиженная мухами реклама выставки блюд из бобов, состоявшейся в 1986 году, соседствует с другой, сообщающей о выступлении исполнителя музыки кантри Кена Корриво на окружной ярмарке 1984 года. С тех пор почти десять раз наступал летний зной, и теперь Кен Корриво (который уже лет пять ничего не поет, а торгует автомобилями в Чемберлене) смотрится выцветшим и пересушенным одновременно. У задней стены магазина прилепился здоровенный стеклянный холодильник, выписанный из Нью-Йорка в 1933 году, и над всем преобладает не сильный, но отчетливый запах кофе в зернах.

И Бузгалин боковым зрением посматривал на абсолютно преданных общему делу сотрапезников, неоднократно проверенных, — рассматривал, мысли не допуская, что один из них тот самый предатель, и все же гадал: кто из них предаст его — не потому, что все-таки завербован, к примеру, этот вот сейчас поедающий осетрину человек, а всего лишь по той причине, что все разведки мира склонны к саморазоблачению, что как долго плывущему под водой человеку надо время от времени подвсплывать для глотка воздуха, так и разведцентру необходимо допускать провалы. И любой агент, годами в безвестности собирающий на себя, как на липкую бумагу, нужные Центру сведения, временами испытывает то же зудящее желание обозначить себя, подавляет эти желания, но они, уже угнездясь в нем, подсознательно толкают на ошибку, на доверие к тому, кто, проводив тебя с явки, поднимет трубку телефона. Они же водят твоей рукой, когда составляется донесение, и огульная вера в нерасшифрованность посланий заставляет включать в текст сведения, по которым чужие криптологи найдут и тебя, и твоих информаторов. Но на еще большие провалы провоцирует само управление, состоящее из людей, превыше всего ценящих себя, оправдывающих доверие руководства, все документально оформляющее для личной безопасности; повязанные строжайшими правилами секретности, здраво понимающие, что следование законам и канонам одинаково давит ответственностью и на любого, и на всех, — люди эти, обладая хорошо документированной безнаказанностью, совершают трагические ошибки, выдавая наиценнейших агентов. Прикажут агенту немедленно уносить ноги, немедленно — однако, предвидя вопрос некоего стоящего надо всеми руководства, не преминут добавить: «уничтожив все следы», и агенту уже не до исчезновения, он уничтожает улики, на чем и будет выслежен, причем управление с полным основанием может считать себя беленьким и чистеньким, принявшим все меры для нейтрализации провала, и не их, оказывается, вина в том, что человек замешкался. Нелегал оформляет — во Франции — визу в Канаду, где его с нетерпением ждет на явке давно проваленный агент, о чем управлению известно, — надо бы срочно отменить Канаду, однако сама система начинает гадить, система вдруг обнаруживает, что под рукой ни единого канала связи, чтоб предупредить человека, и медлят, медлят, курьер по дороге вляпывается в автокатастрофу, в полном отчаянии шлют шифровку через ненадежного посредника — и только случай спасает человека от ареста. Как это было однажды с самим Бузгалиным, о чем вспоминать не любил, о чем сухо написал в отчете, так и не получив внятного разъяснения, но после чего зарекся полагаться на Москву во всем, памятуя тем не менее: плохие начальники, хорошие ли — да само время разберется, а Россия как была Россией, так и останется ею при любых начальниках. Однако с тех пор препятствовал всем связям через легалов, с едким удовольствием отмечая провалы врагов, которые грешили теми же ляпами, в контакты со своими нелегалами вмешивая давно засвеченных сотрудниц посольств…

Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь. Они никогда не говорили друг другу ты, но всегда вы; вы, Афанасий Иванович; вы, Пульхерия Ивановна. «Это вы продавили стул, Афанасий Иванович?» — «Ничего, не сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я». Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих. Когда-то, в молодости, Афанасий Иванович служил в компанейцах[[2] ], был после секунд-майором, но это уже было очень давно, уже прошло, уже сам Афанасий Иванович почти никогда не вспоминал об этом. Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него; но и об этом уже он очень мало помнил, по крайней мере, никогда не говорил.

Старики наблюдают за детьми и тихо, бессвязно беседуют. Джон Клаттербак, внук которого Энди вот-вот сопьется до смерти, держит речь о городской свалке. «Свалка воняет, как старый бродяга в летний зной», — говорит он. Никто с этим не спорит — так и есть, но никто и не интересуется этой темой, потому что сейчас не лето, сейчас осень, и огромная печь, работающая на мазуте, наполняет помещение теплом. Здоровенный термометр над прилавком показывает двадцать восемь градусов. Над левой бровью у Клаттербака глубокая вмятина — память об автомобильной катастрофе, в которую он попал в 1963 году. Маленькие дети иногда просят потрогать ее. Старый Клат заработал кучу денег, споря с дачниками, которые не верили, что в этой вмятине может уместиться содержимое фужера для шампанского.

— Полсон, — невозмутимо произносит Харли Маккиссик. Сидящий за печкой Пенни Партридж видит, как останавливается старый «шевроле». Сбоку громадной клейкой лентой прикреплен картонный щит. «ПЛЕТЕНАЯ МЕБЕЛЬ — ГЭРИ ПОЛСОН — ПОКУПКА И ПРОДАЖА АНТИКВАРИАТА» — написано на нем, и ниже стоит номер телефона. Гэри Полсон медленно выходит из машины — старик в выцветших, обвисших на заду зеленых брюках. Вцепившись в дверцу машины, он пытается достать шишковатую палку, пока, наконец, она целиком не вытягивается оттуда. Белая пластмассовая рукоятка от детского велосипеда насажена на темный набалдашник палки, подобно презервативу. Палка описывает маленькие круги в пыли, пока Полсон осторожно продвигается от машины к двери магазина.

Горько вздохнувшее начальство помалкивало, мысленно соглашаясь с Бузгалиным, который вопросом о провалах отказывался от помощи резидентур; он уйдет на Запад своим путем, а вместо него — по уже отработанному маршруту — пойдет другой, менее ценный человек, допустив некоторую контролируемую огласку; операцию же по доставке в Москву ценного груза Бузгалин доработает там, на месте, но, разумеется, с оглядкой на Москву. В добрый, как говорится, путь!

Все эти давние, необыкновенные происшествия заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе. Или когда укачивает вас коляска, ныряющая между зелеными кустарниками, а степной перепел гремит и душистая трава вместе с хлебными колосьями и полевыми цветами лезет в дверцы коляски, приятно ударяя вас по рукам и лицу.

Дети на эстраде приглядываются к нему, вслед за ним бросают (похоже, испуганный) взгляд на покосившийся, растрескавшийся дом Ньюолла, возвышающийся на вершине. Затем возвращаются к своей пожарной машинке.

В Прагу вылетели военным самолетом, втроем, в город въехали затемно, попетляли по левобережью Влтавы, остановились невдалеке от Карлова моста. Малецкий остался в машине, Бузгалин и Коркошка прошли на середину моста, у статуи святого Иоанна Крестителя постояли, осмотрелись; чуть далее — Кирилл и Мефодий, а за ними — святая Анна, ребенок в левой руке, напротив же — святой Христофор. Покурили. Коркошка вернулся в машину, его путь повторил Малецкий. Бузгалин постоял еще немного в пражской толпе.

Он всегда слушал с приятною улыбкою гостей, приезжавших к нему, иногда и сам говорил, но больше расспрашивал. Он не принадлежал к числу тех стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени или порицаниями нового. Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое любопытство и участие к обстоятельствам вашей собственной жизни, удачам и неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда говорит с вами, рассматривает печатку ваших часов. Тогда лицо его, можно сказать, дышало добротою.

Джо Ньюолл купил недвижимость в Касл-Роке в 1904 году и владел ею до 1929 года, но деньги зарабатывал от принадлежавшей ему лесопилки в близлежащем городке Гейтс-Фоллс. Это был тощий мужчина чахоточного вида с желтоватыми злыми глазами. Он откупил большой незастроенный участок на Повороте — тогда это был процветающий поселок с лесопилкой и мебельной фабрикой — у Первого Национального банка Оксфорда. Банк отобрал его по закладной у Фила Бюдро при содействии шерифа Никерсона Кэмпбелла. Фил Бюдро, которого соседи любили, но считали дурачком, скрылся в Киттери и следующие лет двенадцать зарабатывал починкой автомобилей и мотоциклов. Потом уехал во Францию драться с немцами, выпал из самолета во время разведывательного полета (так утверждала молва) и убился.

Участок Бюдро много лет пустовал, пока Джон Ньюолл снимал квартиру в Гейтс-Фоллсе и сколачивал себе состояние. Он был больше известен свирепостью по отношению к рабочим, чем мудрым управлением лесопилкой, которая была на грани разорения, когда он купил ее за бесценок в 1902 году. Рабочие прозвали его Джо-выгоняла: стоило человеку пропустить одну смену, как тот немедленно увольнял его, не принимая и даже не выслушивая никаких объяснений.

На пустыре за темной улочкой остановились надолго. Здесь Бузгалин переоделся, помолчали — по обычаю, отъехали. Потом Бузгалин выскользнул из машины и пошел к отелю. В номере чутко просмотрел давно знакомый блок своих американских документов.

Комнаты домика, в котором жили наши старички, были маленькие, низенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей. В каждой комнате была огромная печь, занимавшая почти третью часть ее. Комнатки эти были ужасно теплы, потому что и Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна очень любили теплоту. Топки их были все проведены в сени, всегда почти до самого потолка наполненные соломою, которую обыкновенно употребляют в Малороссии вместо дров. Треск этой горящей соломы и освещение делают сени чрезвычайно приятными в зимний вечер, когда пылкая молодежь, прозябнувши от преследования за какой-нибудь смуглянкой, вбегает в них, похлопывая в ладоши. Стены комнат убраны были несколькими картинами и картинками в старинных узеньких рамах. Я уверен, что сами хозяева давно позабыли их содержание, и если бы некоторые из них были унесены, то они бы, верно, этого не заметили. Два портрета было больших, писанных масляными красками. Один представлял какого-то архиерея, другой Петра III. Из узеньких рам глядела герцогиня Лавальер, запачканная мухами. Вокруг окон и над дверями находилось множество небольших картинок, которые как-то привыкаешь почитать за пятна на стене и потому их вовсе не рассматриваешь. Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержавшийся с такою опрятностию, с какою, верно, не содержится ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее.

Он женился на Коре Леонард, племяннице Карла Стоу, в 1914 году. Великим достоинством этого брака — в глазах Джо Ньюолла, разумеется, — было то, что Кора являлась единственной здравствующей родственницей Карла и, несомненно, принесла бы за собой кое-что, когда Карл преставится (если Джо будет с ним в хороших отношениях, а он вовсе не намеревался портить отношения со стариком, который когда-то славился как Редкая Сволочь, но на закате дней сделался Довольно Терпимым). В районе были еще лесопилки, которые можно было бы дешево купить… был бы начальный капитал. Вскоре он у Джо появился: богатый дядюшка его жены умер через год после свадьбы.

На исходе следующих суток он был уже в Риме. В аэропорту вспомнился федеральный закон о декларации (более 5000 долларов) ввозимой в США наличности. Пересчитал. Как раз столько, чтоб не упоминать о ней. В бумажнике — кредитная карточка «Дайнер клаба», найденная им в вещах Анны за день до отъезда. Было тошно и горько оттого, что почти всё она всегда предугадывала, и пропажу «Американ экспресса» предвидела тоже. Лишь с двоюродным братом подкачала.

Так что у брака, несомненно, достоинства были. У самой же Коры достоинств не было никаких. Эта женщина напоминала мешок с мукой — неимоверно широкие бедра, неимоверно толстый зад, зато грудь плоская, как у мальчика, и невероятно тонкая шея, на которой ее большая голова болталась, будто бледная головка подсолнуха. Щеки у нее свисали, как тесто, губы напоминали нарезанные ломти печенки. Огромные пятна проступали у нее под мышками даже зимой, и она всюду разносила терпкий запах пота.

Комната Пульхерии Ивановны была вся уставлена сундуками, ящиками, ящичками и сундучочками. Множество узелков и мешков с семенами, цветочными, огородными, арбузными, висело по стенам. Множество клубков с разноцветною шерстью, лоскутков старинных платьев, шитых за полстолетие, были укладены по углам в сундучках и между сундучками. Пульхерия Ивановна была большая хозяйка и собирала все, хотя иногда сама не знала, на что оно потом употребится.

Джо начал строить дом для жены на участке Бюдро в 1915 году, и год спустя он был почти готов. Он был выкрашен в белый цвет и насчитывал двенадцать комнат, пересекавшихся под самыми немыслимыми углами. Джо Ньюолла в Касл-Роке не любили — отчасти потому, что его бизнес был не в городе, отчасти потому, что его предшественник, Фил Бюдро, был таким замечательным парнем (хотя и дурачком, не переставали они напоминать друг другу, поскольку его приятность и глупость образовывали неразрывное единство, и забывать этого никак нельзя), но прежде всего потому, что его проклятый дом строили приезжие рабочие. Не успели еще навесить водосточные трубы, как на покрашенной в белый цвет двери появилось слово из трех букв, написанное желтым мелком.

680 (шестьсот восемьдесят) долларов дали Наркоману в извинение и признание недооцененности в прошлом, к наличным присовокупили круиз на Гавайи с последующими видами на Фудзияму; в так и не угасшей страсти всех обращать в свою веру, одновременно отлучая от нее, американский товарищ подбросил адресочки, даты, фамилии и полный маршрут передвижений Кустова в последнюю декаду июля. За сутки до Праги пришел в Москву его последний отчет, где чересчур совестливый информатор позволил себе некоторую вольность, презрительно поименовав объект наблюдения «пустышкой» и намекая, что тот — не в своем уме, раз играет на скачках (откуда деньги и бесшабашные расходы), делами фирмы не занимается да на манер преуспевающих дельцов похаживает к одному модному психоаналитику. Проверив несколько адресов, к нему, мистеру Одуловичу, и направился Бузгалин — помнились донесения Жозефины о головных болях, якобы раздиравших Кустова, а поскольку тот их активно отрицал, то поневоле думалось: уж не Мартин ли тот самый психоаналитик, втершийся к нему в доверие?

Но самое замечательное в доме — были поющие двери. Как только наставало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я не могу сказать, отчего они пели: перержавевшие ли петли были тому виною или сам механик, делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет, — но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь в столовую хрипела басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно наконец слышалось: «батюшки, я зябну!» Я знаю, что многим очень не нравится этот звук; но я его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей, тогда мне вдруг так и запахнет деревнею, низенькой комнаткой, озаренной свечкой в старинном подсвечнике, ужином, уже стоящим на столе, майскою темною ночью, глядящею из сада, сквозь растворенное окно, на стол, уставленный приборами, соловьем, обдающим сад, дом и дальнюю реку своими раскатами, страхом и шорохом ветвей… и боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!

К 1930 году Джо Ньюолл стал богачом. Три его лесопилки в Гейтс-Фоллсе, на которых он хорошо заработал в мировую войну, в бешеном темпе гнали доски, обеспеченные заказами нарождающегося среднего класса. Он начал пристраивать к дому новое крыло. Большинство жителей поселка считали пристройку ненужной — в конце концов, два крыла уже есть, и почти все сходились во мнении, что она ничего не добавляет к дому, кроме уродства, а он и так уродлив сверх всякой меры. Пристройка была на этаж выше главного здания и выходила глухой стеной на обрыв, поросший в те времена редкими соснами.

Новость о том, что их скоро будет не двое, а уже трое, просочилась из Гейтс-Фоллса; наиболее вероятным источником была Дорис Джинджеркрофт, медсестра доктора Робертсона. Выходит, пристройка была вроде как подарком. После шести лет счастливого брака и четырех лет жизни на Повороте (причем за все это время ее видели только издали, когда она шла по двору или изредка собирала цветы — крокусы, дикие розы, ожерелье королевы Анны, пажитник, ястребинку — в поле за домами) Кора Леонард Ньюолл понесла.

Стулья в комнате были деревянные, массивные, какими обыкновенно отличается старина; они были все с высокими выточенными спинками, в натуральном виде, без всякого лака и краски; они не были даже обиты материею и были несколько похожи на те стулья, на которые и доныне садятся архиереи. Трехугольные столики по углам, четырехугольные перед диваном и зеркалом в тоненьких золотых рамах, выточенных листьями, которых мухи усеяли черными точками, ковер перед диваном с птицами, похожими на цветы, и цветами, похожими на птиц, — вот все почти убранство невзыскательного домика, где жили мои старики.

Она никогда не появлялась у Брауни. Кора делала покупки в магазине Китти Корнере в Гейтс-Фоллсе каждый четверг после полудня.

Мистер Роберт М. Одулович, частнопрактикующий психиатр (каковым стал два года назад после четырехлетней интернатуры и блестящей сдачи экзаменов, о чем свидетельствовал — на стене приемной — диплом, увенчанный благословенным summa cum laude), этот мистер Одулович пробежался по нему зорким взглядом чутко соболезнующих карих глаз, и Бузгалин понял: психоаналитик обладает, как и он сам, искусством бокового зрения; у мистера Одуловича к тому же преимущество — удвоенный законами природы приоритет собственной норы, офиса, куда заглянул на консультацию человечек из глубинки, и ассистентка в приемной кое-что выпытала полезное для хозяина, о чем и доложила, выразительно округлив глаза и поджав губы, предупреждая психоаналитика о неполноте предварительной обработки. Мужчина высокого роста и отличной мускулатуры, со склонностью к полноте и потливости, бывший нападающий школьной и университетской (Гарвард) команды сигналу ассистентки внял и продолжил ее дело, заключавшееся в том, что пациента следовало убедить в гибельности его дальнейшего — без лечения у доктора Одуловича — существования, для чего пациенту дали ознакомиться с опросником, который способен был — убойной силой четырех страниц текста — превратить любого здоровяка в истерика и скрытого шизофреника, только здесь осознавшего свой недуг. Одулович заговорил о жаркой погоде, не вовремя навалившейся на штат, о нашумевшем убийстве студентки, о чем-то еще, но смысл и опросника и речей сводился к тому, что какие бы ответы ни давал пациент, он сам может убедиться: все в нем расшатано, все волевые усилия ни к каким результатам не приводят, выход один — довериться Одуловичу, он спасет, он вытащит — если не из геенны огненной, так уж, абсолютно верно, избавит от посягательств соседей, придирок начальства и налоговых ведомств. Как большинство психиатров, Роберт М. Одулович излечивать мог только те болезни, которые он же и внушал пациентам, и методы были общепринятыми, те, над которыми издевалась Анна Бузгалина. Психику любого человека подтачивают не вырвавшиеся вовремя эмоции, они торчат в мозгу, как отвергаемая желудком пластмасса, но если ту можно извлечь ножом — с наркозом или без, — то загнившие эмоции выманиваются психиатром, надо лишь выпытать у пациента, что с ним когда-нибудь случалось такое-эдакое, а что именно — психиатр подсказывает, чаще всего наугад, тем более что без наркоза тут не обходится, то есть нужен гипноз, внушение, погружение в бессознательность. Из необжитых джунглей и невозделанных саванн мозга удаляют скалящего зубы волка, наступает облегчение, но в джунглях не может не быть волков, начинает скалить зубы собака — и человек вновь бежит к психиатру, который все знает. «Послушайте, дружище, вы, как я понял, убили все-таки топором ту старуху да заодно и племянницу ее… Да плюньте вы на эту проблему! Поделом этой банкирше! Надо ж — такие проценты драть!» Каждый год Американский совет по психиатрии и неврологии экзаменует сотни тех, кто после интернатуры хочет получить диплом, почти половину их отсеивает, но нация уже попала в западню, не сдавшие экзамен все равно допускаются к частной практике, общество барахтается в сетях, ею же сплетенных, и временами Бузгалина посещала мысль: в Звенигороде или в Мытищах доживает свой пенсионный век полковник, заманивший миллионы американцев в уже неизбежное психическое растление? Заодно и давший Анне возможность гнать в Москву темненькие эпизоды из биографий некоторых пациентов, что и подвело к идее: а не перебраться ли — после отпуска — супругам Эдвардс в Вашингтон, где улов побогаче и рыбешка поценнее?

В январе 1921 года Кора родила уродца без рук, но, как поговаривали, с пятью пальцами, торчащими из левой глазницы. Уродец умер через шесть часов после того, как беспорядочные сокращения матки вытолкнули его красное, пустое личико на белый свет. Семнадцать месяцев спустя, поздней весной 1922 года (в западном Мэне не бывает ранней весны — только поздняя, как и позднее лето, все остальное время — зима), Джо Ньюолл добавил купол к пристройке. Он по-прежнему делал покупки вне города и не имел дела с магазином Билла Маккиссика по прозвищу Брауни. Он также ни разу не переступил порог методистской церкви на Повороте. Уродца, которого родила его жена, похоронили на участке Ньюоллов на кладбище в Гейтс-Фоллсе, а не на родине. На крохотном камне было высечено:

Девичья была набита молодыми и немолодыми девушками в полосатых исподницах, которым иногда Пульхерия Ивановна давала шить какие-нибудь безделушки и заставляла чистить ягоды, но которые большею частию бегали на кухню и спали. Пульхерия Ивановна почитала необходимостию держать их в доме и строго смотрела за их нравственностью. Но, к чрезвычайному ее удивлению, не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из ее девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это казалось удивительно, что в доме почти никого не было из холостых людей, выключая разве только комнатного мальчика, который ходил в сером полуфраке, с босыми ногами, и если не ел, то уж верно спал. Пульхерия Ивановна обыкновенно бранила виновную и наказывала строго, чтобы вперед этого не было. На стеклах окон звенело страшное множество мух, которых всех покрывал толстый бас шмеля, иногда сопровождаемый пронзительными визжаниями ос; но как только подавали свечи, вся эта ватага отправлялась на ночлег и покрывала черною тучею весь потолок.



Одулович глаголил, заманивая овечку на вполне безобидную лужайку — пощипать травку, безропотно подставляя себя клыкам затаившегося шакала… Живой, но ненавязчивый интерес Одуловича к душе пациента увял, когда тот приступил к делу: Дороти, супруга то есть, страдает дикими («ну просто мочи нет») головными болями, происхождение которых видится в несносном нраве попугая, не один год уже каркающего у ее изголовья; Дороти, видите ли, парализована, птица — ее отрада, и просто свернуть ей шею — нет, не Дороти, разумеется, а злобной пернатой гадине — невозможно: и рука не поднимается, и Дороти тут же испустит дух, так она этого мерзавца полюбила…

САРА ТЭМСОН ТАБИТА ФРАНСИН НЬЮОЛЛ

Произошло чудо: мистер Одулович из хищника превратился в любознательного студента, который преуспевал не только, оказывается, на футбольном поле. «Кто кормит попугая?» — въедливо спросил Одулович и ахнул, узнав, что — сам пациент, супруг ценнейшей для науки миссис Дороти («Симпсон», — простодушно подсказал Бузгалин, хотя здесь можно было до поры до времени не называть себя). Получасовой беседой оба остались чрезвычайно довольны: Одулович развил теорию о трансферных обстоятельствах кризов, а Бузгалин с тревогою уразумел, что перед ним человек, который опередил его, после негромкого стука вошел в черепную коробку Ивана Кустова, подластился и узнал — предположительно, пока лишь предположительно — о пациенте много больше того, что могли бы выпытать при аресте Кустова агенты регионального отделения ФБР… Ведать бы, как долго путешествовал по русскому мозгу этот мистер Одулович, всех ли зверей пересчитал в клетках, вольерах, загонах, лесных зарослях и неогороженных пустынях. Этого Одуловича ни лихой атакой, ни затяжной осадой не одолеть, и надежда только на ассистентку. «Да вы, док, не беспокойтесь, я старуху свою сам доставлю сюда…»

14 ЯНВАРЯ 1921

Афанасий Иванович очень мало занимался хозяйством, хотя, впрочем, ездил иногда к косарям и жнецам и смотрел довольно пристально на их работу; все бремя правления лежало на Пульхерии Ивановне. Хозяйство Пульхерии Ивановны состояло в беспрестанном отпирании и запирании кладовой, в солении, сушении, варении бесчисленного множества фруктов и растений. Ее дом был совершенно похож на химическую лабораторию. Под яблонею вечно был разложен огонь, и никогда почти не снимался с железного треножника котел или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на меду, на сахаре и не помню еще на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике[[3] ] водку на персиковые листья, на черемуховый цвет, на золототысячник, на вишневые косточки, и к концу этого процесса совершенно не был в состоянии поворотить языком, болтал такой вздор, что Пульхерия Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать. Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, она потопила бы наконец весь двор, потому что Пульхерия Ивановна всегда сверх расчисленного на потребление любила приготовлять еще на запас, если бы большая половина этого не съедалась дворовыми девками, которые, забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что целый день стонали и жаловались на животы свои.

ГОСПОДИ, УПОКОЙ ЕЕ ДУШУ



В хлебопашество и прочие хозяйственные статьи вне двора Пульхерия Ивановна мало имела возможности входить. Приказчик, соединившись с войтом[[4] ], обкрадывали немилосердным образом. Они завели обыкновение входить в господские леса, как в свои собственные, наделывали множество саней и продавали их на ближней ярмарке; кроме того, все толстые дубы они продавали на сруб для мельниц соседним козакам. Один только раз Пульхерия Ивановна пожелала обревизировать свои леса. Для этого были запряжены дрожки с огромными кожаными фартуками, от которых, как только кучер встряхивал вожжами и лошади, служившие еще в милиции, трогались с своего места, воздух наполнялся странными звуками, так что вдруг были слышны и флейта, и бубны, и барабан; каждый гвоздик и железная скобка звенели до того, что возле самых мельниц было слышно, как пани выезжала со двора, хотя это расстояние было не менее двух верст. Пульхерия Ивановна не могла не заметить страшного опустошения в лесу и потери тех дубов, которые она еще в детстве знавала столетними.

Когда в магазине разговаривали о Джо Ньюолле, его жене и его доме, Харли, сын Брауни, который был еще недостаточно взрослым, чтобы бриться (но старость тем не менее уже вожделенно дремала внутри него), но вполне взрослым, чтобы сортировать овощи и торговать картошкой в ларьке у дороги, стоял и прислушивался. Больше всего говорили о доме: он был как бельмо на глазу и вызывал всеобщее отвращение. «Но он растет на вас», — иногда замечал Клейтон Клаттербак (отец Джона). И никто не возражал. Высказывание не имело ни малейшего смысла… и в то же время было неопровержимым фактом. Зайдя к Брауни, хотя бы затем, чтобы просто посмотреть на ягоды в сезон, вы рано или поздно устремляли взгляд на дом на холме, подобно тому как флюгер неизменно поворачивается на северо-восток перед мартовским бураном.

С другой стороны улицы посматривал он на подъезд, благо время двигалось к вечеру, Одулович уже покинул свой офис, ассистентка подзадержалась, перенося магнитофонные записи на машинку и роясь в картотеке. Вышла наконец, и когда открыла дверцу своей машины, рядом оказался Бузгалин. Дверца захлопнулась, ассистентка, несколько встревоженная, ожидала, что скажет ей человек, который очень походил на недавнего посетителя и тем не менее разительно отличался от него — чем, она понять не могла. С нее когда-то содрали приличные деньги за уничтожение следов Юга, но волосы, не плотной шапкой закрывавшие голову и прореженные уходом, выдавали все-таки происхождение, зато язык уже вычищен, здесь родилась, в Джорджии; очень соблазнительна, потому и выставлен незримый барьер, к ней уже не подкатишься на улице («Милашка, как насчет…»). Замужем, прекрасные зубы, не торжество дантистской технологии, а те же переплывшие в затхлых трюмах афро-негрские гены. Годовой доход — не менее десяти тысяч, что вполне прилично для этого штата; однако такой крупный шарлатан, как Одулович, мог бы и приплачивать. Какие-то, без сомнения, сексуально-правовые проблемы. (Словечко это — «проблема» — вошло уже в обиход и означало непременное присутствие в каждом человеке изъяна, о котором надо говорить чем чаще, тем лучше, поскольку бороться с проблемами стало проблематично.) Не исключен братишка, пушером замеченный или сам склонный к чему-то более крепкому, чем традиционная здесь марихуана. Возможна сестренка, мучимая жаждой выгодного замужества, — да мало ли забот в доме, «проблем» полно у граждан любой страны, а уж в США и подавно, и все они, эти «проблемы», наплывом прошли в воображении ассистентки, поскольку вторгнувшийся в ее «фордик» увалень из глубинки не торопился приступать к сути, а делал вроде бы пустячные замечания, бросая словечки, ни к нему самому, ни к ассистентке не относящиеся: то взглядом показал на не по возрасту торопящуюся куда-то старуху, то обронил фразу о скорой перемене погоды, но старушка и скорые дожди почему-то навеяли на нее страхи — о семье, о возможном найме мистером Одуловичем более молодой и исконно белой помощницы. Маленькие страхи стали подпитывать давно угнездившийся большой страх перед неопределенностью дальнейшего существования. Тем более ощутимом, когда у тебя работа, собственный дом и дети на подходе к выпускному вечеру в школе; сыну, поговаривают, доверят речь на вечере, что уже высокий знак отличия. Этот всеобъемлющий и ото всех скрываемый (от себя тоже!) страх — в каждом американце, втайне давно осознавшем, что он — на чужой земле, все, что у него есть, принадлежит не ему, а неизвестно кому, и неопределенность каждодневного бытия расшатывает психику, гонит к бару, к бешеной езде на машине, к психиатру, — и все от очевидного факта: нации — нет, нации-то нужна своя национальная территория, та, которая песком, грязью, пылью впиталась в наследственность, которая топталась лаптями, сапогами, ботфортами или голыми ступнями не одно столетие, а семь или восемь веков, та, на которой нация объявилась внезапно и так, что несмолкаемы споры о том, откуда вообще появились русские, французы, немцы; эти же, американцы, обладают точной датой своего начала, рождения — того самого дня, когда оборванцы высадились с «Мейфлауера», а далее — смотри архивы иммиграционной службы. Нет нации — нет и территории, поэтому и тщатся двести миллионов людей на континенте считать себя нацией, пышно устраивают ежегодные праздники, поднимают флаги, на весь мир орут о себе и строят, строят, строят — все новое и новое, стремительно придавая земле обжитость, и производят, производят все больше и больше пищи, вещей, машин — в таких количествах, в таком изобилии, что поневоле рождался вопрос: да неужто для всего этого создан человек?..

Рано или поздно вы обязательно смотрели на него, причем с течением времени для многих — рано. Потому что, как говаривал Клеит Клаттербак, дом Ньюолла рос на вас.

— Отчего это у тебя, Ничипор, — сказала она, обратясь к своему приказчику, тут же находившемуся, — дубки сделались так редкими? Гляди, чтобы у тебя волосы на голове не стали редки.

В 1924 году Кора упала с лестницы между куполом и пристройкой, сломав себе шею и позвоночник. По городу прошел слух (несомненно, зародившийся на дамской благотворительной распродаже), что она упала, будучи совершенно голой. Ее похоронили рядом с бесформенным телом ее столь мало жившей дочери.

Время текло, а ничего еще сказано не было; коротенькие замечания о мальчишке на велосипеде с коробками пиццы за седлом, как бы нехотя выдавленные фразы о племяннике мистера Одуловича… Но мальчишка вновь напомнил ассистентке о семейных обязательствах, а племянник вообще погрузил в тяжкие размышления о превратностях судьбы, которая с ним, племянником, жестоко обошлась (автомобиль его врезался в фонарный столб, берцовая кость до сих пор в гипсе, страховка оспорена). Спешка недопустима в разговорах подобного рода, нельзя вторгаться на территорию чужого мозга без спросу, «форд» модели 1970 года — не кабинет психоаналитика, машина — частная собственность, священная и неприкосновенная, но и вовсе не обязательно подныривать под полог чужого сознания, нет нужды врываться в него, сотрясая обитателей ревом, ибо тут же утихомирятся распри волков с медведями, бурундуков с енотами, и звери единой мощной стаей набросятся на пришельца. Надо выжидать: злейший враг человека — он сам, раздираемый противоречиями, снедаемый тайными страстями, изгрызаемый сомнениями; звери в нем уже проснулись, уже встревожены и, поскольку врага внешнего нет, начинают видеть его в соседях; еще немного — начнется тихая грызня, потасовка, исход которой предрешен, потому что человеку надо жить — по крайней мере так, как сегодня, но никак не хуже вчерашнего или завтрашнего дня…

Джо Ньюолл — у которого, как все признавали, была доля еврейской крови — по-прежнему загребал деньги лопатой. Он соорудил на холме два сарая и конюшню, соединив их с главным зданием еще одной пристройкой. Стройку закончили в 1927 году, и тогда стало ясно ее назначение — Джо решил, видимо, стать благородным фермером. Он купил шестнадцать коров у какого-то типа из Микэник-Фоллса. Купил новенькую блестящую доильную машину у того же типа. «Она походила на металлического осьминога», — говорили те, кому удалось заглянуть в кузов грузовика, когда шофер остановился у Брауни выпить пивка, прежде чем въехать на гору.

— Отчего редки? — говаривал обыкновенно приказчик, — пропали! Так-таки совсем пропали: и громом побило, и черви проточили, — пропали, пани, пропали.

Жалким зайчонком прятался в кустистых зарослях гражданский долг ассистентки; последнее, что удалось ему, лопоухому, сделать, — это побудить хозяйку храбро посопротивляться для виду.

Заведя коров и доильную машину, Джо нанял дурачка из Моттона ухаживать за своим приобретением. Как могла такая глупость прийти в голову — этому лесопильщику, известному твердыми кулаками и трезвым умом, ставило в тупик каждого, кто задавался этим вопросом, единственным ответом на который, видимо, было: «крыша поехала» — но он это сделал, и коровы, конечно же, передохли.

— Простите, я забыла ваше имя… Мистер… эээ..

Пульхерия Ивановна совершенно удовлетворялась этим ответом и, приехавши домой, давала повеление удвоить только стражу в саду около шпанских вишен и больших зимних дуль.

Главный врач округа явился взглянуть на коров, и Джо показал ему заверенное заключение ветеринара (ветеринара из Гейтс-Фоллса, говорили люди потом, многозначительно поднимая брови) о том, что коровы умерли от бычьего менингита.

— Меня зовут так, как сказал я вам полтора часа назад!.. — И после недолгой паузы: — Нас интересует один из ваших пациентов, — произнесено было, и «нас» включило сидевшего рядом в некую организацию, которая могла быть чем угодно, федеральным резервным банком хотя бы, но в любом случае выше любого официального органа и с полномочиями, превышающими возможности штата. — Того, кого я найду в картотеке… Они у вас в сумочке! — одернул он ассистентку, когда зайчик пролепетал было что-то о ключах, уже почти ощущая на себе тяжелую медвежью лапу…

— Проще говоря, не повезло, — сказал Джо.

Вдвоем поднялись на седьмой этаж, из шкафа извлеклись папки, через двадцать минут Бузгалин знал все, что ему требовалось, и, благодарный ассистентке, привлек ее к себе, дружески шепнув:

Эти достойные правители, приказчик и войт, нашли вовсе излишним привозить всю муку в барские амбары, а что с бар будет довольно и половины; наконец, и эту половину привозили они заплесневшую или подмоченную, которая была обракована на ярмарке. Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней, которые истребляли страшное множество слив и яблок и часто собственными мордами толкали дерево, чтобы стряхнуть с него целый дождь фруктов, сколько ни клевали их воробьи и вороны, сколько вся дворня ни носила гостинцев своим кумовьям в другие деревни и даже таскала из амбаров старые полотна и пряжу, что все обращалось ко всемирному источнику, то есть к шинку, сколько ни крали гости, флегматические кучера и лакеи, — но благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве.

— Это шутка, надо полагать?

— У вас все будет в порядке…

— Как хотите, так и понимайте, — отрезал Джо. — Тут все в порядке.

— Сделайте так, чтобы этот идиот заткнулся, — велел главный врач, глядя на дурачка, который стоял, опершись о дверь коровника, и рыдал. Слезы текли по его пухлым грязным щекам. То и дело он поворачивался и бился головой о стену, будто считал себя виноватым во всем.

Оба старичка, по старинному обычаю старосветских помещиков, очень любили покушать. Как только занималась заря (они всегда вставали рано) и как только двери заводили свой разноголосый концерт, они уже сидели за столиком и пили кофе. Напившись кофею, Афанасий Иванович выходил в сени и, стряхнувши платком, говорил: «Киш, киш! пошли, гуси, с крыльца!» На дворе ему обыкновенно попадался приказчик. Он, по обыкновению, вступал с ним в разговор, расспрашивал о работах с величайшею подробностью и такие сообщал ему замечания и приказания, которые удивили бы всякого необыкновенным познанием хозяйства, и какой-нибудь новичок не осмелился бы и подумать, чтобы можно было украсть у такого зоркого хозяина. Но приказчик его был обстрелянная птица: он знал, как нужно отвечать, а еще более, как нужно хозяйничать.

— С ним тоже все в порядке.

Волосы ее источали домашние запахи, волосы вобрали в себя и пыль на 7-й улице, где жила ассистентка, и висящий над городом безудержный шум; в волосах запутались, так и не выбравшись оттуда, как из мотка колючей проволоки, голоса детей, Джун и Рика; волосы подарили Бузгалину ощущение Америки, быстросекундный всплеск напоминаний о стране, — миг, повторившийся в самолете, когда тот делал круг над городом, устремляясь в Техас, к Ивану Кустову: пробка на федеральном шоссе где-то у Кливленда, многодетная семья, еле вместившаяся в фургон и оглушавшая всех истошным ором детей и бранью колошмативших друг друга родителей; негр-саксофонист на углу улицы, у ломбарда, каждый приход нового посетителя отмечавший каким-то судорожным взлетом мелодии; миниатюрная жена одного инженера, которого он обхаживал четыре с половиною месяца, обладавшая в соответствии с комплекцией тонюсеньким голосочком, — с нею, с собственной супругой решил посоветоваться инженер, прежде чем согласиться на предложение Бузгалина, поскольку сам сомневался, стоит ли связываться с израильской разведкой, а игрушечная супруга его вклинилась в переговоры и, увидев впервые Бузгалина, радостно просюсюкала: «Так это же КГБ!.. Соглашайся!»; тихое и горькое помрачение разума, испытанное у входа в библиотеку конгресса, земля качнулась под ногами, содрогнулась, потому что вдруг почему-то представился Левитан, «Над вечным покоем»; бессонная ночь в мотеле, где за стеной женщина убивала мужчину со сладострастными причитаниями, и нельзя было прикинуться куда-то спешащим, покидать мотель, потому что женщина, убив и поизмывавшись, полчаса отвела на уничтожение улик и выскользнула, подозрение же пало бы и на внезапно отъехавшего Бузгалина, вот и решалось, надо ли показывать себя полиции или стоит повременить — ибо американец (а таковым он себя уже считал) обязан обрастать американскими грешками, кои властям известны, то есть штрафами за неправильную парковку и превышение скорости; тогда-то в мотеле и подумалось, что и в свидетели пора бы попасть; впервые подмеченное им у себя чувство обретения свободы, когда ты за рулем, когда каждая пролетевшая миля кажется приближением к счастью, и такое, конечно, чувство у каждого американца, да и вся страна спешит неведомо куда, не то убегая от чего-то, не то приближаясь к чему-то, — вот она, птица-тройка, вот упоительный полет к мечте, которая станет явью за поворотом; секунда остолбенелого страха и ужаса — в Пенсильвании, за час до очень важной встречи, когда вдруг уразумел: совершена ошибка, провал неминуем, а ты идешь к нему, как к счастливому финалу тобой написанной пьесы, — и страх и ужас оттого, что потянуло на самоубийство, собственная жизнь потому показалась бессмысленной, что о смысле ее никто так и не узнает, и захотелось заорать во все горло: \"Я — самый выдающийся шпион ХХ века!.. Только благодаря мне на четыре года затянулась разработка нового бомбардировщика!

— А по мне, так тут никакого порядка нет, — заявил главный врач округа, — Когда шестнадцать коров лежат дохлые, задрав ноги кверху, как телеграфные столбы. Мне отсюда видно.

После этого Афанасий Иванович возвращался в покои и говорил, приблизившись к Пульхерии Ивановне:

— Хорошо, — сказал Джо, — дальше вы не пройдете.

Только я, я, я — смог добыть стенограммы совещаний в Ленгли!..\"; и конечно, тот негр-полисмен, «Что делаешь?»; Анна, Анна, Анна — стремительная и жестокая, любящая ровно настолько, насколько сегодня будет достаточно для дела… любимая страна, которую надо спасать от нее самой, — последний отзвук разбушевавшейся внутри бури, скачки перекрывающих друг друга ощущений, каждое — что внезапно прилетевший запах, от которого кружится голова и прошлое кажется вернувшимся во всей осязаемости, но без докучавших некогда забот и волнений… Америка, Америка, судьба и счастье, удачи и несчастья, временами хотелось напевать давно знакомое: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» — о себе напевалось, ибо нигде, как в США, так вольно не добывались секреты, ни одна страна, ни один народ не позволяли так легко обкрадывать себя или продаваться по дешевке, потому что каждого жителя этой страны гложут сомнения в праведности его бытия; сколько американца ни уверяют в праве более сильного иметь больше денег, идея природного равенства тлеет в душе его, возгораясь временами, и тогда он начинает отдавать бедным и слабым отнюдь не лишнее в сладостном припадке самопожертвования; о великий американский спектакль, в котором самозабвенно играет вся страна, и сценическое действие охватывает нацию, которая не может уже остановиться в сочиненной ею пьесе, ибо стоит погаснуть юпитерам на антракт, как на подмостках немногие зрители увидят другую Америку, совсем другую, потный лик которой изуродован стекающим гримом, и поэтому надо гнать акт за актом безостановочно, надо зевак и зрителей вовлекать в спектакль, загонять их на все расширяющуюся сцену, не позволять им спрыгивать в партер, откуда — с первых рядов — все, все видно и даже слышно, как беснуется суфлерская будка…

— А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-нибудь?

Главный врач округа швырнул бумагу от гейтс-фоллсского ветеринара на землю и наступил на нее сапогом. Он взглянул на Джо Ньюолла, покраснев так, что вены на его лбу вздулись:

— Я хочу видеть этих коров. Одну я увезу, если понадобится.

Все будет в порядке, повторил он, уже себе, в самолете, когда иллюминатор показал ему краешек Америки, любимой страны, и в шляпу негра-саксофониста, что привиделся ему в подмосковной электричке, полетела смятая десятидолларовая купюра — в оплату того невероятного, что позволила ему узнать ассистентка. 20 февраля этого года Кустов впервые пришел на прием к Одуловичу, жалуясь на непрекращающиеся головные боли, бывал затем у него четырежды, и все потому, что 17 сентября 1943 года не с рожистым воспалением голени привела Мария Гавриловна Кустова сына к лужайке перед госпиталем, а с черепно-мозговой травмой, ею же нанесенной и потому Иваном Кустовым ото всех скрываемой. А ведь еще в Москве могла мелькнуть догадка о травме: день этот, 17 сентября, по данным метеослужбы, выдался чересчур жарким и солнечным для начала осени, +26 градусов, ветер западный, на малюсенькой головке же Ванюши Кустова — просторная дедова буденовка, закрывавшая тугую повязку; с проломленной головкой стоял на лужайке перед госпиталем мальчик Ваня, а в медицинской книжке майора Кустова, во всех анкетах и автобиографиях: «В детстве ничем, кроме простуды, не болел». Тот же вопрос о болезнях задавался очень давно и матери, ответ был тот же — простуда, более ничего: деревня, хата не топлена, ветер изо всех щелей… (В Москве же надо было еще спросить: все сведения о 17 сентября — из военно-медицинского архива, так почему и с чьей воли на мальчика Ваню составили историю болезни в госпитале?) Вмятина в мягком черепе шестилетнего мальчугана заросла давно, знали о ней трое — сам Кустов, Мария Гавриловна и, наверное, госпитальный хирург, по неизвестной причине скрывший точный диагноз, — известной, впрочем, легко догадаться, зная Россию: буденовка была им приподнята, рана бегло осмотрена, мальчик с матерью уведены в процедурную, черепно-мозговая травма на бытовой основе — так определилось опытным фронтовым хирургом; короста на черепе обработана перекисью водорода, и дальнейшие рекомендации по лечению свелись к уточнению того времени, которое Мария Гавриловна могла бы отвести самому хирургу, для чего пришлось, в оправдание «виллиса», на котором преодолевались восемь километров от госпиталя до деревни, выдумать рожистое воспаление кожи, то есть заразу, с которой мальчику подходить к госпиталю нельзя.

— Чего же бы теперь, Афанасий Иванович, закусить? разве коржиков с салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?

— Нет.

— Весь мир вам не принадлежит, Ньюолл, — я возьму судебное постановление.

— Пожалуй, хоть и рыжиков или пирожков, — отвечал Афанасий Иванович, и на столе вдруг являлась скатерть с пирожками и рыжиками.

— Попробуйте.

Сговор врача с женщиной, готовой собою расплатиться; бытовая травма, не более, о чем могла бы рассказать быстрая на побои Мария Кустова. Что же касается энцефалопатических последствий, то можно что угодно предположить. Как и то, что ни при каких обстоятельствах повзрослевший Ваня Кустов не упомянет о горячей руке матери. Обстоятельства же сложились необычайные: 11 марта при вторичном визите Кустова пальцы Одуловича выщупали неровность в черепе, но, естественно, пациент все начисто отрицал, Кустов, майор Советской Армии Иван Дмитриевич Кустов, прятал себя в себе; крот вырыл нору и не хотел показываться, и вконец запутавшийся Одулович стал разбрасывать ядовитые приманки, выманивая крота, вытаскивая из памяти пациента образы детства, порушенного злодеями родителями, для чего и потребовал у Кустова фотографии, что вызвало в Москве переполох. Одулович же — бесился, потому что за английским языком пациента не выступали очертания предметов, и кроме языкового барьера — еще и колючая стена неприятия вербальных установок. Тогда-то, после третьего визита, и выскочил из глубин подсознания некто, назвавший себя Мартином и впервые объявивший о себе в шифровке. Он не мог не появиться: шпион ты, плотник, водитель троллейбуса ли, а у тебя обязан быть свой Миллнз, твой постоянный незримый и шепотом говорящий собеседник. Их много, этих Миллнзов, потому что с многоликим человеком сожительствуют разноликие отражения его, самозванцы, подтверждающие цельность характера. Четыре месяца постепенно лишавшийся рассудка Кустов жил в содружестве с измышленным им человеком, до хрипоты спорил с ним, соглашался, возражал, доказывал, брал верх над ним или смирялся перед мудростью этого Мартина, которого он обвинял в том, что тот пробрался в его черепную коробку и гадит там, сверлит ее изнутри; Мартин торчал в мозгу занозой, которую надо вырвать; он орал на него, послушбался ему, какими-то остающимися нормальными частями мозга догадываясь, что совершает ошибки, — и вдруг едва не поколотил Одуловича, отказался лечиться, но — вот что странно! — Кустов, никому не дававший знать о себе, скрывавшийся ото всех, — Иван Кустов не далее как позавчера позвонил ассистентке и дал ей свой адрес. И что уж совсем загадочно: Кустов впервые назвал свою фамилию — ту, под которой жил в Америке!

Главный врач уехал. Джо наблюдал за ним. У коровника дурачок в заляпанном навозом комбинезоне, выписанном по почтовому каталогу, продолжал биться головой о стену и выть. Он оставался там весь этот августовский день, завывая во весь голос и задрав к желтому небу свое монголоидное лицо. «Выл, как теленок на луну», — говорил юный Гэри Полсон.

Плохо, очень плохо! Но могло быть и хуже. Таких Мартинов разведчик находит обычно в четком подражании самому себе же; бывает, однако, что мозг начинает удовлетворять себя потворством самозванцу, который всегда податлив, и, наверное, предвестием возможного предательства становятся сознательно необдуманные поступки, ибо тяга к двойной игре, к работе не только на свою, но и на чужую разведку — это в каждом, кому до смерти надоели игры с самим собою…

За час до обеда Афанасий Иванович закушивал снова, выпивал старинную серебряную чарку водки, заедал грибками, разными сушеными рыбками и прочим. Обедать садились в двенадцать часов. Кроме блюд и соусников, на столе стояло множество горшочков с замазанными крышками, чтобы не могло выдохнуться какое-нибудь аппетитное изделие старинной вкусной кухни. За обедом обыкновенно шел разговор о предметах, самых близких к обеду.

Главным врачом округа был Клем Апшоу из Сируа-Хилла. Он мог бы не лезть в это дело, когда с него немного сбили спесь, но Брауни Маккиссик, поддерживавший его на выборах (и поставивший немало бесплатного пива), требовал, чтобы он этого так не оставлял. Папаша Харви Маккиссика не то чтобы охотно лез в пасть льву, но хотел разобраться с Джо Ньюоллом относительно частной собственности. Он хотел, чтобы Джо хорошенько усвоил, что частная собственность — это великое дело, это истинно американское дело, но ведь она имеет отношение и к Касл-Року, а народ здесь по старинке считает, что общественное важнее, даже для богатеньких, которые делают пристройки к своим домам, как только им заблагорассудится. Вот Клем Апшоу и поехал в Лакери, где тогда был центр округа, и получил судебное предписание.

Все рухнуло! Карточными домиками рассыпались все сочиненные в Москве планы — и те, что проговаривались на шлагбаумной даче под квас, балык и водочку, и возведенные на квартире полковника (или подполковника). По улицам городка в ста милях от Сан-Антонио бегал обезумевший человек родом из Мценского района Орловской области, не поддающийся лечению, подвластный химерам, слепой, оказавшийся в густом лесу и внимающий устрашающим клекотам птиц, ревам хищников, топанию буйволов, продиравшихся сквозь чащу. Но этот страдающий безумец кого-то ждал, на чью-то помощь надеялся, иначе бы не звал к себе того, кто усмирит страсти, кому — через ассистентку — и указан был адрес пансионата на окраине города, трехэтажного строения в стиле начала прошлого века, — на тот случай, если о его местонахождении спасатель не осведомлен. Он зачем-то отрастил старившие его бакенбарды, которые ему не шли и которых не было год назад (для любительского фильма, снятого Жозефиной, растянули простыню в московской квартире), волосы не поредели, все та же буйная шевелюра, рост, естественно, прежний, шесть футов без малого. Надбровные дуги — выломлены страдальческим, как у трагического мима, углом и казались мазками гримировального карандаша. Полный сомнений и раздумий, он подолгу стоял на перекрестках улиц, не решаясь переходить их; не поддавался он и порыву толпы, пропуская мимо себя спешащих, а затем внезапно, броском обгонял всех. У витрин магазинов он застывал и, с неопытностью новичка в слежке, изучал отраженных стеклом соглядатаев — то ли дурачился, то ли в самом деле имел основание подозревать прохожих в злых умыслах. Людей он частенько побаивался, он огибал их, пробираясь к дальним столикам в кафе, занимая те, где он мог быть без соседей. Его мучила жажда, но, уже на подступе к утолению ее, он наслаждался терзавшей нутро болью, предвкушением снятия ее. Когда приносили вино или виски, он опускал голову и внимательно всматривался в жидкость; тонкие пальцы задумчиво поглаживали ножку бокала; двойное виски он выпивал залпом, алкоголем он заливал пожар, потому что в нем бушевало пламя. Джунгли пылали, в огне и дыму бесились звери, птицы кружили над плотной стеной желто-красного огня. От него пахло помойкой; кожа впитала в себя что-то отвратительно мерзкое, он истязал себя грязью; появись в таком виде И. Д. Кустов на московской улице, его привели бы в милицию, но в непуританской глубинке самого южного штата Америки он сходил за обычного искателя женщин и выпивки. В азарте поиска или в страхе погони он так и не почуял, что за ним идет человек, замечавший скошенные задники когда-то модных туфель, немытые и нечесаные волосы некогда чистоплотного майора Советской Армии и удачливого коммерсанта, который сейчас, 7 августа 1974 года, кого-то, это уже становилось очевидным, разыскивает…

— Мне кажется, как будто эта каша, — говаривал обыкновенно Афанасий Иванович, — немного пригорела; вам этого не кажется, Пульхерия Ивановна?

Пока он его получал, громадный фургон заехал в коровник, возле которого все еще плакал дурачок. И когда Клем Апшоу явился со своим предписанием, осталась только одна дохлая корова, которая уставилась на него своими черными глазами, к тому времени уже потускневшими и покрывшимися слоем мелкой соломы. Клем установил, что эта корова безусловно погибла от бычьего менингита, и с тем отбыл. Как только он скрылся за поворотом, уборщик падали забрал последнюю корову.

— Нет, Афанасий Иванович; вы положите побольше масла, тогда она не будет казаться пригорелою, или вот возьмите этого соусу с грибками и подлейте к ней.

Он искал себя самого! Коновал Одулович сделал попытку бочком протиснуться в мозги пациента, но встретил бешеное сопротивление человека, обязанного молчать и ни при каких обстоятельствах не признаваться, кто он; прошлое пациента не желало обнаруживаться: ни на каких сеансах больной не говорил о себе откровенно, на что рассчитывает каждый психиатр, задержанные в сознании боли извлекавший наружу, чтоб те становились вровень с обычными бытовыми неурядицами и воспринимались уже не терзающими воспоминаниями, а разбитой в суматохе тарелкой или штрафом за неправильную парковку. Броневой заслон падал перед Одуловичем, не подпуская его к тому дню и часу, когда кто-то тупым предметом едва не раскроил недозревший детский череп. Вот тогда разгоряченный Одулович в мозги Кустова не стал вползать бесшумно, не проник внутрь, осторожно открыв дверь отмычкой, а вломился нагло — не с кнутом даже, а с фугасом, чтоб уничтожить засидевшегося в черепной коробке Мартина. Произошло чудовищное, то, перед чем была бы бессильна Анна Бузгалина. Мартин покинул его, сбежал, выпрыгнул из черепной коробки, как с автобуса, вывалился, как из автомашины, на полном ходу. Исчезло собственное отражение, человек только что смотрел в зеркало, видел необходимое дополнение себя — и вдруг в зеркале пустота! Последние дни Кустов жил будто без кожи, без костей; еще оставались какие-то заменители, он пытался завести дружбу с кем-либо, но мужчины отпугивали не самого Кустова, а где-то обитающего рядом Мартина; Кустов проникался убеждением, что его постоянный собеседник, именно в этом городе от него сбежавший, тоже ждет его, ищет, остался ему верен и тоже хочет соединиться с ним, сесть рядом в кафе, подойти на улице, позвонить, и уж, во всяком случае, он рядом, кружит где-то поблизости, оберегает его и готов с повинной головой явиться к нему, что радовало Кустова, хоть он не очень-то стремился увидеть Мартина, потому что имел на него зуб… Оттого и обманывал: выжидательно простаивал несколько минут, будто бы ждал у входа в маркет, в бар, а затем уходил вдруг, презрительно сплюнув. Или, перебросившись словечками по пустякам со случайным встречным, понимающе кивал, как бы давая наблюдавшему за ним Мартину знак: да, я понял, я жду тебя в месте, которое ты мне сейчас указал. На этом месте он и останавливался, чтобы вдруг уйти, расхохотавшись, как бы говоря: да нужен ты мне, ну, чего прилип?! Не было уже сомнений: та сцена в парке у ограды, когда Кустов картинно демонстрировал себя толпе, еще и мел выпрашивая, чтоб начертить им абрис наглой пухлой женской задницы, — этот спектакль затеян был для Мартина, был каким-то эпизодом их распрей, их размолвкой, Мартин изменял ему, в нужный момент его не оказывалось рядом; Кустова и сейчас тянуло припасть к ушам какого-нибудь верного и понимающего прохожего, поведать ему о горюшке своем… (Бузгалину вспомнилась некогда прочитанная фраза: «Охо-хо-хохонюшки, тяжко жить Афонюшке на чужой сторонушке без любимой матушки!..»)

В 1928 году Джо начал очередную пристройку. Тут-то мужчины, собиравшиеся у Брауни, окончательно пришли к выводу, что он спятил. Хитрый-то хитрый, а спятил. Бенни Эллис утверждал, будто Джо вырезал глаз у своей дочери и держит его в колбе с «фафальдегидом» на кухонном столе, вместе с ампутированными пальцами, которые высовывались из другой глазницы, когда ребенок родился. Бенни обожал читать романы ужасов, журналы, на обложках которых голых красавиц утаскивают гигантские муравьи, и тому подобную белиберду, и его рассказ о колбе Джека, несомненно, был навеян этим чтивом. В результате вскоре по всему Касл-Року — не только на Повороте — появились люди, утверждавшие, будто все, что говорит Бенни, истинная правда. Некоторые даже заявляли, что Джо хранит в своей колбе и менее приличные вещи.

— Пожалуй, — говорил Афанасий Иванович, подставляя свою тарелку, — попробуем, как оно будет.

Вторая пристройка была закончена в августе 1929 года; две ночи спустя по подъездной дорожке у дома пронесся, сотрясаясь, весь разбитый автомобиль с нарисованными огромными фосфоресцирующими глазами, и в новую пристройку был подброшен огромный, неимоверно вонючий дохлый скунс. Дохлятина ударилась в окно, оставив на стекле странную картину из кровавых пятен, напоминавшую китайскую идеограмму.

Его привлекали чем-то бары, пиццерии, кафе и не очень дорогие ресторанчики; они, наверное, нравились и Мартину; он (или уже — Мартин?) садился за столик и поворачивал голову, бросал вопрошающий взгляд на дверь; из-под набрякших век оглядывал он мужскую толпу; что-то быстро прожевывал. Он вынюхивал и высматривал, он стал собакой, потерявшей хозяина; уши его временами вставали торчком, прислушиваясь; хорошо — по-собачьи — зная нравы и привычки своего хозяина, заглядывал он туда, где обычно посиживал повелитель, и свободный столик выбирался для того, кто сейчас войдет и сядет рядом, избавив его от мучений. И на дверь бросались его взгляды: ну где же ты, где? Будто привязанный к столбику, стоял он перед входом в магазины, с затаенным ожиданием вглядывался в людей с покупками; доезжал до аэропорта, занимал удобное место на смотровой площадке, бинокль его шарил по пассажирам; местные авиалинии скрещивались в этом городке, ни одного самолета до Далласа, Чикаго или Нью-Йорка — видимо, хозяин отлучился ненадолго и был где-то неподалеку. Истинным наслаждением был дождь, внезапно упавший на город: Кустов неподвижно стоял под ним, промокая до нитки. При многочасовых блужданиях по городу он вдруг приваливался к стене дома, ища в ней опору и утверждаясь на нетвердой для ног земле; опорой могли быть и люди, и они влекли его; изредка приставая с разными вопросами к прохожим, он внезапно отчуждался от них, чтоб с еще большим вниманием всматриваться в окруженную, окутанную разговорами толпу, которая и манила и отпугивала. Курил он часто, решительно и брезгливо отшвыривая налипавшие к губам сигареты. Улыбка язвительного превосходства над сбежавшим хозяином не сходила с его лица, он будто знал, что роли переменятся и хозяин станет искать собаку, ту, которую бросил на издыхание, на чужих людей; хозяин будет крутиться вокруг него в ожидании какого-то решительного призыва или жеста, следить за ним и за недругами, и в предвидении слежки собака давала возможность хозяину предупредить, пресечь, самому выследить увязавшегося за ними обоими шпика. Заходя в бар, Кустов временами пускался на рискованные приемы страховки. Минут пять потолкавшись, сев, уже взяв виски, он стремительно поднимался и выходил на улицу, чтобы шпику ничего не оставалось, как выскакивать из бара, идти следом за ним, тем самым выдавая себя.

В сентябре того же года огонь охватил чесальный цех главной лесопилки Ньюолла в Гейтс-Фоллсе, причинив ущерб на пятьдесят тысяч долларов. В октябре настал биржевой крах. В ноябре Джо Ньюолл повесился на балке в одной из незаконченных комнат — вероятно, будущей спальне — последней пристройки. Свежее дерево еще сильно пахло смолой. Его нашел Кливленд Торбатт, помощник управляющего в Гейтс-Фоллсе и партнер Джо (по слухам) по многим авантюрам на Уолл-стрит, которые теперь не стоили плевка туберкулезного спаниеля. Тело вынул из петли окружной следователь, которым оказался брат Клема Апшоу — Ноубл.

После обеда Афанасий Иванович шел отдохнуть один часик, после чего Пульхерия Ивановна приносила разрезанный арбуз и говорила:

Так вот однажды вылетел из бара Кустов, едва не сбив с ног Бузгалина, и тот увидел в глазах его молнии полыхавшей над мозгом майора грозы, содрогание джунглей от далекого топа обезумевших слонов; мимо Бузгалина будто пронеслись к спасительной воде табуны антилоп, и бок о бок с ними мчались львы и тигры, волки и зайцы; растоптанные лапами тяжелогрузных хищников, корчились недораздавленные зверюшки, гады, пауки — и Бузгалин в страхе отшатнулся, уже начиная понимать, какое злодейство учинила Мария Гавриловна Кустова и как помог ей Роберт М. Одулович.

— Вот попробуйте, Афанасий Иванович, какой хороший арбуз.

Под вечер майор появился в холле отеля и — Бузгалин убедился в правоте своих догадок — взял ключ от номера, где проживал тот, кто утром вышел из пансионата для гостей колледжа. Кустов поднялся на этаж, чтоб встретиться с самим собою, увидеть самого себя же, Мартина то есть, для которого и снят был номер. Не застал его, конечно, и вышел все в той же задумчивой обеспокоенности — на двенадцатом часу наблюдения за ним. Порциями виски Кустов как бы окатывал неутихающее пламя и все удалялся, уходил от центра к окраине, он подолгу останавливался у проституток, ведя бесплодные переговоры, спрашивая их о чем-то, получая отказы, и все же — не давал повода полиции присматриваться к себе, а темнота скрывала грязь тела, хотя проститутки вонь унюхивали и громко порицали возможного клиента. Постепенно сворачивая во все более извилистые и темные улочки, ища человека, приметы которого сообщал проституткам, он добрался до кварталов, куда побаивались заходить белые: это была та Америка, от которой надо было держаться подальше, которую всегда избегал и Бузгалин; Кустов оглядывал людей внутри магазинчиков и удалялся, руководствуясь какими-то приметами ему самому не известного места, и наконец нашел то, что ему надо было: почти пустая бильярдная, несколько сопереживателей у зеленого стола, бармен, четыре столика в углу, с которых официантка уже убрала тарелки, стаканы и кружки. Он зарядил музыкальный автомат мелодией и сел. Вытянул перед собой руки и глянул на них так, словно они исполнили какую-то чрезвычайной сложности трудную и никем не оцененную работу. Наслаждался музыкой, заглушавшей рев, исторгаемый всем нутром его.

Джо похоронили рядом с женой и ребенком в последний день ноября. Это был солнечный, светлый день, и единственным жителем Касл-Рока, присутствовавшим на церемонии, оказался Элвин Кой, водитель катафалка. Элвин рассказывал, что среди присутствовавших была молодая, стройная женщина в енотовой шубе и черной шляпе колоколом. Сидя у Брауни и хрустя огурцом, вынутым прямо из бочки, Элвин загадочно усмехался и клялся, что это, несомненно, джазовая певица. У нее не было никакого фамильного сходства с Корой Леонард Ньюолл, и во время молитвы она не закрывала глаза.

— Да вы не верьте, Пульхерия Ивановна, что он красный в средине, — говорил Афанасий Иванович, принимая порядочный ломоть, — бывает, что и красный, да нехороший.

Гэри Полсон чрезвычайно медленно входит в магазин, тщательно закрывая за собой дверь.

Долго сидел, закрыв в блаженной истоме глаза… Открыл их, когда к потолку взлетела ссора: кто-то кому-то недоплатил, а бармен ссылался на то, что ничего не видел и не слышал. Вышел — и забыл, где он. Потом уловил что-то приятное, знакомое, узнаваемое, — раскинул руки, задрал голову, смотрел в небо. Такси высветило себя в ниспавшей с неба ночи, Кустов остановил его, держал рядом, отвел десять минут на переговоры с толстенькой и черноволосой проституткой, пока та не прогнала его. Он посмеялся вместе с ее подругами и так, с улыбкой, полез в такси, чтоб выйти у пансионата, взять в холле газету, и вошедший следом Бузгалин наблюдал, как с идиотски искательной и раболепной улыбкой Кустов названивает в отель и спрашивает, есть ли кто-нибудь в номере семнадцатом, — наводит справки сам о себе! Злые, затекшие от бессонницы и алкоголя глаза его оглядели Бузгалина с едкой брезгливостью, протянутое ему письмо принял важно, как верительные грамоты. Кивнул, показал спину, пошел к себе, повел плечом, разрешая визитеру идти следом. Походка, взгляды — все было театрально, картинно, вычурно и даже помпезно. Жестом Цезаря, посылающего в бой легионы, указано было на стул. Сам, глубоко затягиваясь дымом, сидел в кресле, двумя пальцами, средним и указательным, держа письмо, прочитанное мгновенно; кролики в его мозгу вгрызались в тигров, бегемоты прыгали с ветки на ветку, летящих крокодилов он отличал от плывущих брассом слонов, но способам передвижений не удивлялся; послание от Жозефины было сочинено и собственноручно написано Бузгалиным два часа назад, причем на бланке отеля, дата поставлена текущей, сегодняшней, но письмо это майор признал подлинным; заодно приглядывался он к тому, кого супруга называла дядею, будто пробуя имя и самого носителя имени на зуб, чего не скрывал, с детской дотошностью выпытывая кое-какие подробности того, что излагала Жозефина, но все подозрения заглушались молотобойными ударами текста: будущая мать уверяла отца еще не родившегося ребенка о желательности присутствия его при родах и вскользь упоминала о волнующем моменте, когда наконец-то свершился долгожданный акт зачатия; писалось и о том, что судьбу свою она, Жозефина, вручает не только мужу, но также известному ему дяде, который найдет его, который и передаст это письмо, и дядя этот осведомлен об узах, которые не слабее супружеских, а даже покрепче оных связывают их, то есть его, ее и ребенка, и в троицу эту следует ввести и дядю, который не только посвящен в дело святого служения Высшей Справедливости, но и сам некоторое время был с ними на этом славном пути, на поприще служения…

Но арбуз немедленно исчезал. После этого Афанасий Иванович съедал еще несколько груш и отправлялся погулять по саду вместе с Пульхерией Ивановной. Пришедши домой, Пульхерия Ивановна отправлялась по своим делам, а он садился под навесом, обращенным к двору, и глядел, как кладовая беспрестанно показывала и закрывала свою внутренность и девки, толкая одна другую, то вносили, то выносили кучу всякого дрязгу в деревянных ящиках, решетах, ночевках[[5] ] и в прочих фруктохранилищах. Немного погодя он посылал за Пульхерией Ивановной или сам отправлялся к ней и говорил:

— Добрый день, — нейтральным тоном произносит Харли Маккиссик.

— Ты, кажется, вчера крепко выдал кое-кому в Грейндже, — бурчит старый Клат, раскуривая трубку.

Рука, державшая письмо, помахала им как веером. Высокомерная презрительная и всезнающая улыбка превосходства не сходила с губ Кустова. Чиркнула зажигалка, поднеслась к письму, вялое пламя уничтожало документ, принимаемый Кустовым за шифровку: сердцевиной неразгрызаемого орешка таился в безумце человек, большую часть своих лет проживший конспиративно. Горевшая бумага добралась до пальцев, и Кустов наслаждался болью, удостоверявшей его существование. К этому способу идентификации себя он уже прибегал, видимо, не раз, потому что кончики пальцев подчернились ожогами. Содержимое в части, касавшейся беременности, было поначалу сочтено мало убедительным, по лицу Кустова блуждала улыбка ребенка, хорошо знающего, какие врунишки эти взрослые. Сроки, однако, совпадали, не мог не помниться тот яростный, едва не перешедший в драку спор, неожиданно для них обоих, сцепившихся в обоюдных обвинениях, завершившийся исступленным обладанием друг другом. Такое могло стать моментом зачатия — это признано было наконец Кустовым… Но бдительности он не терял: рука цапнула недотлевший кусок письма, глаза выхватили намек о работе дяди на благо Высшей Справедливости.

— Чего бы такого поесть мне, Пульхерия Ивановна?

— Да, — отвечает Гэри. Ему восемьдесят четыре, и, как и многие, он помнит времена, когда жизнь на Повороте кипела — не то что теперь. Он потерял двух сыновей на двух войнах — еще до Вьетнама — и очень тяжело переживал. Третий, хороший парень, погиб в столкновении с лесовозом под Преск-Иль еще в 1973 году. Это старик перенес как-то легче, Бог знает почему. У Гэри иногда начинает течь слюна изо рта, и он чмокает, пытаясь втянуть ее обратно, пока она не стекала на подбородок. Он не понимает многого, что происходит вокруг, но знает, что старость — далеко не лучший способ провести последние годы жизни.

— И давно ты, — спросил, — заколачиваешь деньгу предательством родной страны?

— Чего же бы такого? — говорила Пульхерия Ивановна, — разве я пойду скажу, чтобы вам принесли вареников с ягодами, которых приказала я нарочно для вас оставить?

— Кофе? — спрашивает Харли.

— Нет, спасибо.

— И то добре, — отвечал Афанасий Иванович.

Ленни Партридж, который все еще никак не оправится после странной аварии в позапрошлом году, в которой сломал два ребра, убирает ноги, чтобы старший товарищ мог пройти и аккуратно опуститься в свое кресло в углу (Гэри сам сплел сиденье этого кресла в 1982 году). Полсон облизывает губы, втягивает обратно слюну и укладывает свои большие руки на изголовье кресла. Вид у него усталый и жалкий.

— Или, может быть, вы съели бы киселику?

— Будет вшивый дождь, — сообщает он наконец. — У меня все ломит.

Какой день уже носился он по городу, объятый пламенем, и, вырываясь из полыхающих джунглей, искал того, кто выведет его за огонь, на душистые травы широкой и чистой степи. Собеседник был нужен ему, человек чуткий и понятливый, верный, опаленный тем же огнем и страдающий теми же недугами, не чужой, как Одулович. Поднеслись к глазам обожженные и минуту назад державшие письмо пальцы, отдернулись. Кресло резко развернулось, кто-то чужой почудился сзади. Губы вышептали имя супруги, протянутая рука застыла, пробуя что-то невидимое на ощупь, и голос Кустова завибрировал, хуля Жозефину в горячечном словоблудии, слова вылетали скорострельными залпами, майамский период знакомства с нею удостоился, впрочем, скупой похвалы, а затем посыпались обвинения, скоро перешедшие в оскорбительные недомолвки о некоторых физиологических странностях супруги, дурость которой в полной мере проявилась в «одном крупном городе», том самом, где завербована была Жозефина, вообще склонная к шпионству, — причем город так и не был назван, сказано было о «звездах, которые и ночью алели, даже через шторы на окнах», и Кустов по-приятельски подмигнул Бузгалину, чтоб тот уж наверняка знал, какие именно звезды (кремлевские, конечно) горели всю ночь; легко было догадаться, куда начальство поместило прибывшую в Москву супружескую парочку накануне вербовки Жозефины; руководство отработало по полной программе, молодоженам отвели люкс в гостинице на Софийской набережной (окна выходили на Кремль), придали номеру автомашину «Чайка», на которой обычно вывозили в свет космонавтов, устроили пышный прием, подняли бокалы, Ивана предъявили супруге не мелкой сошкой, а влиятельным офицером, действующим с одобрения и благословения Верховного Руководства Великой Державы. Доставили с Урала мать, две женщины счастливо расплакались…

— И то хорошо, — отвечал Афанасий Иванович. После чего все это немедленно было приносимо и, как водится, съедаемо.

— Дерьмовая осень, — подтверждает Пол Корлисс. Молчание. Тепло от печи заполняет магазин, который закроется, как только Харли умрет или даже раньше, если его младшая дочь уйдет из дому, заполняет помещение и ласкает кости стариков — старается, во всяком случае, доходит до грязных стекол, где приклеены старинные афиши, и вытекает во двор, где когда-то стояла бензоколонка, пока ее не перенесли в 1977 году. Дети этих стариков в основном перебрались в более удобные для жизни места. Магазин всерьез не торгует — обслуживает только местных да редких проезжих туристов, которым эти старики, сидящие у печки в теплых кальсонах даже в июле, кажутся призраками. Старый Клат всегда утверждал, что в эту часть Касл-Рока придут новые люди, но последнюю пару лет было еще хуже, чем раньше, — похоже, весь распроклятый город умирает.

— Кто строит новое крыло к этому чертовому дому Ньюолла? — спрашивает наконец Гэри.

И Кустов тоже расплакался — не там, в Москве, а здесь, в пансионате. На женщин, так выходило, ему не везло с тех пор, как на Урале погибла любимая девушка. («Она унесла все мои мечты!..») Все остальные — обманывали, особенно та, которую прочили ему в жены, когда он прибыл в тот же город за четыре года до Жозефины (в какой город — сказано было подмигиванием: ты, мол, сам понимаешь…). Повезли его на дачу с боссами побеседовать, а на даче этой у стола под так называемыми русскими березами суетилась девушка, не очень симпатичная, но бодренькая, ладная такая, все у нее в руках горело, взгляд бросила на него такой, что сомнений не оставалось — напарницей будет! Такую подругу давно ждал он, без нее худо приходилось на чужбине, и быть бы девушке этой напарницей и подругой на веки вечные, да не прошло и пятнадцати минут, как она за него все решила и командовать им стала, так себя повела, будто какой год уже спит с ним и все привычки его знает, потому что — знание привычек этих обнаружила, ее уже осведомили, и показалось это ему так гнусно, что отказался от девушки, не нужна она мне, сказал, не полюблю я ее!.. И теперь — Жозефина, которая следит за ним, а достойна ли женщина быть женой человека, о котором докладывает? Это ведь хуже супружеской измены! Да, хуже! И — не верит он, не верит он ни Жозефине, ни наставникам своим. Мелочные, ничтожные даже людишки! Разорили его, вчистую разорили! Для пользы дела приказали закупать пылесосы через фирму, известную своим грабительством, она и вытянула из него все деньги! Все! Если б не два крупных выигрыша на скачках в Атланте, то клади зубы на полку!..

Перед ужином Афанасий Иванович еще кое-чего закушивал. В половине десятого садились ужинать. После ужина тотчас отправлялись опять спать, и всеобщая тишина водворялась в этом деятельном и вместе спокойном уголке. Комната, в которой спали Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, была так жарка, что редкий был бы в состоянии остаться в ней несколько часов. Но Афанасий Иванович еще сверх того, чтобы было теплее, спал на лежанке, хотя сильный жар часто заставлял его несколько раз вставать среди ночи и прохаживаться по комнате. Иногда Афанасий Иванович, ходя по комнате, стонал. Тогда Пульхерия Ивановна спрашивала:

Они оглядываются на него. На мгновение спичка, которой только что чиркнул Клат, таинственным образом вертикально зависает над чубуком трубки, обгорающим дочерна. Сера не ее конце светлеет и сворачивается завитком. Наконец, старому Клату удается протолкнуть спичку внутрь, и он выпускает кольцо дыма.

— Чего вы стонете, Афанасий Иванович?

Слезливо кляня судьбу, он мелкими осторожными шажками ходил по комнате, и глаза его обегали стены, пол, потолок, мебель, ища какую-то памятную ему отметину или рассыпанные монеты немалого достоинства, руки же ощупывали все, до чего могли дотянуться. Человек искал опору, камни, выступающие из воды, по которым можно перейти бурлящую реку, или такое дерево, забравшись на которое спасешься от бушующего внизу пожара, — уголочек искался, безопасный и теплый, но отметинки блуждали, монеты выскальзывали, мысли Кустова скакали, и в пассаж о неверности супруги вставлена была новелла о себе, сокрушителе женских сердец, способного час, два и более не вставать с женщины: такой могучей силой наделен не всякий, нет, не всякий, — и Кустов провел пальцем по согнутому локтю правой руки, показав этим размеры предмета, который надолго сохранится в памяти любой женщины, на всю жизнь, если, конечно, она останется жива, ибо всякого усомнившегося ждет смерть, да, смерть, как найдет она…

— Новое крыло? — переспрашивает Харли.

Палец воткнулся в Бузгалина, предварив громовой и грозный вопрос: кто он, и ответ неожиданно погрузил Кустова в томительные раздумья… Про дядюшку Жозефины было забыто, недавний обличитель ее с непринужденным изяществом сел в кресло…

— Угу.

— Бог его знает, Пульхерия Ивановна, так, как будто немного живот болит, — говорил Афанасий Иванович.

Кольцо дыма из трубки старого Клата проплывает над печью и рассеивается, подобно тонкой рыбацкой сети. Ленни Партридж задирает подбородок кверху, так что у него вытягивается кадык, а затем медленно, с сухим треском проводит рукой по горлу.

Комната угловая, просторная, окна закрыты, но шум далекой улицы проникает сквозь противокомариную сетку, не заглушая говорившего с тихой яростью Кустова. Вытянутые ноги подергивались, правая рука то касалась подбородка, то почесывала шею; в его теле судорожно ворочался тот, кто незаконно занял место Мартина и теперь пытался найти уголочек, где можно притулиться, выждать день и час, когда его признают своим. Вопросы (Бузгалина интересовали скачки) входили в уши Кустова, как камешки, бросаемые в колодец, и по тому, с какой задержкой следовали ответы, можно было судить и о глубине колодца, и о ряби на невидимой воде; на некоторых словах Кустов стал спотыкаться, что приводило его к смущению и удивлению, он повторял слова эти, с натугой, с нажимом, радостно убеждаясь, что язык ему все-таки послушается, и, от радости впадая в смирение, умягчал мышцы, расслаблялся. Рука потянулась к сигаретам на столике рядом — и застыла, рука забыла о куреве, и точно так же другая рука, бузгалинская, задержалась надолго в движении к тому же столику, где лежали и его сигареты. Кустов все-таки дотянулся, сигарета оказалась во рту и застыла в недоумении — как замер и Бузгалин, тишайшим шепотом начавший говорить и напрягать слух, будто пощелкивал циферблатом сейфа, разгадывая шифр. Слова выпархивали из него крохотными птичками, еле шевеля крылышками, слова невесомые, нащупывающие, севшие на забор, за которым в догорающем лесу лежали вповалку сонные, уставшие от ужаса звери, — и наконец почуялась доска, которая отошла и впустила внутрь неслышно ступавшего Бузгалина. Сон — самое небезопасное для человека время; звери спали, они еще какое-то время поводили ушами в сторону незваного гостя, но тот успокоительно сказал что-то, будто бросил кусок мяса тявкнувшему псу. Он стал своим, точно так же пахнущим, как и они; еще одно слово произнесено было нежнейше — камешком, который летит в тьму кустов, проверяя слух и зрение сторожевого пса. В упоенной дреме обитатели сонного царства разрешали рассказывать им сказки, в которые начинал верить и сам рассказчик, ужом вползающий в чужой храм… «Однажды…» — несколько раз повторялось лазутчиком, пока мохнатые, скользкие и оперенные существа не прислушались, выбирая для полноценного сна ту сказочку, в которую они хотели поверить, какую ждали… Рука нашла руку, душа душу, тела слились и полетели в пропасть; раздался протяжный звук, в котором был полет, парение и мягкое приземление, пронесся и отнесся вихрь, раздвинув тучи, которые расступились, и в свежем дуновении воздуха растаяли бесовские запахи гари и омерзительная вонь подпаленных шкур, а черное звездное небо Техаса стало потолком; вдавленное в комнату пространство задышало угрозой скорого ливня, что вот-вот разразится под сводами средневековья, к которым Кустова подтащили сеансы мистера Одуловича…

— Никто, насколько мне известно, — говорит Харли; из самого его тона вытекает, что имеются в виду все, кто имеет хоть какое-нибудь значение, по крайней мере в этой части света.

— А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?

…придавленное небо дышало угрозой скорого ливня и превращения топкой дороги в непроходимую трясину, и, поглядывая вверх, люди стегали лошадей и волов, торопясь до ночи выбраться из низины, разжиться сушьем и прогреться у костров. До моря далеко, но порывы ветра доносили возбуждающие запахи соленой стихии и — всем так казалось — парусные вздохи кораблей, на которые надо погрузиться; молния, вдали блеснувшая, подгоняла; где-то взбесились кони и злобно ржали, заглушая тележный скрип, яростные проклятья возниц и лай собак, которые трусили за ордами людей от самого Кобленца; ощенившиеся по пути суки вели за собой выводки, ибо и зверей и птиц охватывало сплотившее людей стремление: туда, на юг, через море, к Гробу Господню!

— На это место не находилось покупателя с одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, — уточняет старый Клат. Старый Клат имеет в виду продавцов — Южно-Мэнскую ткацкую компанию и Банк Южного Мэна, но подразумевает нечто большее — больших шишек из Массачусетса. Ткацкая компания вступила во владение тремя лесопилками Джо — и его домом на холме — через год после его ухода из жизни, но что касается людей, собравшихся у печки в магазине Брауни, для них это название — просто дымовая завеса… то, что они называют Крючкотворством, говоря, например: «Она взяла на него исполнительный лист, и теперь он даже с детьми не может видеться из-за Крючкотворства». Эти люди ненавидят крючкотворство, которое вторгается в их жизнь и в жизнь их друзей, но в то же время восхищаются, как некоторым удается поставить его себе на службу и с его помощью выколачивать все больше грязных денег.

— Не знаю, будет ли оно хорошо, Пульхерия Ивановна! впрочем, чего ж бы такого съесть?

Южно-Мэнская ткацкая компания, она же Банк Южного Мэна, она же Большие Шишки из Массачусетса, долго и успешно управляла лесопилками, которые Джо Ньюолл когда-то спас от гибели, но ей никак не удавалось избавиться от дома, волнующего стариков, которые проводят целые дни у Брауни. «Это вроде козявки, которую ты выковырял из носа и никак не стряхнешь с пальца, — как-то сказал Ленни Партридж, и все согласились. — Даже эти пройдохи-макаронники не справились».

Десятки тысяч людей прошли уже этой дорогой, распугав окрестных крестьян, разворовав их дома и уведя скот; пахло кислятиной пропотевшей обуви и протертой одежды, уши щемило от жалостливых криков детей, которые никак не желали понимать, зачем отцы их и братья, матери и сестры подались из родных и теплых мест в края, где придется каждый шаг сопровождать убийствами неверных. Хватало кровопускательства и здесь: за то время, пока колонна по кривой огибала невысокий холм, два промчавшихся всадника прирубили отставшего путника-страдальца, и труп бедолаги люди оттащили от дороги. Никто не пожелал слова доброго сказать об убиенном, но услышать хотели, и бредущие миряне увидели, как на холмик, будто на амвон, поднялся одетый в рубище пилигрим, громко воздавший хвалу Всевышнему за быструю смерть смиренного раба Божьего, который получил то, к чему и стремилась душа его, чего алкало и тело его, — гибель во славу Господа Бога.

Старый Клат и его внук Энди сейчас не в ладах; причиной тому послужило владение уродливым домом Джо Ньюолла… хотя были, конечно, и другие, более личные причины, лежащие не столь глубоко — как всегда бывает. Дело было после того, как дед и внук — оба овдовевшие — неплохо пообедали в городе, у молодого Клата.

— Упокоение нашло его не на равнинах сирийских в сече с неверными, не при осаде крепостей, хранящих в себе несметные богатства султанов и калифов, и не на берегах Иордана, а на истинно христианской земле, — будто отходную молитву пел пилигрим, которого вернее было бы назвать странствующим монахом, избравшим дальнюю дорогу наилучшим и наикратчайшим путем к покаянию. — Христианский меч погубил христианскую же душу, избавив страдальца от еще больших мучений, бессмысленных и порочных…

— Кислого молочка или жиденького узвару[[6] ] с сушеными грушами.

Молодой Энди, которого тогда еще не выгнали из городской полиции, пытался (довольно самонадеянно) объяснить деду, что Южно-Мэнская ткацкая компания уже много лет не имеет никакого отношения к выморочному наследству Ньюолла, что фактический владелец дома на Повороте — Банк Южного Мэна и что между этими двумя фирмами нет ничего общего. Старый Джон заявил Энди, что он дурак, если верит этому; всем известно, что и банк, и текстильная компания — только вывески для Больших Шишек из Массачусетса и различаются только двумя словами. Они просто прикрывают огромной кучей бумаг то, что всем очевидно, пояснил старый Клат — Крючкотворством, короче говоря.

Люди, чудом избежавшие мечей двух проскакавших господ, приостанавливались, внимая речи безбородого проповедника с жезлом, причем и на жезле в руке его, и на правом плече плаща белой краской нарисован был костыль, что обязывало монаха оказывать помощь увечным и беспомощным, — занятие, для него явно затруднительное, поскольку сам нуждался если не в помощи, то в сострадании.

— Пожалуй, разве так только, попробовать, — говорил Афанасий Иванович.

Тут молодой Клат имел наглость расхохотаться. Старый Клат покраснел, швырнул салфетку в тарелку и встал на ноги. «Смейся, — сказал он. — Давай, смейся! Почему бы и нет? Единственное, что алкаш делает лучше, чем смеется над тем, чего не понимает, — это плачет непонятно отчего». Тут уж Энди рассвирепел и закричал, что пьет он из-за Мелиссы, а Джон спросил внука, сколько можно винить давно умершую жену в собственном пьянстве. Энди побелел от этих слов старика и велел ему убираться вон, что Джон и сделал, и с тех пор он к внуку ни ногой. И не собирается. Если отбросить из его слов ругательства, то останется: он не выносит самого вида Энди, который несется в ад на ручной тележке.

— Да, — продолжал монах, которого ветер колыхал, так был он слаб, — да, бессмысленные и порочные, потому что Господь повелел нам быть милостивым ко всем падшим и заблудшим, прощать им грехи, а не наказывать огнем и мечом, к чему призывают вас те, кому выгодно гнать вас будто бы на спасение Гроба Господня, — им это выгодно, не вам, поскольку папская булла дает господам отсрочку от уплаты пошлин и долгов, а прелатам сулит все те блага, которых они лишены здесь!.. Одумайтесь! Вам-то что надобно за морем? Вы как были нищими, так и останетесь ими!.. О, собрат! — едва не взвыл монах, увидев бредущего странника в черной рясе. — Какая злоба погнала тебя под святое знамя? Рыскающие по лесам бандиты тоже сплотились под этим знаменем, чтоб напоить коней в водах Иордана, но ты-то, ты — куда ползешь? На твоих хилых и избитых ногах ни сандалий, ни башмаков, — как и у меня, как и у многих… как и у вас, добрые христиане! — громко, превозмогая тугой ветер, продолжал укорять и стыдить монах, и люди, нагие и босые, недоуменно озирались; вокруг свирепеющего от проклятий человека уже скучивались будущие завоеватели и охранители Гроба Господня, невольно соизмеряя адское существование на земле с раем небесным; некоторые давно уже выжгли на своем теле кресты, уверяя всех, что рука Божья тому причина. Разинув рты, внимали они хриплому еретическому голосу, и будь это действо на городской площади, воры давно б уж почистили карманы и кошельки зевак, а расторопистые парни лапали бы хихикающих горожанок. Первые капли дождя пали уже на капюшон страждущего истины пилигрима, но, кажется, даже гром небесный не отвратил бы его от угодного Богу занятия, потому что голос еще хлеще взметнулся к низкому небу; вздернутые руки звали Царя Небесного к наказанию заблудших…

Как бы там ни было, ясно одно — дом на холме пустует уже одиннадцать лет, подолгу там никто не живет, а Банк Южного Мэна, видимо, утратил надежду продать его через местные фирмы по торговле недвижимостью.

Сонная девка отправлялась рыться по шкапам, и Афанасий Иванович съедал тарелочку; после чего он обыкновенно говорил:

Тот странник в черной рясе, кого окликал недавно злобствующий пилигрим и который невозмутимо продолжал свой путь, вдруг остановился, повернул назад, всмотрелся в неистовца, забрался на холмик и решительно приблизился к нему, отмашкой руки предложив людям возобновить поход к далекой стране за морем, и когда толпа поредела, тихим шепотом укоризненно произнес:

— Последняя семья, которая его купила, приехала с севера штата Нью-Йорк, так? — спрашивает Пол Корлисс, а он заговаривает так редко, что все оборачиваются к нему. Даже Гэри.

— Брат Родольфо, ты так изменился, что только по голосу я узнал тебя. Но до сих пор не могу поверить — ты это или не ты!..

— Да, сэр, — подтверждает Ленни.

— Теперь так как будто сделалось легче.

Молодой человек, названный им Родольфо, недоуменно вгляделся в посланца нечистой силы и вытянул перед собою хилую, чуть толще виноградной лозы руку, казавшуюся особенно тонкой в широком рукаве рясы.

— Прекрасная парочка. Он собирался покрасить конюшню в красный цвет и сделать из нее антикварный магазин, не так ли?

— Кто ты? — сурово и брезгливо вопросил Родольфо и бросил взгляд на тучи, на небеса, как бы призывая их испепелить нечестивца и грешника, вздумавшего прервать богоугодную речь.

— Ага, — бурчит старый Клат. — А потом их мальчишка взял ружье…

Иногда, если было ясное время и в комнатах довольно тепло натоплено, Афанасий Иванович, развеселившись, любил пошутить над Пульхериею Ивановною и поговорить о чем-нибудь постороннем.

Монах в черной рясе откинул капюшон, показывая себя, и дал время брату Родольфо всмотреться…

— Люди бывают такими беспечными, — вмешивается Харли.

Тот сдавленно вскрикнул и ладонью заложил уста, чтобы не выдавать тайну, в которую оба они были посвящены много лет, если не веков, назад.

— Он умер? — спросил Ленни. — Мальчик?

— А что, Пульхерия Ивановна, — говорил он, — если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?

Наконец губы его вымолвили почти беззвучно:

Все молчат. Похоже, никто не знает. Наконец, как бы через силу, берет слово Гэри.

— Брат Мартин, ты ли это?

— Нет, — говорит он. — Но ослеп. Они переехали в Оберн. А может, в Лидс.

— Вот это боже сохрани! — говорила Пульхерия Ивановна, крестясь.