Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Васильевич Успенский

Записки старого петербуржца

TO WRITE OR NOT TO WRITE?

Когда мне предложил взяться за книгу, озаглавленную так, как значится на ее переплете, я впал в нерешительность. \"Ту райт ор нот ту райт?\" – \"писать или не писать?\". Вопрос показался мне не менее значительным, чем гамлетовский.

\"Записки\"! Что \"записки\", что \"мемуары\" пли \"воспоминания\" – разница невелика. А кто я такой, чтобы стать мемуаристом?

Когда я раскрываю журнал и вижу, что там напечатаны воспоминания маршала Конева, я уже прячу эту книгу подальше от жадных глаз, чтобы никто не перехватил ее у меня.

Сразу и каждому понятно: маршал Конев вправе писать и быть уверенным, что его будут читать не отрываясь… А я?

Или – другое. Мы ловим каждое слово Пушкина, в котором он сказал – так мало, так скупо! – хоть что-либо о своей жизни. Это понятно. Друг Пушкина Алексей Вульф не блистал ни талантами, ни личными достоинствами. Но мы с жадностью читаем все, что написал он о себе: как же! Его друг!

Эккерман просто стоял рядом с Гете, был девять лет его секретарем. Нам нужны \"Записки\" этого Эккермана, хотя сам по себе он был, по-видимому, не бог весть какого обширного ума и интересной жизни немцем.

Но если человек не только не водил армий к столицам других государств, не только не вершил судьбы народов, – он не был даже близок ни к кому из великих людей?

\"Райт\" ему \"ор нот ту райт?\" Может быть, не стоит?

Первое, что заставило меня поколебаться, было вот какое – совершенно случайное – воспоминание.

Когда большого французского историка, нашего современника (по-моему – Олара), спросили, какие документы ценятся сейчас выше всего на рынке, торгующем архивными сокровищами, он ответил не задумываясь: \"Если бы вы предложили антиквару неопубликованное письмо Наполеона I, вы стали бы очень богатым человеком, мсье… Впрочем… Минутку! Вы получили бы еще намного больше, если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь – приходо-расходная книжка французской хозяйки, матери семьи, с записями ее трат и поступлений за годы 1789-1794… Сколько она заплатила за пучок лука в день взятия Бастилии?.. Что стоила ей кринка молока утром того дня, когда голова Луи Капета слетела в корзину в ряду многих других голов? Как вознаграждала она в год падения Робеспьера \"citoyenne une telle\" [1] за мытье полов и \"ситуайена\" такого-то за набивку нового матраса?.. Если у вас есть надежда разыскать на вашем чердаке такие записи – ищите, ищите! И, буде вам предложат за них столько золота, сколько они весят, выгоните вон наглецов: вы получите в сто раз больше. Ибо письма Наполеона хранят, а приходные книжки бабушек выбрасывают в печку. Настоящая же драгоценность для историка – именно они\".

Когда это пришло мне в голову, я призадумался.

Да, конечно, воспоминания больших людей подобны письмам Наполеона. Но – кто его знает? – может быть, то, что живет в памяти человека среднего, можно сравнить с такой домовой бухгалтерской записью, особенно если в ней, в памяти этой, отражается не обычное время, а великий переломный период истории – живая половина нашего века? Так, может быть, все-таки – \"ту райт\"?

Я взглянул в окно. Там был перегруженный трамваями, автобусами, машинами мост Лейтенанта Шмидта, и – правее – Академия художеств со сфинксами из Древних Фив, и – левее – гранитная стела, против места, где стояла \"Аврора\" в октябрьскую ночь. Там был Ленинград. И если я не стоял рядом ни с кем великим за всю мою жизнь, то с чем-то великим – с Ленинградом – я не только стоял рядом. Я жид им и в нем.

И тут доказательства тому, что писать – надо, дождем посыпались на меня. Всех их – несчетное множество; я приведу лишь некоторые.



Семьдесят лет



Я родился в Петербурге, на Бассейной улице, в зимнюю вьюжную ночь 27 января девятисотого года, считая по юлианскому календарю. А за три дня до этого, существенного лишь для семьи межевого инженера В. В. Успенского, события тихий профессор физики Александр Степанович Попов в шхерах возле тогдашнего Бьерке (потом оно стало Койвисто, потом – Приморском) впервые в мире связался по беспроволочному телеграфу с сидящим на камнях в заливе броненосцем \"Генерал-адмирал Апраксин\". Передал на судно и принял с судна вести.

Теперь же, лет через шестьдесят с небольшим, я сижу в покойном кресле, и экран моего телевизора – правнук поповского \"грозоотметчика\" – мерцает, и я вижу на этом экране, как открывается лючок в космическом корабле и из него в бесконечность мира выкарабкивается человек в скафандре и мчится вокруг Земли с непредставимой скоростью, и там, за его плечами, за его головой, намечается – точь-в-точь такое, как на глобусе, – восточное побережье Черного моря и степи Кубани, и завитые спиралями циклонов облака над моей Землей, и что-то еще никогда не виданное и потому почти неразличимое на неопытный глаз…

И я вижу совсем близко от себя камни, валяющиеся на поверхности Лупы. И я слышу \"Интернационал\", передаваемый не из Москвы, а оттуда, с лунного лика, где столько тысячелетий человеческий взор различал то рыбака с неводом, то дровосека с вязанкой, то Каина с Авелем на плече…

День в день через три года после моего появления на свет японские крейсера блокировали \"Варяга\" и \"Корейца\" в Чемульпо. Через четыре года и неполных одиннадцать месяцев поп Георгий Гапон привел тысячи безоружных людей под дула винтовок под окна Зимнего дворца… Четырнадцать с половиной лет спустя грянул в Сараеве выстрел гимназиста Принципа, открывший первую мировую войну. Еще два с половиной года – и кончилась царская Россия. Еще восемь коротких месяцев – и залпом \"Авроры\" означился рубеж новой эры… А 1924 год и кончина Ленина? А годы пятилеток? А величайшая трагедия и великое торжество нашей Отечественной войны, с блокадой Ленинграда, с подвигом Сталинграда, с Советской Армией в Берлине! А первый спутник в просторах космоса на моем пятьдесят седьмом году… А тот день, когда все мы, и я, шестидесятилетний (шестидесятиоднолетний, но так не говорят), увидели на экранах телевизоров \"гражданина Советского Союза Юрия Алексеевича Гагарина\", идущего по красному ковру славы и почестей, превосходящих славу Христофора Колумба и Фернандо Магеллана и честь, оказанную им?

И все это я видел своими глазами… Так ведь, пожалуй, – надо писать!



Ровесники



Человеческая натура устроена причудливо. Из общего круга людей она – может быть, и без достаточных оснований – выделяет с особой приязнью, казалось бы, случайные группки: тех, кто родился и живет в одном селе или на одной улице с тобою, тех, кто учился в одной школе, а еще лучше – в том же классе, что и ты, соучеников. Тех, наконец, кто пришел с тобой в этот мир в одном году – одногодков, ровесников.

Я встречался на моем веку со многими своими одногодками (ох, сколько из них – Всеволод Вишневский в том числе – уже никогда не пожмут моей руки!). Мы, видя друг друга, каждый раз улыбались приязненно: как же! Ровесники! В девятисотом родились!

И вот в сороковом году, накануне нового рубежа нашего века, мне пришла в голову странная идея: если существуют мои одногодки, то должны же существовать а \"однодневки\". Те, кто появился на свет в один день сo мной. Должны или не должны?

Есть полезнейшая, хотя порою немного жутковатая, наука – статистика. Стоило обратиться к ней с вопросом, она ответила с совершенной точностью: \"Милый, не заносись со своей исключительностью! Ничего в тебе исключительного нет. В один день с тобою, согласно данным о рождаемости, на территории Европейской части тогдашней Российской империи \"разверзли ложе сна\" своих матерей столько-то – ну, скажем, две тысячи двести – мальчишек и девчонок. Данных по Сибири и Дальнему Востоку у нас для того времени нет…\"

Две тысячи двести абсолютных сверстников! Вот это да! А много ли среди них пришлось на Санкт-Петербург? С этим дело оказалось проще: данные по столице были более точными. В Санкт-Петербурге в среду 27 января 1900 года закричали \"ува-ува\", засучили ножками, стали беззубыми ртами ловить воздух первой своей зимы сто пятьдесят семь младенцев, и я в том числе.

Остановиться бы мне на этих приятных сведениях: вон сколько у меня их, моих \"земляков во времени\". Но, увы, я человек дотошный. И пало мне тогда на ум задать следующий вопрос: а сегодня, в тысяча девятьсот сороковом году, многие ли из них будут праздновать, в тот же день, что и я, свое сорокалетие? Если бы оказалось возможным пригласить всех на такое торжество, сколько бы нас собралось?

Знаете ли вы, что в статистике и демографии именуется \"таблицами дожития\"?

Как только мы, \"девятисотники\", открыли глаза в новом для нас мире (да нет, я путаю: задолго до того, как это случилось!), статистика уже составила на нас всех эти чертовы, отдающие прямо-таки колдовством и черной магией таблицы.

В них было заранее рассчитано, скольким из нас, новорожденных того года, суждено дожить до семи, скольким до двадцати, скольким до семидесяти лет. Не кому из нас, сия тайна велика есть, – скольким из нас! Скольким абстрактным единицам – людям, года рождения 1900-го.

Эти таблицы существовали. Они были вычислены к девятисотому году, как вычисляют их сегодня на девятьсот семьдесят первый год, – исходя из представлений о нормальном пути развития дальнейшей истории. Не беря в расчет непредвидимых обстоятельств – великих наводнений, катастрофических землетрясений, небывалых неурожаев, пришествия марсиан или столкновения с кометой. Не ориентируясь на глад, мор, трус [2] и казни египетские.

Так вот, при этом (при этих!) обязательном ограничении, таблицы утверждали, что, – если все пойдет нормально и спокойно! – из двух тысяч двухсот моих абсолютных сверстников к январю девятьсот первого года на Земле останется только две трети – тысяча четыреста самых живучих малышей. Почему такой ужас? Да просто таков был в тогдашней России процент детской смертности по первому году.

Ничуть не менее страшным для нас был и второй год. К январю девятьсот второго от нас должно было сохраниться не более восьмисот или девятисот душ… Знай мы это – подождали бы, пожалуй, родиться!

Правда, дальше дело обещало идти несколько спокойнее: чудовищной была именно смертность в первые Два года. Но все-таки, если в мире все пойдет спокойно, если не посетит Россию чума или холера, если не произойдет Мамаева нашествия и не повторится Смутное время, – тогда, обещали таблицы, сотни две или три ветеранов из тех двух тысяч будут еще процветать к сороковому году на всем пространстве Земли Русской. А петербуржцы? Да стоит ли о них говорить? Два-три человека; может быть – пяток; но вряд ли, вряд ли!..

Я задавал свои вопросы статистике в том самом сороковом году. И за спинами моего поколения были уже и русско-японская война, и революция пятого года, и виселицы реакции, и ненастье первой мировой, и пламя войны гражданской, и голод двадцать первого, и…

Так сколько же нас могло остаться?

Когда я взвалил себе на плечи груз всех этих странных вычислений и исследований, мною руководило не праздное любопытство. И конечно, я имел в виду вовсе не \"единицу\", не Льва Успенского, не самого себя. Я искал путей к биографии времени, думал найти какую-то новую лазейку к его сердцевине. Но ведь человеческое историческое время, как организм из клеток, складывается из единичных людских судеб…



Судьбы века



Классом ниже меня в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище Петербурга – Финский переулок, дом 5 – учился маленький щуплый мальчик. Я назову его тут Фимой Атласом.

Этот Фима, сын аптекаря с Большого Сампсониевского проспекта, был совершенно как все, за исключением двух свойств – основного и вытекающего.

Во-первых, его облизала собака. Во-вторых, он был единственным на нашем горизонте лысым мальчиком.

Собака лизнула его в темя, по голове пошли фурункулы, их облучили рентгеном, и Фима Атлас облысел, как колено. Мы, остальные мальчишки, остро завидовали ему: мы-то были обыкновенными, волосатыми…

Никаких иных особых примет или достоинств у него не было.

А в тридцать девятом году до меня дошли сведения о Фиме. Господин Ефим Атлас был теперь миллионером, крупнейшим гуртовщиком скота во Французском Конго. Девятнадцатый год – деникинский юг России. Девятьсот двадцатый год – Принцевы острова вместе с Врангелем. Девятьсот двадцать второй – Бизерта, потом Конго, и служба у тамошнего плантатора, и брак с плантаторской дочерью, и…

Вот вам и лысый мальчик: граф Калиостро, всесветный авантюрист какой-то!

Уже в гимназии Мая на Васильевском процветал другой юнец, классом старше меня, скажем Петя Васильев; отец у него был видным инженером-путейцем.

И этот длинный и длиннолицый подросток тоже никакими выдающимися качествами не обладал: так, все на троечку. Была у него только одна выделявшая его из общего ряда привычка. Завидев на старшем, третьем, этаже школы случайно вбежавшего туда младшеклассника, он сладострастно жмурился, на цыпочках подкрадывался к этому малышу, осторожненько брал нарушителя школьной иерархии за локоток и затем, всю перемену ни на миг не отпуская его от себя, не давая вернуться в родной первый этаж, где играли в кошки-мышки, в пятну, где была жизнь, – медленно похаживая с ним кругами по старшему залу, ведя душеспасительное собеседование:

– А скажи-ка мне, Кокочка (или там – Димочка): ты папеньку своего слушаешься? Очень хорошо, милый мальчик; весьма похвально. А маменьку свою ты также слушаешься? Отлично, отлично, дорогое дитя! А повести ты, часом, не пишешь? И хорошо делаешь. Как это \"отпустите\"? Куда это тебя отпустить? Николай Васильевич Гоголь повести писал, – так знаешь, чем кончил? Э, куда, куда?!. Мне с тобой еще о многом поговорить надо: пойдем, пойдем!

Вот так; все остальное в норме.

Лет через двадцать после этого, в конце тридцатых годов, выйдя из Пассажа, я нос к носу столкнулся с отцом Пети; в то время этот отец был в Наркомате путей сообщения на весьма высоком посту.

Память некоторых людей на лица удивительна. Товарищ Васильев узнал в почти сорокалетнем гражданине гимназиста, раз или два бывавшего в 1916 году у его сына. Мы поздоровались. Он проявил приязнь и радость, вспомнил давние времена, вспомнил гимназию Мая, вспомнил моего отца, но ни единым словом не помянул своего сына. Точно его у него и не было.

Удивленный, я сообщил об этой странности одному своему другу, однокласснику Пети Васильева, – в то время уже большому ученому, математику – Янчевскому.

– Ну еще бы! – пожал тот плечами. – Конечно не станет он про него рассказывать, чего захотел!

Я не видел этого чудачливого Петю вот уже лет двадцать, с 1914 года. Кто знал, что из него могло получиться?

– А что, – спросил я, – оболтус вышел?

– Оболтус? Оболтус было бы полбеды…

– Ну, что ты говоришь? Совсем свихнулся?

– Свихнулся бы – папаша тебе так бы и сказал…

– Погоди, но – что же тогда?

– Приходи ко мне завтра, я тебе покажу что. Сам увидишь.

Словом, заинтересовал меня до крайности.

У себя дома математик Янчевский полез в ящик письменного стола и извлек оттуда желтую с белым книжечку американского журнала \"National geographic Magazine\" – он уже и тогда выходил с грубоватыми, но яркими, цветными фотоиллюстрациями.

– Вот, вникни!

На фото географического ежемесячника была изображена песчаная площадь в каком-то индийском селении. Высились пальмы, ширилось могучее дерево – жужубовое или там панданус. Посреди тлели угли костра; вокруг с полдюжины людей в тропических шлемах целились объективами фотокамер, а в центре, на горячих угольях, в задумчивой позе не то сидел, не то даже полулежал тощий человек в одной набедренной повязке, устремив очи горе.

И под картинкой была подпись:

\"Русский факир П. Васильев доказывает, что его удивительные способности не пустое измышление адептов\".

– Он? – ахнул я.

– А кто же? – фыркнул Янчевский. – Вот сам и сообрази: обнаружься у тебя сын – факир… Навряд ли ты побежал бы каждому весело рассказывать: \"Мой Степочка, знаете, в Бенаресе третий год на столпе стоит…\"

Да очень просто, \"как вышло\". Когда ты в семнадцатом году удалился под сень струй, во Псковскую, и, этаким Цинциннатусом, начал морковку сеять и курочек разводить (был такой период в моей жизни!), Петенька этот впал внезапно в религиозное исступление, уехал на Кавказ и постригся в монахи на Новом Афоне. Ну, пока там белые, деникинщина, спасаться было ничего, можно… Когда мы пришли, стало не так уж уютно. Он решил податься на тот Афон, Старый, в Грецию. Решил – и отправился. Не пироскафом [3], a \"per pedes apostolorum\" [4], пешечком, вокруг Понта Эвксинского [5]: монах же! Но, дойдя по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а влево и прибыл в Индию… А дальше?.. Что ж, монах, йог – велика ли разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально…

Вот такие судьбы; что про них скажешь?

А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские \"некруты\" девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на платформе станции Локня в день расставания каждый со \"своей Нюшкой\" среди сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами, сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли… И как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в Таврическом саду или в \"Академическом\" на Выборгской стороне, кончали расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под набережной Кэ д\'Орсе или в волнах Гонконгской гавани… Как тысячи и тысячи \"кухаркиных детей\" и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом коровьем хлеву (\"Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях свивали!\"), становились профессорами и государственными деятелями, послами и знаменитыми летчиками; о них писали и \"Таймсы\" и \"Фигаро\" и \"Универсули\" и \"Асахи\"…

И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих \"однодневников\"-питерцев выбрать ну – пяток, ну – полдюжины статистических единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и – еще более \"будущую\" – безымянную покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы или с Боровой, а теперь – маршала Советского Союза… Да дочку кухарки той смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском городе… Да…

Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о них роман… Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых времени с неожиданного, нового входа?

Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со статистическими данными и с \"таблицами дожития\".

Романа я не написал – и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас, размышляя над вопросом \"ту райт ор нот ту райт\" по поводу моих \"Записок\", я прихожу к убеждению: нет, все-таки надо \"ту райт\". Разумно \"ту райт\"!

Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о бок с клубами всяких иных коллекционеров – давно бы следовало людям учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов, \"общество имени Пимена-летописца\", так сказать.

Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом, сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими печатями.

Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или – еще чаще – в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не говорят \"провинциальной\") гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не отмеченным государственными премиями, и ночью – сначала нехотя, а потом все жадней и жадней – вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: \"Так что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему – цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!\"

Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в Турткуль, а он – в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он – бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в Новороссийске \"при немцах\" мальчишкой и носивший котелки с супом спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, – в лучшем случае улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: \"А верно ведь, написать – есть о чем…\" И не напишет.

Буду писать!

PLUSQUAMPERFEKTUM

Точка зрения



Степняки, кочевавшие по северную сторону Терека и Кубани, испокон веков видели и хорошо знали великую горную страну, начинавшуюся там, к югу, за этими реками.

Как они видели ее? Да примерно так, как Пушкин в начале своего \"Путешествия в Арзрум\": \"В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры девять лет назад. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи\".

Так примерно и поколения, поднявшиеся после Революции, видят за собой, па горизонте прошлого, начало века. Сквозь книги, сквозь рассказы старших мерещатся им какие-то смутные облака, вытянутые по дальнему небу в одну линию. Вершины видны, но что там, на этих ушедших в туман времен вершинах?

Мы, родившиеся и росшие в той дали, знаем эти горы иначе, трехмерно, интимно, на ощупь памяти. Мы видели их, как видел Пушкин ту же Кавказскую цепь, несколько дней спустя, с их высот, из их сердца:

Кавказ подо мною. Один в вышинеСтою над снегами у края стремнины:Орел, с отдаленной поднявшись вершины,Парит неподвижно со мной наравне.

Отселе я вижу потоков рожденьеИ первое грозных обвалов движенье.Здесь тучи смиренно идут подо мной;

Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;Под ними утесов нагие громады;Там ниже мох тощий, кустарник сухой;

А там уже рощи, зеленые сени,Где птицы, щебечут, где скачут олени.А там уж и люди гнездятся в горах,И ползают овцы по злачным стремнинам…

Это та же страна, тот же мир, то же явление, что в тех \"облаках\". Но каким другим, каким наполненным подробностями, исполненным движения видится он смотрящему и з н у т р и.

Обе точки зрения – обобщенная, издали, и живая, изнутри, – имеют каждая свои достоинства и свои недостатки. И чтобы узнать Время по-настоящему, надо сочетать их обе воедино, как два снимка в стереоскопе…

Чтобы изнутри понимать то, что я буду рассказывать о моем городе – о городе всей моей жизни, – в первых главах (да и не только в них) надо представить себе мою тогдашнюю точку зрения. А это обязывает меня хоть очень кратко, но все же пояснить: откуда я взялся на свете?

На столе передо мной лежит желтоватая от времени тетрадка, сшитая по-домашнему. На ее обложке каллиграфическим почерком выведено:

Наталья Костюрина и Василий Успенский

Извлечение из первого тома \"Капитала\" К. Маркса

1898 год. С.-Петербург

Василий Успенский – это мой отец, Наталья Костюрина – моя мать. С этих записей началась их встреча; не будь этой тетрадки, не было бы, возможно, и меня.

Летом 1898 года коллежский асессор Василий Васильевич Успенский, из разночинцев, межевой инженер, неплохо устроенный (он служил в Главном управлении уделов, на Литейном проспекте), по каким-то причинам решил переменить квартиру. Белые билетики на окнах привели его в Басков переулок – удачно! рукой подать от службы! Тут дворянка Костюрина, уехавшая с дочерью в Петербург от неверного мужа, псковского помещика, оставшись без средств, пыталась перебиться кое-как, то открывая чулочно-вязальные мастерские, то заводя \"домашние обеды\", то – и это был уже конец всех иных надежд – пытаясь поддержать себя сдачей комнат жильцам.

Первый жилец явился, однако, лишь после долгого ожидания и был встречен только горничной. \"Барыня уехали в Великие Луки на две недели, барышня ушли с подружкой…\"

Комната понравилась жильцу; он сказал, что поедет за вещами, а пока оставил вместо задатка дорогую гитару в нарядном футляре.

Наташа-горничная докладывала Наташе-барышне не без смущения, хотя и с радостью: \"Барышня, милая: жилец! Ну только не знаю… Гитару оставил – вон лежит. Похоже – цыган: черный-то черный и борода черная-черная! И голос такой, как у дьякона: знаете – \"Вонмем!\" Уж не знаю, что выйдет?.. Надо же: гитара!\"

Барышня Наташа бежала в город не от мужа, а от отца: Алексей Измайлов

Костюрин, великолуцкий разоряющийся помещик, медленно заболевал тяжелым душевным расстройством, но все еще стоял на своем: \"Консерватория? Певичкой быть, черт\'е дери?!. Ах, Бестужевские?.. Стриженой ходить захотелось!.. Женский Медицинский? Потрошить чье-то мертвое тело? Ну-с, нет-с!\"

Для поступления и на курсы и в институт требовался паспорт, а его выдавали только с разрешения главы семьи. Барышня Наташа для начала имела в виду хотя бы вольнослушание. У нее был великолепный голос, глубокое красивое \"меццо\"; она была способной певицей, умницей: жизнь кипела в ней…

Были куплены чай, ветчина, печенье, и новый жилец – страшный, черный, с гитарой – с первых же часов, за первым же этим студенческим чаепитием, потерял покои. Но по-видимому, – я сужу только по этому фундаментальному эпизоду их жизни – он был тонкий дипломат и великий стратег, коллежский советник Успенский.

Он все учел. Новая его молодая хозяйка была не такая, как все. Гитара тут не вредила (меццо-сопрано же!), но в главном она жила лекциями, концертами, спорами на политические темы, все еще не утихающей распрей между марксистами и поздними народниками… Между марксистами и народниками? Ах, так?

И вот Василий Васильевич Успенский, инженер-геодезист, завел свою тетрадочку. Ему это было нетрудно: вопросы кадастра [6] тесно переплетаются с экономикой; экономическими теориями он занимался еще в институте (и отсидел некоторое время в Бутырках за участие в студенческих волнениях). \"Капитал\" он читал не впервые.

Вскоре выяснилось, что Тата Костюрина по рукам и по ногам связана волей отца. Злую волю отца всегда можно заменить. Чем? Доброй волей мужа. Но для этого надо одно: выйти замуж. Как – замуж? Передовой девушке, мечтающей то о карьере оперной певицы, то о жизненном пути женщины-врача? И вот так просто: взяла и вышла замуж? Как все?

Думаю, что это придумала мама: похоже на нее. Было в те годы такое благородное обыкновение: притесняемая родителями, девушка рвала путы, вступая в фиктивный брак. Это было совсем не то, что простое, пошлое замужество! Это говорило об идеалах, о дружбе, о самопожертвовании, о стремлении отдать всю себя общему делу…

Мой отец проявил себя сущим Талейраном. Он согласился и на фиктивный брак. Все было сделано, как в лучших романах: венчались не в одной из петербургских мещанских церквей, – в Териоках, за границей \"свободной\" страны – Финляндии! На кольцах были вырезаны одинаковые девизы: \"Свобода – прежде всего\" (они не помешали в дальнейшем бурным сценам ревности, теснейшей привязанности на десятки лет; не помешали и маминому полному главенству в семье).

Вступив в Териоках в фиктивный брак, молодая чета в маленьких, но отнюдь не фиктивных вагончиках Финляндской железной дороги, где над каждой дверью висели пожарные топорики и кирки – на всякий случай – и во всех купе было написано по-фински: \"Ala silkea latialla!\" (\"Ты не плюй на пол!\"), приехала в Петербург. Уже не в Басков переулок, а на соседнюю Бассейную улицу. К Мальцеву рынку. От этого фиктивного брака полтора года спустя родился на этой Бассейной я, а еще через два года – уже на Тверской – мой брат Всеволод.

Это все было нужно рассказать, чтобы читателю была понятна \"расстановка сил\" вокруг меня во дни моего раннего детства.

Мать-дворянка, человек очень талантливый и живой; ее фантазия неустанно работала; ее тянуло к широкой – в тех масштабах, какие тогда были доступны жене инженера и чиновника, – общественной деятельности. Она вечно училась на всяких, рождавшихся тогда как грибы, курсах – литературных, санитарно-просветителъных; занималась пением с хорошими педагогами; вступала во всевозможные общества… Как я себя помню, ее непрерывно приглашали выступать на всяческих благотворительных концертах в самых различных студенческих землячествах. В нашем доме постоянно происходили встречи этих студентов, назначались \"явки\", хранились самые разнообразные документы.

Это было возможно и удобно потому, что отец, знающий инженер, человек серьезный и широко образованный, из года в год поднимаясь по служебной лестнице, скоро достиг достаточно твердого положения, чтобы за его спиной шумно-оппозиционная юность, близкая к маме, чувствовала себя в достаточной безопасности.

Ни мать, ни отец не были ни в какой мере революционерами. Но, как многие интеллигенты тех дней, они были от души искренними \"болельщиками\" за все новое, за все прогрессивное\" передовое. Грядущая революция входила для них в понятие прогресса. Взгляды их, далекие от подлинной и активной революционности, становились тем не менее все более и более радикальными. Теперь я могу утверждать, что среди первой полусотни слов, открывавших мое лексическое богатство к четырем или пяти годам моим, два таинственных, однако непрерывно звучавших вокруг меня, слова представляли очень существенную его часть.

Эти слова – значения их я, разумеется, совершенно не понимал – были: эсеры и эсдеки. Такое уж было время!

Может быть, мне это только кажется? Нет!

…Чуть позднее, когда мне было уже лет шесть, воспитывая во мне самостоятельность, родители стали давать мне мелкие поручения. То говорили: \"Сходи-ка, Лев, в финскую булочную, купи там ты знаешь какого хлеба…\" Я шел недалеко, на Нижегородскую. Трамваи там тогда еще не ходили, машин не было – безопасно; почему не идти? На булочной против Военно-медицинской академии висела вывеска: \"Суомаляйелей пякауппа\", и двое старичков-финнов – булочники, – отлично знавшие меня, приветливо улыбаясь бело-розовыми улыбками, отвешивали мне балабушку душистого, совсем особенного, полу-белого хлеба…

А иногда мне давали другое указание: \"Лев, надо купить валерьянки (или касторки, или рыбьего жира); сходи в аптекарский магазин… Только не в эсеровский, а в эсдековский, знаешь? Вот тебе тридцать копеек…\"

Конечно, я знал. \"Эсеровский\" магазин помещался на Большом Сампсониевском, точно против того места, где тогда останавливался паровичок, ходивший по маршруту \"Клиника Вилье\" – \"Круглый пруд\" в Лесном. Тут был тупичок, разъезд. На снегу лежали груды еще тлеющих углей, все вокруг было запачкано мазутом. Мне нравилось стоять и смотреть, как кубический, желто-зеленый локомотив притаскивает сюда длинный поезд из таких же Желто-зеленых, коночного образца, вагонов (два из них были с \"империалом\" – местами на крыше). Было всегда интересно видеть: машинист (тогда не говорили ни \"механик\", ни \"вожатый\") снимает со штыря красивый медный колокол, служивший тут, как и на конках, единственным \"сигналом\", переносит его на другой конец паровозика, отцепляется от состава, по стрелкам проводит локомотив мимо вагонов и пристраивает его к противоположному концу поезда.

Тут – я и сегодня точно знаю, в каких именно окнах, – находился \"эсеровский\" аптекарский склад. В нем не продавалось ничего для меня интересного. На витринах всегда можно было видеть только рекламы все тех же самых \"Пилюль Ара\" (\"лучшее слабительное в мире\"), да \"Перуина Пето\" – средства для рощения волос. Единственное, что привлекало здесь мое внимание, был лежачий стеклянный цилиндр на какой-то сложной подставке. Восковая женщина засунула в этот цилиндр розовое лицо и единственной рукой (ни другой руки, ни туловища у нее вовсе не было) поворачивала рычажок на подставке. И над ней была надпись: \"Ингалятор Брауна излечит вашу больную гортань!\" Зачем мне было все это?

А вот \"эсдековский\" магазин помещался на Симбирской, во втором или третьем доме от Нижегородской. Его хозяева учли выгоды своего места – прямо против Военно-медицинской академии, расположенной именно на Нижегородской; их маленькая лавка была полна вещей, которые казались мне и таинственными и привлекательными до предела, как содержимое уэллсовской \"Волшебной Лавки\".

Уже на витрине я видел пучки стеклянных трубок, какие-то причудливые сосуды тонкого стекла, непонятные, но властно притягивающие взор приборы… Тут, посредине, стояла электрическая машинка: на стеклянных кругах ее были налеплены продолговатые кусочки не то фольги, не то станиоля. Тут же виднелся большой белый предмет с загадочной надписью: \"Автоклав\"…

Я открывал входную дверь; над ней тихо дребезжал колокольчик, и чудеса смыкались вокруг меня. Да нет – все то же! Только тут стеклянные трубки поднимались уже над прилавками толстыми пуками, связками, снопами. Они тихо шелестели, когда пол колебался под ногами вошедшего или когда хозяева отодвигали их, все сразу, в сторону. В глубине стеклянных прилавков россыпью, навалом лежали всех размеров пробирки; на полках за ними выстроились от крошечных, как рюмка, до огромных, как самый большой графин, – высокогорлые, тонкие, подобные мыльным пузырям, колбы. Лежала пробка – готовая и целыми пластами. Из ящиков в любой миг можно было вынуть все то, что упоминалось в \"Опыте – лучшем учителе\" Соломина или в \"Физике в играх\" Доната, – шеллак, канифоль, канадский бальзам. \"Что угодно для души\", как о совсем других вещах скандировали дуры девчонки в Академическом саду! Но царицами моих грез были не колбы, не пробирки – реторты. Подобные почти незримым от прозрачности стеклянным грушам, – или нет – скорее напоминающие долгоносые слепые журавлиные головы, они почему-то особенно притягивали меня. Я смотрел на них как зачарованный. Я мечтал о времени, когда я буду учиться и доучусь до того, что мне позволят взять в руки такую вот штуку, и насыпать в нее какие-нибудь \"снадобья\", и укрепить на таганке над спиртовкой, и начать \"перегонять эликсир жизни…\".

Вот за все это я даже сравнивать не мог \"эсдековский\" магазин с \"эсеровским\".

Но почему же все-таки такие эпитеты?

В те дни и месяцы девятьсот пятого года все симпатии и антипатии петербуржцев вырвались на поверхность. Каждый газетчик на углу, каждый зубной врач со своим пациентом, каждый булочник, разносивший в корзине теплые булки по домам, каждая хозяйка, болтая на кухне с кухаркой, – считали нужным и возможным высказывать вслух свои политические воззрения, как могли и умели. А мама моя была из таких натур, что для нее этот шквал всеобщей откровенности, общительности был как бы ветром из родной страны. Она говорила со всеми, вступала в любые споры… Она-то и выяснила политическую ориентацию фармацевтов с Сампсониевского и с Симбирской.

Может быть, их взгляды и изменились, когда короткий рассвет тех годов сменился снова глухой ночью. Но до самого 1912 года, пока мы жили на Выборгской, я все еще слышал то же самое: \"Лев, сходи за \"морской солью\" в эсеровский магазин; у эсдеков ее нет…\"

И я не удивляюсь, вспоминая, что именно эти слова были одними из первых в моем сознании. Такие были годы.

Надо сказать, что в семье нашей царствовал бесспорный и безусловный матриархат. Все, знавшие нас и тогда и потом, считали ее центром и главным двигателем маму, – столько блеска, жизнерадостности, ума и сердца было во всем, что она делала. В том, как она жила. Опасаюсь, что были среди них некоторые, кому инженер Успенский представлялся чем-то вроде чеховского Дымова, хотя мама никак не походила на \"Попрыгунью\".

Она, сама того не желая, затмевала его. А на деле – она-то как раз это отлично знала – он был и глубже, и шире, и основательнее ее.

Талантливый геодезист, великолепный педагог – друг своих учеников, человек широкообразованный, он уже в 1913 году, вероятно первый в Петербурге, читал в \"Обществе межевых инженеров\" толковый и передовой доклад о теории относительности Эйнштейна; тогда о ней мало что знали даже специалисты-физики. Скептик и убежденный атеист, он регулярно ходил на заседания \"Религиозно-философского общества\", потому что глубоко и серьезно интересовался состоянием современного общественного мышления. Он мало и редко говорил о политике, но для меня не было неожиданностью, когда после Октября Василий Васильевич Успенский наотрез отказался участвовать в так называемом \"саботаже\". Он тотчас же поступил на работу в тогдашнее Городское самоуправление; в те дни мэром города стал М. И. Калинин. Спустя недолгое время В. В. Успенский оказался одним из основателей и руководителей Высшего геодезическою управления в Москве, созданного по декрету, подписанному В. И. Лениным. Десятилетие спустя, в 1931 году, он и скончался на этом же посту, весь в работе, весь в далеких планах и замыслах…

Пожалуй, стоит сказать об одном семейном курьезе. Все семь братьев отца были \"межевыми инженерами\", все кончили один и тот же Константиновский межевой институт в Москве, на Басманных.

И в двадцатых годах во главе ВГУ, Высшего геодезического, оказались сразу три брата Успенские – Василий, Алексей и Тихон Васильевичи, руководившие там каждый своим отделом. Отец был признанным главой этого \"клана\".

И тем не менее дома, в семье, он всегда отходил на второй план перед мамою: так уж сложились их отношения. Это не тяготило его и не смущало нас, детей. Но в силу этого мир тех годов являлся мне не столько через отцовское, сколько через материнское посредство…

Хотя как сказать – через материнское… Наряду с мамой на нас сильно влияла и бабушка. И няня, вырастившая нас и маму. Влияли и деревенские ребята, наши приятели по летам в Псковской губернии. Влиял весь мир. И может быть, поэтому, как я теперь понимаю, довольно рано я начал уже \"выпрастываться\" из-под этих разных влияний. И по мере этого мягкое и почти \"бесшумное\" влияние отца начало сказываться все сильнее.

А что до любви, то любил я их обоих одинаково.



Казарма, тюрьма, покойницкая…



Нет, я не собираюсь этими словами характеризовать ни то время, ни тогдашний мир. Это было бы беззастенчивым перекрашиванием прошлого в цвета, которые я мог бы увидеть в нем только из далекого будущего. Мир тот был очень ласков ко мне; мое детство было чистым, тихим, благополучным. Я созерцал окружающее в общем сквозь розовые очки.

Но вот с чего я хочу начать. Когда мне было около пяти лет, меня каждый день водили \"гулять\". Обычно местом этого священнодействия были два сада – Академический, за корпусами Военно-медицинской, и \"Нобелевский\", у Народного дома Нобеля (на Нюстадтской), куда пускали \"по билетам\" [7].

Но и тому и другому я предпочитал \"пейзаж иной\". Там, где тогдашний Ломанский переулок упирался в конец Нижегородской улицы, было в те времена нечто вроде маленькой захолустной площади. Слева на ней высилось красно-кирпичное, как весь почти тогдашний Питер, здание казармы, с плац-парадом и традиционным полковым козлом, с утра до ночи гулявшим по его песку… Иногда там занимались строевым учением \"солдаты\". Теперь-то я знаю, что казарма эта была не совсем обычная – казарма Михайловского артиллерийского училища: вероятно, в ней стояли не юнкера, а нижние чины из персонала учебного заведения. Но тогда люди в гимнастерках и с винтовками были для меня все равны, все – солдаты.

Восьмидесятипятилетняя няня моя, доходя до забора, огораживавшего плац, неизменно останавливалась, долго смотрела на обучаемых, жевала губами, качала головой в черной кружевной косынке и потом – \"Ну идем, идем, Левочка!\"– начинала, точно поддразнивая меня, петь, дребезжащим, древним голоском: \"Солдатушки, браво – ребятушки!\"

Насупротив казармы поднималось несколькими этажами выше ее второе, такое же мрачно-кирпичное – цвета особого, тяжко закопченного питерского кирпича, кирпича его фабрик, его складов, его окраинных домов, – увенчанное некрасивыми надстройками большое сооружение. Его окна были забраны решетками, по окружающей его стене ходили часовые. Я знал: это – тюрьма; но самое значение слова отсутствовало еще в моем сознании. Тюрьма так тюрьма, Академия так Академия: называется так, и все тут.

Северная сторона площади не была застроена вовсе. Там не было даже никаких порядочных заборов, и, свободно пройдя через жиденькую калиточку, можно было выйти к самым путям Финляндской железной дороги. Она разбегалась здесь целым лабиринтом стрелок, запасных путей, тупиков с заросшими по самое днище бурьяном, вышедшими из строя вагонами – путаницей всего того, что делает станционные завокзальные пространства всех городов мира похожими друг на друга.

За калиткой направо был длинный деревянный дебаркадер, с высокими перилами по правую его сторону. В самом его конце коричневела невысокая построечка – нечто вроде миниатюрного вокзальчика, нависшего над ближней парой рельсов. Это был не вокзал. Это была покойницкая.

Выборгская сторона тех времен была чуть ли не наполовину заселена финнами: три четверти питерских финнов жили тут.

Жить-то они жили в этом чуждом, но и прибыльном \"Пиетари\", но, умирая, многие из них выражали непременное желание быть погребенными у себя дома, между гранитными скалами какого-нибудь Оравансаари, на сосновом кладбище в приходе Халтиантунтури, в Куопиосской, Або-Бьернеборгской губернии, а то и вообще на Оландах.

Чтобы обеспечить быстрое и удобное исполнение этого похвального желания, Финляндская железная дорога (кстати говоря, она подчинялась Дирекции казенных железных дорог в Гельсингфорсе) и соорудила тут, на самых путях, свою покойницкую, со своей полупоходной часовней. Каждый день в окна покойницкой можно было видеть цинковые гробы на стеллажах, а в некоторых случаях и лютеранское отпевание в часовне и погрузку гроба в широкий зев красного товарного вагончика, подогнанного дверь в дверь с часовней.

Вот это-то пространство между казармой, тюрьмой и мертвецкой и стало моим (а потом и няниным) любимым прогулочным местом.

Почему? По самой жизнерадостной и оптимистической причине. Там были рельсы; по рельсам, пронзительно свистя (на других дорогах они гудели, трубили, а тут визгливо-оглушительно свистели), носились самые разнообразные паровозы. Были там товарные локомотивы с широкими трубами, похожими по форме на огромный деревенский чугунок, – такую трубу можно видеть и сегодня на том паровозе-реликвии, что стоит под стеклянным навесом у перрона Финляндского вокзала; были другие – трубы у них поднимались до непомерной высоты, конусообразные, точь-в-точь как на известной картине К. Савицкого \"На войну\" в Русском музее. Они, фырча, толкали, сцепляли, расцепляли составы; они маневрировали; я знал их, классифицировал, различал на \"большие трубы\", \"средние трубы\"… Между ними, обдавая их клубами мятого пара, аристократами пробегали пассажирские красавчики.

У этих над темно-зелеными котлами поднимались очень тонкие и очень высокие цилиндрические трубки, лишь на самом верху снабженные небольшим, кокетливо начищенным медным блинчиком-диском, Они были моими любимцами, эти \"малые трубочки\"; но и все в совокупности паровозы занимали все мое сердце.

Я обожал паровозы. Я и сам был паровозом. Я по улицам ходил тогда только громко пыхтя и двигая согнутой в локте рукой, как шатуном. Случалось мне давать и задний ход, и налетать \"тендером\" на какого-нибудь \"прилично одетого\" господина в котелке или на мальчугана с такой же, как моя, нянюшкой. \"Ахти-матушки, Левочка, ну нельзя же так! Ходил бы тихо, благородно, а не как поулочный мальчишка!\"

Из-за паровозов я и облюбовал эту тихую платформу-мертвецкую, а няня с удовольствием водила меня сюда, где я часами гудел и фыркал на досках дебаркадера, подражая своим стальным кумирам, в то время как в любом саду мне грозили опасности от таких же, как я, мальчишек, от кошек-мышек, от пятны и от множества других великих соблазнов мира.

Случилось, однако, так, что однажды няня не смогла пойти со мною: прихворнула или пошла в церковь. Повела меня гулять мама. Каким-то образом я улестил ее отправиться не в \"сады\", а вот сюда, в мое любимое место. Впрочем, мама была любопытна; соблазнить ее чем-либо еще не виденным ею было нетрудно.

Видимо, с мамой я иначе шел, по-другому смотрел на мир, нежели с няней. А может быть, просто тому, приспело время. Словом, проходя между казармой и тюрьмой, я впервые вгляделся именно в тюрьму (то была военная тюрьма) и увидел, к своему удивлению, что сквозь решетки некоторых окон, над высокими внешними стенами, смотрят на улицу и на нас какие-то смутно видимые лица.

Я был не из тех детей, что оставляют впечатления без их немедленного анализа и разбора:

– Мама, кто это там смотрит?

Мама бросила быстрый взгляд на тюрьму, задумалась на миг, потом, взяв меня за руку, повлекла туда, на платформу покойницкой, и там, посадив меня и сев рядом на скамейку, совсем близко наклонилась к моему лицу.

– Россией, – услышал я в тот час, – правит злой царь; его зовут царем-вампиром. С ним борются многие хорошие люди. Он хватает их своими когтями и бросает в каменные мешки, вот в такие тюрьмы. В тюрьмах сидят очень честные и очень добрые люди. Когда-нибудь они победят вампира, а пока все мы должны очень любить и уважать их, чем можно – помогать им, но никому не рассказывать того, что я тебе сейчас рассказала. Иначе он узнает, и меня – маму! – тоже посадят туда.

Мне-то было – четыре с небольшим, не более. Ну – пять!

Я приумолк, и в тот день уже менее весело давал сигналы и травил пар на своих платформенных досках. Мамин рассказ оставил глубокий след в душе: это ясно из того, как точно я его и по сей день помню.

Но на следующий день меня повела гулять уже не дворянка-мама, а бывшая крепостная, дочка взятой прапрадедушкой в плен турчанки, моя няня Мария Тимофеевна Петрова. Это была настоящая няня тех времен; она вынянчила и мою мать, и двух ее сестер и брата, и моих двоюродных брата и сестер и теперь пестовала нас. Я любил ее (люблю по памяти и сейчас), ничуть не меньше, чем мать, отца и бабушку. И верил я ей так же, как им. Одновременно с этим я был, по ее выражению, мальчиком \"задумчиватым\" и \"настойчиватым\". Идя с ней по Ломанскому, я вознамерился все-таки проверить на всякий случай по другому источнику вчерашнее мамино сообщение. Дойдя до площади, я поднял голос:

– Нянь, а нянь… А кто это там в окна смотрит, в тюрьме? Вон – видишь? Кто там сидит?

Няня равнодушно махнула рукой в сторону зловеще-красного корпуса.

– Ахти-матушки, Левочка! – ни на минуту не задумываясь, ответила мне она. – Раз посажены – значит, есть за что! Хулигане всяческие сидят: карманники, поулочные воришки…

Мы шли на \"мою\" платформу, но на сей раз я следовал за няней (таща красненькие, плюшем обитые санки свои или, может быть, гоня уже обруч, ибо, видимо, была весна) в состоянии глубокой душевной и умственной раздвоенности.

Нянина версия была куда проще, утешительней, успокоительней: \"посажены – значит, есть за что\". Но все-таки мама-то для меня была высшим авторитетом. Так кто же они, эти сидящие? И что все это значит? И в то же время я ясно сознавал, что дальше расспросы становятся уже опасными. Почем я знал, какими путями царь-вампир может дознаться, кому я передал мамины слова? И я умолк…

Я призадумался было, но потом… Потом я согнул руку в локте и уже весело побежал по своей знакомой платформе. Я скоро и надолго забыл об этом вопросе, об этих ответах, обо всем.

А вот теперь, много лет спустя, я иной раз кручу головой. Век убыстрял свой ход. Жизнь непрестанно осложнялась. Все труднее и труднее становилось в ее течении положение пятилетнего \"интеллигентенка\". Как было разобраться ему в ее причудливых завихрениях? Как находить на нежданные вопросы свою собственную \"точку зрения\"?

Ведь сыпались-то они на меня теперь, как падающие звезды в августе: градом, дождем…



Генералы плохие и хорошие



Мне, вероятно, около пяти или чуть больше. В нашей квартире на Нюстадтской, дом 7, есть одна комнатка, выходящая окнами в сторону Полюстрова; в ней крашеный пол, в остальных паркет.

Я сижу на диване во грустях: почему это нас с братом ни вчера, ни сегодня не ведут гулять?

Крашеный пол моет Настя. Про эту Настю я знаю, что она – \"жена забастовщика\". Он работает на заводах Нобеля, там где-то, на краю света, чуть ли не за Нейшлотским переулком. Когда там забастовка, мужа Насти сажают в тюрьму, – из этого я, пожалуй, склонен заключить, что в том споре на платформе была права мама, а не няня. Настя тогда переходит жить к нам; почему, я не знаю. Я знаю только, что она ходит обедать в \"столовую для забастовщиков\". Чтобы туда попасть, она берет у мамы толстенькую книжечку с билетами: один билет – обед, второй билет – то ли завтрак, то ли ужин, то ли чай. Эти книжечки лежат целыми стопками у нас в прихожей под вешалкой – синенькие такие, пухленькие книжки. И я сам видел, как их однажды привезла к нам в красивом \"собственном\" ландо с фонарями не кто иной, как Марта Людвиговна Нобель-Олейникова, мамина знакомая.

Швейцар Алексей, выскочив, весь усердие, – \"госпожа Нобельс-с!\" – забрал из экипажа тючки с этими книжками и, всем аллюром своим выражая высшую меру почтительности, понес их рысью к нам наверх. Марта Людвиговна, поддерживая еще рукой и без того прихваченную резиновым шнуром – \"пажом\" – длинную юбку, сошла с подножки и, улыбнувшись нам с няней (мы были завсегдатаями ее \"Нобелевского сада\"), проследовала за ним. Ландо осталось стоять. На козлах, неподвижно смотря перед собой, сидел англизированный кучер-швед, а на заднем сидении, точно так же уставясь в одну точку куда-то мимо кучерского локтя, молча, не шевелясь, пока дама не вернулась, восседал с короткой трубкой в зубах то ли Людвиг Людвигович, то ли Густав Людвигович Нобель – тот самый, словом, кто выставлял забастовщиков за ворота своего завода.

Я запомнил эту сцену, вероятно, потому, что вечером за столом произошла перепалка между мамой и папиным братом Алексеем. Смысл спора мне остался тогда неясным, но дядя Леля ядовито издевался над синими книжками, при помощи которых Марта Нобель подкармливает рабочих, уволенных Людвигом и Густавом Нобелями… \"Воистину, правая рука не ведает, что творит левая!\"

Все это, конечно, было не моего ума дело. Но веселую, чистенькую, молоденькую Настю я тогда очень любил. Глядя, как она ловко моет пол у моего дивана (я всегда присосеживался \"смотреть\", как \"делают\" что-нибудь не очень обычное: как натирают паркетные полы, как настраивают пианино, как заправляют керосиновые лампы), я напал на свою мысль – почему нас не водят гулять, хотя оба мы здоровы? – и, подобно сфинксу, предложил эту загадку моему Эдипу: была такая картинка в книжке \"Моя первая древняя история\".

Эдип-Настя, тыльной стороной руки убирая волнистые волосы со лба, ответила мне без замедления:

– Гулять теперь никак нельзя, Левочка! По всем улицам генералы на моторах ездят и народ из пулеметов бьют… Теперь из ворот на панель выйти, и то страшно…

Настя понятия не имела, перед какой, куда более сложной, загадкой она меня, сфинкса, поставила.

У бабушки, маминой матери, был брат Александр Николаевич Елагин, генерал-лейтенант. Иногда он приезжал к нам, надушенный, благостный, с мягкой рыжеватой бородой на две стороны; приволакивая ногу, он шествовал по всем комнатам, волочил за собою и шашку и, картаво спросив, как поживают \"Татины благорлодные отпрлыски\", неизменно вручал нам с братом по серебряному рублю \"на игрлушки\". В моих глазах он был совершенным воплощением доброты и ласки и в то же время единственным, так сказать, образцовым, живым \"генералом\". Услыхав от Насти про генералов столь неожиданную весть, я смутился до чрезвычайности.

Вечером я долго ходил вокруг мамы и так и этак и наконец, не выдержав, спросил все-таки ее: может ли быть, чтобы дядя Саша ездил по городу на моторе и палил в людей из пулеметов?

Мамины глаза округлились.

– Откуда ты взял?

Я не ответил откуда, но заныл:

– Да, а отчего гулять нельзя… Да, потому что генералы ездят?.. Да?.. Я гулять соскучился…

Представляю себе теперь всю сложность маминого положения. Ей предстояло либо вымазать, очернить в моих глазах своего собственного любимого дядюшку, либо же поступиться всем своим политическим кредо и сообщить сыну заведомую неправду, обеляя мерзких генералов ради родственных симпатий.

Бедная мама, думается, сильно терзалась, потому что в конце концов она пошла на довольно жалкий, с ее точки зрения, компромисс. Я узнал от нее, что генералы бывают двух сортов – хорошие и плохие. Что от плохих можно ожидать всего, хотя навряд ли они сами взгромоздятся с пулеметом на \"мотор\". Они заставляют стрелять солдат.

А дядя Саша – совсем другой генерал. Он – путешественник. Он даже ездил очень далеко, в Монголию и Тибет, и привез оттуда рыженькую лошадку, которую зовут Андушка. Это по-монгольски значит \"дружок\"… Дядя Саша – хороший!

Лошадка Андушка отвлекла меня, но сколько раз потом, уже взрослым, я вспоминал этот мамин ход, размышляя над политическими делами взрослого мира. Да, трудно, очень трудно детям входить в его диалектические коллизии, приучаться извлекать из их смеси чистый кислород истины!

…Я рад: недавно, роясь в монгольско-русском словаре, я наткнулся на слово \"анду\". Оно и впрямь значит по-монгольски \"друг\". Значит, дядя Саша был и в действительности не совсем уж плохим генералом: вот, например, он и правду умел говорить!..



Ольга Стаклэ



Если посмотреть по плану города, то дом No 7 по Нюстадтской улице (ныне это дом No 9 по Лесному проспекту) расположен в довольно любопытном месте. Точнее – был расположен тогда.

В двух кварталах от него к югу находились, как находятся и теперь, огромные корпуса Военно-медицинской академии, Академии Сеченова и Павлова, вечно переполненные одетыми в офицерского сукна шинели будущими военными врачами (запамятовал, как их тогда именовали – студентами ли, слушателями ли; слова \"курсанты\" еще не существовало).

В тылу нашего дома, в Новом переулке, помещались Стебутовские сельскохозяйственные женские курсы [8] – рассадник громкоголосых, крепких телом, румяных, длиннокосых или же коротко стриженных девушек из \"провинции\" – поповен, намеренных стать агрономами, вчерашних епархиалок, не желающих искать \"жениха с приходом\", – решительной, революционно настроенной женской молодежи. Особенно много было там девушек-латышек, с могучими фигурами валькирий, с косами пшенного цвета и толщиной в руку, смешливых и благодушных на вечеринках землячеств, но при первой надобности способных и постоять за себя, и дать отпор шпику на улице, и пронести под какой-нибудь, нарочито, для маскировки, напяленной на себя, \"ротондой\" – безрукавным плащом – весящую не один десяток фунтов \"технику\" – типографские шрифты, подпольный ротатор или шапирограф.

Чарльз Диккенс

Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим (I–XXIX)

Нюстадтская улица тянулась на несколько километров и упиралась там, далеко, за железнодорожными путями, в парк Лесного института. Это опять-таки было студенческое гнездо с той же самой биологической и сельскохозяйственной окраской, с давними традициями радикализма и революционности, сходок и забастовок, конспирации и бунтарства.

Предисловие автора[1]

В предисловии к первому изданию этой книги я говорил, что чувства, которые я испытываю, закончив работу, мешают мне отступить от нее на достаточно большое расстояние и отнестись к своему труду с хладнокровием, какого требуют подобные официальные предварения. Мой интерес к ней был настолько свеж и силен, а сердце настолько разрывалось меж радостью и скорбью – радостью достижения давно намеченной цели, скорбью разлуки со многими спутниками и товарищами, – что я опасался, как бы не обременить читателя слишком доверительными сообщениями и касающимися только меня одного эмоциями.

Наконец, еще дальше (тогда это вообще было \"на краю ойкумены\": туда в то время ходила разве только конка, – извозчика в Сосновку было почти немыслимо подрядить) существовал и Политехнический институт; кроме инженеров, он выпускал и \"экономистов\", \"политэкономов\". Что же удивляться, если власти относились к нему в высшей степени подозрительно? К тому у них были свои основания.

Все, что я мог бы сказать о данном повествовании помимо этого, я попытался сказать в нем самом.

Возможно, читателю не слишком любопытно будет узнать, как грустно откладывать перо, когда двухлетняя работа воображения завершена; или что автору чудится, будто он отпускает в сумрачный мир частицу самого себя, когда толпа живых существ, созданных силою его ума, навеки уходит прочь. И тем не менее мне нечего к этому прибавить; разве только следовало бы еще признаться (хотя, пожалуй, это и не столь уж существенно), что ни один человек не способен, читая эту историю, верить в нее больше, чем верил я, когда писал ее.

Вот в этом-то молодежном окружении и жила все десятые годы семья надворного советника Василия Успенского, и все мое детство прошло в известной мере под его влиянием, под знаком юного бунтарства.

Сказанное выше в такой мере сохраняет свою силу и сегодня, что мне остается сделать читателю лишь еще одно доверительное сообщение. Из всех моих книг я больше всего люблю эту. Мне легко поверят, если я скажу, что отношусь как нежный отец ко всем детям моей фантазии и что никто и никогда не любил эту семью так горячо, как люблю ее я. Но есть один ребенок, который мне особенно дорог, и, подобно многим нежным отцам, я лелею его в глубочайших тайниках своего сердца. Его имя – «Дэвид Копперфилд».

Студенчество неустанно устраивало всевозможные вечера и концерты в пользу своих \"землячеств\" – особенно старались всегда кавказцы; такие же вечера, то для сбора средств \"на голодающих в Поволжье\", то на \"недостаточных\" собственных коллег, бывали и у других: поводов для организации этих \"мероприятий\" было не занимать стать, а энергии и желания тем более хватало.

Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим

Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой – должны показать последующие страницы. Начну рассказ о моей жизни с самого начала и скажу, что я родился в пятницу в двенадцать часов ночи (так мне сообщили, и я этому верю). Было отмечено, что мой первый крик совпал с первым ударом часов.

То и дело появлялись у нас в доме пламенноокие грузины и грузинки или еле замаскированные студенческими мундирчиками гоголевские \"паробки\", поражавшие наш петербургский слух и своими мягкими \"хэ\", и лениво-ласковыми интонациями, и не допускающими никаких сомнений \"та\" и \"шо\".

Принимая во внимание день и час моего рождения, сиделка моей матери и кое-какие умудренные опытом соседки, питавшие живейший интерес ко мне за много месяцев до нашего личного знакомства, объявили, во-первых, что мне предопределено испытать в жизни несчастья и, во-вторых, что мне дана привилегия видеть привидения и духов; по их мнению, все злосчастные младенцы мужского и женского пола, родившиеся в пятницу около полуночи, неизбежно получают оба эти дара.

И барышни у них были такие же. Сними с нее столичное платье, надень плахту да очипок, а на ноги – козловые полусапожки, дай на плечо прямое коромыслице, с подвешенными к его концам \"глечиками\" сметаны, и пойдет она упругой походкой между заборов, из-за которых глядят на мир божий соняшники-подсолнухи величиной с хороший медный таз, или вдоль пруда, со свисающими к самой воде вербами, по любой тропке, может быть на криницу, а то и на Сорочинскую шумную ярмарку.

Мне незачем останавливаться здесь на первом предсказании, ибо сама история моей жизни лучше всего покажет, сбылось оно или нет. О втором предсказании я могу только заявить, что если я не промотал этой части моего наследства в младенчестве, то, стало быть, еще не вступил во владение ею. Впрочем, лишившись своей собственности, я отнюдь не жалуюсь, и, если в настоящее время она находится в других руках, я от всей души желаю владельцу сохранить ее.

Я родился в сорочке, и в газетах появилось объявление о ее продаже по дешевке – за пятнадцать гиней. Но либо в ту пору у моряков было мало денег, либо мало веры и они предпочитали пробковые пояса, – я не знаю; мне известно только, что поступило одно-единственное предложение от некоего ходатая по делам, связанного с биржевыми маклерами, который предлагал два фунта наличными (намереваясь остальное возместить хересом), но дать больше, и тем самым предохранить себя от опасности утонуть, не пожелал. Вслед за сим объявлений больше не давали, сочтя их пустой тратой денег, – что касается хереса, то моя бедная мать распродавала тогда свой собственный херес, – а десять лет спустя сорочка была разыграна в наших краях в лотерее между пятьюдесятью участниками, внесшими по полкроны, причем выигравший должен быть доплатить пять шиллингов. Я сам при этом присутствовал и, припоминаю, испытывал некоторую неловкость и смущение, видя, как распоряжаются частью меня самого. Помнится, сорочка была выиграна старой леди с маленькой корзиночкой, из которой она весьма неохотно извлекла требуемые пять шиллингов монетами по полпенни, не доплатив при этом двух с половиной пенсов; было потрачено немало времени на безуспешные попытки доказать ей это арифметическим путем. В наших краях долго еще будут вспоминать тот примечательный факт, что она и в самом деле не утонула, а торжественно почила девяноста двух лет в своей собственной постели. Как мне рассказывали, она до последних дней особенно гордилась и хвастала тем, что никогда не бывала на воде, разве что проходила по мосту, а за чашкой чаю (к которому питала пристрастие) она до последнего вздоха поносила нечестивых моряков и всех вообще людей, которые самонадеянно «колесят» по свету. Тщетно втолковывали ей, что этому предосудительному обычаю мы обязаны многими приятными вещами, включая, может быть, и чаепитие. Она отвечала еще более энергически и с полной верой в силу своего возражения:

Бывали у нас и чуваши, и казанские татары. Все они являлись приглашать маму и в качестве певицы – в программу концерта, и в качестве устроительницы его. Тогда участие дам-патронесс в подобных делах представлялось само собою разумеющимся.

– Не будем колесить!

Дабы и мне не колесить, возвращаюсь к моему рождению.

Но за этими концертами, за печатанием в удельной типографии по протекции отца программ и билетов, за беззаботным щебетом хорошеньких \"землячек\" зоркий глаз без труда заметил бы и другое.

Я родился в графстве Суффолк, в Бландерстоне или «где-то поблизости», как говорят в Шотландии. Родился я после смерти отца. Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись и увидели свет. Даже теперь мне странно, что он никогда меня не видел, и еще более странным мне кажется то туманное воспоминание, какое сохранилось у меня с раннего детства, о его белой надгробной плите на кладбище и о чувстве невыразимой жалости, которую я, бывало, испытывал при мысли, что эта плита лежит там одна темными вечерами, когда в нашей маленькой гостиной пылает камин и горят свечи, а двери нашего дома заперты на ключ и на засов, – иной раз мне чудилось в этом что-то жестокое.

Я был еще совсем маленьким, когда, при содействии одной из моих юных тетушек, на нашем горизонте возникла стебутовка-\"курляндка\" Ольга Яновна Стаклэ. По-латышски фамилия эта означает \"Живущая у развилины дорог\",

Тетка моего отца, а, стало быть, моя двоюродная бабка, о которой будет еще речь впереди, была самой значительной персоной в нашей семье. Мисс Тротвуд, или мисс Бетси, как называла ее моя бедная мать, когда ей случалось преодолеть свой страх перед этой грозной особой и упомянуть о ней (это случалось редко), – мисс Бетси вышла замуж за человека моложе себя, который был очень красив, хотя к нему отнюдь нельзя было применить незамысловатую поговорку: «Красив, кто хорош». Не без основания подозревали, что он поколачивал мисс Бетси и даже принял однажды, во время спора о домашних расходах, срочные и решительные меры к тому, чтобы выбросить ее из окна второго этажа. Такие признаки неуживчивого характера побудили мисс Бетси откупиться от него и расстаться по взаимному соглашению. Он отправился со своим капиталом в Индию, где (если верить нашей удивительной семейной легенде) видели, как он разъезжал на слоне в обществе бабуина;[2] я же думаю, что, вероятно, это был бабу[3] или бегума.[4] Как бы там ни было, лет через десять пришла из Индии весть о его смерти. Никто не знал, как подействовала она на мою бабушку: тотчас после разлуки с ним она снова стала носить свою девичью фамилию, купила далеко от наших мест, в деревушке на морском побережье, коттедж, поселилась там с одной-единственной служанкой и, по слухам, жила в полном уединении.

Кажется, мой отец был когда-то ее любимцем, но его женитьба смертельно оскорбила ее, потому что моя мать была «восковой куклой». Она никогда не видела моей матери, но знала, что ей еще не исполнилось двадцати лет. Мой отец и мисс Бетси больше никогда не встречались. Он был вдвое старше моей матери, когда женился на ней, и не отличался крепким сложением. Спустя год он умер – как я уже говорил, за шесть месяцев до моего появления на свет.

Ольгу Яновну трудно было назвать \"барышней\"; казалось, скорее, одна из кариатид, поддерживавших на некоторых питерских домах балконы и подъезды, наскучив своей должностью, поступила на Стебутовские курсы. У нее была прекрасная фигура молодой великанши, могучая грудь, руки, способные при надобности задушить медведя, вечная белозубая прибалтийская улыбка на лице, уменье по каждому поводу взрываться хохотом и при первой же необходимости каменеть лицом, превращаясь в этакую статую богини на носу какого-нибудь древнего дракара: брови сдвинуты, глаза смотрят далеко вперед; спрашивается – кто же тут только что заливался смехом, умоляя: \"Наталэ Алексеевна, ой нэ сме-шите меня: я – такая катушка, такая катушка…\"?

Таково было положение дел под вечер в пятницу, которую мне, быть может, позволительно назвать знаменательной и чреватой событиями. Впрочем, я не имею права утверждать, будто эти дела были мне в то время известны или будто я сохранил какое-то воспоминание, основанное на свидетельстве моих собственных чувств, о том, что последовало.

Моя мать, чувствуя недомогание, в глубоком унынии сидела у камина, сквозь слезы смотрела на огонь и горестно размышляла о себе самой и о лишившемся отца маленьком незнакомце, чье появление на свет, весьма равнодушный к его прибытию, уже готовы были приветствовать несколько гроссов пророческих булавок в ящике комода наверху. Итак, в тот ветреный мартовский день моя мать сидела у камина притихшая и печальная и с тоскою думала о том, что едва ли она выдержит благополучно предстоящее ей испытание; подняв глаза, чтобы осушить слезы, она посмотрела в окно и увидела незнакомую леди, идущую по саду.

\"Катушка\" значило в ее языке \"хохотушка\".

Она взглянула еще раз, и ее охватило предчувствие, что это мисс Бетси. Лучи заходящего солнца, скользя над садовой изгородью, озаряли незнакомую леди, а та шествовала к двери, сохраняя суровую осанку и решительный вид, какие могли быть присущи только мисс Бетси.

Подойдя к дому, она предъявила еще одно доказательство в пользу такого заключения. Мой отец не раз давал понять, что она редко поступает, как простые смертные; и теперь, вместо того чтобы позвонить в колокольчик, она приблизилась к упомянутому окну и так крепко прижала кончик носа к стеклу, что он в одно мгновенье стал совсем плоским и белым, как частенько рассказывала потом моя бедная мать.

Приезжая довольно часто к нам, Ольга Стаклэ должна была пешком проходить два-три квартала по довольно темным улицам – от вокзала до угла Ломанского. Мама – а еще пуще бабушка – очень волновались по этому поводу. Времена были глухие; в газетах, в отделе \"Дневник происшествий\", была постоянная рубрика: \"Гнусные предложения\", и мальчишки-газетчики вопили на углах: \"Шесть гнусных предложений за одну ночь!\"

Она до такой степени испугала мою мать, что, – как я всегда был убежден, – именно мисс Бетси я и обязан своим появлением на свет в пятницу.

Моя мать в волнении встала с кресла и отступила за его спинку, в угол. Мисс Бетси медленно и дотошно обозревала комнату, начав со стены против окна, и вращала глазами, как голова сарацина на голландских часах, пока взгляд ее не остановился на моей матери. Тогда, как человек, привыкший повелевать, она нахмурилась и жестом предложила моей матери пойти и открыть дверь. Мать повиновалась.

Бабушка предупреждала и Ольгу Яновну, и всех молодых женщин, появлявшихся у нас, о серьезной опасности: к ним могли \"пристать\". И этот термин \"пристать\" приобрел в моих глазах таинственное и зловещее значение, вроде мрачного сатириконовского \"Паганель бодросовал\". Что оно значило, я не имел понятия; но мне было ясно, что это \"пристать\" – нечто чрезвычайно страшное, смертельно опасное.

– Миссис Дэвид Копперфилд, если не ошибаюсь? – сказала мисс Бетси; ударение на последних словах вызывалось, быть может, вдовьим трауром моей матери и ее состоянием.

– Да, – слабым голосом ответила моя мать.

В один прекрасный день я, как всегда, выскочил в прихожую на очередной звонок и уже за дверью услышал взрывы знакомого курляндского громогласного хохота. Вышла в переднюю и мама:

– Мисс Тротвуд, – отрекомендовалась гостья. – Вероятно, вы о ней слышали?

Моя мать ответила, что имела это удовольствие. Но с сожалением почувствовала, что ей как будто не удалось выразить, сколь велико было это удовольствие.

– Ольга Яновна, что случилось?

– Теперь вы ее видите, – сказала мисс Бетси.

Моя мать склонила голову и попросила ее войти.

– Ой, Наталэ Алексеевна, какое смешное! – задыхаясь, махала руками девушка. – Пусть все сюда – буду рассказать! Иду по Нижегородской, и какой-то – пристал… Идет и идет, пормочет пустяки… Я молчу, он – пормочет… Потом берет меня (затерявшись между пальто, я затаил дыхание: вот оно, сейчас!) за этот вот локоть… Такой небольшой типус, с бородкой… Ну, я поворачивался, я его тоже немного брал за шиворот, немного тряхивал, так, как котенок, потом говорил: \"Пойдем ко мне домой, миленький! Я из тебе буду шнель-клопс делать!\"

Они направились в гостиную, откуда только что вышла моя мать, так как в лучшей комнате, по другую сторону коридора, камин не был затоплен – его не топили со дня похорон моего отца. Когда они обе уселись, а мисс Бетси продолжала молчать, моя мать, после тщетных попыток удержаться, заплакала.

– О, тише, тише! – быстро сказала мисс Бетси. – Не надо. Полно, полно!

Однако моя мать ничего не могла поделать и продолжала плакать, пока не выплакалась.

Так он не закотел! Так он как побежал, как побежал… Туда, к Боткинская… А я так пальцы в рот брал, немного свистал, как мальчишка! Ой, не могу!.. Ой, дайте водичка!.. И побежал, и побежал, и так запригал, запригал… Прискочку!

– Снимите чепчик, дитя мое, – сказала мисс Бетси, – дайте мне посмотреть на вас.

Моя мать слишком боялась ее, чтобы отказать в этой странной просьбе, даже если бы имела такое намерение. Поэтому она повиновалась и сняла чепчик, но руки ее так дрожали, что волосы (они у нее были красивые и пышные) упали ей на лицо.

Но не всегда было \"такое смешное\".

– Господи помилуй! – воскликнула мисс Бетси. – Да вы еще совсем ребенок!

Несомненно, моя мать выглядела очень юно, даже для своих лет. Бедняжка понурилась, словно была в чем-то виновата, и всхлипывая, пробормотала, что, наверное, у нее слишком ребяческий вид для вдовы и что она опасается, не сохранит ли она тот же ребяческий вид, сделавшись матерью, – если останется в живых. Последовало молчание, и ей почудилось, будто мисс Бетси коснулась ее волос, коснулась ласковой рукою. Но, взглянув на нее с робкой надеждой, она увидела, что та сидит, подобрав подол платья, сложив руки на одном колене, а ноги поставив на каминную решетку, и хмуро смотрит на огонь.

Я сижу в детской, возле желтого шкафчика с игрушками; наверное, у меня не прошел \"ложный крупп\", посещавший меня часто, как единственная моя серьезная болезнь. Мама, бедная, страшно волновалась, слыша по ночам мой \"лающий кашель\", а я обожал этот свой \"ложный крупп\": мне делали скипидарные ингаляции, сооружая надо мной палатку из простынь. Я был бедуином; скипидар приятно пахнул; меня поили сладким апоморфином, от бутылок которого мне потом оставались разноцветные гофрированные бумажные колпачки… Что еще нужно человеку? Думаю, что я прихворнул тогда, потому что, как мне помнится, ни няни, ни брата не было дома; ушли в сад без меня.

– Скажите на милость, почему Грачевник? – неожиданно произнесла мисс Бетси.

– Вы говорите об этом доме, сударыня? – осведомилась моя мать.

Я вынимаю из шкафа рельсы и паровозики. Эту игрушку я так люблю, что мне даже стали нашивать на штанишки кожаные наколенники: \"Ахти-матушки, не напасешься штанов! Так по полу на коленях и бегает!..\"