Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но вскоре я перестал думать о злосчастном мистере Мелле — до того был я увлечен преподаванием Стирфорта, согласившегося заниматься с нами некоторыми предметами впредь до приискания нового учителя. Занимался он как любитель, легко, без всяких книг, и мне казалось, что все на свете он знает наизусть.

Новый учитель перешел к нам из классической гимназии и перед вступлением в свои обязанности был приглашен директором на обед, чтобы познакомиться со Стирфортом.

Стирфорт отозвался о новом учителе с величайшей похвалой и прибавил, что он настоящий «брус». Я, по правде сказать, хорошенько не понимал, какая ученая степень кроется под этим словом, но тем не менее почувствовал к новому учителю величайшее уважение и нисколько не сомневался в глубине его познаний. Но новый учитель никогда не уделял мне, незаметному мальчугану, и малой доли того внимания, какое оказывал мне мистер Мелль.

В этом первом учебном полугодии на фоне обычной школьной жизни в моей памяти сохранилось еще одно происшествие. И запечатлелось оно в ней по многим причинам.

Однажды после обеда, когда мистер Крикль, расправлялся направо и налево, а мы находились в страшно подавленном состоянии, появился Тонгей и своим обычным громовым голосом объявил:

— Посетители к Копперфильду!

Тут они обменялись с директором несколькими словами: очевидно, он доложил, кто были посетители, и получил указание, в какую комнату их следует провести. Я же, услыхав, что ко мне кто-то пришел, сейчас же, по обычаю, существовавшему в школе, встал и стоял, полуживой от волнения. Мне было приказано итти в столовую, но раньше подняться по черной лестнице в дортуар и надеть чистую манишку. Приказание это я бросился исполнять в таком смятении, какого до сих пор в жизни не испытывал. Сначала я было предположил, что явились мистер и мисс Мордстон, когда же у дверей в столовую у меня мелькнула мысль, что здесь, может быть, матушка, я остановился, чтобы справиться с подступившими к горлу рыданиями. Наконец я вошел в комнату. Сначала я никого не увидел, но, так как, отворяя дверь, я почувствовал, что мне что-то мешает, я заглянул туда и, к великому своему удивлению, увидел мистера Пиготти и Хэма. Тиская друг друга к стене, они махали мне шляпами, Я не мог удержаться от смеха, но смеялся я не потому, что они были смешны, а скорее от радости, что их вижу. Мы очень дружески пожали друг другу руки, а затем я начал опять смеяться и смеялся до тех пор, пока не был принужден вытащить носовой платок и вытереть выступившие на глазах слезы.

Мистер Пиготти, помнится, не закрывавший рта во всё время своего посещения, проявил большое участие к моим слезам и стал подталкивать локтем Хэма, чтобы и тот что-нибудь сказал мне.

— Ну, развеселитесь же, мистер Дэви! — проговорил Хэм, по своему обыкновению скаля зубы. — Как вы выросли, однако!

— Так, по-вашему, я вырос? — спросил я, утирая слезы. Я и сам не знал, отчего я плачу; видно, расчувствовался при виде старых друзей.

— Еще бы не выросли! Не правда ли, дядя, они очень выросли?

— Очень выросли, — согласился мистер Пиготти.

Дядя и племянник оба рассмеялись, и я вместе с ними; мы все трое так хохотали, что я опять едва не расплакался.

— Не знаете ли, мистер Пиготти, как поживает моя мама? — спросил я. — И моя дорогая старая Пиготти?

— Как всегда, — сказал, мистер Пиготти.

— А маленькая Эмми, а миссис Гуммидж?

— Как всегда, — повторил мистер Пиготти.

Наступило молчание. Чтобы как-нибудь прервать его, мистер Пиготти вытащил из своих необъятных карманов двух большущих омаров, громадного краба и целый холщёвый мешочек креветок[23] и все это навалил на руки Хэму.

— Видите ли, — сказал мистер Пиготти, — мы осмелились привезти вам это, ибо помнили, что вы с удовольствием кушали их у нас. Их, знаете, сварила старушка — мисисс Гуммидж… Да, — снова повторил он, очевидно, не имея другой темы для разговора, — уверяю вас, она их варила.

Я поблагодарил, а мистер Пиготти, взглянув на Хэма (тот, глуповато-застенчиво улыбаясь, и не думал даже притти на помощь дяде), продолжал:

— Видите ли, мистер Дэви, мы воспользовались попутным ветром и приливом и на одной из своих ярмутских шлюпок пришли под парусами в Грэвсенд. А сестра написала мне, как зовется ваше место, и также просила, когда мне придется быть в Грэвсенде, чтобы я непременно зашел проведать мистера Дэви, передал ему самый низкий поклон и сказал, что все семейство чувствует себя, конечно, как всегда. И вот теперь, когда я вернусь домой, маленькая Эмми напишет сестре, что я видел вас и что вы тоже чувствуете себя, как всегда. Ну, и обойдет это всех, как карусель.

Я не сразу сообразил, что мистер Пиготти этим хотел сказать, что все мы таким образом узнаем друг о друге. Горячо поблагодарив его, я спросил, чувствуя, что краснею:

— А, верно, маленькая Эмми также изменилась с тех пор, как мы с нею на морском берегу собирали ракушки и камушки?

— Она скоро будет совсем взрослой, — ответил мистер Пиготти, — вот спросите его.

Он имел в виду Хэма, а тот с восторженным видом, уставившись на мешочек с креветками, утвердительно закивал головой.

— А какая она хорошенькая! — воскликнул мистер Пиготти с сияющим лицом.

— И как она учится! — прибавил Хэм.

— И как пишет! — продолжал мистер Пиготти. — У нее буквы черные, как смоль, и такие большие, что их, кажется, отовсюду можно видеть.

Я был в восторге, видя, с каким воодушевлением мистер Пиготти говорит о своей маленькой любимице. Как сейчас передо мною его грубоватое бородатое лицо, сияющее такой любовью, такой гордостью, что я не в силах даже этого описать. Его честные, добрые глаза светятся и сверкают, словно в глубине их есть что-то блестящее. Широкая грудь радостно вздымается. Возбужденный, он невольно сжимает в кулаки свои могучие руки и, чтобы усилить выразительность того, что говорит, так размахивает правой рукой, что мне, пигмею, она кажется огромным молотом.

Хэм был в таком же восторженном состоянии, как и его дядя. Наверное, они еще много сообщили бы мне о маленькой Эмми, если б их не смутило неожиданное появление Стирфорта. Войдя в столовую и видя меня разговаривающим с двумя незнакомцами, он перестал напевать и сказал:

— Я не знал, что вы здесь, малыш Копперфильд. (Столовая ведь не была обычным местом приема посетителей).

Пройдя мимо нас, он уже собрался уйти, но я его остановил.

Не знаю уж, почему я так поступил; хотел ли я похвастаться, что у меня такой друг, как Стирфорт, или желал объяснить этому другу, как могут быть у меня такие приятели, как мистер Пиготти, но я скромно сказал (удивительно, до чего все это ясно стоит у меня перед глазами спустя столько лет!):

— Не уходите, пожалуйста, Стирфорт. Это два ярмутских рыбака, добрейшие, прекрасные люди. Они родственники моей няни и приехали из Грэвсенда проведать меня.

— Вот как! — проговорил Стирфорт. — Очень рад с ними познакомиться. Как вы оба поживаете?

У него была такая непринужденная манера говорить с людьми, — веселая, приятная, совершенно лишенная чванства, словом, обворожительная манера. Мне до сих пор кажется, что его обаяние объяснялось именно вот этой манерой себя держать, его жизнерадостностью, чудесным голосом и красотой лица и фигуры, да еще какой-то врожденной притягательной силой. Перед этим его обаянием редко кто мог устоять. Тут также я не мог не заметить, что он очень понравился моим рыбакам и сразу завоевал их сердца.

— Мистер Пиготти, — обратился я к нему, — когда будете писать домой, пожалуйста, сообщите моим, что мистер Стирфорт очень добр ко мне и без него я просто не знал бы, что здесь и делать…

— Пустяки! — смеясь, воскликнул мой друг. — Ничего подобного им не пишите!

— Знаете, мистер Пиготти, — сказал я, — если в один прекрасный день мистер Стирфорт приедет в наши места, в то время как я буду там, то будьте уверены, что я уж непременно, если он только пожелает, свезу его в Ярмут, чтобы показать ему ваш дом. Вы ведь, Стирфорт, никогда в жизни такого прекрасного дома не видывали: он сделан из баржи!

— Из баржи? Ну что же! Это как раз настоящий дом для такого молодца-моряка, — заметил Стирфорт.

— Так, так, сэр! — громко смеясь, вмешался в разговор Хэм. — Вы правы, молодой джентльмен! Верно говорите. Он настоящий молодец-моряк. Да, да, настоящий!

Мистер Пиготти не меньше племянника был доволен комплиментом Стирфорта, но из скромности не мог так же громко, как он, проявить свое удовольствие.

— Ну, сэр, благодарю вас, благодарю! — сказал, кланяясь и радостно посмеиваясь, мистер Пиготти, поправляя при этом концы своего шейного платка. — Уж стараюсь, стараюсь, как могу, в своем деле.

— Лучший из людей не может сделать большего, мистер Пиготти, — проговорил Стирфорт, успевший узнать его имя.

— Бьюсь об заклад, что и вы, сэр, таким же образом все делаете, — ответил мистер Пиготти, кивая головой, — и всегда и везде вы молодец. Благодарю вас, сэр! Тронут очень вашей приветливостью. Я, сэр, человек грубый, но готов, по крайней мере думается мне, что готов… Вы понимаете, что я хочу сказать, сэр. Дом мой неважный, конечно, он не стоит того, чтобы его смотреть, но он, сэр, всегда к вашим услугам, если вам когда-нибудь угодно будет пожаловать к нам с мистером Дэви… Однако я настоящая улитка, — смеясь, добавил он, намекая на то, что медлит уходить: не раз порывался он это сделать и все оставался на месте. — А все-таки в конце концов надо же уйти. Желаю вам обоим всего доброго! Будьте счастливы!

Хэм, как эхо, повторил дядюшкины пожелания, и мы расстались самым дружеским образом. Весь этот вечер я был близок к тому, чтобы рассказать Стирфорту о хорошенькой крошке Эмми, но все-таки постеснялся произнести это имя, боясь его насмешек. Помнится, долго и с беспокойным чувством думал я о том, что, по словам мистера Пиготти, Эмми делается совсем взрослой, но потом я решил, что это, конечно, все глупости.

Мы тайком перенесли в наш дортуар дары мистера Пиготти и вечером задали великолепный пир. Но Трэдльсу и тут не повезло, — бедняга не мог безнаказанно, как все остальные, насладиться этим роскошным угощением: он объелся крабом, и ночью его так схватило, что он лежал, как пласт. Его заставили проглотить такое количество черной микстуры и синих пилюль, что, пожалуй, этого не выдержал бы и лошадиный организм, — таково было мнение одного из учеников, Демпля, считавшегося у нас авторитетом в медицине, ибо отец его был врачом. А сверх того, за отказ объяснить причину своей внезапной болезни его жестоко выпороли и задали вызубрить шесть глав евангелия на греческом языке.

Вообще об этом учебном полугодии в памяти моей сохранились лишь какие-то смутные, отрывочные картинки нашей тяжелой школьной жизни: вот кончилось лето, настала осень; так холодно вставать по утрам, когда нас поднимает с постели колокол; таким же холодом и сыростью веет от темной ночи, когда нас, опять же по колоколу, заставляют ложиться спать. Вижу перед собой тускло освещенную, плохо протопленную классную комнату, где мы по вечерам готовим уроки; но еще холоднее бывает в ней утром, когда мы здесь положительно дрожим, не попадая зуб на зуб. Проносятся передо мной наши обеды и ужины: вареная и жареная баранина, груды бутербродов, пахнущие салом, воскресные пудинги… А вот мелькают перед глазами потрепанные учебники с уголками, загнутыми наподобие собачьих ушей, потрескавшиеся аспидные доски, закапанные слезами тетради, порка, битье по рукам линейкой, дерганье за волосы, — и все это на фоне пасмурной, дождливой погоды, в грязной, душной атмосфере.

Так ясно вспоминается мне, как мысль о каникулах, бывшая бесконечное время какой-то неподвижной точкой, стала наконец приближаться к нам, расти и расти; как мы, считая сначала время месяцами, переходили на недели, а там и на дни… И тут, помню, я стал бояться, что меня не возьмут домой на каникулы. Когда же я узнал от Стирфорта, что меня берут и пришлют за мной, у меня почему-то явилось мрачное предчувствие, что я ко времени поездки домой непременно сломаю себе ногу и не смогу поехать. Помнится, как короткие зимние дни быстро сменяют друг друга, недели летят за неделями. Остается неделя, три дня, два дня, несколько часов… И вот уж я сижу в ярмутском дилижансе и еду домой… Плохо спалось мне в этом дилижансе, мучили меня какие-то бессвязные сны из школьной жизни. Пробуждаясь время от времени, я высовываюсь из окна и радостно убеждаюсь, что я уже не на рекреационной площадке и доносящийся свист кнута не значит, что секут злосчастного Трэдльса, а это просто кучер погоняет своих лошадей.

Глава VIII

КАНИКУЛЫ. ОДИН ОСОБЕННО СЧАСТЛИВЫЙ ВЕЧЕР

Когда мы, еще до рассвета, подъехали к гостинице, где останавливался дилижанс, — это была не та гостиница, в которой служил мой приятель официант, — меня провели в уютный маленький номер с изображением дельфина на дверях. Помню, я никак не мог согреться, несмотря на то, что меня перед этим внизу напоили горячим чаем у ярко горящего камина, и я был радехонек улечься в дельфинову постель, укрыться с головой дельфиновым одеялом и заснуть крепким сном. Мой старый знакомый, извозчик мистер Баркис должен был заехать за мной в девять часов утра. Проснулся я в восемь часов, и хотя не совсем еще выспался и у меня даже слегка кружилась голова, я был готов раньше назначенного времени.

Мистер Баркис встретил меня так, как будто мы расстались с ним не больше пяти минут тому назад, ну, скажем, чтобы забежать в гостиницу разменять деньги или за чем-нибудь в этом роде. Как только я со своим чемоданом поместился в повозке, а мистер Баркис взобрался на козлы, его ленивая лошадь тронулась и поплелась своим обычным шагом.

— Вы очень хорошо выглядите, мистер Баркис, — сказал я, думая этим сделать ему приятное.

Мистер Баркис молча потер себе щеку рукавом, потом посмотрел на рукав, как бы ожидая на нем увидеть отпечаток своего румянца, — это все, чем он ответил на мой комплимент.

— Я исполнил ваше поручение, мистер Баркис, — продолжал я, — писал Пиготти.

— А-а, — пробормотал мистер Баркис. Казалось, он был не в духе.

— Разве я сделал это не так, как надо? — спросил я его после некоторого колебания.

— Что не так, как надо? — отозвался Баркис.

— Да поручение.

— Поручение, может быть, и исполнено, как надо, но этим все и кончилось, — проговорил извозчик.

Не понимая, что он этим хочет сказать, я опять спросил:

— Как все этим кончилось?

— Ничего из этого не вышло, — пояснил мистер Баркис, глядя в сторону. — Нет ответа.

— А, значит, нужен был ответ, мистер Баркис? — проговорил я, широко открывая глаза: я только сейчас начал догадываться об этом.

— Когда человек говорит, что он согласен, — промолвил мистер Баркис, снова медленно оборачиваясь и смотря на меня, — так, значит, он ждет ответа.

— Ну, и что же, мистер Баркис?

— Ну, и что же? — повторил он, снова устремив глаза на уши лошади. — Человек этот все ждет ответа.

— Говорили ли вы ей об этом, мистер Баркис?

— Н-нет… — протянул он в раздумье. — Зачем мне итти к ней и говорить это? Ведь я отроду не сказал с нею и шести слов. Нет, мне неохота говорить ей это.

— Хотите, я сделаю это за вас, мистер Баркис? — предложил я нерешительно.

— Пожалуй, скажите вы, если вам охота, — промолвил мистер Баркис. — Скажите ей, что Баркис, значит, ждет ответа. А какое имя вы называли?

— Ее имя?

— Ага, — ответил мистер Баркис, кивнув головой.

— Пиготти.

— Это имя или фамилия? — осведомился мистер Баркис.

— Это фамилия. Имя ее — Клара.

— Вот как! — бросил мистер Баркис.

Казалось, это обстоятельство дало ему обильный материал для размышления; он некоторое время сидел глубоко задумавшись, посвистывая про себя.

— Так-с! — наконец снова начал он. — Скажите ей так: «Пиготти, Баркис ждет ответа». Может, она спросит: «Ответа на что?» Вы скажете: «На то, что он писал». Пиготти спросит: «А что он писал?» Вы скажете: «Баркис согласен».

Давая мне эту, столь искусно составленную инструкцию, Баркис так толкнул меня локтем, что едва не проломил мне бок. Затем, с обычной для него манерой, он склонился над лошадью и больше уж об этом не заикался. Только полчаса спустя он вынул из кармана кусок мела и вывел внутри повозки: «Клара Пиготти», — очевидно, для того, чтобы не забыть.

Какое странное чувство испытывал я, приближаясь к дому, который, в сущности, уже не был для меня родным домом и где каждая вещь, на которую я посмотрю, будет напоминать мне о былом счастье, исчезнувшем, как сон!

Дни, когда матушка, я и Пиготти, были всем на свете друг для друга и когда никто еще не вносил розни в нашу жизнь, с такой ясностью рисовались передой мной, и мне так тяжело становилось на душе, что я, право, не знаю, радовался ли я, в сущности, тому, что еду домой, или мне казалось, что, пожалуй, было бы лучше для меня остаться в школе и в обществе Стирфорта позабыть счастливое прошлое.

Но я уже подъезжаю… Вот и наш дом, где старые обнаженные вязы под напором сурового зимнего ветра раскачивают свои бесчисленные косматые ручищи, с которых срываются клочья грачиных гнезд…

Извозчик, сняв с повозки мой чемодан, положил его у садовой калитки, а сам поехал дальше. Я направился по дорожке к дому, глядя на окна и трепеща при мысли, что вот-вот сейчас из одного из них выглянет или мистер Мордстон, или его сестрица. Однако никто в окне не показался, и я, дойдя до дома и зная секрет, как днем можно было самому открыть дверь, вошел без стука, тихонько и робко. Когда я очутился в передней, вдруг в памяти моей проснулись бог знает какие далекие воспоминания моего раннего детства. Пробудились они под влиянием пения матушки, доносившегося из нашей старой гостиной. Она тихонько напевала. Мне почудилось, что, лежа на коленях у матушки грудным младенцем, я когда-то слышал эту самую колыбельную песенку. Мелодия эта одновременно казалась мне новой и такой старой, что сердце мое переполнилось радостью, как при встрече с долго отсутствовавшим другом.

По тому, как задумчиво матушка напевала, я решил, что она одна, и потихоньку вошел в гостиную. Матушка сидела у камина и кормила грудью ребенка; его крошечная ручка покоилась у нее на шее. Глаза матушки были устремлены на крошку, которого она убаюкивала своей песенкой. Предположение мое оказалось верным — никого другого в комнате не было.

Я заговорил с ней, и она вздрогнула и вскрикнула. Увидев, что это я, она закричала: «Дорогой Дэви, родной мой мальчик!» и, побежав мне навстречу, опустилась на колени, обняла меня, целовала и, положив мою голову себе на грудь рядом с примостившейся там головкой крошки, протянула его ручку к моим губам. Жаль, что я не умер в эту минуту! Лучше было мне умереть тогда, с сердцем, переполненным теми чудесными чувствами…

— Это ваш братец, — сказала матушка, лаская меня. — Дэви, милый мой мальчик, дитятко мое бедное! — шептала она, без конца целуя и обнимая меня.

В это время прибежала Пиготти, повалилась на пол подле нас и с четверть часа просто с ума сходила от радости.

Оказалось, что меня ждали позднее, — извозчик, поводимому, приехал гораздо раньше, чем обыкновенно проезжал здесь. Оказалось также, что мистер и мисс Мордстон были в гостях у соседей и должны были вернуться только к ночи.

Никак не мог я рассчитывать на такое счастье! Никогда не мечтал я, что мы снова сможем с матушкой и Пиготти очутиться одни! И я тут почувствовал себя так, словно опять вернулись прежние дни…

Мы все вместе обедали у камина. Пиготти хотела было прислуживать нам, но матушка не допустила этого и заставила ее обедать с нами. Я ел на своей прежней тарелке, на которой в коричневых тонах был изображен военный корабль, несшийся на всех парусах. Пиготти после моего отъезда куда-то запрятала эту тарелку; она уверяла, что, разбей кто-нибудь такую драгоценность, — и сто фунтов стерлингов не утешили бы ее. Передо мной стояла также моя собственная кружка с надписью: «Давид», и пользовался я своим, совершенно не режущим маленьким ножиком и такой же вилкой.

Во время обеда мне пришло в голову, что, пожалуй, это как раз благоприятный момент передать Пиготти поручение мистера Баркиса, но не успел я договорить, как Пиготти громко расхохоталась и закрыла себе лицо передником.

— Пиготти, что с вами? — спросила матушка.

Пиготти пуще прежнего расхохоталась, а когда матушка порывалась стащить с ее лица передник, она еще плотнее в него закуталась, так что голова ее, казалось, была в мешке.

— Что вы с собой делаете, дурочка вы этакая? — смеясь, сказала матушка.

— Ах чтоб ему! — воскликнула Пиготти. — Он хочет на мне жениться!

— Это была бы для вас хорошая партия. А разве нет? — проговорила матушка.

— Ей-богу, не знаю, — ответила Пиготти. — И не говорите мне о нем! Будь он из чистого золота, я и тогда не пошла бы за него. Да и совсем ни за кого не пойду.

— Ну так почему же, чудачка, вы не скажете ему этого? — спросила матушка.

— Сказать ему? — отозвалась Пиготти, выглядывая из-за передника.. — Да он сам никогда словом со мной не обмолвился и прекрасно знает, что, посмей ои сказать что-нибудь подобное, я сейчас же дам ему по физиономии.

А собственная ее физиономия была так красна, как я никогда не видывал в жизни. Тут на нее опять напал смех, и она снова закрылась передником. После двух или трех таких припадков смеха она наконец угомонилась и принялась за обед.

Я обратил внимание на то, что хотя матушка и улыбалась, когда Пиготти посматривала на нее, но стала вдруг как-то задумчивее и серьезнее. Вообще с первого взгляда мне бросилось в глаза, что она очень изменилась. Правда, попрежнему она была очень хорошенькая, но лицо ее похудело и постарело от забот, а руки стали такими худенькими и бледными, что казались совсем прозрачными. Но еще больше изменилась ее манера себя держать, — в ней чувствовалось какое-то беспокойство и смущение.

Помолчав немного, матушка ласково положила руку на руку своей старой служанки и спросила ее:

— Пиготти, дорогая, вы ведь и вправду не собираетесь выходить замуж?

— Я, мэм? — вытаращив глаза, воскликнула Пиготти. — Господь с вами!

— Во всяком случае, не теперь же? — нежно продолжала допрашивать матушка.

— Никогда! — закричала Пиготти.

Взяв ее за руку, матушка проговорила:

— Не покидайте меня, Пиготти. Будьте со мной. Быть может, уже не так долго осталось нам быть вместе. Не знаю, что я стала бы делать без вас.

— Чтобы я когда-нибудь покинула вас, мое сокровище! — закричала Пиготти. — Ни за что на свете! Как только такая мысль могла притти в вашу глупенькую головку?

Надо сказать, что Пиготти, с давних времен привыкла порой говорить с матушкой, как с малым ребенком.

Матушка ничего не ответила, только поблагодарила ее, а Пиготти по своему обыкновению затараторила:

— Чтобы я вас оставила! Хотела бы я видеть это! Чтобы Пиготти ушла от вас! Как даже такая мысль могла притти ей в голову? Нет, нет, нет! — повторяла она, тряся головой и скрещивая на груди руки. — Нет, дорогая моя, Пиготти не уйдет. Конечно, есть здесь «милые души», которых очень порадовал бы мой уход, но не беда, пусть злятся! А я все-таки останусь с вами до тех пор, пока не стану совсем ворчливой, дряхлой старушонкой. Когда же я буду хромой, глухой, слепой, беззубой, когда никуда не буду годна, даже не смогу ни ворчать, ни браниться, — вот тогда я пойду к моему Дэви и попрошу, чтобы он взял меня к себе.

— А я, Пиготти, — заявил я, — буду страшно рад вас видеть и приму вас, как королеву!

— Ах, дорогой вы мой мальчик! — воскликнула Пиготти. — Знаю, что вы меня уж приютите! — и она кинулась целовать меня, благодаря за мое будущее гостеприимство.

Тут она еще раз набросила себе на лицо передник и принялась снова хохотать по поводу предложения мистера Баркиса. Затем она вынула братца из колыбели и принялась ухаживать за ним. Покончив с, этим, она убрала со стола и ушла. Вскоре она вернулась в другом чепчике и принесла с собой свой рабочий ящик, сантиметр, кусочек восковой свечки, — точь в точь, как это делала раньше.

Мы все втроем сидели у камина и чудесно болтали. Я рассказал им, какой жестокий человек наш директор мистер Крикль, и они страшно жалели меня. Я также говорил им о Стирфорте, какой он замечательный малый и как он мне покровительствует, и Пиготти тотчас же объявила, что готова была бы пройти сколько угодно миль пешком, лишь бы его увидеть.

Когда дитя проснулось, я взял его на руки и с любовью нянчился с ним. Вскоре оно опять уснуло, и я, по старой, давно забытой привычке, подсел совсем близко к матушке, обнял ее обеими руками, прильнул своей румяной щекой к ее плечу, и снова ее роскошные волосы покрыли меня. И я действительно в эти минуты чувствовал себя очень, очень счастливым…

Когда мы отпили чай, а Пиготти выгребла золу из догоревшего камина и сняла нагар со свечей, я, чтобы напомнить прошлое, прочел ей главу из книги о крокодилах, — она вытащила ее из своего кармана: уж, право, не знаю, всегда ли эта книга была при ней, — а затем мы снова заговорили о Салемской школе, что, естественно, привело меня опять к рассказам о Стирфорте, служившем для меня неисчерпаемой темой. Мы все трое были очень счастливы, и этот вечер, последний в своем роде, завершивший первый период моей жизни, никогда не изгладится из моей памяти. ыш

Было около десяти часов, когда послышался стук колес. Мы сейчас же встали, и матушка поспешно сказала мне, что так как уже поздно, а мистер и мисс Мордстон считают, что таким мальчикам, как я, надо ложиться спать пораньше, то лучше мне в самом деле лечь в постель. Я поцеловал матушку и сейчас же, не ожидая появления Мордстонов, пошел наверх. Когда я поднимался в свою комнату, которая перед моим отъездом в школу служила мне тюрьмой, моему детскому воображению почудилось, что вместе с Мордстонами в дом ворвался какой-то ледяной порыв ветра, унесший с собой, как перышко, весь наш уют, все наше счастье…

На следующее утро мне было очень неловко итти вниз к завтраку, где я должен был встретиться с мистером Мордстоном; я еще ни разу его не видел после того моего достопамятного проступка. Но что было делать — итти надо было, и я пошел. Правда, я раза два-три по дороге останавливался, даже на цыпочках возвращался в свою комнату, но все-таки в конце концов открыл дверь и вошел в столовую.

Отчим стоял у камина спиной к огню, а мисс Мордстон приготовляла чай. Когда я вошел, он пристально посмотрел на меня, но не показал вида, что меня узнает. Очень я былсмущен, но почти сейчас же подошел к нему и сказал:

— Пожалуйста, сэр, извините меня. Я очень сожалею о том, что сделал. Надеюсь, вы простите меня.

— Рад слышать, Давид, что вы сожалеете об этом, — ответил мистер Мордстон. Говоря это, он подал мне укушенную мною руку.

Я не мог удержаться от того, чтобы хотя мельком не взглянуть на красное пятнышко на ней, но пятно это все-таки было менее красно, чем моя физиономия, когда я встретился со зловещим взглядом моего отчима.

— Здравствуйте, мэм, как поживаете? — сказал я, обращаясь затем к мисс Мордстон.

— Ах, бог мой! — отозвалась она, вздыхая и тыча мне вместо своих пальцев совок для чая. — Сколько времени продолжаются каникулы?

— Месяц, мэм.

— Считая с какого времени?

— С сегодняшнего дня, мэм.

И она тут же стала вести счет моему каникулярному времени, вычеркивая ежедневно по одному дню. Вначале, пока она не дошла до десяти, лицо ее оставалось очень сумрачным, но как только появились двухзначные цифры, она как будто повеселела, а под конец совсем сияла.

В первый же день я имел несчастье привести в страшный ужас мисс Мордстон, хотя вообще ей и несвойственны были человеческие слабости. Я вошел в комнату, где она сидела с матушкой; ребенок (ему было всего несколько недель) лежал на коленях у матушки. Очень осторожно я взял его на руки. Вдруг мисс Мордстон так вскрикнула, что я едва не выронил крошку.

— Дорогая Джен, что с вами? — воскликнула перепуганная матушка.

— Боже мой! Да разве вы не видите, Клара? — крикнула мисс Мордстон.

— Что вижу? Где, дорогая Джен?

— Да он схватил его! — закричала мисс Мордстон. — Мальчик схватил ребенка!

Мисс Мордстон была в полуобморочном состоянии от страха, но все-таки нашла в себе настолько сил, чтобы броситься ко мне и вырвать из моих рук братца. Тут ей сделалось дурно, и для того, чтобы привести в чувство, пришлось дать ей выпить вишневой настойки. Придя в себя, мисс Мордстон с самым торжественным видом запретила мне брать на руки крошку.

Матушка, которой, повидимому, хотелось, чтобы я нянчил братца, тем не менее кротко подтвердила это запрещение, сказав:

— Конечно, вы правы, дорогая Джен.

В другой раз, когда мы опять были втроем вместе, дорогой крошка — он действительно был мне дорог ради матушки — стал невинной причиной того, что мисс Мордстон вышла из себя. Дело было так: крошка лежал у матушки на коленях, и она долго рассматривала его глазки; вдруг матушка сказала:

— Дэви, пойдите-ка сюда, — и стала также рассматривать мои глаза.

Я заметил, что мисс Мордстон отложила в сторону бусы, которые нанизывала.

— Я нахожу, — тихо промолвила матушка, — что у них обоих глаза совершенно одинаковые. Мне кажется, у них мои глаза — цвет моих глаз. Во всяком случае, они удивительно между собой похожи.

— О чем вы говорите, Клара? — спросила ее мисс Мордстон.

— Ми… ла… я Джен… — заикаясь, начала робко матушка, смущенная резким тоном золовки, — я нахожу, что глазки малютки удивительно похожи на глаза Дэви.

— Клара! — проговорила мисс Мордстон, сердито поднимаясь с места. — Вы положительно порой бываете дурой.

— Но… милая Джен… — пробормотала матушка.

— Да, настоящая дура! — повторила мисс Мордстон. — Какой здравомыслящий человек мог бы сравнить малютку моего брата с вашим мальчиком! Между ними нет ни малейшего сходства. Они резко отличаются друг от друга во всех отношениях. Надеюсь, что и всегда это будет так. А теперь я вовсе не желаю оставаться здесь, чтобы слышать подобные сравнения!

Сказав это, она важно выплыла из комнаты, хлопнув за собой дверью.

Одним словом, я не был в чести у мисс Мордстон, да, по правде сказать, ни у кого я не был в чести, даже у самого себя; ибо те, кто любили меня, не смели этого показывать, а те, которые не любили, выказывали это так явно, что я сам чувствовал, как под влиянием их враждебного отношения я всегда кажусь каким-то подавленным, мешковатым и тупым.

Чувствовал я, что сам так же стесняю всех, как они стесняют меня. Бывало, войдешь в комнату, когда они разговаривают между собой. У матушки вид веселый, а смотришь — с моим появлением ее лицо уже омрачилось, и в нем появилось какое-то беспокойство. Пусть будет мистер Мордстон в самом лучшем настроении, — стоит мне показаться — и настроения этого как не бывало. Если мисс Мордстон бывала в плохом настроении, с моим приходом оно делалось еще более скверным. Будучи чутким, я прекрасно знал, что матушка всегда является жертвой. Она боялась заговорить со мной, приласкать меня, опасаясь этим вызвать их неудовольствие и получить за это выговор. Бедняжка, она жила в постоянном страхе, не только за себя, но и за меня и при всяком моем движении с беспокойством поглядывала на них. Ввиду всеготэтого я решил как можно реже попадаться им на глаза. Много зимних часов провел я за книгой в своей мрачной комнатке, закутавшись в теплое пальтишко и слушая бой церковных часов.

Иногда по вечерам я уходил к Пиготти на кухню. Здесь мне было хорошо, и я не боялся быть самим собой. Но ни один из моих способов времяпрепровождения не одобрялся в гостиной. Дух мучительства, царивший там, не давал мне распоряжаться собой. Все еще считали, что я необходим для матушкиной дрессировки и я должен был неотлучно быть при ней как полезное для нее испытание.

Однажды после обеда, когда я, по своему обыкновению, собирался было уйти, мистер Мордстои остановил меня.

— Давид, — сказал он, — с сожалением замечаю я, что вы постоянно надуты, угрюмы.

— Угрюм, как медведь, — бросила мисс Мордстон.

Я молча стоял, понурив голову.

— Знаете, Давид, — продолжал мистер Мордстои, — что нет ничего хуже угрюмого, упрямого характера.

— А у него, — опять вмешалась сестрица, — самый угрюмый и упрямый характер из всех, какие мне когда-либо случалось встречать у детей. Кажется, даже вы, милая Клара, замечаете это.

— Извините, дорогая Джен, — начала, волнуясь, матушка, — но уверены ли вы… надеюсь, что вы простите меня, дорогая Джен… что вполне понимаете характер Дэви?

— Мне было бы стыдно самой себя, Клара, — ответила мисс Мордстои, — если бы я была не в состоянии понять этого мальчика или вообще всякого ребенка. Я, конечно, не претендую на глубокий ум, но в то же время нельзя отказать мне и в здравом смысле.

— Нет сомнений, дорогая Джен, вы очень умны…

— Ах, нет, нет! Пожалуйста, не говорите мне подобных вещей! — с досадой прервала ее мисс Мордстои.

— Но я действительно уверена, что вы очень умны: каждый это знает, — возразила матушка. — Я сама не раз пользовалась, или, по крайней мере, должна была бы пользоваться вашими мудрыми советами, поэтому никто более меня не может быть уверен в проницательности вашего ума. Потому, поверьте, дорогая Джен, я всегда очень смущаюсь, высказывая пред вами свое мнение.

— Ну хорошо, допустим даже, что я не понимаю вашего мальчика, — продолжала мисс Мордстон, поправляя висевшие у нее на руках цепочки. — Извольте! Пусть будет так — я его совершенно не понимаю. Он, видите ли, слишком сложен для меня. Но, быть может, брат мой способен постичь всю глубину его характера. И мне кажется, что он как раз собирался высказать что-то по этому поводу, когда мы с вами не очень-то вежливо прервали его.

— Я думаю, Клара, — тихо, с серьезным видом заговорил мистер Мордстон, — что в этом вопросе нашлись бы здесь судьи лучшие и более беспристрастные, чем вы.

— Эдуард, — робко возразила матушка, — вы, конечно, гораздо лучше моего можете судить обо всем, так же точно, как и Джен. Я только сказала…

— Да, вы сказали то, что обнаружило вашу слабохарактерность и необдуманность, — перебил ее муж. — Постарайтесь, милая Клара, впредь этого не делать и получше следите за собой.

Губы матушки зашевелились, как бы отвечая: «Хорошо, дорогой Эдуард», но голоса ее не было слышно.

— Я уже сказал вам, Давид, — обратился ко мне мистер Мордстон, пристально глядя на меня, — мне очень неприятно, что вы так угрюмы. Я не могу допустить, чтобы такой характер проявлялся на моих глазах. Вы должны, сэр, постараться его исправить. Мы должны постараться его исправить для вас.

— Простите, сэр, — пробормотал я, — с тех пор как я вернулся, я вовсе и не думал быть угрюмым.

— Не прибегайте ко лжи! — крикнул мистер Мордстон таким раздраженным тоном, что матушка невольно протянула свою дрожащую руку, словно собираясь защитить меня. — Вы стали таким нелюдимым, — продолжал отчим, — что постоянно удаляетесь в свою комнату, вместо того чтобы оставаться здесь. Да будет вам известно раз навсегда: я требую, чтобы вы были не там, а здесь, а также требую полного послушания. Вы ведь знаете меня, Давид: все должно быть по-моему.

У мисс Мордстон вырвался хриплый смешок.

— Слышите, Дэви! Я хочу, чтобы вы были со мной почтительны, — продолжал отчим, — и готовы немедленно исполнять всякое мое приказание. Так же должны вы вести себя по отношению к Джен Мордстон и вашей матери. Я не желаю, чтобы в силу какого-то детского каприза вы избегали этой комнаты, словно она зачумленная. Садитесь!

Он крикнул на меня, как на собаку, и я, как собака, повиновался ему.

— Вот еще что, — прибавил он: — я замечаю в вас склонность к низкому, вульгарному обществу. Вы не должны общаться с прислугой. Кухня не поможет вам исправиться. А что касается женщины, которая потакает вам… я о ней не говорю, раз вы, Клара, — тут он, понизив голос, обратился к матушке, — в силу старой привычки и укоренившейся с давних пор фантазии питаете к ней слабость, от которой до сих пор не можете отделаться.

— И это самое непостижимое ослепление! — воскликнула мисс Мордстон.

— Итак, я сказал, — закончил мистер Мордстон, — что не одобряю предпочтения общества мисс Пиготти нашему обществу, и этого, слышите, больше не должно быть! Ну, Давид, вы меня понимаете и знаете, каковы будут последствия, если вы буквально не исполните моих приказаний.

Я знал лучше, чем, быть может, он предполагал, каковы могут быть последствия моего непослушания для бедной моей матушки, а потому стал во всем буквально повиноваться отчиму. Я не уходил больше в свою комнату и больше не отводил душу в обществе Пиготти, а изо дня в день тоскливо просиживал в гостиной, с нетерпением ожидая ночи и времени итти спать.

Как томительно было сидеть целыми часами, не смея шевельнуться, дабы не слышать упреков мисс Мордстон, что я ее беспокою, не смея даже глаз поднять из страха встретить недоброжелательный, испытующий взгляд, жаждущий найти повод сделать мне выговор! Что за невыносимая тоска слушать тиканье часов, смотреть, как мисс Мордстон нанизывает свои бесконечные стальные бусы, размышлять, выйдет ли когда-нибудь эта милейшая особа замуж, и если да, то кто будет этот несчастный!..

Как скучны были в скверную зимнюю погоду мои одинокие прогулки по лужам проселочных дорог! Бродя один, я всюду таскал за собой воспоминание об ужасной гостиной и о сидящих в ней мистере и мисс Мордстон.

Никак не мог я стряхнуть с себя это чудовищное бремя, не мог избавиться от этого, терзавшего меня наяву кошмара, и все это страшно подавляло и притупляло меня. А как тягостно было сидеть за обеденным столом, смущенно, боясь проронить слово, чувствуя, что и прибор мой на столе — лишний, и подаваемая на тарелке мне пища — лишняя, и стул, на котором сижу я, — лишний, и сам я — лишний!..

Как скучны были длинные зимние вечера! Когда подавались свечи, считалось, что я должен чем-нибудь заняться. Однако я не смел взяться за какую-нибудь интересную книгу, а корпел над чем-нибудь вроде головоломного учебника арифметики. Но, увы, все данные таблиц мер и весов, кружась в моей злополучной голове вперемежку с разными народными мелодиями, ни за что не хотели в ней задерживаться и, входя в одно ухо, уходили в другое.

Как ни силился, я не мог удержаться от зевоты, порой начинал я и дремать, но тут же вздрагивал и просыпался. Я все время чувствовал, что я как бы пустое место и в то же время помеха для всех. Помню, как ждал я девяти часов, когда мисс Мордстон с первым ударом их отправляла меня спать.

Так день за днем тянулись для меня каникулы, пока не наступило утро, когда мисс Мордетон наконец сказала:

— Ну, вот и вычеркнут последний день! — и с этими словами она подала мне последнюю на каникулах чашку чаю.

Я не жалел о том, что уезжаю. Находился я в состоянии какого-то отупения. По временам только я чувствовал облегчение, мечтая о свидании со Стнрфортом, хотя он и рисовался мне на фоне мистера Крикля.

Снова появился у ворот мистер Баркис; снова мисс Мордстон, когда матушка, прощаясь, склонилась надо мной, проговорила предостерегающим тоном: «Клара!»

Я поцеловал матушку, поцеловал крошку-братца, и на душе у меня было очень тяжело. Но я горевал не о том, что уезжаю, а о том, что между мной и матушкой уже была пропасть, все углублявшаяся с каждым днем.

Матушка на прощанье поцеловала меня, но не этот поцелуй, хотя и очень горячий и нежный, живет в моем воспоминании, а то, что было за ним.

Я сидел уже в повозке, когда матушка окликнула меня. Выглянув, я увидел, что она одна стоит у садовой калитки и, высоко подняв братца, показывает мне его.

Погода была холодная, но безветреная. Ни единый волосок на ее голове, ни единая складка ее платья не шевелились, в то время как она, подняв кверху свое дитя, глядела на меня каким-то особенно пристальным взглядом.

Такой видел я ее в последний раз. Такой потом в школе снилась она мне. Молча стояла она возле моей постели и, высоко подняв своего крошку, пристально глядела на меня.

Глава IX

ВЕЧНО ПАМЯТНЫЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Я пропускаю здесь все, что было со мной в школе, вплоть до дня моего рождения, в марте месяце.

Необыкновенно ясно помню я этот день. Как сейчас вдыхаю я туман, заволакивающий все окрестности, вижу сквозь него кругом белеющий иней, чувствую, как заиндевевшие мои волосы липнут к щекам. Передо мной вырисовываются неясные очертания классной комнаты, в которой то там, то сям вдруг затрещит свечка, тускло освещающая утренний полумрак. Вижу и, как из наших ртов, извиваясь, поднимаются клубы пара, а мы, мальчики, в это время дуем себе на пальцы и стучим об пол ногами, тщетно пытаясь согреться.

Мы уже позавтракали и после перемены вернулись в класс. Вдруг вошел мистер Шарп и сказал:

— Давид Копперфильд, вас зовут к гостиную.

Я ожидал посылки or Пиготти и потому, услышав это приказание, просиял. Когда я быстро вскочил со своего места, некоторые соседние мальчики предусмотрительно напомнили мне, чтобы я не забыл о них, распределяя полученные гостинцы.

— Не торопитесь так, Давид, — промолвил мистер Шарп, — успеете, друг мой, не торопитесь.

Если бы мысли мои в эту минуту не были так заняты другим, я, пожалуй, обратил бы внимание на сочувствие, звучавшее в голосе учителя, но это припомнилось мне уже потом.

Я помчался в гостиную, где застал мистера Крикля за завтраком. Он сидел со своей неразлучной тростью и с газетой. Миссис Крикль сидела тут же, держа в руке распечатанное письмо. Никакой посылки не было видно.

— Давид Копперфильд, — обратилась ко мне миссис Крикль, усаживая меня на диван и сама садясь подле меня, — мне нужно об очень важном поговорить с вами. Я должна, дитя мое, что-то сообщить вам.

Мистер Крикль, на которого я, разумеется, не мог не смотреть, покачал головой и, не глядя на меня, заглушил вздох, запихнув в рот большой кусок поджаренного хлеба с маслом.

— Вы слишком молоды, Давид, — продолжала миссис Крикль, — чтобы ясно представить себе, какие перемены происходят на свете ежедневно и как беспрестанно исчезают люди. Однако всем нам приходится познакомиться с этим — одним в ранней юности, другим в старости, а некоторым в течение всей их жизни.

Я внимательно посмотрел на нее. Помолчав немного, миссис Крикль спросила:

— Скажите, когда вы уезжали после каникул, все ли у вас дома были здоровы?

И, помолчав, добавила:

— Мама ваша была здорова?

Я тут задрожал, хорошенько сам не понимая почему и, еще внимательнее глядя на нее, не пытался даже отвечать.

— Я спрашиваю об этом потому, — продолжала миссис Крикль, — что, к великому своему сожалению, сегодня утром узнала, что ваша мама очень больна.

Словно какая-то дымка опустилась между мной и миссис Крикль, и она на мгновение заколыхалась передо мной. Затем я почувствовал, как по моим щекам заструились жгучие слезы, и миссис Крикль перестала качаться.

— Ваша мама очень опасно больна, — прибавила она. Я понял все…

— Она умерла.

Но говорить мне это было уже излишне. У меня еще до этого вырвался вопль отчаяния, еще до этого почувствовал я, что один остался на свете…

Миссис Крикль была очень добра ко мне. Она целый день продержала меня у себя, по временам только оставляя одного. Я плакал до совершенного изнеможения, засыпал, пробуждался и снова плакал. Когда наконец я не в силах был более рыдать, я начал думать, и мне стало еще тяжелее, — безысходная, глухая, томительная тоска сдавила мне сердце.

Я должен был ехать домой на следующий день, но не дилижансом, а фургоном, который звался «фермером» и обслуживал деревенских жителей, чаще всего на небольших расстояниях.

В этот вечер я уж не занимался повествованием, а Трэдльс усердно уговаривал меня взять его подушку. Не знаю, право, какое одолжение думал он мне этим сделать, ибо у меня была собственная подушка, но, верно, у бедняги ничего другого небыло, кроме этого, да еще листа бумаги, изрисованного скелетами, который он, желая утешить меня, подарил мне при расставании.

На другой день после обеда я покинул Салемскую школу. Далек я был от мысли, что оставляю ее навсегда. Наш фургон медленно тащился всю ночь, и мы добрались до Ярмута не раньше девяти-десяти часов утра. Я все смотрел кругом, не увижу ли мистера Баркиса, но его нигде не было. Вместо него к фургону подошел, тяжело дыша, толстенький веселый старичок, одетый во все черное, — в черных коротких панталонах, перевязанных у колен поношенными черными лентами, в черных чулках и в широкополой черной шляпе. Заглянув в окошечко, он спросил:

— Мистер Копперфильд?

— Да, сэр.

— Не угодно ли вам, молодой сэр, пойти со мной, — сказал он, отворяя дверцу фургона. — Я буду иметь удовольствие проводить вас к себе домой.

Недоумевая, кто бы мог быть этот старичок, я вложил свою руку в его, и он привел меня в лавку, помещавшуюся в узенькой улице. Над лавкой была такая вывеска: «Омер, торговец сукном, галантереей, портной, поставщик траура и т. д.». Это была тесная, душная лавка, набитая всяким товаром, материями и готовым платьем, а на окне было выставлено множество мужских фетровых шляп и дамских шляпок. Мы вошли в маленькую, находившуюся позади лавки комнату, где я увидел трех молодых женщин, сидевших за работой. Перед ними на столе лежала целая груда черных материй, обрезки которых устилали весь пол. В камине весело пылал огонь, а вся комната была пропитана удушливым запахом крепа: тогда я еще не знал его запаха — теперь знаю.

Три молодые девушки, усердно работавшие, повидимому, чувствовали себя прекрасно. При нашем появлении они на минуту подняли головы, чтобы взглянуть на меня, и сейчас же снова принялись за работу. Стиг… стиг… стиг… — шуршали их иголки, а из другой мастерской, находившейся по ту сторону дворика, неслись частые равномерные удары молотка, которые сливались в какой-то своеобразный, без всяких вариаций мотив: рат-тат-тат… рат-тат-тат… рат-тат-тат…

— Ну что, Минни? — спросил старичок у одной из молодых женщин. — Как идет у вас работа?

— Не беспокойтесь, батюшка, — с веселым видом ответила Минни, не поднимая глаз от работы, — к сроку все будет готово.

Мистер Омер снял свою широкополую шляпу и сел, чтоб отдышаться, но он был так толст, что потребовалось немало времени, прежде чем ему удалось вымолвить:

— Ну, и прекрасно.

— Батюшка, — шутливо обратилась к нему дочь, — знаете, вы скоро станете настоящим тюленем или дельфином!

— Я и сам ума не приложу, почему я толстею так, — подумав немного, проговорил старичок. — Таков, значит, уродился.

— Да, быть может, потому, что вы такой покладистый человек: вы ведь ничего близко к сердцу не принимаете, — заметила Минни.

— А зачем, в сущности, и принимать все близко к сердцу? — проговорил мистер Омер.

— Разумеется, не нужно: нам всем здесь весело живется… ведь правда, батюшка?

— Правда, правда, моя милая, — согласился отец. — А теперь, — продолжал он, — я уже отдышался, и надо снять мерку с этого юного ученого. Не угодно ли вам, мистер Копперфильд, пожаловать в лавку?

Мы вошли с ним в лавку, причем он пропустил меня вперед, и здесь он показал мне кусок материи, по его словам, самого высшего качества, наиболее пригодной для траура по родителям. Затем он стал снимать с меня мерку и данные записывать в книгу.

Кончив с этим, старик повел меня обратно в комнату, где работали девушки, и здесь, отворив дверь, выходившую на очень крутую лестницу, крикнул кому-то:

— Подайте-ка сюда чаю и бутербродов!

То и другое вскоре появилось на подносе. Оказалось, что все это было предназначено для меня.

Видя, что я что-то плохо справляюсь с завтраком, — надо признаться, все эти черные материи совсем лишили меня аппетита, — мистер Омер сказал:

— А ведь я вас, мой юный друг, давненько знаю, да, давненько…

— Неужели, сэр?

— Всю вашу жизнь, — пояснил мистер Омер. — Даже, можно сказать, до вашего рождения, ибо раньше вас я знал вашего батюшку. Он был ростом пяти футов и девяти с половиной дюймов, а теперь лежит в земле на площади в двадцать пять футов.

— Рат-тат-тат… рат-тат-тат… — доносилось с дворика.

— Да, он лежит там на площади в двадцать пять футов и, кажется, несколько дюймов. Такова его доля земли. Уж не помню теперь, сам ли он сделал такое, распоряжение, или в завещании было сказано, — с веселым видом продолжал Омер.

— А вы, сэр, не знаете, как здоровье моего маленького братца? — спросил я.

Мистер Омер покачал головой.

— Рат-тат-тат… рат-тат-тат… — продолжало нестись из мастерской.

— Он покоится в объятиях своей матери, — ответил мистер Омер.

— Бедненький малютка! Значит, и он умер?

— Не горюйте над тем, чего нельзя изменить, — сказал старик. — Да, малютка умер.

Известие это растравило еще больше мое горе, и я, бросив завтрак, к которому едва прикоснулся, побрел к столику, стоявшему в углу, и в отчаянии положил на него голову.

Вдруг стук молотка умолк, и красивый молодой человек вошел со двора в комнату. У него в руках был молоток, а рот полон маленьких гвоздиков. Прежде чем начать говорить, он принужден был вынуть их оттуда.

— Ну что, Джорам, как идут дела? — осведомился мистер Омер.

— Все в порядке, сэр: кончено.

Минни слегка покраснела, а две другие девушки, улыбаясь, переглянулись.

— Вот как! Значит, прошлую ночь, когда я был в клубе, вы работали при огне, не так ли? — прищурив один глаз, спросил мистер Омер.

— Да, — ответил Джорам. — Вы ведь сказали, что если работа будет кончена, мы предпримем маленькую экскурсию — Минни, я… и вы.

— А я-то думал, что вы предпочтете оставить меня дома, — проговорил мистер Омер, заливаясь смехом, доведшим его до кашля.

— А раз, сэр, вы были так добры, что это пообещали, я, понятно, уж из кожи лез, — добавил молодой человек. — Теперь же не угодно ли вам будет высказать свое мнение относительно этой работы?

— Хорошо, — сказал мистер Омер вставая; затем, повернувшись ко мне, спросил: — Не хотите ли, дорогой мой, посмотреть на…

— Нет, батюшка, не надо! — прервала его Минни.

— Я думал, моя милая, что ему будет приятно это, а впрочем, быть может, вы и правы, — согласился старый гробовщик.

Не знаю уж как, но я догадался, что они идут смотреть гроб моей дорогой, родной мамочки. Я ни разу в жизни не слышал, как сколачивают гроб, ни разу вообще не видел ни одного гроба, но, услышав здесь звук молотка, я решил, что делается именно мамин гроб, а когда вошел молодой человек, у меня мелькнула мысль, что это он работал над ним.

Между тем шитье тоже было окончено. Обе девушки, имена которых мне не пришлось услыхать, встали, стряхнули с себя обрезки, нитки и пошли в лавку привести там все в порядок и ждать новых заказчиков. Минни осталась в мастерской, чтобы уложить законченную работу в две корзины. Делала она это, опустившись на колени и весело напевая. Джорам, бывший несомненно ее женихом, вошел в то время, как она была занята этой укладкой, и поцеловал ее. На меня, видимо, он не обращал ни малейшего внимания. Джорам сказал, что отец пошел за экипажем, а сам он должен поскорее приодеться. Он вышел, а Минни, положив в карман наперсток и ножницы, заколола себе осторожно в лиф иголку с черной ниткой и стала, надевая пальто и шляпку, прихорашиваться перед зеркалом. Мне было видно в зеркале ее радостное личико.

Все это наблюдал я, сидя у стола подперев голову руками, а в голове моей беспорядочно бродили всевозможные мысли.

Вскоре перед лавкой остановился экипаж. Сначала в него погрузили обе корзины, потом посадили меня, и, наконец, забрались туда и трое остальных. Помню, что это был экипаж, окрашенный в темный цвет, напоминающий не то линейку, не то фургон для перевозки роялей; запряжен он был черными, с длинными хвостами, лошадьми. И места в этом рыдване имелось больше, чем надо было.

Кажется, никогда в жизни не испытывал я такого странного чувства, как во время этой поездки. Я знал, зачем эти трое едут, и в то же время видел, какое искреннее удовольствие доставляет им подобная поездка. Не то чтобы я сердился на них за это, — нет, я скорее испытывал чувство как бы страха, находясь с существами какой-то совершенно чуждой мне породы. Все они были в очень веселом настроении. Мистер Омер сидел спереди и правил, а молодые примостились за его спиной, и каждый раз, когда старик заговаривал с ними, они заискивающе наклонялись к его толстощекой физиономии. Непрочь были они поболтать и со мной, но я дичился их и сидел, забившись в свой угол, подавленный их веселостью и их заигрыванием друг с другом. Кажется, даже я чуть не дивился тому, что их не постигает кара за бессердечие.

Сделав привал, чтобы покормить лошадей, они ели, пили и веселились, но я не мог ни до чего дотронуться.

Когда мы подъезжали к дому, я поскорее соскочил с экипажа, чтобы не очутиться с этой компанией перед печально закрытыми окнами нашего дома; окна эти, словно глаза, когда-то радостно сиявшие, теперь казались ослепшими. Увидав окно матушкиной комнаты и то, которое в прежние, счастливые времена было в моей детской, я залился слезами…