Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Не всегда. Меня только иногда приглашают. Уж очень решительные люди мистер Мордстон и его сестрица.

Мой выразительный взгляд, а также выпитое вино заставили его затрясти головой и воскликнуть:

— Боже мой! Вспоминаются старые времена, мистер Копперфильд!

— Что же, брат с сестрой остались верны себе и поныне? — спросил я.

— Видите ли, сэр, — отвечал мистер Чиллип, — врач, лечащий в семейных домах, должен не иметь ни глаз, ни ушей для всего, что не касается его специальности. Все же я должен сказать вам, сэр: у них очень суровые правила как для этой, так и для будущей жизни.

— Ну, будущая жизнь, я полагаю, устроится без их содействия, — ответил я. — А что делают они в этой?

Мистер Чиллип потряс головой, помешал свой глинтвейн и прихлебнул его.

— А она была очаровательной женщиной, — жалобным тоном проговорил он.

— Вы говорите о теперешней миссис Мордстон? — спросил я.

— Да, сэр, она была очаровательной, милейшей женщиной. Миссис Чиллип того мнения, что замужество совершенно надломило ее и она близка к сумасшествию. А женщины, — робко добавил мистер Чиллип, — ведь очень наблюдательны, сэр.

— Я полагаю, они должны были сломить ее, стремясь переделать на свой лад, — сказал я.

— Да, сэр, смею уверить вас, что на первых порах происходили жестокие ссоры, а теперь она превратилась в какую-то тень. Я не колеблясь скажу, пусть это будет между нами, что с тех пор, как сестра явилась на помощь к брату, они вместе довели ее почти до идиотизма.

— Охотно верю этому, — отозвался я.

После этого мистер Чиллип с полчаса пространно рассказывал мне о своих делах.

— А знаете ли, мистер Копперфильд, — вдруг вспомнил он, — мне понадобилось немало времени, чтобы притти в себя от обращения со мной той ужасной женщины в ночь вашего рождения!

Я сказал ему, что как раз завтра рано утром еду к той самой бабушке, которая навела на него в ту ночь такой ужас, и прибавил:

— Она — одна из наилучших и сердечнейших женщин в мире, в чем легко убедились бы, узнав ее ближе.

Но даже одно упоминание о возможности когда-либо снова увидеть ее явно ужаснуло мистера Чиллипа. Он проговорил слабо улыбаясь;

— В самом деле, сэр? Действительно? — и почти сейчас же попросил свечу и отправился спать, словно ища в постели полной безопасности.

Была полночь. Чрезвычайно усталый, я тоже отправился на покой. Следующий день я провел в дуврском дилижансе. Благополучно добравшись до места, я ворвался в столь знакомую мне гостиную в то время, как бабушка сидела там за чаем (уже в очках), и был встречен с распростертыми объятиями и радостными слезами ею, мистером Диком и дорогой моей старой Пиготти, исполнявшей здесь обязанности экономки. Когда, несколько успокоившись, мы стали мирно беседовать, бабушку очень позабавил рассказ о моей встрече с мистером Чиллипом и о том ужасе, с каким он вспоминает о ней.

Глава XXXI

АГНЕССА

Оставшись наедине с бабушкой, мы проговорили с ней до глубокой ночи. Она мне рассказала, что все письма наших эмигрантов дышали радостью и были полны надежд; что мистер Микобер в самом деле, как и заверял, переслал несколько небольших сумм денег в уплату выданных им «денежных обязательств», что Дженет, снова поступившая к бабушке, когда та вернулась в Дувр, забыла свою ненависть к мужскому полу и вышла замуж за преуспевающего трактирщика, причем бабушка сделала приданое невесте и почтила своим присутствием брачную церемонию. Впрочем, все это было более или менее известно мне из бабушкиных писем. Мистер Дик, конечно, также не был забыт. Я узнал, что он не перестал заниматься перепиской всего, что только попадается ему под руку, и, воображая, будто он занят полезным делом, держится на почтительном расстоянии от короля Карла I. Тут бабушка не могла не прибавить, какой для нее радостью и удовлетворением в жизни служит то, что мистер Дик живет свободным и счастливым, вместо того чтобы томиться однообразной жизнью в какой-нибудь психиатрической лечебнице. В заключение бабушка высказала взгляд (далеко не новый), что только она одна вполне постигла, что это за человек.

— А когда вы думаете, Трот, поехать в Кентербери? — вдруг спросила она, ласково поглаживая мою руку. (Мы с ней, по нашей всегдашней привычке, сидели у горящего камина).

— Завтра же утром я хочу достать себе лошадь и поехать туда верхом, конечно, если только вы, бабушка, также не пожелаете отравиться вместе со мной в экипаже.

— Нет! — по своему обыкновению отрезала бабушка. — Я останусь дома.

— Ну, в таком случае я завтра еду верхом, — сказал я. — И сегодня еще я не преминул бы остановился в Кентербери, если б ехал не к вам, бабушка, а к кому-либо другому.

Видимо, она была довольна моими словами, но все-таки возразила:

— Ну что вы, Трот! Мои старые кости могли бы подождать и до завтра.

Проговорив это, она снова стала нежно гладить мою руку, в то время как я задумчиво смотрел в огонь.

Задумчиво потому, что, снова очутившись так близко от Агнессы, как мог я но почувствовать с новой силой давно мучивших меня сожалений! Мне казалось, что в ушах моих снова звучат бабушкины слова: «О Трот! Какой вы слепой, слепой, слепой!» Теперь, увы, я лучше понимал эти слова, чем тогда, когда передо мной лежала еще нетронутая молодая жизнь…

Мы оба молчали несколько минут. Подняв глаза, я увидел, что бабушка пристально смотрит на меня, как бы стараясь прочесть мои мысли.

— Отец Агнессы постарел и совсем поседел, — заговорила бабушка, — но вообще он очень изменился к лучшему, можно сказать — стал новым человеком. А Агнесса все такая же хорошая, такая же красавица, такая же серьезная и самоотверженная, какой была всегда. У меня, Трот, просто нехватает слов для похвал этой чудной девушке!

В этой фразе бабушки звучало восхищение Агнессой и какой упрек мне! В самом деле, как мог я отвернуться от своего счастья!

— Если тех девочек, которых Агнесса теперь воспитывает, — продолжала бабушка, — она сделает похожими на себя, то, клянусь богом, жизнь ее не пройдет даром! Ведь она видит свое счастье в том, чтобы быть полезной, — добавила бабушка, растроганная до слез.

— А есть ли у Агнессы… — скорее громко подумал, чем сказал я.

— Ну, продолжайте, что есть у Агнессы? — резко отозвалась бабушка.

— …какой-нибудь поклонник?

— Да их множество! — воскликнула бабушка с чувством оскорбленного достоинства. — Она, дорогой мой, со времени вашего отъезда раз двадцать могла выйти замуж!

— Я не сомневаюсь в этом, — ответил я, — нисколько не сомневаюсь, но есть среди поклонников кто-нибудь, достойный ее? Ведь за иного она не пойдет.

Бабушка задумалась и некоторое время просидела молча, опершись подбородком на руку, затем, медленно переведя на меня взгляд, проговорила:

— Мне кажется, Трот, что она любит кого-то.

— И взаимно? — спросил я.

— Трот, — с серьезным видом ответила она, — я не могу этого сказать. Мне, быть может, не следовало бы даже говорить и то, что я сказала. Она ведь никогда не поверяла мне этого, — я только подозреваю.

Говоря это, бабушка так пристально и беспокойно глядела на меня (я заметил даже, как дрожь пробежала по ней), что я не мог больше сомневаться в ее проницательности: она догадывалась, что творится в моей душе.

— Если, бабушка, ваше предположение верно, — снова начал я, — а надеюсь, что это так…

— Я ведь не знаю, так ли это, — перебила меня бабушка. — Вы не должны придавать значения моим словам и ни в каком случае о них не упоминать. Быть может, предположения эти неосновательны, и я не имела права говорить о них.

— Но если ваше предположение основательно, — возразил я, — то, конечно, Агнесса, когда найдет нужным, скажет мне об этом. Ведь, бабушка, не может же сестра, с которой я всегда был так откровенен, пожелать скрыть что-либо от меня!

Бабушка медленно отвела от меня глаза и, задумавшись, закрыла их рукой. Минуту спустя она положила другую руку мне на плечо, и так, оба заглядывая в прошлое, мы молча просидели до тех пор, пока надо было итти спать.

На следующий день рано утром я отравился туда, где протекли мои школьные дни. Не могу сказать, чтобы я был вполне счастлив от сознания, что одерживаю над собой победу, и даже от перспективы скоро увидеть Агнессу.

Быстро промелькнула хорошо знакомая дорога, и я очутился среди улиц, которые знал так, как школьник знает свой учебник. Я оставил лошадь на постоялом дворе и пешком пошел к старому дому Уикфильдов; войти в него сразу я не был в силах — слишком было переполнено мое сердце; я прошел дальше, но вскоре вернулся. Проходя мимо небольшого окна маленькой комнаты в башенке, где некогда работал сначала Уриа Гипп, а потом мистер Микобер, я заглянул туда и увидел, что теперь в ней не контора, а маленькая гостиная. Но внешний вид старинного дома совсем не изменился, он был в таком же порядке, так же чист, как к в тот день, когда я впервые увидел ею мальчиком. Дверь мне открыла незнакомая служанка, и я попросил ее передать мисс Уикфильд, что ее хочет видеть джентльмен, у которого есть поручение к ней от ее друга, живущего за границей. Служанка провела меня по старинной величественной лестнице (предупредив о количестве ступенек, которые я знал на память) и ввела в совсем прежнюю гостиную. Книги, которые мы когда-то читали вместе с Агнессой, стоили ни своих полках; парта, за которой я столько вечеров учил уроки, стояла у того же стола. Все незначительные изменения, внесенные во время пребывании Гиппов, исчезли бесследно.

Я стоял у одного из окон гостиной и смотрел на дома по ту сторону старинной улицы, и мне вспомнилось, как в первое время моей жизни здесь, я, бывало, в дождливые сумерки следил за тем, что делается в этих домах; вспомнилось, как я строил предположения относительно людей, появлявшихся в окнах, как я провожал глазами поднимавшихся и спускавшихся по лестницам; вспомнился мне стук деревянных подошв женщин по тротуару, косой дождь, переполнявший водосточные трубы и заливавший улицу. И я так живо переживал жалость, с которой в те сырые сумерки я смотрел на проходящих прихрамывающих пешеходов с их узелками за спиной на конце палки, что мне казалось, будто я снова чувствую запах мокрой земли, листьев, колючек, ощущаю самое дуновение ветерка во время моих собственных тяжелых странствований.

Вдруг скрипнула маленькая дверь. Я вздрогнул, оглянулся, и мои глаза встретились с чудесными ясными глазами Агнессы. Она остановилась и схватилась руками за сердце. Я бросился к ней и обнял…

— Агнесса, дорогая моя девочка, я напугал вас!

— Heт, нет! Я так рада видеть вас, Тротвуд!

— А какое для меня счастье снова видеть вас, дорогая Агнесса!

Я прижал ее к своему сердцу, и некоторое время мы оба молчали… Затем мы сели с ней рядом, и она с приветливой улыбкой повернула ко мне свое ангельское личико, личико, о котором я так мечтал все эти годы!

Она была такая красивая, хорошая, искренняя! Я так был ей обязан, так дорога была она мне, что я не мог найти слов, чтобы выразить свои чувства. Я пытался было говорить, но любовь и радость делали меня немым.

С милым, свойственным ей одной спокойствием Агнесса вывела меня из моего смятения. Она заговорила о времени перед нашей разлукой, об Эмилии, которую тогда тайком не раз навещала, с нежностью упомянула о могиле Доры. Благодаря непогрешимому инстинкту своего благородного сердца она до того деликатно прикасалась к струнам моей памяти, что ни одна из них не задребезжала. И я прислушивался к этой грустной, издалека доносившейся мелодии, не страдая от пробуждаемых ею в моей душе воспоминаний. Да и как это могло быть, когда с этими всеми воспоминаниями сливалась она, Агнесса, ангел-хранитель моей жизни!

— А как вы, Агнесса? — спросил я, когда она умолкла. — Расскажите мне о себе. Ведь все эти годы вы о себе почти ничего не сообщали!

— Что же мне рассказать вам! — промолвила она со своей лучезарной улыбкой. — Папа здоров. Живем мы с ним спокойно в нашем собственном, возвращенном нам доме. Тревоги наши рассеялись. A раз вы знаете это, дорогой Тротвуд, то вы все знаете.

— Все, Агнесса? — спросил я.

Удивленная и несколько смущенная, она посмотрела на меня.

— И, кроме этого, ничего другого, сестрица? — снова спросил я.

Она побледнела, покраснела и снова побледнела, потом, как мне показалось, спокойно-грустно улыбнулась и покачала головой. Я хотел навести ее на то, на что намекала мне бабушка. Как ни горько было мне услышать ее признание, но надо же было образумить свое сердце и исполнить долг брата относительно нее. Однако, видя, что ей не по себе, я заговорил о другом.

— У вас много работы, дорогая Агнесса?

— Со школой? — спросила она, уже смотря на меня со своим обычным безмятежным спокойствием.

— Это, должно быть, очень утомительно, — заметил я.

— Работа с девочками так приятна, что было бы просто неблагодарно с моей стороны назвать ее трудной, — возразила Агнесса.

— Я знаю, хорошее дело для вас никогда не трудно, — сказал я.

Снова она покраснела, потом побледнела, и, когда опустила голову, я заметил на ее губах ту же грустную улыбку.

— Вы ведь подождете папу, — вдруг весело заговорила она, — и проведете с нами весь день? Не правда ли? А может быть, вы и переночуете в вашей собственной комнате? Мы всегда зовем ее вашей.

Я ответил, что ночевать не могу, так как обещал бабушке вернуться к ночи, а целый день проведу с ними с превеликим удовольствием.

— Я на некоторое время должна вас оставить, — сказала Агнесса, — но в вашем распоряжении, Тротвуд, старые ваши друзья: книги и фортепиано.

— Даже цветы прежние! — воскликнул я. — Во всяком случае, такие же, как прежде!

— Во время вашего отсутствия, — сказала с улыбкой Агнесса, — мне доставляло большое — удовольствие приводить все в доме в тот самый вид, в каком он был в годы нашего детства. Ведь, по-моему, тогда мы были очень счастливы с вами!

— Еще как счастливы! — воскликнул я.

— И всякая вещица, напоминавшая мне о моем братце, была для меня приятным компаньоном, — весело прибавила Агнесса, глядя на меня своими милыми глазами. — Даже это, — указала она на корзиночку, наполненную ключами, висевшую у ее пояса, — даже это напоминало мне своим звяканьем наше доброе старое время.

Она еще раз улыбнулась и вышла в ту же дверь, в которую вошла.

Теперь мне надо было благоговейно хранить ее сестрину привязанность. Это все, что мне оставалось и было драгоценно. Если б я поколебал ее дружеское доверие, вошедшее в привычку, все могло погибнуть навсегда и безвозвратно. Я прекрасно сознавал это, и чем сильнее я любил Агнессу, тем больше надо было не забывать об этом.

Я пошел пройтись по улицам. Когда я увидел мясника (теперь он был констеблем) и атрибут его служебного положения — дубинку, висевшую тут же, мне захотелось побывать на том месте, где некогда происходил наш с ним поединок. Очутившись здесь, я предался воспоминаниям о мисс Шеферд, о старшей мисс Ларкинс, о всех этих пустых увлечениях того времени, неизменно кончавшихся разочарованиями. Из всего этого для меня продолжала существовать одна Агнесса, и она, бывшая всегда для меня лучезарной звездой, теперь сияла еще выше, еще ярче…

Вернувшись, я застал дома мистера Уикфильда; он уже пришел из своего сада, находящегося милях в двух от города, где он почти ежедневно работал. Я нашел его именно таким, каким мне его описывала бабушка. Он казался лишь тенью своего великолепного портрета, висевшего на стене.

Обедали мы в обществе пяти-шести девочек, учениц Агнессы. Мир и спокойствие, издавна неразрывно связанные в моей памяти с этим домом, теперь снова воцарились в нем. Так как после обеда мистер Уикфильд не пил вина, а я также от него отказался, то мы с ним тотчас же поднялись в гостиную. Здесь Агнесса и ее маленькие воспитанницы работали, пели и играли. После чая девочки ушли спать, а мы, оставшись втроем, заговорили о минувших днях.

— Я о многом в прошлом могу очень пожалеть, во многом могу горько раскаиваться, — сказал мистер Уикфильд, качая седой головой. — Вам хорошо это известно, Тротвуд. Но, представьте, если бы даже я был в силах, то ничего не вычеркнул бы из того, что было.

Я легко мог этому поверить, видя подле него лицо его дочери.

— Зачеркивая свое печальное прошлое, — продолжал мистер Уикфильд, — я должен был бы вместе с тем вычеркнуть терпение, преданность, верность, дочернюю любовь, а сделать это я не хотел бы даже такою ценой.

— Понимаю вас, сэр, — тихо промолвил я. — И теперь и всегда я с благоговением отношусь и относился к вашим отцовским чувствам.

— Но никто не знает, даже и вы, Тротвуд, — горячо прибавил он, — что только сделала, что вытерпела, какую тяжелую борьбу вынесла она, дорогая моя Агнесса!

Желая заставить отца замолчать, Агнесса с умоляющим видом положила руку ему на плечо и была очень бледна при этом.

— Ну, хорошо, хорошо, — проговорил со вздохом мистер Уикфильд, отказываясь, как мне показалось тогда, от намерения рассказать о тех тяжелых переживаниях дочери, которые могли иметь отношение к тому, на что намекала бабушка. — Я ведь вам, Тротвуд, никогда не рассказывал о матери Агнессы. Быть может, вы слыхали о ней от кого-нибудь другого?

— Нет, сэр.

— Рассказ будет недолог, хотя выстрадано было много. Она вышла за меня замуж против воли отца, и тот отрекся от нее. Ожидая появления Агнессы, она молила его о прощении. Но это был человек очень суровый, а мать ее давно умерла, и он оттолкнул ее, разбил ей сердце.

Агнесса тут оперлась на плечо отца и обняла его за шею.

— У нее было кроткое, любящее сердце, — продолжал мистер Уикфильд, — и оно было разбито. Я знал, как оно нежно… кто мог знать это лучше меня? Она горячо любила меня, но счастлива никогда не была. Втайне изнывала она под гнётом горя. И вот, когда отец в последний раз оттолкнул ее, — много раз она молила его, — бедняжка, будучи слабого здоровья и постоянно в подавленном состоянии духа, зачахла и умерла. Она оставила мне двухнедельную Агнессу и седые волосы, которые, помните, вы видели у меня, впервые появившись у нас. — Тут он поцеловал Агнессу. — Любовь к дорогой крошке у меня была нездоровая, да и вся моя душа была больна. Но об этом я не стану распространяться: ведь я не о себе хотел говорить, а о ее матери и о ней самой. Какова вообще Агнесса, мне излишне говорить, но я всегда находил, что на ее характере отразилась грустная история ее матери. Именно это я и хотел сказать вам сегодня, когда мы снова втроем — после таких больших перемен… Ну, я кончил.

Агнесса поднялась и, тихонько подойдя к фортепиано, сыграла нам несколько пьес, которые не раз, бывало, мы слушали в этой самой гостиной.

— Вы снова собираетесь уехать за границу? — спросила меня Агнесса, перебирая пальцами клавиши (я стоял подле вес).

— А какого мнения на этот счет моя сестрица?

— Я надеюсь, что больше не уедете.

— В таком случае, Агнесса, я не собираюсь ехать.

— Раз вы спрашиваете меня, мне кажется, я должна сказать, что вам не следует покидать Англию, — ласково проговорила Агнесса. — Благодаря все растущей известности и успеху вы имеете более возможности, чем раньше, делать добро. И если ваша сестра может ждать, то это не значит, что время будет стоять на месте и ждать.

— Тем, чем я стал, вы сделали меня, Агнесса. И вы это знаете лучше моего.

— Я, Тротвуд?

— Да, Агнесса, дорогая моя девочка! — воскликнул я, наклоняясь к ней. — Еще в момент нашей встречи мне хотелось сказать вам то, о чем я не переставал думать с тех пор, как умерла Дора. Помните, милая Агнесса, когда вы сошли в маленькую гостиную, вы указали мне рукой на небо?

— Ах, Тротвуд! — ответила она с глазами, полными слез. — Такое любяшее, такое доверчивое, такое юное существо! Могу ли я когда-нибудь забыть ее!

— Так вот, сестрица, я часто потом думал о том, что такой, какой я вас видел в тот момент, вы были для меня и всегда. Всегда вы мне указывали ввысь, всегда вели меня к добру, всегда старались направить меня к благородным целям.

Она покачала головой и сквозь слезы улыбнулась той же спокойной, грустной улыбкой.

— И я так благодарен вам, Агнесса, так обязан, что не нахожу слов для выражения своих чувств! Хочу, чтобы вы знали, а не знаю, как сказать вам, что в течение всей моей жизни я буду смотреть на вас, как на свою путеводную звезду. Что бы ни случилось, какие бы перемены ни произошли, какие бы ни появились у вас новые привязанности, вы будете всегда моей путеводной звездой, всегда я буду любить вас, как люблю сейчас, и всегда вы будете для меня утешением и поддержкой! Любимая сестрица! До самой моей смерти вы будете стоять перед моими глазами, указывая мне ввысь!..

Агнесса взяла мою руку и сказала, что гордится мной и тем, что я сказал о ней, хотя, конечно, мои похвалы и преувеличены. Потом она стала тихонько играть, не сводя с меня глаз. Вдруг на ее лице промелькнула тень грусти. Это заставило меня вздрогнуть, но тень эта сейчас же исчезла, и она снова продолжала играть, глядя на меня со своей милой, спокойной улыбкой.

Я возвращался в Дувр глухой ночью; за мной мчался вечер, как беспокойное воспоминание. Я думал о грусти, промелькнувшей на ее лице, и в сердце мое вкралась боязнь, что она несчастлива. Я не был счастлив, но мне удалось честно поставить крест на прошлом. Я только мечтал, что когда-нибудь, в таинственной будущей жизни, я буду любить ее неведомой на земле любовью и тогда скажу ей, какую борьбу мне пришлось вынести здесь, любя ее.

Глава XXXII

МНЕ ПОКАЗЫВАЮТ ДВУХ ИНТЕРЕСНЫХ КАЮЩИХСЯ

Временно, во всяком случае до окончания моей книги, на что должно было уйти несколько месяцев, я поселился в доме бабушки в Дувре. И здесь, расположившись у того самого окна, из которого я когда-то, впервые попав под эту крышу, смотрел на луну, я спокойно продолжал свою работу.

Выполняя намерение упоминать о своих беллетристических произведениях только тогда, когда они имеют прямое отношение к моему повествованию, я умалчиваю о стремлениях, восторгах, беспокойствах, торжествах, связанных с моей литературной деятельностью. О том же, как я отдавался этой деятельности всей душой, тратя на нее всю энергию, на которую только способен, я уже говорил здесь. Мне думается, если мои книги представляют собой какую-нибудь ценность, они сами пополнят недоговоренное мной. А если они бесполезны, то, что бы я ни рассказывал, никому это интересно не будет.

Время от времени, когда мне или хотелось окунуться в столичный шум, или надо было посоветоваться с Трэдльсом по какому-нибудь деловому вопросу, я бывал в Лондоне. Трэдльс во время пребывания моего за границей вел мои дела с большим здравым смыслом, и они процветали. Так как благодаря своей известности я стал получать от совершенно незнакомых мне людей огромное количество писем, большею частью настолько бессодержательных, что на них было очень трудно отвечать, я условился с Трэдльсом, что мое имя будет стоять на его дверях и ему будут доставлять мою корреспонденцию. И вот преданный своему делу почтальон притаскивал сюда для меня целые груды писем. Приезжая в Лондон, я занимался ими, изображая государственного мужа без соответственных окладов.

«Девочки» Крюлер к этому времени уехали домой. Софи, спрятавшись в задней комнате с видом на крошечный садик, сидела по целым дням за работой. Часто заставал я ее за писанием, и она всегда при моем появлении захлопывала тетрадь и торопливо прятала ее в стол. Сначала это удивляло меня, но вскоре тайна раскрылась. Однажды Трэдльс, только что вернувшись из суда, вынул из своего стола бумагу и спросил меня, что я думаю о почерке, которым она написана.

— О, не надо Том! — воскликнула Софи, гревшая в этот момент его туфли перед камином.

— А почему же нет, дорогая моя? — возразил Том с восторженным видом. — Копперфильд, что вы скажете об этом почерке?

— Великолепный почерк для деловых бумаг, — сказал я. — Мне кажется, я никогда не видел такой твердой руки.

— Правда, не похоже на женскую руку? — допрашивал Трэдльс.

— Женскую? — повторил я. — Ни в коем случае!

Трэдльс разразился смехом и с восторгом сообщил мне, что это почерк Софи. Он тут же рассказал, что его женушка торжественно заявила ему, что так как ее мужу вскоре понадобится секретарь, этим секретарем будет она — Софи. «Самая милая женщина на свете» была очень сконфужена и заметила, что, конечно, Том, став судьей, не будет уж так охотно разглашать подобные вещи. Но Том отрицал это, уверяя, что всегда, при любых обстоятельствах, будет гордиться этим.

— Какая чудесная и очаровательная жена у вас, дорогой мой Трэдльс! — сказал я, когда Софи, смеясь, вышла.

— Дорогой Копперфильд, — ответил Трэдльс, — она, без всякого сомнения, самая милая женщина в мире! Как удивительно она хозяйничает! Как она экономна! Какой у нее порядок, и как при всем этом она весела, Копперфильд!

— Вы счастливец! — сказал я. — Да, я верю, что вы оба принадлежите к числу счастливейших людей на свете.

— Я и не сомневаюсь в том, что мы с Софи самые счастливые люди на свете, — заявил Трэдльс. — Когда я вижу, как она поднимается до света, при свечах, чтобы хлопотать по хозяйству, как во всякую погоду еще до прихода клерков в контору отправляется на рынок, а затем из самых простых продуктов создает такие чудные обеды, с разными там пирогами и пудингами, как она все содержит в чистоте и порядке, будучи притом сама всегда так аккуратно и мило одета, как сидит со мной до поздней ночи, — так вот, когда я вижу все это и чувствую, какая она кроткая, как подбадривает меня, живет для меня, я, клянусь, Копперфильд, порой не верю своему счастью.

Тут он стал надевать туфли и, казалось, даже к ним чувствовал нежность, — ведь они были согреты его Софи, — а затем с наслаждением вытянул ноги на решетке камина.

— Положительно порой не верю своему счастью, — еще раз повторил Трэдльс. — А наши развлечения! Боже мой! Правда, они стоят недорого, но как удивительны! Вот вечером, когда остаемся дома, запрем наружную дверь, спустим занавеси (ее произведение), и станет так уютно, что уютнее нам нигде не может быть. А когда погода хороша и вечером мы пойдем с ней пройтись, улицы щедро дарят нас радостями, Мы рассматриваем блестящие витрины ювелирных магазинов, а я показываю Софи, какую из золотистых змей с бриллиантовыми глазками, извивающихся по белому атласу, я преподнес бы ей, если бы у меня были на то средства. А Софи показывает мне золотые часы и многое другое, что подарила бы мне, будь она в состоянии это сделать. Потом мы в витринах начинаем выбирать серебряные ложки, вилки, рыбные ножи, щипцы для сахара, которые охотно купили бы, имей мы оба с ней на это деньги, и мы отходим от витрин совершенно довольные, словно и в самом деле приобрели все это! Затем, когда гуляя по скверам и большим улицам, мы набредем на дом, который сдается в наем, мы иногда осматриваем его и обсуждаем, подошел ли бы он нам, если бы я стал судьей, и начинаем уже распределять комнаты: вот эта комната — для нас, вот эта — для наших девочек… и так далее. По временам мы бываем в театре и, сидя в самых задних рядах партера, наслаждаемся игрой артистов, веря каждому их слову. По дороге домой мы покупаем что-нибудь в съестной лавочке и, придя к себе, роскошно ужинаем, болтая обо всем виденном. Право, Копперфильд, будь я лорд-канцлер, мы не могли бы доставлять себе больше удовольствий!

«Кем бы вы ни были, дорогой Трэдльс, — подумал я, — все, что бы вы ни делали, всегда будет и мило и хорошо».

— Кстати, — спросил я вслух, — вы теперь, надеюсь, уж не рисуете скелеты?

— В сущности, я не могу сказать, что не делаю этого, дорогой мой Копперфильд, — ответил Трэдльс, смеясь и краснея. — На днях, когда я сидел в суде на одной из задних скамей с пером в руке, мне пришла фантазия проверить, сохранил ли я эту способность, и, боюсь, на скамье оказался нарисованный скелет… в парике!

Мы с ним искренне посмеялись. Затем, глядя с улыбкой на огонь в камине, Трэдльс примирительным тоном проговорил.

— Ах, этот старый Крикль!

— А представьте, у меня письмо от этого старого скота, — сказал я.

— От директора Крикля? — воскликнул Трэдльс. — Быть не может!

— Среди лиц, привлеченных моей растущей известностью, которые обнаружили, что они всегда были очень привязаны ко мне, оказался и этот самый Крикль, — пояснил я, поглядывая на груду писем. — Но он, Трэдльс, уже не директор школы: это дело он оставил и теперь является членом городского магистрата в Мидльсексе.

Я ожидал, что Трэдльс удивится, услыхав это, но он почему-то не был удивлен.

— Как думаете вы, мог он пробраться в члены мидльсекского магистрата? — спросил я.

— Боже мой! — отозвался Трэдльс. — Очень трудно ответить на этот вопрос. Быть может, он голосовал за кого-нибудь, одолжил денег кому-нибудь, купил что-либо у кого-либо или иначе как-нибудь оказал услугу кому-нибудь, кто имеет связи с людьми власть имущими.

— Так или иначе, но он член магистрата, — сказал я, — и пишет мне, что он был бы рад показать мне в действии единственную надежную систему тюремной дисциплины, единственный неоспоримый способ приводить к искреннему и прочному раскаянию. И знаете, какой это способ? Одиночное заключение. Что вы скажете?

— Относительно системы? — спросил Трэдльс с серьезным видом.

— Нет, относительно того, чтобы я согласился на предложение и поехал туда вместе с вами?

— Я не возражаю, — заявил Трэдльс.

— Тогда я так и отвечу… Надеюсь, вы помните, не говоря уже об обращении с нами, как этот самый Крикль выгнал из дому своего сына и какую жизнь заставлял вести жену и дочь?

— Прекрасно помню, — отозвался Трэдльс.

— А если бы вы прочли его письмо, то нашли бы, что он самым нежным образом относится к своим заключенным, погрязшим во всевозможных преступлениях.

Мы тут условились относительно времени нашей поездки, и я в тот же вечер написал Криклю. В назначенный день мы с Трэдльсом посетили тюрьму, где Крикль был всемогущ. Это было огромное, внушительного вида здание, стоившее, повидимому, больших денег. Приближаясь к воротам, я не мог не думать о том шуме, который поднялся бы в стране, если бы какой-нибудь безумец предложил израсходовать половину суммы, потраченной на эту тюрьму, на постройку технической школы для подростков или убежища для престарелых.

В конторе, которая могла бы смело служить цокольным этажом[35] Вавилонской башни[36], так массивны были ее стены, мы были представлены нашему прежнему наставнику. Он был в обществе двух или трех очень энергичного вида членов магистрата и нескольких приведенных ими гостей.

Крикль принял меня как человек, который в былые годы сформировал мой ум и всегда нежно любил меня. Когда я назвал ему Трэдльса, он хотя и с меньшим энтузиазмом, но заявил, что также всегда был его другом и руководителем.

Наш почтенный «руководитель» успел, конечно, очень постареть и от этого не стал привлекательнее. Физиономия его была более багрова, чем когда-либо. Жидкие, маслянистые седые волосы, без которых я не мог его себе представить, почти все вылезли, толстые же вены на голове были далеко не привлекательны.

После непродолжительного разговора с этими джентльменами, из которого можно было заключить, что на свете нет ничего более важного, чем благосостояние заключенных, и что за дверями тюрьмы делать совершенно нечего, — мы приступили к нашему осмотру. Было обеденное время, и мы начали с большой кухни, где выдавали обеды для передачи в камеру каждому заключенному, причем делалось это с точностью часового механизма, Я тихо указал Трэдльсу на поразительный контраст между обильной и изысканной пищей заключенных и обедами, не говоря уже бедняков, но солдат, моряков, батраков, всей массы честно трудящегося человечества, из которых едва ли один на пятьсот когда-либо обедал хотя бы наполовину так хорошо, Но я узнал, что «система» требовала усиленного питания. Вообще никому, казалось, не приходило в голову, что возможны какие-либо сомнения относительно исключительно высоких достоинств «системы».

Главными преимуществами «системы» были: полная изоляция заключенных, дабы никто из них не мог ничего знать о своих соседях, а затем создание в них здорового душевного состояния, ведущего к искреннему раскаянию. Но посещение нескольких камер и коридоров, по которым заключенные проходили в церковь и в другие места, показало мне, что заключенные, видимо, знали друг о друге гораздо больше, чем предполагалось, и наладили собственную неплохую систему сношений между собой. Что же касается их раскаяния, то оно внушало мало доверия, ибо выражалось в одних и тех же по смыслу исповедях и почти в одних и тех же словах.

Я обнаружил здесь очень много лисиц, говоривших с пренебрежением о недосягаемых виноградниках, и почти не встретил таких, которые устояли бы, будь перед ним положена хотя бы одна кисть из этих самых виноградников. Мне сразу же бросилось в глаза, что наибольший интерес возбуждали те из заключенных, которые откровеннее говорили о своих преступлениях, и они, видимо, широко этим пользовались.

Как бы то ни было, я столько наслышался во время нашего осмотра о каком-то заключенном «Номер Двадцать Семь», что решил отложить вынесение приговора «системе» до тех пор, пока не увижу этого самого Номера Двадцать Семь. Заключенный «Номер Двадцать Восемь», как я понял, был тоже довольно яркой звездой, но, к несчастью для него, слава его несколько меркла благодаря исключительному блеску Номера Двадцать Семь. Мне столько наговорили о благочестивых увещаниях, делаемых Номером Двадцать Семь всем окружающим, и о его частых прекрасных письмах к матери (она, по его мнению, была на очень плохом пути), что я горел нетерпением увидеть его. Но я должен был умерить свое нетерпение, ибо «звезду», видимо, приберегали на закуску. Наконец мы пришли к его камере, и мистер Крикль, заглянув в глазок, проделанный в двери, сообщил с величайшим восхищением, что Номер Двадцать Семь читает псалтырь. По приказу Крикля, дверь камеры была отперта, и Номеру Двадцать Семь предложили выйти в коридор Каково же было паше с Трэдльсом изумление, когда мы узнали в Номере Двадцать Семь — Уриа Гиппа!

Он тотчас же узнал нас и, по обыкновению извиваясь всем телом, проговорил:

— Как поживаете, мистер Копперфильд? Как поживаете, мистер Трэдльс?

Это привело всех в восторг, являясь доказательством того, что Номер Двадцать Семь был не горд и готов был узнать нас.

— Ну, Номер Двадцать Семь, — обратился к нему мистер Крикль, видимо восхищаясь и одновременно печалясь о нем, — в каком вы сегодня состоянии?

— Я очень смиренен, сэр, — ответил Уриа Гипп.

— Вы всегда таковы, Номер Двадцать Семь, — заявил мистер Крикль.

— Вполне ли хорошо вы себя чувствуете? — спросил с большим беспокойством один из бывших с нами джентльменов.

— Да, благодарю вас, сэр! Мне здесь гораздо лучше, чем когда-либо на свободе. Я теперь вижу, сэр, свои заблуждения, и это дает мне хорошее самочувствие.

Некоторые джентльмены были очень тронуты, и один из них спросил с глубоким чувством:

— Как вы находите мясо, которое получаете?

— Благодарю вас, сэр, — ответил Уриа, — вчера оно было более жестко, чем бы я хотел. Но мой долг — терпеть. Я дурно вел себя, джентльмены (он с кроткой улыбкой посмотрел вокруг себя), и должен нести последствия не жалуясь.

В то время, как слышался шопот восхищения перед таким небесньм состоянием души, к которому примешивалось и чувство негодования по отношению поставщика мяса, подавшего повод к жалобе (она была сейчас же записана Криклем), Номер Двадцать Семь продолжал стоять среди нас, как бы чувствуя себя чем-то вроде любопытнейшего экспоната в самом знаменитом музее.

Тут, очевидно, чтобы еще больше просветить нас, неофитов, был дан приказ вывести из камеры и Номера Двадцать Восемь.

Я был уже приведен в такое состояние изумления, что когда появился мистер Литтимер, читая нравоучительную книгу, это на меня как-то мало подействовало.

— Номер Двадцать Восемь, — обратился к нему молчавший до сих пор джентльмен в очках, — на прошлой неделе вы жаловались на плохое качество какао. Стало ли оно с тех пор лучше?

— Благодарю вас, сэр, — ответил мистер Литтимер, — какао стало лучше. Только, если бы я мог взять на себя такую смелость, я сказал бы, что оно приготовляется не на цельном молоке, но я знаю, сэр, что в Лондоне разбавляют молоко я, конечно, очень трудно достать цельное.

— Каково ваше душевное состояние, Номер Двадцать Восемь?

— Благодарю вас, сэр, — ответил мистер Литтимер, — теперь я вижу свои заблуждения, сэр! И очень сокрушаюсь, думая о грехах моих прежних товарищей, сэр! Но я верю, что они могут обрести прощение.

— Вполне ли вы счастливы?

— Весьма вам обязан, сэр, я совершенно счастлив.

— Заботит ли вас теперь что-либо? Если да, то говорите откровенно, Номер Двадцать Восемь.

— Сэр, — заговорил мистер Литтимер, не поднимая глаз, — если я не ошибаюсь, здесь находится джентльмен, знавший меня в прежней жизни. Этому джентльмену могло бы быть полезно знать, что я всецело приписываю свое прежнее дурное поведение рассеянной жизни, которую вел, находясь в услужении у молодых людей. Я позволял себе итти за ними, не имея сил сопротивляться соблазнам. Надеюсь, сэр, что джентльмен примет мое предостережение, не обижаясь на мою вольность. Оно имеет в виду его пользу. Я сознаю свои прошлые заблуждения и хочу надеяться, что и джентльмен может раскаяться во всем дурном и греховном, в чем он принимал участие.

Я заметил, что некоторые джентльмены заслонили глаза рукой, как это принято при входе в англиканскую церковь.

— Это делает вам честь, Номер Двадцать Восемь! Впрочем, ничего другого я и не ожидал от вас! Имеете ли вы еще что-либо сказать?

— Сэр, — ответил мистер Литтимер с потупленным взором, слегка только приподняв брови, — было время, когда я тщетно старался спасти одну молодую женщину дурного поведения. Так вот, я прошу этого джентльмена, если он сможет, сообщить этой молодой женщине, то я прощаю ей ее дурное обхождение со мной и призываю ее к раскаянию.

— Я не сомневаюсь, Номер Двадцать Восемь, что джентльмен, к которому вы обращаетесь, очень живо воспринял, подобно всем нам, то, что вы так хорошо сказали. Больше мы не задерживаем вас.

— Благодарю вас, сэр, — промолвил мистер Литтимер. — Джентльмены! Я желаю вам здоровья и надеюсь, что вы и ваши семьи также осознаете свои прегрешения и исправитесь!

С этими словами Помер Двадцать Восемь ушел, обменявшись с Уриа Гиппом взглядом, говорившим о том, что они достаточно знают друг друга и как-то общаются между собой. Когда дверь его камеры за ним закрылась, послышался общий шопот, что он почтеннейший человек и его исправление — великолепный случай.

— Ну, теперь еще поговорим с вами, — обратился к «своему» Номеру Двадцать Семь мистер Крикль. — Нет ли у вас желания, которое мы могли бы выполнить? Скажите прямо!

— Я смиренно просил бы, сэр, разрешения снова написать матери.

— Конечно, оно будет дано вам! — ответил мистер Крикль.

— Благодарю вас, сэр! Я в тревоге относительно матери: боюсь, она в опасности.

Кто-то опрометчиво спросил, что ей грозит, но сейчас же раздалось «тсс…», полное возмущения.

— Ей грозит опасность в будущей вечной жизни, сэр, — ответил, корчась, Уриа. — Мне хотелось бы, чтобы мать моя переживала такое же душевное состояние, как я: хотелось бы, чтобы она была здесь. Да и для каждого было бы лучше, если бы его взяли и посадили сюда.

Эти слова вызвали безграничное удовольствие, мне кажется, наибольшее из полученных до сих пор.

— Прежде чем попасть сюда, — начал Уриа, бросая украдкой на нас взгляд, говоривший о том, что он охотно уничтожил бы, если бы мог, тот внешний мир, к какому мы принадлежали, — я предавался безрассудствам. Теперь я осознал их. Вне этих стен много грехов. Много их и у моей матери. Грех господствует повсюду, за исключением этого места.

— Вы, значит, совершенно изменились? — спросил мистер Крикль.

— О боже мой! Конечно, изменился, сэр!

— И, выйдя отсюда, вы не стали бы снова грешить? — поинтересовался кто-то из присутствующих.

— О боже мой! Конечно, не стал бы грешить, сэр!

— Ну, это чрезвычайно утешительно, — заявил мистер Крикль. — Вы, Номер Двадцать Семь, я видел, обращались к мистеру Копперфильду. Не желаете ли вы еще что-нибудь сказать ему?

— Вы знали меня, мистер Копперфильд, задолго до того, как я попал сюда и изменился, — сказал мне Уриа (при этом он посмотрел на меня таким омерзительным взглядом, какого я никогда даже у него не видел), — знали, когда, несмотря на свои заблуждения, я был смиренным среди гордых и кротким среди жестоких. Вы сами, мистер Копперфильд, были жестоки ко мне; однажды, помните, ударили меня по лицу?

Общее соболезнование. Несколько негодующих взглядов в мою сторону.

— Но я прощаю вам, мистер Копперфильд, всем прощаю. Мне ли питать к кому-либо злобу? Добровольно прощаю вам и надеюсь, что вы обуздаете в будущем свои страсти. Надеюсь также, что мистер У., и мисс У., и вся эта грешная компания раскается. Вас посетило горе, и я надеюсь, что это послужит вам на благо. Но было бы полезнее, если бы вы попали сюда, а также и мистер У. и мисс У. Лучшее мое пожелание вам, мистер Копперфильд, и всем вам, джентльмены, это — чтобы вы очутились в этих стенах. Когда я думаю о своих прошлых заблуждениях и своем теперешнем состоянии, я уверен, что это было бы самым лучшим для вас. Горячо сожалею о всех, кого не доставили сюда.

Тут он проскользнул в свою камеру под возгласы всеобщего одобрения, а мы с Трэдльсом, когда его заперли, признаться, почувствовали большое облегчение.

Характерно для обоих покаяний было то, что мне захотелось узнать, что вообще могли натворить эти двое людей, для того чтобы попасть сюда. Но присутствующие отказались наотрез ответить на мой вопрос. Тогда я обратился к одному из двух тюремщиков, по выражению лиц мне показалось, что они прекрасно знают цену всей этой комедии.

— Известно ли вам, — заговорил я, когда мы шли по коридору, — каково было последнее «безрассудство» Номера Двадцать Семь?

— Случай в банке, — сказал он.

— Должно быть, какое-нибудь мошенничество в государственном банке? — спросил я.

— Да, сэр, мошенничество, подлог и злоумышление. Он вовлек в это и других. Дело шло о большой сумме денег. Приговор — пожизненная каторга. Будучи самым хитрым и ловким из этой шайки, он почти было вышел сухим из воды, но банку удалось-таки насыпать ему соли на хвост, и поделом.

— А знаете вы, какое преступление совершил Номер Двадцать Восемь? — еще поинтересовался я.

— Номер Двадцать Восемь, — начал мой осведомитель, как раньше, вполголоса и оглядываясь кругом, очевидно опасаясь, чтобы Крикль и его приспешники не услышали, что он сообщает противозаконные сведения о двух «безупречных», — так вот, этот Номер Двадцать Восемь (ему тоже каторга) поступил в услужение к какому-то молодому джентльмену, и в ночь накануне их отъезда за границу он похитил у своего хозяина денег и ценностей на двести пятьдесят фунтов стерлингов. Мне особенно запомнился этот случай, потому что этот самый Номер Двадцать Восемь был пойман карлицей.

— Кем?

— Крошечной женщиной. Я забыл ее имя.

— Не Маучер ли?

— Вот-вот! Он успел ускользнуть от преследований и пробирался уже в Америку в белокуром парике и в таких же накладных бакенбардах, так ловко замаскированный, как вы, наверно, во всю жизнь не видывали, но крошечная женщина, заметив его разгуливающим по улице Саутгемптона, умудрилась-таки моментально разглядеть его своими острыми глазенками. Она бросилась ему под ноги, чтобы свалить его, и вцепилась в него, как безжалостная смерть.

— Чудесная мисс Маучер! — вырвалось у меня.

— Да, это действительно можно было сказать, если бы вы, как я, видели ее стоящей на стуле в ложе свидетелей, — вставил мой друг.

— Когда крошка схватила его, — продолжал тюремщик, — он рассек ей все лицо и избил ее самым жестоким образом, но она не выпустила его до тех пор, пока его не засадили в тюрьму. Эта маленькая женщина так вцепилась в него, что полицейские чиновники были принуждены взять их вместе. Потом на суде она давала показания так смело, что заслужила высшую похвалу судей, а публика сделала ей овацию и проводила до самого ее дома. На суде крошка заявила, что, зная все деяния этого субъекта, она захватила бы его голыми руками, будь он самим Самсоном[37]. И я уверен, что она это и сделала бы, — добавил тюремшик.

Я был такого же мнения и почувствовал к мисс Маучер величайшее уважение.

Теперь мы видели все, что стоило видеть. Было бы совершенно напрасно доказывать такому субъекту, как «почтеннейший» мистер Крикль, что Номер Двадцать Семь и Номер Двадцать Восемь верны себе и совершенно те же, что были и раньше: лицемерные негодяи, способные вот к подобным покаяниям в таких местах, знающие не хуже нас, как это котируется на филантропической бирже, и ожидающие, что их лицемерие должно сослужить им службу в ссылке. Словом, напрасно было бы доказывать, что все это в общем отвратительно, фальшиво и ужасно непристойно.

И мы, предоставив этих джентльменов их «системе», расстались с ними, с «системой» и, недоумевающие, отправились домой.

— А знаете, Трэдльс, — сказал я дорогой, — быть может, и полезно гнать вовсю своего хилого конька, ибо так его можно скорее загнать досмерти.

— Хочу надеяться, что это так, — отозвался Трэдльс.

Глава XXXIII

НАД МОИМ ЖИЗНЕННЫМ ПУТЕМ ЗАСИЯЛ СВЕТ

Прошло уже больше двух месяцев со времени моего возвращения из-за границы. Приближалось рождество. С Агнессой я виделся часто. Как ни дорожил я лестными отзывами публики, как ни поощряли они меня в моей литературной работе, но малейшая ее похвала была мне в тысячу раз дороже всех этих дифирамбов.

По крайней мере раз в неделю, а иногда и чаще, я ездил верхом к Уикфильдам и проводил у них вечер. Обыкновенно возвращался я домой ночью. У меня попрежнему так тяжко было на душе, — и тяжесть эта еще больше увеличивалась, когда я расставался с Агнессой, — что я рад был проехаться верхом, вместо того чтобы, лежа в постели, терзаться бесплодными сожалениями или мучительными снами. Конечно, и едучи верхом, я не мог совершенно не думать о том, что бродило в моей голове во время моего пребывания за границей, но это было как бы эхо, доносившееся ко мне издалека. Я старался гнать от себя эти мысли и примириться с тем, что считал непоправимым.

Когда мне приходилось читать Агнессе рукопись своего нового произведения и я видел, как она внимательно слушает, когда при этом звучал ее смех или на глазах ее блестели слезы, когда она с таким жаром говорила о героях и происшествиях того фантастического мира, в котором я жил, — я с такой болью в сердце думал о том, как бы я мог быть счастлив. Но я мечтал об этом так, как, будучи женат на Доре, мечтал о том, какой хотел бы я видеть свою женушку-детку. Я чувствовал, что, испортив себе собственную жизнь, я не вправе эгоистично тревожить сестрину любовь Агнессы. Я прекрасно сознавал, что сам во всем виноват, а потому не смею роптать. Но я любил Агнессу, и для меня служило некоторым утешением рисовать себе в далеком будущем день, когда я смогу без угрызений совести сказать ей: «Вот что пережил я, когда вернулся тогда из-за границы. Теперь я старик, но с тех пор другой любви не знал».

А в Агнессе я не мог подметить ни малейшей перемены: она относилась ко мне совершенно так же, как и всегда.

У нас с бабушкой с самой ночи моего возвращения из-за границы установилось какое-то безмолвное соглашение вместе думать об Агнессе, не произнося ни слова. Когда мы с бабушкой, по нашей давнишней привычке, засиживались поздно вечером у горящего камина, мы часто погружались в такую безмолвную беседу. Она нам казалась такой естественной, словно мы с бабушкой условились о ней, и молчания нашего мы никогда не нарушали. Мне кажется, что еще в ту ночь бабушка прочла если не все мои мысли, то хоть часть их, к потому прекрасно понимала причину моего молчания.

Приближались рождественские праздники, а Агнесса все не открывала мне своей сердечной тайны. Меня начинала очень угнетать мысль, что она, поняв состояние моей души, молчит, чтобы не причинить мне мучений. Если же это было так, то жертва моя являлась совершенно излишней.

Значит, долга своего я не выполнил и ежечасно делал то, чего твердо дал себе слово избегать. И я решил во что бы то ни стало выяснить это и, если действительно такая преграда возникла между нами, разрушить ее, чего бы это мне ни стоило.

Был холодный, неприятный зимний день. Как не помнить мне его! За несколько часов перед этим выпал снег. Из моего окна было видно, как на море бушует суровый северный ветер, и я мысленно перенесся в недоступные человеку зимой Швейцарские горы, где свирепствуют теперь снеговые метели, и размышлял о том, где, в сущности, чувствуешь себя более одиноко — в тех горах или здесь, на этом пустынном море.

— Трот, вы сегодня собираетесь проехаться верхом? — спросила бабушка, приоткрыв дверь и заглядывая в комнату.

— Да, думаю съездить в Кентербери, — ответил я. — Хороший денек для верховой езды!

— Не знаю только, что на этот счет думает ваша лошадь, — заметила бабушка. — Пока что, стоя там у дверей, она опустила голову и прижала уши. У нее такой вид, что, пожалуй, она предпочла бы остаться в конюшне.

Надо тут кстати сказать, что бабушка допускала на свою заветную лужайку мою лошадь, но к ослам была попрежнему неумолима.

— Ничего, — отозвался я, — лошадка сейчас же приободрится.

— Во всяком случае, прогулка принесет пользу ее хозяину, — проговорила бабушка, поглядывая на рукописи на моем столе. — Ах, мой мальчик, сколько часов вы убиваете на это писание! Никогда раньше, читая книги, не представляла я, как много стоят они труда!

— Да и прочесть их иногда не малый труд! — ответил я. — А что касается работы писателя, то она имеет и свою прелесть.

— Знаю, знаю, что вы хотите сказать: честолюбие, жажда похвал, поклонение и, вероятно, еще многое другое в этом роде. Ну, хорошо! Поезжайте. Добрый путь!

— Бабушка, не знаете ли вы чего нового относительно той привязанности Агнессы, о которой, помните, вы говорили мне тогда вечером? — спросил я, спокойно стоя перед бабушкой (она только что, потрепав меня по плечу, опустилась в мое кресло).

Бабушка некоторое время молча смотрела на меня, а затем ответила:

— Думаю, что знаю, Трот.

— Значит, ваши догадки подтвердились?

— Мне кажется, да, Трот.

Бабушка смотрела на меня так пристально, и во взгляде ее проглядывало такое беспокойство, жалость, нерешительность, что я сделал над собой величайшее усилие, чтобы казаться веселым.

— И знаете, Трот, что мне кажется?

— Что, бабушка?

— Мне кажется, что Агнесса скоро выйдет замуж.

— Да благословит ее господь! — весело воскликнул я.

— Да благословит господь ее и ее мужа, — добавила бабушка.

Я присоединился к этому пожеланию, простился с нею, сбежал с лестницы, вскочил на лошадь и поскакал. Уменя теперь было еще больше оснований сделать то, что я решил.

Как памятна мне эта зимняя поездка! Обледенелые снежинки, сметаемые ветром с сухой травы, бьют мне в лицо. Звонкий стук лошадиных копыт словно отбивает такт по замерзшей дороге. Кругом снежные белые поля. Лошади везущие воз с сеном, останавливаются, чтобы передохнуть на пригорке, от них валит пар, звучно побрякивают их колокольчики.

Я застал Агнессу одну. Ее маленькие воспитанницы разъехались по домам. Она сидела у горящего камина и читала. Когда я вошел, она отложила книгу в сторону. Поздоровавшись со мной, она, по обыкновению, взяла свою работу и уселась у одного из старинных окон гостиной. Я примостился подле нее, и мы стали говорить о моей книге. Агнессу интересовало, когда я думаю ее закончить и что успел я сделать с тек пор, как был у них последний раз. Она была в очень веселом настроении и, смеясь, уверяла, что скоро я стану слишком знаменит для того, чтобы со мной можно было говорить о таких вещах.

— Поэтому, как видите, я и пользуюсь, пока с вами можно говорить об этом, — улыбаясь, прибавила она.

Я смотрел на ее красивое лицо, склонившееся над работой. Она подняла свои ясные, кроткие глаза и увидела, что я гляжу на нее.

— Вы сегодня что-то задумчивы, Тротвуд, — промолвила она.

— Агнесса, можно мне вам сказать, почему я задумчив? Нарочно для этого я и приехал.

Агнесса, как всегда, когда у нас с ней бывал серьезный разговор, отложила работу и с самым внимательным видом приготовилась меня слушать.

— Дорогая Агнесса, разве вы сомневаетесь в том, что я ваш верный, преданный друг?

— Нет, — ответила она, с удивлением глядя на меня.

— Неужели вы сомневаетесь в том, что для вас я такой же, каким был и всегда?

— Нет, — еще раз проговорила она.

— Помните, дорогая Агнесса, когда я вернулся из-за границы, я пытался высказать, какую чувствую к вам безграничную благодарность и горячую дружбу?

— Да, я помню это, — ласково промолвила она, — Прекрасно помню.

— У вас есть тайна, — откройте мне ее, Агнесса!

Она опустила глаза и вся задрожала.

— Конечно, я и сам узнал бы, если бы не услышал, — удивительно только, что не из ваших уст, Агнесса, — что есть кто-то, кому вы отдали свою драгоценную любовь. Не скрывайте же от меня своего счастья! Будьте со мной всегда, а особенно в данном случае, как с братом и другом.

Она встала и, взглянув на меня умоляюще и даже несколько укоризненно, прошлась по комнате, словно не сознавая, что она делает, и вдруг, закрыв лицо руками, зарыдала так, что у меня замерло сердце. Однако эти рыдания пробудили во мне тень надежды. Они почему-то ассоциировались с той грустной улыбкой, не раз подмеченной мной на лице Агнессы, и вызвали в моей душе скорее надежду, чем страх или огорчение.

— Агнесса! Сестрица! Любимая моя! Что я наделал!

— Дайте мне выйти отсюда, Тротвуд… Мне что-то нехорошо… Я сама не своя… Потом как-нибудь поговорю с вами… в другой раз… Напишу вам. А сейчас не говорите со мной, не говорите!..

— Агнесса, мне невозможно видеть вас в таком состоянии и знать, что я виновен в этом. Дорогая моя девочка, самая дорогая на свете, если вы несчастливы, поделитесь со мной своим горем. Если вы нуждаетесь в помощи или совете, разрешите мне попытаться быть вам полезным. Если у вас на сердце тяжело, позвольте мне облегчить это! Ведь для кого же теперь я живу, Агнесса, как не для вас?

— О, сжальтесь надо мной!.. Я сама не своя… В другой раз… — Вот все, что я мог разобрать из ее ответа.

«Что это — ошибка, самомнение? — пронеслось в моей голове. — Или в самом деле проблеск надежды на то, о чем я и не смел даже и мечтать?»

И я снова заговорил: