Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жорж Санд

ФРАНСУА-НАЙДЕНЫШ



От автора

«Франсуа-найденыш» начал впервые публиковаться фельетонными подвалами в «Журналь де Деба». Но когда повесть уже приближалась к развязке, место, отведенное ей на первых полосах этой газеты, пришлось отдать под известие о куда более серьезном финале. Я имею в виду падение июльской монархии в феврале 1848 года.

Финал этот, естественно, немало повредил моей повести, публикация которой была прервана, отложена и завершена, насколько мне помнится, лишь месяц спустя. Для тех читателей, которые, будучи художниками по профессии или склонности, интересуются процессом создания произведений искусства, я добавлю к следующему ниже предисловию, что за несколько дней до разговора, краткое изложение которого и представляет собой это предисловие, я проходил по дороге Кувшинок. На образном наречии моего родного края кувшинку, как называют в народе красивый цветок, известный образованным людям под именем ненюфара или нимфеи, обозначают словом «nappe», то есть салфетка, что весьма удачно живописует это растение с широкими листьями, расстилающимися по воде, как салфетка по столу; я лично предпочитаю писать «nape» через одно р, возводя это слово к «napée»[1] и тем самым — к его мифологическому первоисточнику.

Дорога Кувшинок, по которой вряд ли пройдет когда-нибудь один из вас, дорогие мои читатели, так как она не ведет ни к чему, из-за чего стоило бы месить глину, представляет собой опасную крутую тропинку, окаймленную широкой канавой, в чьей грязной воде растут самые красивые на свете нимфеи — они белей камелий, душистей лилий, чище нарциссов. И над этой клоакой, где между цветами снуют по илу ужи и саламандры, с быстротою огненных стрел, чуть не задевая крылом роскошную дикую растительность, проносятся зимородки, живые молнии здешних берегов.

Мальчуган лет шести-семи, верхом на неоседланной лошадке с развевающейся гривой, перелетел за моей спиной через куст, соскользнул наземь, пустил жеребенка пастись, вернулся назад и попытался, теперь уже пеший, взять то препятствие, которое так лихо преодолел минуту тому назад. Задача оказалась для его ножонок уже не столь легкой; я помог ему, и у нас завязалась беседа, сильно напоминающая разговор мельничихи с бедным малышом, изложенный в начале «Найденыша». Я спросил, сколько ему лет; он этого не знал и разразился тем же великолепным ответом: «Два года». Он не знал ни как его зовут, ни кто его родители, ни где он живет; он знал лишь одно — как усидеть на необъезженной лошади, уподобляясь птице на ветке, раскачиваемой бурным ветром.

Я сам давал средства на воспитание нескольких найденышей обоего пола, и все они выросли нравственно и физически здоровыми. Но это нисколько не опровергает того факта, что из-за дурного воспитания эти несчастные дети в сельских местностях обычно приобретают разбойничьи наклонности. Отдают их самым бедным людям, пособие платят на них недостаточное; поэтому приемные родители ради наживы нередко приучают их к позорному ремеслу попрошаек. Неужели нельзя увеличить это пособие на условии, что найденышам будет запрещено просить милостыню у соседей и знакомых?

Я на собственном опыте убедился также, что нет ничего сложнее, чем развить чувство собственного достоинства и трудолюбие в детях, которые, едва начав жить, уже научаются нищенствовать.


Жорж Санд, Ноан, 20 мая 1852 г.


Предисловие

Мы с Р. возвращались после прогулки, пересекая потемневшие поля по тропинкам, слегка серебрившимся в лунном свете. Был теплый, чуть пасмурный осенний вечер; в воздухе, звонком, как всегда в такое время года, царила какая-то тайна, преисполняющая этой порой природу. Казалось, перед тем как неизбежно оцепенеть от стужи и погрузиться в тяжелую зимнюю спячку, все существа, все творения спешат украдкой насладиться последними минутами жизни; и, словно силясь обмануть время, словно страшась, что их застигнут за последними забавами празднества и прервут его, все существа, все творения, бесшумно и стараясь не выдать себя, предавались ночным восторгам. Вместо ликующих трелей у птиц вырывались лишь приглушенные крики. По временам из борозды на пашне доносился нескромный зов цикады, но он тут же обрывался, и насекомое уносило свою песнь или жалобу на другое место встречи с себе подобными. Растения торопливо источали последний аромат, тонкий, сдержанный и потому особенно сладостный. Желтеющая листва — и та не смела шелохнуться под дыханием ветерка, и на пастбищах, где бродили стада, ни единый звук не возвещал о любви или соперничестве.

Мы с моим другом тоже старались ступать как можно тише, и невольная сосредоточенность, побуждавшая нас хранить молчание, еще более обостряла нашу восприимчивость к умягченной красоте природы и чарующей гармонии ее последних аккордов, затухавших в неуловимом пианиссимо. Да, осень — это грациозное грустное andante, восхитительная прелюдия к торжественному адажио зимы.

— Все вокруг так безмятежно, — заметил наконец мой друг, которому, как и мне, молчание не мешало следить за ходом мысли спутника, — все так странно задумчиво, так равнодушно к людским трудам, намерениям и заботам, что я спрашиваю себя, какими словами, каким цветом, какими средствами искусства и поэзии человеческий разум может украсить лик природы в такую вот минуту. И чтобы отчетливей определить для тебя предмет моих раздумий, я сравниваю этот вечер, небо и пейзаж, угасшие и все же столь гармоничные, столь завершенные, с душой набожного и осторожного крестьянина, который трудится, живет своим трудом и наслаждается привычной ему жизнью, не имея ни потребности, ни желания, ни возможности раскрыть и выразить свой внутренний мир. Я силюсь проникнуть в таинственные глубины бесхитростного крестьянского бытия, хотя, как человек цивилизованный, не умею жить только инстинктом и постоянно томлюсь желанием отдать себе и ближним отчет в любых своих наблюдениях и размышлениях.

— Так вот, — продолжал мой друг, — точно так же, как я сейчас спросил себя, что могут прибавить живопись, музыка, поэтическое описание, словом — все усилия искусства, к красоте этой осенней ночи, предстающей в своем таинственном безмолвии и преисполняющей меня каким-то волшебным чувством сопричастности к ней, точно так же я с трудом пытаюсь уяснить, какая связь существует между моим чересчур деятельным разумом и слишком бездеятельным разумом крестьянина.

— Прежде всего подумаем, — ответил я, — правильно ли я понимаю, как поставлен вопрос. Возьмем эту октябрьскую ночь, обесцвеченное небо, музыку без отчетливой и связной мелодии, безмятежную природу, крестьянина, который близок к нам уже тем, что также наслаждается ею и понимает ее, хотя в простоте своей не умеет этого высказать, — возьмем все это и назовем естественной жизнью, в отличие от нашей сложной, многосторонней жизни, которую я именую искусственной. Ты спрашиваешь, какая взаимозависимость, какая непосредственная связь возможна между двумя этими противоположными состояниями существ и творений — между дворцом и хижиной, художником и произведением, поэтом и пахарем?

— Вот именно, — отозвался мой друг. — И более того: между языком природы, инстинктами естественной жизни и языком искусства и науки, короче — языком знания?

— Отвечу тебе на твоем же языке, что связью между знанием и ощущением служит чувство.

— Именно о том, как определить чувство, я спрашиваю и тебя и себя. Именно это определение покажет, что же меня затрудняет; именно в нем раскрываются искусство и, если угодно, художник, призванный поведать всю чистоту, прелесть и очарование естественной жизни тому, кто живет лишь искусственной жизнью и — позволь сказать тебе это перед лицом природы с ее божественными тайнами — представляет собой величайшего дурака на свете.

— Ты спрашиваешь ни много ни мало о том, в чем тайна искусства; ищи ее в лоне господнем, потому что ее не откроет тебе ни один художник. Он ведь сам не знает и не может объяснить, что вдохновляет его или обрекает на бесплодие. Как взяться за дело так, чтобы передать красоту, простоту, правду? Да разве нам это известно? И кто научит нас этому? Тут бессильны даже самые великие: попытавшись это сделать, они перестанут быть художниками и превратятся в критиков, а уж критика…

— А критика, — подхватил мой друг, — веками ходила вокруг тайны, так ничего в ней и не поняв. Но прости: я вел речь кое о чем другом. Я гораздо более варвар: я ставлю под сомнение силу искусства вообще. Я презираю его и отрицаю; я утверждаю, что оно еще не родилось, что оно не существует, а если и существует, то отжило свой век. Оно затаскано, оно утратило форму, в нем угасло дыхание жизни, оно разучилось воспевать красоту и правду. Природа — творение искусства, но на свете лишь один художник — бог, а человек — только лишенный вкуса подражатель. Природа прекрасна, каждая пора ее дышит чувством, в ней нетленно живут любовь, юность, красота. Человек же, который пытается их ощутить и передать, располагает лишь ничтожными способностями и нелепыми средствами. Лучше уж ему не браться за это, а умолкнуть и погрузиться в созерцание. Ну, а ты что скажешь?

— Согласен: так было бы лучше всего, — ответил я.

— Ого! — воскликнул он. — Ты заходишь слишком далеко. Нельзя же так безоговорочно принимать мой парадокс. Я утверждаю, а ты возражай.

— Тогда я возражу, что в сонете Петрарки есть своя красота, не уступающая красе воклюзских вод; что в прекрасном пейзаже Рейсдаля[2] не меньше очарования, чем у сегодняшнего вечера; что Моцарт поет на человеческом языке не хуже, чем Филомела на птичьем; что страсти, инстинкты и чувства говорят у Шекспира так, что их способен воспринять самый простой, самый бесхитростный человек. В этом все — искусство, чувство, связь между ними.

— Да, все зависит от умения перевоплощаться. Но что делать, если мне этого мало? Что делать, если по всем канонам хорошего вкуса и эстетики ты тысячу раз прав, а я все-таки нахожу, что шум водопада звучнее стихов Петрарки, и так далее? Что ты ответишь, если я скажу, что никто никогда не поведал бы мне об очаровании этого вечера, если бы я сам не насладился им? Что все страсти у Шекспира вместе взятые холодней, чем сверкающие глаза ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену? Речь идет о том, чтобы убедить мое чувство. Как быть, если оно не приемлет твоих примеров, противится твоим доводам? Следовательно, искусство — не всегда непреложный толкователь, и даже наилучшее определение не всегда удовлетворяет наше чувство.

— Я в самом деле могу ответить одно: искусство — документ, основанием для которого служит природа; это основание всегда налицо, оно может подтверждать, а может и опровергать документ, но он никогда не будет достаточно убедителен, если мы не постараемся любовно и благоговейно вникнуть в его основание.

— Итак, документ немыслим без основания; но разве основание так уж нуждается в документе?

— Бог, несомненно, мог бы обойтись и без него, но бьюсь об заклад, что ты, рассуждающей сейчас так, словно ты не наш брат художник, ничего не понял бы и основании, если бы тебе не послужила документом художественная традиция в бесчисленных ее формах, да и сам ты не был документом, в свой черед воздействующим на основание.

— Вот на это-то я и сетую. Мне хочется избавиться от этого вечного, надоедливого документа; стереть из памяти каноны и формы искусства; не думать о живописи, созерцая пейзаж, о музыке, внемля ветру, о поэзии, любуясь и восхищаясь природой в целом. Мне хочется наслаждаться всем этим непроизвольно, потому что, на мой взгляд, кузнечик, когда он стрекочет, — и тот испытывает больше радости, больше опьянения, нежели я.

— Короче говоря, ты сетуешь на то, что ты человек?

— Нет, на то, что я не первобытный человек.

— Еще вопрос, мог ли он наслаждаться, не сознавая, что наслаждается.

— Не думаю, что он был просто животным. Став человеком, он все начал сознавать и чувствовать по-иному. Но я не могу отчетливо представить себе, как он чувствовал; вот это меня и мучает. Мне хотелось бы на худой конец стать тем, кем наше общество позволяет быть от колыбели до гроба стольким людям, — крестьянином, которому взамен грамоты бог даровал здоровые инстинкты, мирный нрав и чистую совесть; мне кажется, что, став им, усыпив в себе ненужные способности и не ведая извращенных привычек, я был бы счастлив, как тот естественный человек, о котором мечтал Жан-Жак.

— Я тоже мечтаю об этом, да и кто не мечтал? Но это еще не доказывает, что ты прав в своих рассуждениях: ведь самый простой, самый бесхитростный крестьянин — все-таки художник, и я полагаю даже, что искусство крестьян выше, чем наше. Это искусство другого рода, отличное от искусства нашей цивилизации, но оно больше говорит моей душе. Песни, были, народные сказки в немногих словах живописуют то, что наша литература умеет лишь раздувать и переряжать.

— Выходит, я прав? — подхватил мой друг. — Это самое чистое, самое лучшее искусство, потому что оно больше вдохновлено природой и ближе соприкасается с ней. Не спорю, я впал в крайность, утверждая, что искусство ни к чему; но я, кроме того, говорил, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и не отрекаюсь от своих слов. Я знаю несколько грустных бретонских песенок, которые сложены нищими, но стоят и Гете и Байрона: всего каких-нибудь три куплета доказывают, что простые души умеют оценить правду и красоту искреннее и полнее, чем самые прославленные поэты. А музыка! Разве в нашей стране нет изумительных мелодий? Что до живописи, то крестьяне ее действительно не знают, но им заменяет ее их наречие, более выразительное, энергическое и логичное, чем наш литературный язык.

— Согласен, — ответил я, — особенно с последним пунктом: я просто в отчаянии, что вынужден писать языком Академии, хотя мне гораздо больше знаком другой язык, который куда лучше приспособлен для выражения целого мира душевных движений, чувств и мыслей.

— Да, да, — поддержал он. — О, этот бесхитростный, неведомый мир! Сколько ни изучай его, он все равно недоступен для нашего искусства. Его не выразить даже тебе, крестьянину по натуре, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, поставить его в духовную связь с искусственной жизнью.

— Увы! — ответил я. — Я делал немало таких попыток. Как и все цивилизованные люди, я видел и чувствовал, что естественная жизнь во все века была идеалом и мечтой человечества. Со времен пастухов Лонга[3] и до пастушков Трианона[4] пастушеская жизнь казалась этаким раздушенным эдемом, где пытались укрыться натуры, измученные и утомленные светской суетой. Путь искусства этого великого льстеца, этого угодливого поставщика утешений для тех, кто слишком счастлив, отмечен непрерывной цепью пасторалей. Мне не раз приходила мысль написать ученый критический обзор под названием «История пасторали», где я поочередно рассмотрел бы все многоразличные сельские идиллии, которые с таким восторгом проглатывались высшими классами. Я проследил бы, как они менялись в обратной зависимости от падения нравов, становясь тем чище и чувствительнее, чем распущенней и развращенней делалось общество. Я хотел бы иметь возможность заказать такую книгу литератору, способному написать ее лучше, чем я, и затем с наслаждением прочел бы ее. Это был бы всеобъемлющий трактат об искусстве, потому что увлечение пасторальными мечтаниями сказалось во всем: в музыке, живописи, архитектуре, в любых литературных жанрах — драме, поэме, романе, эклоге, песне, — в модах, в разбивке садов, в одежде, наконец. Все эти образы золотого века, эти пастушки — сначала нимфы, потом маркизы из «Астреи»[5], которые при Людовике Пятнадцатом еще бродят в пудреных прическах и атласе по берегам флориановского Линьона[6] и которых, на закате монархии, Седен пытается переобуть в сабо, — все они в большей или меньшей мере надуманны и кажутся нам теперь ходульными и смешными. Сегодня с ними покончено, сегодня мы видим лишь их призраки в опере, и тем не менее они царили при дворах, приводя в восторг королей, заимствовавших у них пастушеский посох и суму. Я часто спрашиваю себя, почему исчезли пастухи, хотя наше время отнюдь не настолько уж привержено к правде, чтобы искусство и литература имели право презирать эти условные образы сильнее, чем типы, освященные модой. Сегодня у нас в ходу энергия и жестокость, и мы вышиваем по канве этих страстей такие страшные узоры, от которых, принимай мы все это всерьез, волосы встали бы дыбом.

— Если пастухи исчезли, — возразил мой друг, — если литература утратила этот лживый идеал, который был ничуть не хуже нынешнего, то не означает ли это, что искусство бессознательно стремится нивелировать себя и приспособиться к любому уровню образованности? Не кажется ли тебе, что мечта о равенстве, зароненная в общество, прививает искусству грубость и пылкость, чтобы оно могло пробуждать инстинкты и страсти, присущие каждому человеку, независимо от его положения? Конечно, до правды в искусстве еще далеко. В нарочито обезображенной действительности ее не больше, чем в расфранченном идеале, но ее, безусловно, ищут, и чем хуже ищут, тем сильнее жаждут найти. Посуди сам: драма, поэзия, роман сменили пастуший посох на кинжал и, выводя на сцену сельскую жизнь, в известной мере придают ей подлинность, которой так недоставало пасторали в прошлом. Однако поэзии здесь нет, и я сожалею об этом; пока что я не вижу способа показать идеал сельской жизни без румян или, напротив, без черных красок. Насколько мне известно, ты не раз об этом подумывал, но ждет ли тебя удача?

— Не надеюсь, — ответил я. — Я не нашел подходящей для этого формы и, глубоко чувствуя сельскую простоту, не знаю, каким языком ее выразить. Если землепашец заговорит у меня так, как говорит в жизни, мне придется снабдить книгу параллельным переводом для цивилизованной публики; если же он заговорит как мы, я создам нечто немыслимое — человека, которому должен буду приписать несвойственный ему образ мыслей.

— И если бы даже он заговорил у тебя так, как говорит в жизни, твой собственный язык вперемешку с его речью создавал бы на каждом шагу неприятный контраст по-моему, за тобой водится этот грех. Ты изображаешь крестьянскую девушку, называешь ее Жанной и вкладываешь ей в уста слова, которые она, пожалуй, и может сказать. Но сам-то ты романист, добивающийся, чтобы и твои читатели прониклись тем восхищением, с каким ты работаешь над этим образом, — сам-то ты сравниваешь ее с друидессой, с Жанной д\'Арк и еще бог знает с кем. Твои чувства и речь, соседствуя с ее чувствами и речью, создают впечатление той же разноголосицы, что и столкновение кричащих тонов на картине; таким путем мне не вжиться в натуру, даже если я буду идеализировать ее. Правда, в «Чертовом болоте» у тебя получился гораздо более правдивый набросок. Но мне и этого мало; автор там все еще иногда высовывает нос наружу; там есть авторская речь, говоря выражением Анри Монье, художника, сумевшего остаться правдивым даже в шарже и, следовательно, решившего поставленную перед собой задачу. Я знаю, твоя задача не менее трудна. Но ты должен пробовать еще и еще, пока не добьешься своего: всякий шедевр есть не что иное, как удачная попытка. Утешься же, не беда, что у тебя не получаются шедевры; главное — честно стремиться к этому.

— Я заранее утешен, — ответил я, — и если ты настаиваешь, вновь попытаюсь взяться за дело; посоветуй только — за какое.

— Вчера, например, — сказал он, — мы были с тобой на посиделках на хуторе. Коноплянщик до двух часов ночи рассказывал там всякие истории. Служанка кюре вторила ему или поправляла его: у этой крестьянки уже есть кое-какое образование; сам он, правда, человек темный, но зато богато одаренный и на свой лад красноречивый. Вдвоем они рассказали нам одну быль, довольно длинную и смахивающую на семейный роман. Ты ее запомнил?

— Превосходно и могу дословно повторить на их же наречии.

— Нет, оно потребует перевода; писать надо по-французски, не позволяя себе ни одного местного словечка, кроме тех, которые настолько понятны, что читателю не потребуется примечание.

— Я вижу, ты навязываешь мне работу, от которой недолго рехнуться: сколько раз я ни брался за нее, у меня всегда потом оставалось лишь недовольство собой да сознание своего бессилия.

— Неважно! Ты опять возьмешься за нее: я ведь знаю вас, художников; вас вдохновляют только трудности, что достается без мук, то вам не удается. Ну, давай-ка расскажи мне историю найденыша, но только не в том виде, в каком мы ее с тобой слышали: там это был рассказ для здешних умов и ушей, хоть в своем роде и образцовый. А ты мне изложи ее так, словно справа от тебя сидит парижанин, говорящий на современном языке, а слева — крестьянин, в чьем присутствии ты не желаешь произнести ни одной фразы, ни одного слова, которых он не в состоянии понять. Короче: ради парижанина говори ясно, ради крестьянина — просто. Один станет упрекать тебя в бесцветности, другой — в неизящности. Но с тобой буду и я, пытающийся понять, каким образом искусство, не переставая быть им для всех, может постичь тайну первобытной простоты и передать уму разлитое в природе очарование.

— Значит, мы сделаем этот набросок вдвоем?

— Да, потому что я буду останавливать тебя там, где ты собьешься.

— Тогда присядем на этом поросшем тимьяном пригорке. Но раньше позволь мне спеть несколько сольфеджио, чтобы прочистить себе горло.

— Вот так новости! Я и не знал, что ты поешь.

— Это просто метафора. Мне кажется, прежде чем браться за работу над произведением искусства, следует припомнить какой-нибудь сюжет, который мог бы послужить тебе образцом и привести тебя в соответствующее расположение духа. Так вот, чтобы приготовиться к тому, чего ты от меня, требуешь, мне нужно рассказать историю собаки Бриске. Она коротка, и знаю я ее наизусть.

— Что это такое? Не припоминаю.

— Это первое сольфеджио для моего голоса, сочиненно Шарлем Нодье, который пробовал свой голос на все возможные лады; большой, на мой взгляд, художник, он не стяжал той славы, какой заслуживал, потому что сделанные им бесчисленные попытки чаще оказывались неудачными, чем успешными; но если человек создал несколько шедевров, пусть даже самых коротеньких, следует увенчать его лаврами и простить ему ошибки. Итак, о собаке Бриске. Слушай.

И я рассказал другу историю болонки; она растрогала его до слез, и он объявил ее шедевром в своем жанре.

— Эта одиссея бедной собачки Бриске того и гляди отобьет у меня всякую охоту браться за дело, — сказал я ему. — Весь рассказ уложился меньше чем в пять минут, и все же в нем нет ни одного промаха, ни одного недостатка; это бриллиант, отшлифованный лучшим гранильщиком на свете, потому что в литературе Нодье был прежде всего ювелиром. У меня нет его умения, и мне поневоле придется воззвать к чувству. К тому же не могу обещать, что буду немногословен, и заранее предвижу, что моему наброску недостанет первого из всех достоинств — мастерства и краткости.

— Дальше, дальше, — бросил мой друг, которому наскучили мои предисловия.

— Итак, вот история Франсуа-найденыша, — продолжал я, — и я попробую дословно повторить ее начало. Как раз на этом месте в разговор вступила Моника, старая служанка кюре.

— Минутку, — перебил мой строгий слушатель. — Остановимся на заглавии. Найденыш — не очень литературное слово.

— Нет уж, извини, — возразил я. — Словарь действительно объявляет его устарелым, но оно употребляется у Монтеня, а я не считаю, что я больше француз, чем великие писатели, создавшие наш язык. Короче, я озаглавлю свою повесть не «Франсуа-подкидыш», не «Франсуа-приемыш», а именно «Франсуа-найденыш», то есть ребенок, найденный и взятый на воспитание, как говорили раньше по всей стране, а в наших краях говорят и поныне.

I

Однажды утром, идучи через луг к ручью, чтобы кое-что постирать, Мадлена Бланше, молодая мельничиха из Кормуэ, увидела, что у ее плотика сидит мальчуган и играет соломой, которую прачки кладут себе под колени. Приглядевшись к ребенку, Мадлена Бланше удивилась, что он ей незнаком: в этих краях еще не проложили большой дороги, а значит, и встретить можно было, лишь местных жителей.

— Ты кто, сынок? — спросила Мадлена Бланше малыша, который доверчиво посмотрел на нее, но, казалось, не понял вопроса. — Тебя как зовут? — продолжала она, усадив его сбоку и опускаясь на колени, чтобы стирать.

— Франсуа, — ответил малыш.

— Франсуа? Ты чей?

— Чей? — растерянно переспросил ребенок.

— Ну, чей ты сын?

— А я не знаю.

— Не знаешь, как зовут твоего отца?

— А у меня нет отца.

— Значит, он помер?

— Не знаю.

— А мать?

— Мать там, — ответил мальчуган, указывая на жалкий домишко, чья соломенная кровля виднелась за ивами в двух ружейных выстрелах от мельницы.

— А, понимаю, — сказала Мадлена. — Это та женщина, что перебралась в наши края и вчера под вечер въехала в дом?

— Да, — подтвердил мальчуган.

— А раньше вы жили в Мерсе?

— Не знаю.

— Экий ты несмышленыш! А как мать-то зовут, хоть знаешь?

— Знаю. Забелла.

— Изабелла, а дальше? Фамилия-то как?

— Не, не знаю.

— Ну, от того, что ты знаешь, голова не распухнет, — улыбнулась Мадлена и застучала вальком по белью.

— Как? Как вы сказали? — спросил маленький Франсуа.

Мадлена опять взглянула на него. Красивый малыш, и глазенки какие чудесные! «Экая жалость, что он какой-то придурковатый!» — подумалось ей.

— А лет тебе сколько? — продолжала она. — Может, ты и этого не знаешь?

По правде сказать, мальчуган и это знал не лучше, чем все остальное. Но, вероятно, устыдившись, что мельничиха корит его за глупость, он поднатужился, собрался с мыслями и разразился таким изумительным ответом:

— Два года.

— Вот тебе на! — воскликнула Мадлена, выжимая белье и уже не глядя на Франсуа. — Да ты сущий дурачок, бедный мой малыш! Видно, некому тобой заняться. По росту тебе самое малое шесть, а по разуму — и двух лет не будет.

— Наверно, — согласился мальчуган, поднатужился еще раз, словно силясь вывести свой убогий умишко из оцепенения, и добавил: — Вы спросили, как меня звать. А звать меня Франсуа-найденыш.

Чарльз Диккенс

— Вот оно что! — сказала Мадлена, бросив на него сочувственный взгляд. Теперь ее больше не удивляло, что этот хорошенький мальчуган так грязен, оборван, запущен и неотесан.

ПОЛЕТ

— Но ты же совсем раздетый, — встревожилась она, — а на улице не жарко. Сдается мне, ты порядком замерз.

Когда Дон Диего де… не помню его фамилии — изобретатель самоновейших летательных машин, стоимость билета — столько-то франков с дам и на столько-то больше с мужчин, — когда Дон Диего, с разрешения Заместителя Хранителя Сургуча и его благородных соратников получит патент, действительный во всех владениях ее величества, и откроет в воздухе удобный пакгауз; когда у всех порядочных людей будет по крайней мере пара крыльев и они будут порхать, по воздуху во всех направлениях, — тогда и я полечу в Париж; мысленно я уже теперь парю над всем миром, без больших затрат и вполне независимо. В настоящее же время я должен полагаться на компанию Юго-Восточной железной дороги; вот я и сижу в экспрессе этой компании, в восемь часов очень жаркого утра, под очень жаркой крышей конечной станции этой дороги у Лондонского моста, подвергаясь «выгонке», как ранний парниковый огурец, дыня или ананас. Кстати об ананасах: еще никогда, кажется, не бывало в поездах столько ананасов, сколько их оказалось в этом поезде.

— Не знаю, — ответил бедный найденыш: он уже так привык к лишениям, что не замечал их.

Мадлена вздохнула. Ей вспомнился ее годовалый крошка Жанни — он спит себе сейчас в теплой люльке под присмотром бабушки, а этот бедный найденыш дрожит тут у ручья один-одинешенек, и, не смилуйся над ним провидение, того и гляди утонет: он в простоте своей даже не подозревает, что, упав в воду, можно умереть.

Уф! Тепличный воздух вагона насыщен ананасными ароматами. Каждый французский гражданин и каждая гражданка везут домой ананасы. Маленькая пухленькая очаровательница в углу моего вагона (французская актриса, которая позавчера вечером, в Сент-Джеймском театре, при содействии славного малого Митчема[1], навсегда пленила мое сердце) держит ананас на коленях. Рядом с Пухленькой Очаровательницей сидит ее подруга, наперсница, мать или бог ее знает кто — какая-то загадка; она держит два ананаса на коленях и связку ананасов под сидением. Пропахший табачным дымом француз в алжирском бурнусе с остроконечным капюшоном, может быть, сам Абд-эль-Кадер[2], выкрашенный в ядовито-зеленый цвет и весь, с головы до ног, в грязи и в галунах, везет ананасы в крытой корзине. У высокого, строгого, меланхоличного француза с черной вандейковской бородкой, коротко остриженного, в жилете с широчайшей грудью и сюртуке с узкой талией; щеголяющего темными брюками, изящной, точно у дамы, обувью, дорогими запонками и булавками и тонким белоснежным бельем; темноглазого, высоколобого, горбоносого — прямо Люцифера или Мефистофеля, или Замиеля, обернувшегося элегантным парижанином, — у этого француза, из его чистенького чемоданчика, тоже торчит зеленый хвостик «ананаса.

Сердце у Мадлены было жалостливое. Она взяла малыша за руку, и та оказалась горячей, хотя ребенка то и дело пробирала дрожь, а его хорошенькая рожица была иссиня-бледной.

— У тебя жар? — воскликнула она.

Уф! Если б мне пришлось долго оставаться под этой парниковой рамой, трудно сказать, во что бы я превратился — либо вытянулся бы в гиганта, либо начал бы прорастать, либо обернулся бы еще каким-нибудь феноменом! А Пухленькая Очаровательница ничуть не страдает от жары; она все такая же спокойная и такая же пухленькая. Посмотрите только на ее ленточки, оборочки, кантики, на ее шаль, перчатки, волосы, браслеты, шляпку, на все, что на ней! Как это у нее получается? Как это ей удается так все приладить? Как это выходит, что каждая мелочь на ней как бы принадлежит ей и составляет с ней одно целое? И даже г-жа Загадка — посмотрите на нее! Образец в своем роде! Загадка не молода и не красива, хотя при свечах еще как-нибудь сойдет; но она совершает над собой такие чудеса, что, когда, уже в недалеком будущем, она умрет, все будут поражены, увидев в ее постели старуху, очень отдаленно на нее похожую. Я не удивлюсь, если окажется, что она сама была некогда актрисой и тоже имела свою Загадку, которая при ней состояла. Может быть, и Пухленькая Очаровательница станет со временем Загадкой и будет ждать свою хозяйку за кулисами, с шалью в руках сидеть напротив Мадмуазель в железнодорожных вагонах, улыбаться и угодливо разговаривать, как это делает сейчас г-жа Загадка. Трудно этому поверить!

— Да не знаю я, — ответил малыш: его вечно знобило.

Являются два англичанина, и теперь наше купе полно. Первый англичанин — из финансового мира — румяный, очень респектабельный, вероятно Биржа и уж наверняка Сити. Второй англичанин весь поглощен одним занятием — он спешит. Ворвавшись в вагон, тычется как слепой; что-то кричит из окна насчет своего багажа, точно оглох. Душит себя под грудой верхней одежды, неизвестно почему, и при этом неистовствует как безумный. Не слушает никаких заверений носильщиков. Тучный, разгоряченный, все время вытирает голову, и ему еще жарче от того, что он так пыхтит. Совершенно не верит железнодорожному начальству, которое убеждает его, что «не надо спешить». Не надо спешить! Прилетим в Париж через одиннадцать часов.

Мадлена Бланше сняла с себя шерстяной платок и закутала в него найденыша, который дал ей это проделать, не выразив ни удивления, ни удовольствия. Затем мельничиха вытащила из-под колен всю солому, устроила малышу постель, где он тут же уснул, и поскорей достирала пеленки маленького Жанни: она еще не отняла его от груди и потому спешила домой. Белье после стирки стало раза в полтора тяжелей, и Мадлена не смогла унести все за один прием. Она оставила валек и часть вещей на берегу, намереваясь разбудить найденыша по возвращении из дому, куда и поспешила с тем, что могла унести. Мадлена Бланше не отличалась ни ростом, ни силой. Зато женщина она была прехорошенькая, никогда не унывавшая и всеми уважаемая за рассудительный и ровный нрав.

Для меня все едино в моем сонном углу — спешить или не спешить. Пока Дон Диего не доставит мне на дом крылья, мне остается лететь с помощью Юго-Восточной компании. По Юго-Восточной мне так или иначе легче лететь, чем в верхних слоях воздуха. Я должен только сидеть вот здесь, лениво размышляя о чем угодно, а меня в это время уносят вперед. Я никому не обязан давать отчет в моих ленивых, бездумных размышлениях в этом бездумном летнем полете; все для моего полета предусмотрено Юго-Восточной, и остальное уже не мое дело.

Отворяя двери дома, она услышала позади, на мостике шлюза, стук деревянных башмаков, обернулась и увидела найденыша, который бегом догонял ее, таща с собой валек, мыло, шерстяной платок и остаток белья.

— Эге! — удивилась она, опуская ему руку на плечо. — Да ты не так глуп, как мне показалось; ты услужлив, а у кого сердце доброе, тот дураком не бывает. Входи, малыш, отдохни у нас. Бедняжка ты мой! Груз-то у тебя тяжелей, чем ты сам. Вот, матушка, это бедный найденыш, — обратилась она к старой мельничихе, которая вынесла ей навстречу свеженького, улыбающегося Жанно. — Вид у него совсем хворый, а вы ведь умеете от лихорадки пользовать. Надо бы его полечить.

Звонок! Душевно рад. От меня ничего не требуется, даже взмаха крыльями. Что-то за меня фыркнуло, что-то за меня взвыло, что-то объявило всему окружающему, что лучше убраться с моей дороги — и я поехал.

— Ну, это лихорадка нищеты, — объявила старуха, оглядев Франсуа. — От нее одно лекарство — еда посытней, а еды-то у него и нет. Это приемыш той женщины, что вчера приехала. Она сняла жилье у твоего мужа, Мадлена. Только очень уж она с виду убогая. Боюсь, платы от нее не дождешься.

Ах! Приятно дыхание свежего ветерка после душной теплицы, хотя он дует еще только по нескончаемым улицам и разносит дым над необозримой чащей труб. Вот мы видим — нет, уже не видим, уже проскочили — Бермондси, где живут дубильщики. Пых-пых! Вот уже исчезли вдали пароходы на Темзе. Пых-пых! Проносимся одним махом мимо маленьких улиц — новенький кирпич и красная черепица, кое-где флагштоки, вырастающие как высокие сорняки среди красных бобов, много открытых водостоков и канав, на благо народного здравия. З-з-з! Свалки — огороды — пустыри. Стоп! Станция Нью-Кросс. Толчок! Мы уже в Кройдоне. Чш-чш-чш! Туннель.

Мадлена промолчала. Ей было известно, что муж и свекровь у нее не из добросердечных и деньги любят больше, чем ближнего. Она покормила Жанни, а когда старуха пошла загонять гусей домой, взяла Франсуа за руку и, неся младенца на другой руке, отправилась с ним к Забелле.

Забелла, которая на самом деле звалась Изабеллой Биго, пятидесятилетняя старая дева, была человек добрый — насколько можно быть доброй к другим, когда сама сидишь без гроша и вечно дрожишь за свою жизнь. Она взяла Франсуа, когда умерла женщина, выкормившая его, и с тех пор растила мальчика, чтобы ежемесячно получать несколько серебряных монет и иметь дарового маленького батрака; но скотина у нее пала, и ей надо было при первой же возможности обзавестись в долг новою, потому что кормили Забеллу лишь несколько овец да дюжина кур, а те, в своей черед, кормились на общинных землях. До первого причастия Франсуа предстояло пасти это убогое стадо на обочинах дорог, а потом его можно будет пристроить свинопасом или погоняльщиком на пахоте, и он станет делиться с приемной матерью заработком, ежели, конечно, окажется памятлив на добро.

Не знаю, как это получается, но когда я закрываю глаза в туннеле, мне начинает казаться, будто я со скоростью экспресса мчусь в обратном направлении. Сейчас у меня отчетливое чувство, что я еду обратно в Лондон. Вероятно, Пухленькая Очаровательница что-то забыла дома и повернула паровоз назад. Но нет! Долго было темно, а теперь задрожали бледные проблески света. Я все еще лечу к Фолкстон. Лучи становятся ярче, длиннее, они становятся предвестниками дня, становятся ярким днем — то есть стали, потому что туннель уже далеко позади, а я лечу в солнечном свете среди хлебов и цветущих хмелем полей Кента.

Дело было сразу после святого Мартина, и Забелла уехала из Мерса, оставив последнюю козу в расчет за жилье. Теперь она обосновалась в Кормуэ, в домишке, стоявшем на участке мельника, хотя в обеспечение платежа у нее были только убогая кровать, два стула, сундук да немного глиняной посуды. Но домишко был так плох, зиял такими щелями и стоил так мало, что не идти на риск, сдавая его внаем беднякам, значило оставить его вовсе без жильцов.

В этом полете есть прелесть сновидения. Не знаю, где и когда мимо нас промелькнул неизвестно откуда взявшийся парламентский поезд; из тесных клеток на нас глянуло множество лиц, и кое-кто помахал нам шляпами. Мир Финансов говорит, что это было на станции Райгет. Он объясняет Загадке, что станция Райгет находится в стольких-то милях от Лондона, каковое сообщение Загадка подробно докладывает Пухленькой Очаровательнице. А по мне пусть хоть совсем не будет ни Райгета, ни Лондона, пока я лечу сквозь кентский хмель и хлеба. Мне-то какое дело!

Мадлена потолковала с Забеллой и сразу сообразила, что та женщина неплохая и честно сделает все возможное, чтобы платить в срок; к тому же она сильно привязана к своему найденышу. Но, приученная к лишениям, она свыклась с тем, что их терпит и ребенок; поэтому сочувствие, выказанное богатой мельничихой бедному малышу, сначала удивило ее больше, чем обрадовало.

Бум! Мы минуем еще одну станцию и летим вперед без оглядки. Все летит. Плантации хмеля сначала любезно поворачиваются ко мне, открывая передо мной быстро убегающие правильные шеренги кустов, а затем уносятся вдаль. Так же уносятся пруды, камыши, стога, овцы, клевер в полном цвету, ароматный и прелестный на вид, хлеб в скирдах, вишневые сады, яблоневые сады, жнецы, сборщики колосьев, плетни, ворота, поля, которые постепенно суживаются в маленькие треугольники, коттеджи, сады, иногда — церковь. Бум, бум! Узловая станция! То лес, то мост, то пейзаж, то просека, то — бум! — маленькая станция, — вон там был матч в крикет и раскинуты две белые палатки, вон проносятся четыре коровы, потом поле турнепса, а вот вдруг ожили провода электрического телеграфа: они несутся мимо нас, сливаются в одну полосу, вздымаются, опадают, интервалы между ними непрерывно меняются, сужаясь и расширяясь самым причудливым образом. Вот мы тормозим. Грохот, скрежет, запах золы, залитой водой, — и мы останавливаемся.

Когда же первое изумление прошло и она увидела, что Мадлена явилась к ней не с требованиями, а, напротив, с желанием помочь, она осмелела, обстоятельно рассказала гостье о своей жизни, похожей на жизнь всех обездоленных, и горячо поблагодарила за участие. Мадлена уверила ее, что всеми силами постарается ей помочь, но попросила держать их уговор в секрете: она не одна хозяйка в доме и может пособлять ей только тайком.

Безумный Пассажир, который уже несколько минут был настороже, хватает все свои пальто, бросается к двери, сотрясает ее и кричит «Эй!» — так ему не терпится поскорее попасть, еще не доехав до моря, на пароход, которого нет в помине. Появляется Железнодорожное Начальство. «Вы сходите, в Танбридже, сэр?» — «В Тан-бридже? Нет. Я до Парижа». — «Так еще сколько угодно времени, сэр. Не спешите. Здесь мы стоим пять минут, сэр, можно перекусить». Я имею счастье (опередив Замиеля на полсекунды) поднести стакан воды Пухленькой Очаровательнице.

Для начала она оставила Забелле свой шерстяной платок под честное слово, что платок сегодня же вечером будет раскроен на одежду для найденыша и никто не увидит кусков, пока платье не будет сшито. Она отлично понимала, что Забелла соглашается лишь с большой неохотой: та явно считала, что такая недурная вещь пригодилась бы ей самой. Поэтому Мадлене пришлось предупредить, что если послезавтра у найденыша не будет теплой одежды, она бросит Забеллу на произвол судьбы.

Кто мог предположить, что мы мчались с такой скоростью и что сейчас опять расправим крылья? В буфете полно народу, на платформе тоже, рабочий с лейкой неторопливо остужает накалившееся колесо, другой, с такой же неторопливостью, щедро угощает остальные колеса мороженым. Мы с Миром Финансов первыми возвращаемся в вагон, и, пока мы одни, он сообщает мне доверительно, что французы, как нация, «не годятся». Я спрашиваю — почему? Он говорит: довольно и того, что у них было царство террора. Я осмеливаюсь спросить, помнит ли он, что предшествовало упомянутому царству террора? Он говорит, что смутно. «Видите ли, — замечаю я, — то, что пожинаешь, было некогда посеяно». Мир Финансов повторяет, как нечто для него вполне достаточное, что французы революционеры «и всегда только этим и занимаются».

— Неужто вы надеетесь, — добавила она, — что моя свекровь — она все видит! — не узнает на вас моего платка? Или вам охота, чтобы у меня неприятности были? Имейте в виду: если меня не выдадите, я вам не только этим помогу. И еще помните: у вашего найденыша жар, за ним нужен хороший присмотр, не то он помрет.

Звонок. Пухленькая Очаровательница, поддерживаемая Замиелем (да разразит его гром!), дарит нас обольстительным взглядом, точно мы зрители боковой ложи, и поражает меня в самое сердце. Загадка ест бисквит. К ананасным запахам примешивается что-то похожее на херес. Безумный Пассажир в поисках своего вагона пробегает мимо него. От спешки он ослеп и ничего не видит. Как видно, Провидение судило ему быть единственным несчастным существом в нашем полете, у которого есть причины спешить. Он едва не отстает от поезда. Подхватывается Железнодорожным Начальством, когда поезд уже тронулся, и втискивается в вагон. Но все еще смутно подозревает, что где-то поблизости все-таки должен быть пароход, и высматривает его из окна безумным взглядом.

— Да ну? — струхнула Забелла. — Для меня это будет большое горе: сердце у малыша такое, что редко встретишь. Никогда-то он не хнычет, а уж послушен так, словно в хорошей семье рос. Другие найденыши не в него: они своевольные, злопамятные, и на уме у них одно озорство.

Полет продолжается. Снопы колосьев, плантации хмеля, жнецы, сборщики колосьев, яблоневые сады, вишневые сады, большие и малые станции, Ашфорд. Пухленькая Очаровательница (которая все время очень мило беседует с Загадкой) вдруг вскрикивает: звук исходит из каких-то недр ее хорошенькой головки, кажется, из-под ее кокетливых бровей. «О боже, где мой ананас! Ах, мой ангел! Он где-то затерялся!» Загадка в отчаянии. Начинаются поиски. Он не затерялся. Замиель его находит. Я проклинаю Ззмиеля (в полете) на персидский манер: «Да перевернется лицо его вверх ногами, и пусть ослы восседают на могиле его дяди!»

— А все потому, что их вечно шпыняют и обижают. Вы уж поверьте: если Франсуа у вас добрый, значит, вы сами к нему добры.

— Истинная правда, — согласилась Забелла. — Дети понимают больше, чем кажется. Мой, к примеру, уж на что не хитер, а все равно преотлично знает, где мне помочь может. Прошлый год — ему тогда всего пять было, — когда я болела, он за мною как взрослый ходил.

Становится свежее; вот открылась перед нами долина с пролетающими над ней воронами, которых мы скоро обгоняем в полете; вот и море, а в четверть одиннадцатого вот и Фолкстон. «Приготовьте билеты, джентльмены!» Безумный Пассажир бросается к двери. «Вы ведь до Парижа, сэр? Не надо спешить».

— Послушайте-ка, — сказала мельничиха, — вы мне присылайте его утром и вечером, когда я своего малыша супом кормлю. Я буду варить побольше, остатки пойдут вашему Франсуа, и ни одна душа ничего не заметит.

— Ох, да ведь я не посмею его к вам водить, а сам он не сообразит, когда идти.

Не надо, ни в малейшей степени. И вот мы медленно спускаемся к порту, и всем поездом минут десять снуем взад и вперед перед равнодушным «Отелем короля Георга». Король Георг обращает на нас не больше внимания, чем его тезки под водой в Спитхеде или под землей в Виндзоре[3]. Собака Короля Георга лежит и подмигивает нам, но не дает себе труда приподняться; а свадебные гости, видные в открытое окно Короля Георга (и порядком утомленные торжеством) не удостаивают нас ни единым взглядом, а ведь мы летим в Париж за одиннадцать часов. Первый джентльмен[4] в Фолкстоне уже, по-видимому, привык к этому.

— Тогда сделаем так. Чуть суп сварится, я кладу прялку на мостик шлюза. Взгляните — отсюда прекрасно его видно. Вы шлете мальчика с сабо в руке, вроде как за огнем; он съедает мой суп, а вся порция остается для вас. Так вам обоим посытнее будет.

Между тем Безумный Пассажир снова мечется. Воображает, что все здесь против него и стараются изо всех сил не дать ему добраться до Парижа. Не слушает никаких утешений. Сотрясает дверь. Видит дымок на горизонте и уже «знает», что это «тот самый» пароход и что он ушел без него. Мир Финансов обиженно объясняет ему, что и он ведь тоже едет в Париж. Безумный высказывается в том смысле, что если Мир Финансов согласен опоздать на пароход, это его дело, а вот он не хочет.

— Славно придумано, — одобрила Забелла. — Вы, видать, женщина разумная, и мне посчастливилось, что я сюда перебралась. На меня нагнали страху рассказами о нашем муже — дескать, человек он больно крутой, и найди я другое жилье, ни за что б не сняла ваш домик; он ведь к тому же совсем никудышный, да и муж ваш немалую цену заломил. Но теперь я вижу, что вы добры к беднякам и поможете моего найденыша вырастить. Эх, только бы суп у него жар сбил! Не хватает мне еще этого ребенка потерять! Конечно, корысти мне в нем мало: что приют за него платит, все на него же и уходит. Но я люблю его как родного, потому что вижу: он мальчик добрый и со временем сам мне поможет. Для своих лет он крупный, из него рано работник получится, верно?

«Буфет находится в зале ожидания, леди и джентльмены. Не спешите, леди и джентльмены, едущие в Париж. Времени достаточно».

Вот так благодаря попечениям и доброму сердцу мельничихи Мадлены Франсуа-найденыш и вырос. Здоровье у него вскоре наладилось, потому что был он, как говорят у нас, крепко скроен, и любой богач в наших краях не отказался бы иметь такого пригожего, ладно сбитого сына. К тому же смелости у него на взрослого мужчину хватало: плавал он как рыба, нырял под самое мельничное колесо и ничего на свете не боялся — вскакивал на самых норовистых жеребят и выгонял их на луг, не накинув им даже веревки на шею, а направляя их одним движением пяток и лишь слегка держась за гриву рукой, когда нужно было через канаву перескочить. И вот что странно: все это он проделывал без всякого затруднения, молча и невозмутимо, с обычным своим простоватым, чуть заспанным видом.

За это его считали дурачком; тем не менее, когда нужно было разорить сорочье гнездо на вершине самого высокого тополя, отыскать заблудившуюся корову или дрозда камнем подбить, ни один мальчишка не равнялся с ним в отваге, ловкости и уверенности в себе. Другие дети приписывали это талану, удаче, которая сопутствует найденышам в нашем грешном мире. Поэтому в любой рискованной забаве его всегда пускали первым.

Остановка на двадцать минут, по фолкстонскому времени, чтобы посмотреть, как Очаровательница ест сандвич, а Загадка поедает все, что есть съедобного, от свиного паштета, колбасы, варенья и крыжовника до кусочков сахару. Все это время водопад багажа, в облаке пыли, низвергается с пристани на палубу пароходика. Все это время Безумный Пассажир (а ему здесь нечего делать) наблюдает за ним вылезающими из орбит глазами, требуя, чтобы ему во что бы то ни стало показали его багаж. Когда багаж, наконец, появляется, завершая собой водопад, Безумный мчится закусить; на него кричат, за ним гонятся, его толкают, возвращают назад, бросают в отходящий пароходик вниз головой, и здесь моряки подхватывают его весьма нелюбезно.

— С этим ничего не станется — он же найденыш, — говорили его сверстники. — В непогоду хлеба ложатся, а дурная трава в рост идет.

Славный летний день, безоблачное небо, спокойное море. Поршни машин мерно поднимаются снизу, чтобы взглянуть (и не мудрено!) на прекрасный день и при этом едва не ударяются железными головами о поперечную перекладину палубного люка, но так-таки не ударяются! У нас на борту еще одна парижская актриса, сопровождаемая еще одной Загадкой — Пухленькая Очаровательница приветствует свою товарку — о, как хороши зубки у Пухленькой! — а Загадка приветствует Загадку. Но моя Загадка скоро теряет дар речи — ей, прямо скажем, становится плохо после слишком разнообразного завтрака, — и она уходит вниз. Оставшаяся Загадка улыбается обеим товаркам-актрисам (а они, пожалуй, охотно перегрызли бы друг дружке горло) и приходит в восторг от всего окружающего.

Два года все шло хорошо. Забелла исхитрилась и купила кое-какую скотину, а уж на что — один бог знает. Она частенько помогала по хозяйству на мельнице и упросила наконец ее владельца, мельника Каде Бланше, малость починить крышу ее домика, которая текла, как решето. Она приоделась сама, приодела найденыша и понемногу утратила свой былой убогий вид. Правда, свекровь Мадлены уже несколько раз сурово выговаривала невестке за то, что в доме стали теряться вещи и уходит слишком много хлеба. Однажды Мадлене, чтобы отвести подозрения от Забеллы, пришлось даже взять вину на себя, но, вопреки ожиданиям свекрови, Каде Бланше почти не рассердился и, казалось, закрыл глаза на происходящее.

И вот я замечаю, что все французы на борту начинают вырастать, а все англичане — съеживаться. Французы приближаются к своему дому и тем самым получают некое преимущество, а мы его теряем. Замиель тот же, и Абд-эль-Кадер тот жег но каждый из них приобретает некую самоуверенность, которая покидает нас — например, Финансиста и меня. Они приобретают именно то, что мы теряем. Несколько британских джентльменов окружили штурмана; у себя они были воспитаны на том, чтобы все пародировать и ни о чем не знать правды — теперь они притихли и даже растерялись; и когда штурман говорит им (без особого восторга), что «он вот уже восемь лет на этом рейсе, а еще не видел старого города Буллум», один из них, надеясь сам не зная на что, спрашивает его, какой, по его мнению, отель лучший в Париже?

Секрет его снисходительности заключался в том, что Каде Бланше до сих пор был по уши влюблен в свою жену. Мадлена была прехорошенькая и нисколько не кокетка, ее всюду ему нахваливали, и к тому же дела его шли лучше не надо, а он был из тех, кто становится зол, лишь когда боится обеднеть; поэтому он оказывал Мадлене больше внимания, чем от него можно было ожидать. Это пробуждало в матушке Бланше своего рода ревность, проявлявшуюся в придирках, которые Мадлена сносила молча и не жалуясь мужу.

Это был наивернейший способ поскорей положить им конец: женщины более терпеливой и разумной в таких делах, чем Мадлена, свет не видывал. Но у нас недаром говорят: «Лихо долго помнится, а добро скоро забудется». Настал день, и Мадлене за ее доброту учинили допрос, а потом и разнос.

И вот я ступаю на французскую землю, и меня здесь встречают три прекрасных слова: Свобода, Равенство и Братство, которые написаны (буквы немного слишком тонки при такой их высоте) на стене Таможни, а также большие треуголки, без какового торжественного головного убора ни одно дело общественного порядка не может быть совершено на этой земле. Вдали, за барьером, кричат и вопят все неистовые гостиничные агенты Булони, делая бешеные усилия добраться до нас. Безумный Пассажир каким-то, только ему одному известным образом, сумел угодить им в лапы и теперь отчаянно отбивается от комиссионеров в самой гуще водоворота; уже как-то установлено, что он едет в Париж; наконец, среди невообразимого шума, он спасен двумя треуголками и отдан вместе с нами во власть Таможни.

В тот год хлеба повыбило градом, разливом реки подмочило сено, и Каде Бланше пребывал в дурном расположении духа. Как-то возвращался он с рынка с одним приятелем, недавно обвенчавшимся с очень красивой девушкой, а тот возьми да скажи ему:

Здесь я отказываюсь от какой-либо самостоятельности и вручаю свою судьбу некоему деятельному субъекту, обладающему сверхъестественной энергией, покатым лбом и сильно потрепанным костюмом табачного цвета; он наметил меня своей жертвой еще с пристани, до того, как судно вошло в порт. Он накидывается на мой багаж, который лежит на полу, где разбросан и багаж всех остальных пассажиров, будто обломки кораблекрушения на морском дне; уже предъявил его и взвесил, как «Собственность неизвестного пассажира», заплатил за него определенное количество франков определенному чиновнику, который сидит за окошечком, как театральный кассир (все операции вообще производятся здесь смаху, наполовину по-военному, наполовину по-театральному); и надо надеяться, что я получу все обратно, когда приеду в Париж — по крайней мере он говорит, что получу. Я ничего об этом не знаю, кроме того, что плачу ему небольшое вознаграждение, прячу в карман полученную от него квитанцию и сажусь на скамью среди всеобщего смятения.

— Ну, в свое время и тебе не на что было жаловаться: твоя Мадлон тоже была девушка на загляденье.

— Как это «в свое время твоя Мадлон была»? Разве мы с ней такие уж старики? Мадлене всего-навсего двадцать, и я что-то не замечаю, чтоб она подурнела.

Железнодорожный вокзал. «Завтрак или обед, леди и джентльмены. До отхода поезда на Париж сколько угодно времени. Сколько угодно!» Большой зал, длинная стойка, длинные ряды обеденных столов, бутылки вина, мясные блюда, жареные цыплята, маленькие хлебцы, миски с супом, маленькие графинчики с коньяком, пирожные и фрукты. Приятно подкрепившись из этих источников, я снова пускаюсь в полет.

— Да нет, я этого не говорю, — продолжал приятель. — Спору нет, Мадлена еще хороша, но ведь если женщина так рано выходит замуж, долго на нее заглядываться не будут. Выкормит она ребенка, вот и сдаст; а у тебя жена не больно-то крепкая — недаром она так похудела и с лица спала. Бедняжка Мадлон, уж не хворает ли она?

— Насколько мне известно — нет. С чего ты это взял?

Я увидел (прежде чем взлететь), как Замиеля представляет Пухленькой Очаровательнице и ее товарке-актрисе какой-то офицер в мундире, с талией, похожей на осиную, и в галифе, похожих на два баллона. Они вместе вошли в соседний вагон, сопровождаемые обеими Загадками. Они смеялись. А я один в купе (потому что Безумный не идет в счет) и один во всем мире.

Поля, ветряные мельницы, низины, подстриженные деревья, ветряные мельницы, поля, фортификации, Аббевилль[5], солдаты на учениях и барабанный бой. Я уже забыл, где Англия и когда я там был в последний раз — что-то около двух лет назад, сказал бы я. Я лечу среди этих рвов и батарей, над грохочущими подъемными мостами, почти их касаясь, гляжу вниз на застоявшуюся воду во рвах, — и воображаю себя узником, который замыслил побег. Мы с товарищем заключены в крепости. Наша камера в верхнем этаже. Мы уже пытались вылезти в дымовую трубу, но она перекрыта железной решеткой, вделанной в каменную кладку. После нескольких месяцев работы мы расшатали решетку при помощи кочерги и уже можем поднять ее. Мы также соорудили крюк и сплели веревки из наших пледов и одеял. Наш план таков: подняться по дымоходу, укрепить веревку на его верхнем отверстии, на руках соскользнуть по ней на крышу кордегардии, далеко внизу, затем высвободить крюк, дождаться удобной минуты, когда часовой отойдет подальше, опять закрепить крюк, спрыгнуть в ров, переплыть его и доползти до надежного убежища в лесу.

— Сам не знаю. Только сдается мне, вид у нее грустный, словно она недужит или на сердце у ней что-то лежит. Ох, эти женщины! Все они вроде винограда — недолго цветут. Скоро и с моей то же будет: лицо вытянется, нрав станет неприветливый. Ну, да мы и сами хороши. Пока жен можно ревновать, мы в них влюблены. Злимся, орем, не ровен час и поколачиваем; они обижаются, плачут, носу из дому не кажут, скучают, боятся нас и любить перестают. Теперь наш брат доволен — он хозяин! Но вот в один прекрасный день мы соображаем, что ежели на нашу жену никто не посягает, значит, она подурнела, и тогда — ничего не поделаешь, судьба! — сами теряем любовь к ней и начинаем на чужих жен засматриваться… Будь здоров, Каде Бланше! Нынче вечером ты не в меру крепко обнял мою жену; я это приметил, но смолчал. Теперь же скажу, что нас с тобой это не рассорит, а я уж постараюсь, чтобы жена у меня не загрустила, как твоя. Я ведь себя знаю: буду ревновать — стану зол; не будет повода ревновать — стану, быть может, еще хуже…

Время наступило — бурная, непроглядно-темная ночь. Мы взбираемся по дымоходу, спускаемся на крышу кордегардии, переплываем грязный ров, как вдруг — что это? «Кто идет?» Звук рожка, тревога, все пропало. Что это? Смерть? Нет, это Амьен.

Опять фортификации, опять солдаты на учениях и барабанный бой, опять миски с супом, опять маленькие хлебцы, опять бутылки вина, опять графинчики коньяка, опять много времени на то, чтобы закусить. Все — отлично, и все наготове. Станция, воздушная как театральная декорация. Ожидающие. Дома, мундиры, бороды, усы, кое-где деревянные башмаки, много опрятных женщин и несколько детей с лицами стариков. Если это не наваждение, порожденное моим головокружительным полетом, взрослые и дети как будто поменялись местами во Франции. Мальчики и девочки похожи на маленьких мужчин и женщин, а мужчины и женщины — на бойких мальчиков и девочек.

Хороший урок умному впрок, но Каде Бланше, человек работящий и сообразительный, настоящим умом все-таки не отличался — для этого он был чересчур тщеславен. Домой он вернулся нахохленный, с налитыми кровью глазами. На Мадлену взглянул так, словно сто лет ее не видел. Он заметил, что она изменилась и побледнела. Он спросил, не захворала ли она, но так грубо, что Мадлена побледнела пуще прежнего и чуть слышно ответила, что здорова. Это, бог весть почему, разозлило его, и, садясь за стол, он уже так и высматривал, из-за чего бы затеять ссору. Повод не замедлил найтись. Речь зашла о том, что зерно дорожает, и матушка Бланше заметила, — как делала это каждый вечер, — что в доме уходит слишком много хлеба. Мадлена промолчала. Каде Бланше обвинил ее в мотовстве. Старуха добавила, что еще утром видела, как найденыш унес от них полковриги… Мадлене бы рассердиться да обрезать свекровь, но она лишь расплакалась. Бланше вспомнил слова приятеля и разошелся еще пуще; словом, думайте, что хотите, но с этого дня он разлюбил жену и сделал ее несчастной.

Звук рожка, свисток, полет продолжается. Мир Финансов входит в мое купе. Говорит, что буфеты «недурны», но находит их французскими. Признает за прислугой большую ловкость и вежливость в обхождении. Полагает, что десятичная денежная система играет свою роль при быстром подведении расчетов и признает, что она, пожалуй, действительно разумна и удобна. Добавляет все же, в виде общего протеста, что французы революционный народ и только этим и занимаются.

Валы, каналы, собор, река, солдаты на учениях и барабанный бой, открытая местность, река, гончарные фабрики, Крейль. Опять стоянка — десять минут. Даже Безумный не спешит. Вокзал, гостиная с верандой; похоже на дом плантатора. Мир Финансов считает его шляпной картонкой, весьма непрочной. Внутри маленькие круглые столики; за одним из них товарки-актрисы и сопровождающие их Загадки с Осой и Замиелем устроились так, точно собираются пробыть здесь целую неделю.

II

И вот, по-прежнему безо всяких хлопот, я опять лечу и в полете лениво размышляю. Что сделала Юго-Восточная со всеми ужасными деревушками, через которые мы проезжали некогда в дилижансе? Куда она девала всю летнюю пыль, всю зимнюю грязь, все мрачные аллеи низкорослых деревьев, все полуразвалившиеся почтовые станции, всех нищих (они по ночам выходили с огарками свечей к дилижансу и заглядывали к нам в окна), всех длиннохвостых лошадей, которые всегда кусали одна другую, всех почтальонов в высоких сапогах — все убогие кафе, где мы останавливались и где всегда был готов стол с длинной прозеленевшей скатертью, уставленный пиршественными бутылками уксуса и прованского масла и склянками с перцем и солью, соединенными попарно, как сиамские близнецы? Куда девались заросшие травой маленькие города; рыночные площади, где никогда не бывало рынков; лавки, где никто не торговал; улицы, по которым никто не ступал; церкви, куда никто не ходил; колокола, которые никогда не звонили; покосившиеся старые домики, залепленные разноцветными объявлениями, которых никто не читал? Куда девались двадцать два часа длинного-предлинного дневного и ночного путешествия, когда нам бывало либо невыносимо жарко, либо невыносимо холодно? Где теперь боль в суставах, где затекшие ноги, где тот француз в ночном колпаке, который никогда не позволял опустить оконце и который всегда валился на меня, когда засыпал, а когда спал, то всю ночь храпел, распространяя запах лука?

Он сделал ее несчастной, а так как особенно счастливой она за ним никогда и не была, то в замужестве ей не повезло вдвойне. Шестнадцати лет она дала выдать себя за этого краснолицего и отнюдь не ласкового здоровяка, который изрядно напивался по воскресеньям, весь понедельник злился, вторник дулся, а в остальные дни работал как вол, наверстывая упущенное, потому что отличался скупостью, и думать о жене ему было недосуг. В субботу он малость отмякал, так как, отработав свое, рассчитывал завтра позабавиться. Но быть веселым один день в неделю мало, и Мадлена даже не любила видеть мужа в хорошем расположении духа, потому что знала, каким накаленным от злости он явится домой в воскресенье вечером.

Врывается голос: «Париж! Приехали!»

Но она была молодая, миленькая и такая кроткая, что на нее было трудно долго сердиться, и у Каде Бланше еще бывали минуты, когда он опять становился справедлив и дружелюбен; тогда он брал жену за руки и говорил:

Я, видно, чересчур налетался, но я не могу этому поверить. У меня такое чувство, точно меня околдовали и зачаровали. Было едва восемь часов — далеко до половины девятого, — когда мой багаж уже был осмотрен в этой, самой проворной из таможен при вокзале, и я уже покатил по мостовой в грохочущей наемной карете.

— Мадлена, не родилось еще женщины лучше тебя, и сдается мне, ты как нарочно для меня создана. Женись я на кокетке, я бы или ее убил, или сам под мельничное колесо кинулся. Но я вижу, какая ты разумная и работящая; тебе просто цены нет.

Не может быть, что это уже парижская мостовая? Оказывается, да. Где еще могут быть все эти высокие здания, эти страшные на вид винные лавки, эти бильярдные, эти чулочные мастерские с деревянными ярко-красными или желтыми ногами в качестве вывесок, Эти дровяные склады, где снаружи нарисованы поленницы дров, а настоящие дрова распиливают в канаве, эти грязные перекрестки, эти картинки над темными подворотнями, на которых изображены строгие матроны с младенцами на руках. А ведь только сегодня утром… — но я еще подумаю об этом, когда сяду в теплую ванну.

Однако к пятому году брака мельник окончательно разлюбил жену, у него больше не находилось для нее доброго слова, и он даже досадовал, что она никак не отвечает на его придирки. А что она могла ответить? Она понимала, что муж неправ, но не хотела корить его за это, потому что почитала долгом уважать своего повелителя, которого не сумела полюбить.

Здесь все очень похоже на ту запомнившуюся мне маленькую комнату в Китайских банях на Бульваре; и хотя я вижу ее сквозь пар, я определенно узнаю корзину с согретыми простынями, похожую на огромные песочные часы в плетеном футляре. Когда же я выехал из дому? Когда это было, что я в Лондоне оплатил проезд «до Парижа» и сложил с себя всякую ответственность за исключением того, что я должен хранить билет с тремя талонами, из которых первый был оторван в Фолкстоне, второй на борту парохода, а третий отобран в конце путешествия? Кажется, что это было много лет назад. Подсчеты бесполезны. Выйду погулять.

Свекрови пришлось по сердцу, что сын ее вновь становится хозяином у себя в доме; она говорила эта так, словно он в самом деле хоть на минуту перестал им быть и дал домашним это почувствовать! Она ненавидела Мадлену, потому что понимала: невестка лучше нее. Не зная, к чему придраться, она попрекала ее тем, что у той слабое здоровье, что она всю зиму кашляет и ребенок у нее всего один. Старуха презирала ее и за это, и за то, что Мадлена знала грамоте и по воскресеньям не судачила, не чесала язык с нею и соседскими кумушками, а забивалась подальше в сад и читала молитвы.

Толпы на улицах, огни в магазинах и на балконах, изящество, разнообразие и красота, множество театров, нарядные кафе с раскрытыми окнами и оживленные группы за столиками прямо на тротуаре, яркий свет в домах, как бы вывороченных наизнанку, — скоро убеждают меня, что это не сон; что, как бы я сюда ни попал, но я в самом деле в Париже. Спускаюсь к сверкающему Пале-Роялю[6], иду по улице Риволи к Вандомской площади. Заглядываю в витрину магазина гравюр, и тут меня настигает Мир Финансов, давешний мой попутчик; он улыбается самодовольно и в высшей степени презрительно. «Вот народ! — говорит он, указывая на Наполеона в витрине и Наполеона на Вандомской колонне. — Весь Париж помешался на этой одной идее! Мономания!» Гм! По-моему, я где-то видел счастливого соперника этого Наполеона. Когда я уезжал, была какая-то статуя на Гайд-парк-Корнер[7] и еще другая в Сити и одна или две гравюры в магазинах.

Мадлена возложила упования на господа и, видя, что жалобами ничему не поможешь, терпела свою долю так, словно заслужила ее. Душой она оторвалась от земли и частенько мечтала о рае, словно человек, которому наскучило жить. Однако за здоровьем своим следила и всячески поддерживала в себе мужество, потому что знала: без матери ее ребенок будет несчастлив, а она любила его так, что ради него с чем угодно была готова мириться.

С Забеллой она не то чтобы очень дружила, но все-таки была к ней расположена, потому что эта женщина — отчасти по доброте своей, отчасти по расчету — все так же старательно обихаживала своего найденыша, а Мадлена, видя, какими злыми делаются люди, когда думают только о себе, испытывала уважение лишь к тем, кто хоть малость думает и о других. Но второй такой женщины, которая бы вовсе о себе не пеклась, в ее краях не было; поэтому она чувствовала себя совсем одинокой и сильно тосковала, хотя и не понимала отчего.

Я иду к заставе Этуаль, достаточно оглушенный полетом, чтобы приятно усомниться в реальности всего окружающего: оживленной толпы; тенистых деревьев; дрессированных собак; карусельных лошадок; великолепной перспективы сверкающих фонарей; бесчисленных площадок, где слышится пение, где оркестры сияют лазурью и золотом, а Гурия с глазами как звезды расхаживает с кружкой для доброхотных жертвований. Так я и иду в свой отель, очарованный; ужинаю, очарованный; ложусь спать, очарованный; отодвигаю сегодняшнее утро (если в самом деле все это было сегодня утром) в глубь времен, благословляю Юго-Восточную компанию за то, что она в наши прозаические дни осуществила сказки «Тысячи и одной ночи», и бормочу себе под нос, направляя свой ленивый полет в страну мечты: «Не спешите, леди и джентльмены, мы прибываем в Париж через одиннадцать часов». И так все это хорошо налажено, что в самом деле не надо спешить!

Мало-помалу, однако, она стала замечать, что и у найденыша — а ему уже стукнуло десять — появляются те же мысли. Когда я говорю «мысли», не нужно понимать меня дословно: Мадлена, понятное дело, судила о бедном мальчике по его поступкам, потому что и теперь он рассуждал вслух едва ли разумней, чем в день, когда она впервые перемолвилась с ним. Он не мог двух слов связать, и если его пытались вызвать на разговор, он тут же замолкал, потому что был круглый невежда. Но когда нужно было кому-либо услужить и куда-нибудь сбегать, он всегда оказывался под рукой, а если дело шло о Мадлене, то она не успевала рот раскрыть, как он уже бежал. Вид у него при этом был такой, словно он не понимает, что надо сделать, однако поручения он исполнял так быстро и ловко, что Мадлена просто умилялась.

Однажды, когда он держал на руках Жанни и не мешал малютке для забавы таскать его за волосы, Мадлена отобрала у него ребенка и сказала словно невзначай, но чуточку раздраженно:

— Франсуа, не приучайся все от других терпеть, не то потом удержу на них не будет.

И тут, к великому ее изумлению, он ответил:

— А мне легче терпеть, чем самому зло делать.

Мадлена с удивлением посмотрела найденышу в глаза.

В них было нечто, чего она не читала во взгляде даже самых разумных людей — такая доброта и в то же время такая твердость, что у мельничихи в голове все перемешалось; она опустилась на траву, взяла Жанни на колени, усадила найденыша на край своего платья и долго не решалась с ним заговорить. Она не понимала, что с нею, но ей было вроде как боязно и стыдно за то, что она та часто посмеивалась над ограниченностью этого мальчика. Правда, делала она это так, чтобы ему не было обидно, может быть, она любила и жалела Франсуа именно за его простоватость. Но в эту минуту ей показалось, что он всегда понимал ее насмешки и страдал от них, хотя и не мог ответить ей тем же.

Однако вскоре она забыла об этом пустяковом происшествии: муж ее по уши влюбился в одну потаскушку по соседству, окончательно возненавидел жену и приказал, чтобы ноги Забеллы с ее мальчишкой на мельнице не было. Теперь у Мадлены появилась новая забота — как совсем уж тайком помочь им. Она предупредила Забеллу, что на время притворится, будто и думать о них забыла.

Но Забелла до смерти боялась мельника, да и не такой она была человек, чтобы, как Мадлена, терпеть все из любви к ближнему. Она пораскинула умом и решила, что мельник, коль скоро он хозяин, может запросто выставить ее на улицу или набавить арендную плату, и тут уж Мадлена ее не выручит. Подумала она и о том, что, повинившись перед старухой Бланше, она подладится к ней и найдет себе покровительницу понадежней, чем Мадлена. Словом, она отправилась к старой мельничихе и призналась, что принимала помощь от Мадлены, хотя, дескать, делала это против воли и только из жалости к найденышу, которого ей одной не прокормить. Старуха терпеть не могла найденыша — уже за одно то, что он не безразличен Мадлене. Она посоветовала Забелле отделаться от него, а за это обещала ей упросить сына отсрочить на полгода уплату аренды. Дело опять было на другой день после святого Мартина, а у Забеллы не было ни гроша, потому что год выдался неурожайный. Разжиться деньгами у Мадлены она также не могла — последнее время за той следили во все глаза. Поэтому Забелла скрепя сердце согласилась и пообещала завтра же отвести найденыша в приют.

Но не успела она дать обещание, как тут же в этом раскаялась: при виде маленького Франсуа, спящего на своей жалкой постели, сердце у нее заныло так, словно она готовилась свершить смертный грех. Всю ночь она глаз не сомкнула, но еще затемно старуха явилась к ней и потребовала:

— Поднимайтесь-ка, Забо, поднимайтесь! Дали слово — держите. Я знаю: если моя невестка успеет с вами перемолвиться, вы тут же на попятный пойдете. Но поймите: и для вашего и для ее блага парня надо отсюда убрать. Мой сын невзлюбил его за глупость и прожорливость: моя невестка чересчур его разлакомила; к тому же он наверняка воришка. Все найденыши от рожденья такие; им, негодяям, доверять — все равно что ума решиться. Из-за вашего вас отсюда выставят да еще ославят, а мой сын того и гляди жену прибьет. Да и что из этого мальчишки будет, когда он вырастет и в силу войдет? Разбойник с большой дороги, к вашему же стыду. Собирайтесь-ка да ведите его лугами до Корле. В восемь утра там дилижанс проходит. Сядете в него с мальчишкой и в полдень, самое-позднее, будете в Шатору, а к вечеру уже домой вернетесь. Вот, держите пистоль — это вам и на дорогу и в городе перекусить хватит.

Забелла растолкала мальчика, одела в самое лучшее, что у него было, свернула остальное в узелок и, взяв Франсуа за руку, двинулась с ним по дороге, еще озаренной лунным светом.

Но чем дальше Забелла шла и чем становилось светлее, тем больше слабела ее решимость; она не могла ни прибавить шагу, ни заговорить и, дойдя до Корле, ни жива, ни мертва опустилась на откос придорожной канавы. Она поспела как раз вовремя — дилижанс уже приближался.

Найденыш не привык много раздумывать, поэтому до сих пор он, ни о чем не догадываясь, послушно следовал за матерью. Но теперь, впервые в жизни увидев огромный, катящийся на него экипаж, он испугался грохота и потянул Забеллу обратно на луг, через который они выбрались на дорогу. Забелла же решила, что он догадывается, какая участь его ждет, и сказала:

— Полно, бедный мой Франсуа! Так надо.

Ее слова еще пуще перепугали его. Он вообразил, что дилижанс — это большой зверь, бегущий сюда, чтобы схватить и сожрать его. Привычных опасностей он нисколько не боялся, но тут потерял голову и с воплем бросился наутек по лугу. Забелла кинулась вдогонку, но, увидев, что он побледнел так, словно ему вот-вот конец, окончательно растерялась. Она гналась за ним до края луга и пропустила дилижанс.

III

Возвращались они на мельницу тем же путем, что пришли, но на полдороге выбились из сил и остановились. Забелла была не на шутку встревожена: мальчик дрожал всем телом, и сердце колотилось у него так, что худая рубашонка приподымалась. Она усадила его и попыталась успокоить. Но она сама не знала, что говорит, а Франсуа был в таком состоянии, что и вовсе ничего не понимал. Забелла вытащила из корзинки кусок хлеба и попробовала покормить мальчика, но тот отказался, и они долго сидели молча.

Наконец Забелла собралась с мыслями, устыдилась своей слабости и сообразила, что если она вновь появится с мальчиком на мельнице, ей конец. В полдень проходил другой дилижанс; поэтому она решила передохнуть здесь, а попозже снова выйти на дорогу; но Франсуа, перепуганный до смерти, потерял даже ту каплю разума, что у него была; впервые в жизни он заартачился, и Забелла попыталась укротить мальчугана, прельстив его воображение рассказами об этом большом и быстром экипаже, стуке колес и бубенчиках на лошадях.

Но, силясь вновь завоевать его доверие, она наговорила больше, чем ей хотелось; то ли угрызения совести развязали ей язык; то ли Франсуа, проснувшись на рассвете, услышал кое-что из слов старухи Бланше, и теперь они пришли ему на ум; то ли приближение беды разом прояснило его убогий рассудок, но только он сказал, смотря на Забеллу такими же глазами, которые однажды изумили и почти напугали Мадлену:

— Мать, ты хочешь прогнать меня. Заведешь подальше и бросишь.

Тут ему вспомнилось несколько раз произнесенное при нем слово «приют». Он не знал, что это значит, но предположил, что это еще пострашнее дилижанса, затрясся всем телом и завопил:

— Ты хочешь отдать меня в приют!

Забелле уже нельзя было отступать — она зашла слишком далеко. Решив, что мальчик знает о своей участи больше, чем было на самом деле, и не смекнув, что хитрость — самый верный способ обмануть найденыша и отделаться от него, она выложила всю правду в надежде убедить его, что в приюте ему будет лучше, чем у нее: там о нем станут больше заботиться, обучат ремеслу и на время отдадут какой-нибудь женщине побогаче, чем она, и та снова заменит ему мать.

Эти утешения повергли найденыша в полное отчаяние. Неизвестное будущее страшило его куда больше, чем все доводы, которыми Забелла пыталась отпугнуть его от жизни с нею. К тому же он любил, всем сердцем любил эту неблагодарную мать, пекшуюся не столько о нем, сколько о себе. Любил он и еще одного человека, причем почти так же сильно, как Забеллу: это была Мадлена, хотя найденыш не понимал, что любит ее, и не заговаривал о ней. Он просто рухнул наземь, словно в припадке падучей, разрыдался и, цепляясь за траву, закрыл голову руками. А когда Забелла, встревожившись и потеряв терпение, прикрикнула на него и попробовала силой поставить на ноги, мальчик так отчаянно ударился головой о камни, что весь залился кровью, и она решила, что он сейчас убьется насмерть.