Вадим Юрьевич Панов
Удивительно, с каким равнодушием относятся в Лондоне к жизни и смерти людей. Человек не вызывает ни в ком ни сочувствия, ни вражды, ни даже холодного любопытства; никто, за исключением его самого, им не интересуется. Когда он умирает, нельзя даже сказать, что его забыли — ведь никто не вспоминал о нем при жизни. В нашей великой столице существует многочисленный разряд людей, у которых, по-видимому, нет ни одного друга и до которых, очевидно, никому нет дела. Когда-то, движимые нуждою, они отправились в Лондон в поисках работы и средств к существованию. Все мы знаем, как тяжко разрывать нити, связывающие нас с родным домом и с друзьями. Но еще тяжелее вычеркивать из памяти тысячи воспоминаний о счастливых днях прошлого, воспоминаний, которые в течение многих лет дремлют в нашей груди, пробуждаясь лишь для того, чтобы вызвать перед нашим мысленным взором образы покинутых друзой, картины, по всей вероятности представшие перед нами в последний раз, или надежды, которые мы некогда лелеяли, но не смеем питать ныне. Однако, к счастью для самих себя, люди, о которых идет речь, давно выбросили подобные мысли из головы.
– Интересное дело? – продолжил расспросы Антон.
Земляки их все умерли или разъехались, знакомые, с которыми они прежде вели переписку, затерялись, подобно им, в шуме и сутолоке какого-нибудь большого города, а сами они постепенно впали в состояние тупого смирения и безразличия.
– Ещё не знаю, – медленно ответил Феликс. Деталями расследований он с друзьями не делился, однако иногда обсуждал «в общих чертах» – без имён и дат. – Есть ощущение, что может оказаться интересным.
Фраза получилась более чем туманной, однако бармен без труда понял, что имел в виду Вербин:
Несколько дней назад, когда мы сидели в Сент-Джеймс-парке, наше внимание привлек человек, которого мы тотчас причислили к этому разряду. Это была высокая, худощавая, бледная личность в черном сюртуке, узких серых панталонах, коротких тесных гетрах и коричневых касторовых перчатках. Несмотря на прекрасную погоду, в руках у него был зонтик — очевидно, каждое утро, отправляясь на службу, он по привычке брал его с собою. Человек прогуливался взад и вперед по краю небольшой зеленой лужайки, где сдаются напрокат стулья, но казалось, что делает он это не для своего удовольствия, а по необходимости — совершенно так же, как шагает по утрам в свою контору из глухих закоулков Излингтона. Был понедельник, он на целые сутки сбросил с себя иго конторы и прогуливался здесь для моциона и развлечения — быть может, впервые в жизни. Нам пришло в голову, что у него никогда прежде не было свободного времени, и теперь он не знает, что с собой делать. Дети играли на траве; гуляющие, смеясь и болтая, проходили мимо, а человек степенно шагал взад и вперед, не замечая никого, не замечаемый никем, и его изможденное бледное лицо, казалось, не в состоянии было выразить ни любопытства, ни интереса к окружающему.
– То есть ты ещё не знаешь, было ли совершено преступление?
– Ага. – Феликс помолчал. – Я думаю, было, но окончательный вывод сделаю завтра после того, как погружусь глубже.
– Понимаю.
Мы подумали, что по поведению и внешности этого человека можно представить себе всю его жизнь, или, вернее, любой из его дней, ибо у таких, как он, один день ничем не отличается от другого. Нам показалось, будто мы видим перед собою тесную захудалую контору, куда он входит каждое утро, видим, как он вешает свою шляпу всегда на тот же гвоздь, привычным движением ставит ноги под письменный стол, предварительно сняв с себя черный сюртук, который он носит круглый год, и надев вместо него тот, который служил в прошлом году, а теперь хранится в столе, чтобы не истрепался новый. Здесь он сидит целый день, до пяти часов, и работа его так же однообразна, как громкое тиканье часов на камине, кат; все его существование. Он поднимает голову только тогда, когда кто-нибудь входит в контору или когда, производя какой-нибудь особенно сложный расчет, он обращает свой взор к потолку, словно там, в пыльном окошке с зеленым пузырем посредине каждого стекла, таится вдохновение. Около пяти или половины шестого он медленно слезает со своего неизменного табурета и, снова сменив сюртук, отправляется обедать в свою излюбленную кухмистерскую где-то возле Баклерсбери. Официант доверительным тоном — как постоянному клиенту — пересказывает ему меню, и, предварительно осведомившись: «Что бы выбрать получше?», или: «Нет ли чего посвежее?» он заказывает полпорции ростбифа с овощами и полпинты портера. Сегодня он берет полпорции, потому что овощи на целый пенс дороже картофеля и к тому же вчера он брал «два хлеба», а позавчера позволил себе дополнительное излишество в виде «одного сыра». Уладив этот важный вопрос, он вешает шляпу — он снял ее, когда садился за стол, — и заручается правом читать газету после соседа. Если ему удается получить газету во время еды, он обедает с гораздо большим аппетитом. Тогда, прислонив газету к графину с водой, он заедает каждые две строчки куском жаркого. Ровно за пять минут до истечения обеденного часа он достает шиллинг, платит по счету, аккуратно прячет сдачу в жилетный карман (предварительно отложив пенни для официанта) и возвращается в контору, откуда (если только в этот вечер не поступает заграничная почта) через полчаса выходит снова. Теперь он обычным ровным шагом отправляется домой в свою маленькую каморку в Излингтоне, где пьет вечерний чай, быть может развлекаясь за едою болтовней с сынишкой квартирной хозяйки, которого он изредка награждает пенни за решение простейших задач на сложение. Время от времени ему приходится отнести одно-два письма к своему патрону на Рассел-сквер. В таких случаях богатый коммерсант, услыхав его голос, кричит из столовой: «Пожалуйте сюда, мистер Смит!», и мистер Смит, положив шляпу на пол возле одного из кресел в прихожей, робко входит, а когда ему снисходительным тоном предлагают присесть, садится как можно дальше от стола, старательно подобрав ноги под стул, и пьет херес, налитый ему старшим сыном хозяина, после чего, пятясь, выскальзывает из комнаты в состоянии нервного возбуждения, которое не проходит до тех пор, пока он снова не оказывается на Излингтон-роуд. Эти жалкие, безобидные существа довольны, но не счастливы. Надломленные и смиренные, они, быть может, не испытывают страданий, но зато не знают и радости.
Вербин сделал ещё один глоток, понял, что нужно покурить, и вопросительно поднял брови:
– Пойдём?
Но, против ожидания, бармен отрицательно покачал головой:
– Я перекур на беседу потратил.
Сравните этих людей с другим разрядом жителей нашей столицы. У них тоже нет ни друзей, ни товарищей, по такое положение в обществе они избрали себе сами. Это большей частью пожилые субъекты, седовласые и краснолицые, любители портвейна и гессенских сапог[1]. По каким-то причинам, действительным или воображаемым (обыкновенно по первым, ибо вполне достаточный повод к тому — их собственное богатство и бедность их родственников), они впадают в крайнюю подозрительность и разыгрывают доморощенных мизантропов, упиваясь своими мнимыми несчастьями и портя жизнь всем, кто с ними сталкивается. Эти люди могут встретиться вам повсюду, и вы всегда с легкостью их узнаете. В кофейнях они громко выражают свое недовольство и поглощают роскошные обеды; в театрах постоянно занимают одно и то же кресло и бросают желчные взгляды на сидящих поблизости молодых людей; в церкви выделяются величавостью поступи и громкими откликами на соответствующие места в богослужении; в гостях легко раздражаются за вистом и не терпят музыки. Пожилой субъект подобного сорта всегда живет в пышно обставленных комнатах, коллекционируя в огромном количестве книги, старинное серебро и картины — не столько ради собственного удовольствия, сколько ради того, чтобы чувствовать свое превосходство над людьми, у которых есть желание, по нет возможности с ним соперничать. Он член двух или трех клубов, и ему завидуют, его ненавидят, ему льстят все. остальные члены этих клубов. Время от времени к нему обращается какой-нибудь бедный родственник например, женатый племянник — с просьбой о небольшом вспомоществовании. В таких случаях он с искренним негодованием обрушивается на непредусмотрительность женатых молодых людей, на никчемность жен, на бестактность тех, кто позволяет себе обзаводиться семейством, на беспримерное бесстыдство людей, которые залезают в долги, имея сто двадцать пять фунтов годового дохода, и на другие непростительные прегрешения. Свои гневные филиппики он заключает самодовольным разбором своего собственного поведения и тонким намеком на помощь прихода. Умирает он в один прекрасный день после обеда от апоплексического удара, предварительно завещав свое состояние некоему благотворительному обществу. Упомянутое учреждение воздвигает в его честь мемориальную доску с надписью, в которой выражает свой восторг по поводу его христианского поведения и этом мире и отрадную уверенность, что ему уготовано вечное блаженство в мире ином.
Даже став совладельцем, Антон продолжил серьёзно относиться к своим обязанностям и в разгар вечера не мог оставить бар больше чем на несколько минут. Помощники бы справились, но Антон считал, что не имеет права так с ними поступать.
– Ладно, тогда с тобой в следующий раз, – усмехнулся Вербин, после чего натянул куртку и, пройдя через служебный коридор, вышел на задний двор.
«Грязные небеса» располагались в тихом переулке неподалёку от Цветного бульвара, а позади бара находился переулок совсем тишайший, в котором не то что машины – прохожие появлялись так редко, что по вечерам, особенно – зимой, Феликсу казалось, что он находится не в центре современного мегаполиса, а таинственным образом переместился в прошлое, в Москву старинную, и тогда стены домов превращались в срубы, а светил ему не одинокий уличный фонарь, а набравшая полный вес луна. И только в её лживом свете можно было в деталях разглядеть мрачные московские тайны. Настоящие тайны, порождённые страстями и пороками, сплетённые с легендами, суевериями и страхами. Старый город видел многое, но накопленные секреты выдавал неохотно, то ли потому, что обещал молчать, то ли берёг психику жителей, скрывая то, как всё происходило на самом деле.
Однако после наших лучших друзей — извозчиков и кондукторов омнибусов, — к ним мы особенно благоволим за их невозмутимую наглость и изворотливость, — больше всего забавляют нас лондонские подмастерья. Они теперь уж не представляют собой некоей корпорации, связанной торжественной клятвой наводить ужас на подданных его величества всякий раз, когда им вздумается преисполниться оскорбленным достоинством и вооружиться палками. Теперь они связаны только контрактами, а что касается их воинственности, то она легко обуздывается благотворным страхом перед знакомством с Новой полицией[2] и перспективой сырого полицейского участка с последующим разбором дела в суде и строгим взысканием. Однако они все еще составляют своеобразный разряд людей и не сделались менее забавными оттого, что перестали быть забияками. Разве можно не заметить их в воскресный день на улице? Кто еще так лезет вон из кожи, чтобы казаться солидным и важным, как эти молодые люди? В прошлое или позапрошлое воскресенье мы шли по Стрэнду позади небольшой группы подмастерьев, и всю дорогу они нас забавляли. Дело было часа в три или четыре пополудни; они вышли откуда-то из Сити и направились в Сент-Джеймс-парк. Они шагали вчетвером, взявшись под руки, натянув, словно женихи, белые лайковые перчатки, в светлых брючках невиданного покроя и в чем-то, для обозначения чего на нашем языке нет еще даже подходящего слова: это была какая-то помесь пальто с сюртуком — воротник от пальто, полы от сюртука, а карманы совершенно особого фасона.
– А раз так – придётся докапываться самостоятельно, – пробормотал Вербин, докуривая сигарету. – Как сейчас, например.
В странном случае с девочкой, которая умерла именно так, как ей представлялось несколько последних месяцев, с изумительной точностью воспроизведя запись из собственного дневника.
Или кто-то воспроизвёл ту запись?
Каждый из этих джентльменов держал в руках палку с большой кистью на набалдашнике, время от времени грациозно ею помахивая, и все четверо, стараясь казаться развязными и непринужденными, шагали какой-то разболтанной паралитической походкой, вызывавшей у нас неудержимый смех. Один из членов этой компании то и дело вытаскивал из кармана своего жилета часы величиной с хорошее рибстоновское яблоко[3] и тщательно сверял их с часами на колокольне св. Климента и Новой церкви, с освещенными часами на здании зверинца, церкви св. Мартина и казармах Конной Гвардии. Когда они, наконец, прибыли в Сент-Джеймс-парк, тот, у кого были самые лучшие сапоги, взял напрокат второй стул специально для ног и, развалясь, наслаждался этой двухпенсовой роскошью в царстве флоры с таким видом, что поневоле забывались всякие различия между завсегдатаями клубов Брукса и Снукса или игорных домов Крокфорда и Бегнидж-Уэллс[4].
Феликс не лгал Антону, он действительно ещё не принял окончательного решения, однако чутьё подсказывало, что дело открывать нужно, и вовсе не по сто десятой статье. Но пока у него было только чутьё. Как и у молодого Крылова с поддержавшим его Анзоровым. И просмотрев материалы, Вербин понял, почему следователь не спешит открывать дело – фактов не хватало. С другой стороны, Феликс давно понял, что факты – вещь наживная: если как следует вникнуть в происходящее, то быстро станет понятно, в каком направлении следует копать, чтобы их найти. И чтобы вникнуть, Вербин предельно внимательно изучал дневник Виктории Рыковой, перечитывая некоторые места и делая пометки для памяти. И периодически удивлялся тому, что девушка вела настоящий дневник – в бумажном блокноте, шариковой авторучкой, а не сливала мысли, или их обрывки, в социальные сети, как принято сейчас. Аккаунты Рыковой Феликс тоже просмотрел, но они были данью моде – фотографии, впечатления о прочитанном или просмотренном и снова фотографии. В социальных сетях Виктория была обыкновенной, а в личном, предназначенном исключительно для неё, дневнике представала совсем с другой стороны. «Под замок», а точнее, «в стол», девушка писала с полной откровенностью, которую не следует путать с вульгарной цифровой открытостью – именно её в социальных сетях продают под видом искренности. Настоящий дневник не только способ излить душу, но и терпеливый, вдумчивый собеседник, в разговорах и спорах с которым открываются всё новые и новые смысловые слои. Мысль за мыслью, слово за словом, автор уходит в размышлениях всё глубже, обнажая душу перед читателем, о существовании которого он даже не догадывался. К появлению которого отнёсся бы с ужасом.
Можно посмеиваться над такими юнцами, но они никогда не вызывают в нас гнева. Они обыкновенно вполне довольны собой и потому в ладах со всеми окружающими. К тому же, они по большей части представляют собой не что иное, как слабый отблеск более ярких светил; если они иногда и дурачатся, то это далеко не так противно, как пошлое кривлянье фатов на Квадранте[5], щегольство украшенных бакенбардами денди на Риджент-стрит и Пэлл-Мэлл и нелепое жеманство впавших в старческий маразм обитателей любой другой части города.
Так уж устроен человек: он становится полностью откровенным, лишь когда уверен, что его никто не услышит.
И Виктория была именно такой – предельно искренней со своим единственным надёжным собеседником, за что Вербин был ей признателен. Но при этом не забыл мысленно попросить прощения за то, что роется в её мыслях. В её тайнах.
Глава II
Феликс сделал ещё один глоток виски и вернулся к чтению.
Рождественский обед
«Я стою перед зеркалом и смотрю на себя.
И не знаю, смотрю ли я на себя. Или она смотрит на меня. И я не уверена, что она – это я. Мне страшно думать, что в зеркале могу быть не я. Мне страшно думать, что я могу быть в зеркале. Не знаю, как у других, а у меня во снах так бывает: я вижу себя и не уверена, что вижу себя. Отражение в зеркале дискретно: в один момент оно знакомо, в другой передо мной стоит совершенно чужой человек. Она красивая. Она молодая. И она зачем-то оделась так же, как я. В какие-то мгновения она – это я. В какие-то мгновения – нет. И от этой дискретности мне страшно. Но тоже дискретно: в какие-то мгновения страшно, в какие-то – нет. А в какие-то – странно.
Мне странно думать, что я могу быть не я.
Даже во сне.
Когда я боюсь, когда вижу не себя – внутри меня зарождается страх, но я осознаю его лишь в следующий миг – когда возвращается моё отражение. Когда я ощущаю себя собой, там, в зеркале, я начинаю бояться того, что там была не я. Боюсь, вижу себя, понимаю, как всё глупо, и перестаю бояться. И вижу в зеркале чужака. И меня вновь накрывает страх.
Я боюсь, когда я – это я. И спокойна, когда становлюсь другой.
А может, мне действительно нужно стать другой?»
– Какой именно другой, Вика? Нет ли в твоих словах аллегории на самоубийство? Стать другой – перейти в другой мир?
Вербин закрыл дневник и повертел его в руках.
Рождество! Поистине мизантропом должен быть тот, в чьем сердце при наступлении рождества не затеплятся живые чувства, в чьей памяти не пробудятся сладостные воспоминания. Иные скажут вам, что рождество теперь не такое, как прежде; что всякий раз с приходом рождества рушится еще одна надежда на счастливое будущее, которую они лелеяли в прошлом году; что настоящее лишь напоминает им об уменьшении доходов, о стесненных обстоятельствах, о пирах, которые они задавали ложным друзьям, и о холодных взглядах, которыми встречают их ныне, в час испытаний и невзгод. Никогда не поддавайтесь таким мрачным мыслям — ведь каждый, кто достаточно пожил на свете, мог бы вызывать их ежедневно. Не омрачайте же горькими воспоминаниями самый веселый из всех трехсот шестидесяти пяти дней в году, а лучше пододвиньте кресло свое поближе к пылающему камину, наполните свой бокал до краев и запевайте песню. Если же случилось так, что комната ваша теснее, чем десяток лет назад, бокалы наполнены дымящимся пуншем, а не искристым вином, — не показывайте виду, что вы огорчены, осушите поскорее свой бокал, налейте другой, затяните старую песенку, которую певали в прежние времена, да благодарите бога, что вам не пришлось хуже. Взгляните на веселые лица собравшихся у камелька детей (если они есть у вас). Быть может, один маленький стульчик уже пуст, быть может, в кругу семьи нет больше того прелестного малютки, который радовал сердце отца и которым с гордостью любовалась мать. Не задерживайтесь мыслями на прошлом, не думайте о том, что румяный ясноглазый мальчуган, который всего лишь год назад сидел перед вами, теперь превращается в прах. Думайте о тех радостях бытия, коими вы наслаждаетесь ныне, — их много у каждого; не предавайтесь размышлениям о минувших печалях — они выпадают на долю всякого человека. Так наполните же снова свой бокал, и пусть озарится радостью ваше чело, а в сердце ваше снизойдет мир. От всей души желаю вам веселого рождества и счастья в наступающем новом году!
Строгий, но красивый блокнот в кожаном переплёте, с желтоватыми нелинованными листами. Явно дорогой. Листы не особенно плотные, но не газетная дешёвка, рвущаяся под нажимом – хорошего качества, приятные на ощупь. Записи Виктория вела аккуратным, ровным, очень разборчивым почерком. При этом почерк нигде не сбивался – Феликс пролистал блокнот и убедился, что девушка бралась за дневник, лишь пребывая в состоянии полного душевного спокойствия. Но можно ли в таком состоянии рассуждать о самоубийстве?
Вербин не знал, как на этот вопрос ответят психиатры, но для себя – после некоторых размышлений – решил, что, рассуждая о том, чтобы стать «другой», Вика не имела в виду физическую смерть.
Кто способен оставаться безучастным к излияниям добрых чувств и к искренним проявлениям нежной привязанности, которые так щедро расточаются в эти дни? Рождественский семейный праздник! Нет на свете ничего упоительнее! Уже в самом слове «рождество» таится какое-то очарование. Забыты ничтожные несогласия и ссоры, дружеские чувства пробудились в давно остывших сердцах; отец и сын, брат и сестра, уже много месяцев избегавшие встречи или обменивавшиеся холодными приветствиями, теперь, в этот счастливый день, раскрывают друг другу нежные объятия и предают забвению старые распри. Любящие сердца, чье взаимное влечение сдерживалось ложными понятиями о гордости и собственном достоинстве, вновь соединяются, и повсюду царят доброта и благожелательность. Ах, если бы рождество длилось круглый год (как тому и следует быть), если б предрассудки и страсти, искажающие лучшие стороны нашей природы, всегда оставались чужды людям и не отравляли им жизнь!
«Я стою перед зеркалом и смотрю на себя.
Не думаю ни о чём, просто разглядываю себя. Мне нравится то, что я вижу – я молода и красива, я часто улыбаюсь, не задумываясь о том, что улыбки превращаются в морщины, но я не могу не улыбаться, особенно глядя на своё отражение – оно мне нравится. Но сейчас я равнодушна. Как будто вижу не себя, а себя чужую. Но сейчас я вижу себя, и потому теперь меня пугает равнодушие… Нет, пожалуй, смущает. Именно смущает. Я не понимаю, как можно относиться к себе так. Я не хочу относиться к себе так. Но разглядывая себя сейчас, не испытываю никаких эмоций.
Она красива.
Я просто на неё смотрю.
И знаю, что буду делать дальше.
Оно лежит на спинке стула справа от меня. Стул повёрнут так, чтобы платье было удобно взять. Сейчас оно неподвижно на стуле, отражается в зеркале и тоже красиво. Я им не восхищаюсь, но оно мне нравится. И ещё мне нравится, как оно сольётся со мной.
Мне нравится думать об этом.
Эмоции возвращаются, равнодушие съёживается мелкой кляксой, потому что его прогнало воздушное, белое, похожее на пеньюар платье, которое я снимаю со спинки стула и надеваю на себя. Вплываю в него. Сливаюсь с ним. Я чувствую воздушное платье, как новую кожу. Оно прекрасно, и в нём я особенно красива. Равнодушия больше нет, и я себе улыбаюсь, не думая о том, что улыбки превращаются в морщины. Я улыбаюсь себе в новой коже, которая так похожа на воздушный пеньюар. Которая подчёркивает достоинства моей фигуры.
Теперь моё отражение ещё красивее. И я больше не хочу ему улыбаться, я хочу ему засмеяться – радостно, весело, с удовольствием! Хочу горделиво расправить плечи, переполненная восторгом от того, что я – это она… Но не могу. Потому что не верю.
Даже во сне – не верю.
А потом просыпаюсь, но несколько мгновений ещё продолжаю видеть себя в чудесном белом платье. Видеть своё отражение, которому хочется смеяться. И лишь потом понимаю, что взгляд давно уткнулся в тёмный потолок. Что я одна в постели. И что совсем скоро наступит день, которого я так боюсь…»
Рождественский семейный праздник, о котором мы ведем речь, это не случайная встреча приглашенных за неделю или за две родственников, решивших встретиться в этом году, хотя они не встречались в прошлом и едва ли свидятся в будущем. Нет, это ежегодное собрание всех имеющихся налицо членов семьи — старых и малых, богатых и бедных — и все дети с лихорадочным нетерпением ожидают его уже за два месяца до рождества. Раньше праздник справляли у дедушки, но теперь дедушка состарился, бабушка тоже состарилась и прихварывает, они уже не ведут своего хозяйства, а живут вместе с дядей Джорджем. Итак, праздник теперь справляют в доме дяди Джорджа, но бабушка все равно заказывает большую часть лакомств, а дедушка непременно всякий раз ковыляет до самого Ньюгетского рынка, где покупает индейку, которая торжественно доставляется на дом специально нанятым для этого случая носильщиком. По настоянию дедушки носильщика всегда угощают сверх условленной платы — рюмкою спиртного, которую он выпивает с пожеланием веселого рождества и счастливого Нового года супруге дяди Джорджа. А бабушка та еще за два или за три дня до праздника напускает на себя необычайную таинственность, что, однако, не мешает распространяться слухам, будто ею приобретены прелестные чепчики с розовыми лентами для служанок, а также всевозможные книжки, перочинные ножики и пеналы для юных отпрысков семейства, не говоря уже о том, что в добавление к заказам жены дяди Джорджа кондитеру бабушка по секрету велела испечь к обеду лишнюю дюжину сладких пирожков и большой пирог со сливами для детей.
– Боишься или дожидаешься? – очень тихо спросил Вербин.
Ведь если боишься, если получилось убедить себя в том, что обязательно случится нечто страшное, то нужно постараться этого избежать, например, попросить лучшую подругу приехать на весь день и вместе переночевать, а лучше – и это первое, что приходит в голову, – уехать подальше от места, которое является в видениях. Если боишься.
В сочельник бабушка неизменно пребывает в превосходном расположении духа. Она заставляет детей целый день чистить сливы, а потом, неизменно из года в год, велит дяде Джорджу спуститься на кухню, снять сюртук и не менее получаса мешать пудинг, что дядя Джордж послушно проделывает к шумному восторгу детей и прислуги. Вечер заканчивается развеселой игрой в жмурки. причем еще в самом начале игры дедушка изо всех сил старается, чтобы его поймали и тем дали ему возможность тоже показать свое проворство.
Вика же повела себя иначе, повела так, словно пребывала в полной уверенности, что в состоянии справиться со своими проблемами. Поведение девушки говорило о том, что проблемы ей досаждали, но не более, что она контролировала происходящее.
И в дневнике совершенно точно не звучало, что Виктория ждёт наступления Дня всех влюблённых, чтобы воплотить свои видения в жизнь. Точнее, в смерть.
На следующее утро старики, прихватив с собою такое количество детей, какое умещается на церковной скамье, торжественно отправляются в божий храм. Дома остаются дядя Джордж и тетя. Она протирает графины и накладывает в судки горчицу и хрен, а он носит в столовую бутылки, требует, чтоб ему подали штопор, и путается у всех под ногами.
– Ты отмечала приближение пугающей даты, но не ждала её и не готовилась. Во всяком случае, не писала об этом. Но могла ли ты об этом не писать? Вряд ли… Или я убеждаю себя, что вряд ли?
Феликс уже понял, что дневник был главным собеседником Вики. Возможно, не единственным – это ещё предстояло выяснить, но точно главным. Только с дневником Виктория была абсолютно откровенна, с ним делилась мыслями и планами, сомнениями и желаниям, страхами и радостями. Жизнь молоденькой девушки с неимоверной точностью отражалась на желтоватых страницах, и она не могла не написать в нём, что готовится к четырнадцатому февраля.
Возвратившись из церкви к завтраку, дедушка достает из кармана веточку омелы и заставляет мальчиков целовать под нею своих маленьких кузин. Эта процедура, доставляющая безграничное удовольствие мальчуганам и старому джентльмену, но несколько оскорбляющая бабушкины понятия о нравственности, продолжается до тех пор, пока дедушка не начинает рассказывать, что, когда ему было всего тринадцать лет и три месяца, он тоже поцеловал бабушку под веткою омелы. Услыхав этот рассказ, дети хлопают в ладоши и весело смеются, дядя Джордж и тетя смеются тоже, а бабушка с довольным видом и с добродушной улыбкой заявляет, что дедушка был ужасный повеса. При этих словах дети смеются пуще прежнего, а дедушка громче всех.
Слишком важное событие, чтобы скрыть его от единственного собеседника.
Возможно, у психиатров будет другое мнение, но Вербин решил, что отсутствие в дневнике прямых указаний на подготовку к самоубийству, означает, что подготовки не было. Оставался вопрос, могло ли самоубийство произойти спонтанно, под влиянием нахлынувших эмоций?
Но самая волнующая минута наступает позже, когда бабушка в высоком чепце и темно-сером шелковом платье, а дедушка в пышном гофрированном жабо и белом шейном платке в ожидании гостей занимают свои места в гостиной возле камина, усадив перед собою детей дяди Джорджа вместе с бесчисленными маленькими кузинами и кузенами. Внезапно раздается стук подъезжающей к дому извозчичьей кареты; дядя Джордж, который глядел в окно, восклицает: «Джейн приехала!» Дети бросаются к дверям и кубарем скатываются по лестнице, и вот уже дядя Роберт, тетя Джейн, их прелестный малютка и кормилица поднимаются наверх, сопровождаемые восторженными возгласами детворы и предостережениями кормилицы, беспрестанно повторяющей: «Не ушибите ребенка!» Дедушка берет на руки младенца, бабушка целует свою дочь, и не успел еще улечься шум, вызванный прибытием первых гостей, как уже появляются остальные дяди и тети с новой партией кузенов и кузин. Взрослые кузены ухаживают за своими кузинами, младшие следуют примеру старших, и смех и разговоры — все сливается в беспорядочный веселый гул.
– Тут есть над чем подумать…
Феликс закрыл дневник и поднял взгляд, привычно задержав его на доске с вырезанным изречением Публия Сира: «Contra felicem vix deus vires habet»[2].
– Была ли ты счастлива, Вика? Наверное, да. Ты молода, красива, перед тобой открыты все возможные дороги, ты энергична, умна, полна сил… Но ты себя такой не чувствовала. Тебе казалось, что счастье где-то там, так далеко, что отсюда не видно, что к нему нужно спешить, спотыкаясь и падая, и рыдать, глядя на разбитые колени, и думать, что теперь-то уж до него точно не добраться – до счастья. Ты не видела, что оно совсем рядом – прячется под ворохом проблем, которые ты сама себе выдумала.
Во время минутного затишья раздастся робкий стук в парадную дверь. «Кто это?» — спрашивают все; дети. стоявшие у окна, шепотом говорят: «Это бедная тетя Маргарет»; дядя Джордж выходит из комнаты встречать гостью, а у бабушки на лице появляется неестественное высокомерное выражение — ведь Маргарет без согласия матери вышла замуж за бедняка, и, поскольку нищета была недостаточно тяжкой карой за этот проступок, друзья от нее отвернулись, а ближайшие родственники изгнали ее из лона семьи. Но вот наступило рождество, и недружелюбие, которое целый год боролось с более добрыми чувствами, растаяло под его живительным влиянием, подобно тому как тает первый тонкий лед под лучами утреннего солнца. Матери в минуту гнева не трудно осудить непокорную дочь, но совсем другое дело — среди общего веселья и доброжелательства оттолкнуть ее от очага, у которого она столько раз сидела в этот праздничный день, с годами превращаясь из ребенка в девушку, и вдруг незаметно расцвела в молодую женщину. Напускное выражение оскорбленной добродетели и холодного всепрощения совсем не к лицу старой леди, и когда сестра вводит бедняжку — бледную и безутешную — не от нищеты (нищету она могла бы вынести), но от сознания несправедливости и незаслуженной обиды, — легко убедиться, насколько это выражение притворно. Наступает минутная пауза… Молодая женщина внезапно вырывается из объятий сестры и, всхлипывая. бросается на шею матери. Отец поспешно выходит вперед и протягивает руку ее мужу. Друзья теснятся вокруг с сердечными поздравлениями, и в семье вновь воцаряется согласие и счастье.
Только вот ни одна из этих проблем не казалось достаточно серьёзной, чтобы появилось желание убить себя. Во всяком случае, на взгляд Вербина. Он понимал, что люди разные, что ситуации разные, и что окончательный вывод можно сделать, лишь досконально восстановив все события четырнадцатого февраля и отыскав улики, подтверждающие, что эти события действительно имели место. Но тот факт, что нигде в дневнике Виктория не сказала о желании покончить с собой, стал для Феликса определяющим.
– Ты не чувствовала себя счастливой, но ты не думала о том, чтобы прекратить всё это именно так. – Вербин допил остававшийся в стакане виски, прищурился на изречение, которое Криденс когда-то распорядилась вырезать специально для них, вздохнул и тихо сказал: – Я найду того, кто тебя убил, Вика, обещаю.
Что касается обеда, то он поистине восхитителен: все идет превосходно, все пребывают в наилучшем расположении духа, стараясь ублаготворить себя и других. Дедушка обстоятельнейшим образом описывает покупку индейки, делая небольшие отступления на тему о том, как приобретались другие рождественские индейки в предшествующие годы, а бабушка подтверждает его рассказ вплоть до мельчайших подробностей. Дядя Джордж рассказывает анекдоты, разрезает дичь, пьет вино, шутит с детьми, сидящими за приставным столом, подмигивает влюбленным кузинам и кузенам и умиляет всех своим радушием и веселостью. Когда же, наконец, в комнату входит толстая служанка, едва удерживая в руках гигантский пудинг, на макушке которого красуется ветка остролистника, то поднимается такой невообразимый крик и смех, дети так хлопают пухлыми ручонками и топают коротенькими толстыми ножками, что весь этот шум можно сравнить лишь с восторженными аплодисментами, которыми юные гости встречают поразительное зрелище, когда в сладкие пирожки вливается, зажженный ром. А десерт! А вино! А сколько смеха! Какие произносятся превосходные речи! И что за песни поет муж тети Маргарет, оказавшийся весьма приятным молодым человеком и таким внимательным к бабушке! Что касается дедушки, то он не только с необыкновенным подъемом исполняет свою обычную песню, за что в соответствии с ежегодным ритуалом награждается единогласным «бис!», но даже выступает с новою песенкой, которой никому, кроме бабушки, еще не приходилось слышать, а юный проказник-кузен, которого дедушка и бабушка не слишком жаловали за некий тяжкие грехи — пренебрежение визитами и чрезмерное пристрастие к бэртонскому элю[6], — до колик смешит всех презабавными комическими куплетами.
Десять лет назад
Так, среди мирного веселья проходит вечер, пробуждая в каждом из присутствующих больше любви к ближнему и укрепляя их сердечное расположение друг к другу на целый год сильнее, чем добрая половина проповедей, сочиненная доброй половиной всех священнослужителей на свете.
Мы сильны.
Глава III
Мы невероятно сильны, хоть иногда и кажется, что это не так. И что бы ни произошло, какие бы мысли нас ни посещали, в нас заложено огромной силы желание жить. Если нужно – преодолевая. Если нужно – сражаясь. Даже когда всё плохо и всё вокруг окрашено тьмой – мы хотим жить. Кто-то – чтобы продолжить борьбу и превратить «плохо» в «хорошо», кто-то – повинуясь инстинкту.
Ведь кто бы что ни говорил, мы приходим, чтобы жить, а не умирать.
Новый год
Желание жить делает нас необыкновенно сильными, однако нереальность сна диктует собственные правила и отменяет любые, даже самые главные законы. Даже инстинкты. Нереальность сна способна сделать беспомощным уверенного в себе человека; заставить записного силача страдать от неспособности поднять спичку; сломать упрямца с несгибаемым железным стержнем внутри. Нереальность сна легко меняет белое на чёрное, называя ложью то, во что ты искренне веришь, и отбирая надежду, когда жизнь твоя держится только на ней. В нереальности сна…
Если не считать рождества, мы бы назвали самым приятным календарным событием канун нового года. Правда, существует унылая порода людей, которые полагают, что встречать новый год необходимо с постными лицами, точно их пригласили быть плакальщиками на похоронах старого года. А нам кажется, что куда любезнее — как по отношению к уходящему старому году, так и к только что забрезжившему новому — провожать одного и встречать другого с веселием и ликованием.