Иван Сергеевич Тургенев
Степной король Лир
Нас было человек шесть, собравшихся в один зимний вечер у старинного университетского товарища. Беседа зашла о Шекспире, об его типах, о том, как они глубоко и верно выхвачены из самых недр человеческой «сути». Мы особенно удивлялись их жизненной правде, их вседневности; каждый из нас называл тех Гамлетов, тех Отелло, тех Фальстафов, даже тех Ричардов Третьих и Макбетов (этих последних, правда, только в возможности), с которыми ему пришлось сталкиваться.
– А я, господа, – воскликнул наш хозяин, человек уже пожилой, – знавал одного короля Лира!
– Как так? – спросили мы его.
– Да так же. Хотите, я расскажу вам?
– Сделайте одолжение.
И наш приятель немедленно приступил к повествованию.
I
«Все мое детство, – начал он, – и первую молодость до пятнадцатилетнего возраста я провел в деревне, в имении моей матушки, богатой помещицы ...й губернии. Едва ли не самым резким впечатлением того уже далекого времени осталась в моей памяти фигура нашего ближайшего соседа, некоего Мартына Петровича Харлова. Да и трудно было бы изгладиться тому впечатлению: ничего подобного Харлову я уже в жизни потом не встречал. Представьте себе человека росту исполинского! На громадном туловище сидела, несколько искоса, без всякого признака шеи, чудовищная голова; целая копна спутанных, желто-седых волос вздымалась над нею, зачинаясь чуть не от самых взъерошенных бровей. На обширной площади сизого, как бы облупленного, лица торчал здоровенный, шишковатый нос, надменно топорщилисъ крошечные голубые глазки и раскрывался рот, тоже крошечный, но кривой, растресканный, одного цвета с остальным лицом. Голос из этого рта выходил хотя сиплый, но чрезвычайно крепкий и зычный... Звук его напоминал лязг железных полос, везомых в телеге по дурной мостовой, – и говорил Харлов, точно кричал кому-то в сильный ветер через широкий овраг. Трудно было сказать, что именно выражало лицо Харлова, так оно было пространно... Одним взглядом его, бывало, и не окинешь! Но неприятно оно не было – некоторая даже величавость замечалась в нем, только уж очень оно было дивно и необычно. И что у него были за руки – те же подушки! Что за пальцы, что за ноги! Помнится, я без некоторого почтительного ужаса не мог взирать на двухаршинную спину Мартына Петровича, на его плечи, подобные мельничным жерновам; но особенно поражали меня его уши! Совершенные калачи – с завертками и выгибами; щеки так и приподнимали их с обеих сторон. Носил Мартын Петрович – и зиму и лето – казакин из зеленого сукна, подпоясанный черкесским ремешком, и смазные сапоги; галстуха я никогда на нем не видал, да и вокруг чего подвязал бы он галстух? Дышал он протяжно и тяжко, как бык, но ходил без шума. Можно было подумать, что, попавши в комнату, он постоянно боялся все перебить и опрокинуть, и потому передвигался с места на место осторожно, все больше боком, словно крадучись. Силой он обладал истинно геркулесовской и вследствие этого пользовался большим почетом в околотке: народ наш до сих пор благоговеет перед богатырями. Про него даже сложились легенды: рассказывали, что он однажды в лесу встретился с медведем и чуть не поборол его; что, застав у себя на пасеке чужого мужика-вора, он его вместе с телегой и лошадью перебросил через плетень, и тому подобное. Сам Харлов никогда не хвастался своей силой. „Коли десница у меня благословенная, – говаривал он, – так на то была воля божия!“ Он был горд; только не силою своею он гордился, а своим званием, происхождением, своим умом-разумом.
– Наш род от вшеда (он так выговаривал слово швед); от вшеда Харлуса ведется, – уверял он, – в княжение Ивана Васильевича Темного (вон оно когда!) приехал в Россию; и не пожелал тот вшед Харлус быть чухонским графом – а пожелал быть российским дворянином и в золотую книгу записался. Вот мы, Харловы, откуда взялись!.. И по той самой причине мы все, Харловы, урождаемся белокурые, очами светлые и чистые лицом! потому снеговики́!
– Да, Мартын Петрович, – попытался я было возразить ему, – Ивана Васильевича Темного не было вовсе, а был Иван Васильевич Грозный. Темным прозывался великий князь Василий Васильевич.
– Ври еще! – спокойно ответил мне Харлов, – коли я говорю, стало оно так!
Однажды матушка вздумала похвалить его в глаза за его действительно замечательное бескорыстие.
– Эх, Наталья Николаевна! – промолвил он почти с досадой, – нашли за что хвалить! Нам, господам, нельзя инако; чтоб никакой смерд, земец, подвластный человек и думать о нас худого не дерзнул! Я – Харлов, фамилию свою вон откуда веду... (тут он показал пальцем куда-то очень высоко над собою в потолок) и чести чтоб во мне не было?! Да как это возможно?
В другой раз вздумалось гостившему у моей матушки заезжему сановнику подтрунить над Мартыном Петровичем. Тот опять заговорил о вшеде Харлусе, который выехал в Россию...
– При царе Горохе? – перебил сановник.
– Нет, не при царе Горохе, а при великом князе Иване Васильевиче Темном.
– А я так полагаю, – продолжал сановник, – что род ваш гораздо древнее и восходит даже до времен допотопных, когда водились еще мастодонты и мегалотерии...
Эти ученые термины были совершенно неизвестны Мартыну Петровичу; но он понял, что сановник трунит над ним.
– Может быть, – брякнул он, – наш род точно оченно древний; в то время как мой пращур в Москву прибыл, сказывают, жил в ней дурак не хуже вашего превосходительства, а такие дураки нарождаются только раз в тысячу лет.
Сановник взбеленился, а Харлов качнул головой назад, выставил подбородок, фыркнул, да и был таков. Дня два спустя он снова явился. Матушка начала упрекать его. «Урок ему, сударыня, – перебил Харлов, – не наскакивай зря, спросись прежде, с кем дело имеешь. Млад еще больно, учить его надо». Сановник был почти одних лет с Харловым; но этот исполин привык всех людей считать недорослями. Очень уж он на себя надеялся и решительно никого не боялся. «Разве мне могут что сделать? Где такой человек на свете есть?» – спрашивал он и вдруг принимался хохотать коротким, но оглушительным хохотом.
II
Матушка моя была очень разборчива на знакомства, но Харлова принимала с особенным радушием и многое ему спущала: он, лет двадцать пять тому назад, спас ей жизнь, удержав ее карету на краю глубокого оврага, куда лошади уже свалились. Постромки и шлеи порвались, а Мартын Петрович так и не выпустил из рук схваченного им колеса – хотя кровь брызнула у него из-под ногтей. Матушка моя и женила его: она выдала за него семнадцатилетнюю сироту, воспитанную у ней в доме; ему тогда минуло сорок лет. Жена Мартына Петровича была собой тщедушна, он, говорят, на ладони внес ее к себе в дом, и пожила она с ним недолго; однако родила ему двух дочерей. Матушка моя и после ее смерти продолжала оказывать покровительство Мартыну Петровичу; она поместила старшую дочь его в губернский пансион, потом сыскала ей мужа – и уже имела другого на примете для второй. Харлов был хозяин порядочный, землицы за ним водилось десятин с триста, и обстроился он помаленьку, а уж как крестьяне ему повиновались, – об этом и толковать нечего! По тучности своей Харлов почти никуда не ходил пешком: земля его не носила. Он всюду разъезжал на низеньких беговых дрожках и сам правил лошадью, чахлой, тридцатилетней кобылой, со шрамом от раны на плече: эту рану она получила в бородинском сражении под вахмистром кавалергардского полка. Лошадь эта постоянно хромала как-то на все четыре ноги разом; идти шагом она не могла, а только перетрусывала рысцой, вприпрыжку; ела она чернобыльник и полынь по межам, чего я ни за какой другой лошадью не замечал. Помнится, я всегда недоумевал, как могла эта полуживая кляча возить такую страшную тяжесть. Я не смею повторить, сколько в нашем соседе насчитывали пудов. За спиной Мартына Петровича помещался на беговых дрожках его черномазый казачок Максимка. Прижавшись всем телом и лицом к своему барину и упираясь босыми ногами в заднюю ось дрожек, он казался листиком или червяком, случайно приставшим к воздвигавшейся перед ним исполинской туше. Тот же казачок раз в неделю брил Мартына Петровича. Для исполнения этой операции он, говорят, становился на стол; иные шутники уверяли, что он принужден был бегать вокруг подбородка своего барина. Харлов не любил подолгу сидеть дома, и потому его частенько можно было видеть разъезжающим в своем неизменном экипаже, с вожжами в одной руке (другою он хватски, с вывертом локтя, опирался на колено), с крошечным старым картузом на самом верху головы. Он бодро посматривал кругом своими медвежьими глазенками, окликал громовым голосом всех встречных мужиков, мещан, купцов; попам, которых очень не любил, посылал крепкие посулы и однажды, поравнявшись со мною (я вышел прогуляться с ружьем), так заатукал на лежавшего возле дороги зайца, что стон и звон стояли у меня в ушах до самого вечера.
III
Матушка моя, как я уже сказал, радушно принимала Мартына Петровича; она знала, какое глубокое уважение он питал к ее особе. «Барыня! госпожа! Нашего поля ягодка», – так отзывался он о ней. Он величал ее благодетельницей, а она видела в нем преданного великана, который не усомнился бы пойти за нее один на целую ватагу мужиков; и хотя не предвиделось даже возможности подобного столкновения, однако, по понятиям матушки, при отсутствии мужа (она рано овдовела) таким защитником, как Мартын Петрович, брезгать не следовало. Притом же человек он был прямой, ни в ком не заискивал, денег не занимал, вина не пил – и глуп тоже не был, хотя образования не получил никакого. Матушка доверяла Мартыну Петровичу. Когда ей вздумалось составить духовное завещание, она потребовала его в свидетели, и он нарочно ездил домой за железными круглыми очками, без которых писать не мог; и с очками-то на носу он едва-едва, в течение четверти часа, пыхтя и отдуваясь, успел начертать свой чин, имя, отчество и фамилию, причем буквы ставил огромные, четырехугольные, с титлами и хвостами, а совершив свой труд, объявил, что устал и что ему – что писать, что блох ловить – все едино. Да, матушка его уважала... однако дальше столовой его у нас не пускали. Уж очень сильный шел от него дух: землей отдавало от него, лесным дромом, тиной болотной. «Как есть леший!» – уверяла моя старая няня. К обеду Мартыну Петровичу ставили в углу особый стол – и он этим не обижался – он знал, что другим неловко было сидеть с ним рядом – да и ему было привольнее есть; а ел он так, как, я полагаю, не едал никто со времен Полифэма. Для него всегда в самом начале обеда припасали, в видах предосторожности, горшок каши фунтов в шесть: «А то ведь ты меня объешь!» – говаривала матушка. «И то, сударыня, объем!» – отвечал, ухмыляясь, Мартын Петрович.
Матушка любила слушать его рассуждения о каком-нибудь хозяйственном предмете; но долго не могла выдерживать его голос.
– Что это, мой батюшка! – восклицала она, – ты бы от этого хоть полечился, что ли! Совсем оглушил меня. Этакая труба!
– Наталья Николаевна! Благодетельница! – отвечал обыкновенно Мартын Петрович. – Я в своей гортани не волен. Да и какое лекарство меня пронять может – извольте посудить? Я вот лучше помолчу маленечко.
Действительно, я полагаю, никакое лекарство не могло бы пронять Мартына Петровича. Он же никогда и болен не бывал.
Рассказывать он не умел и не любил. «От долгих речей одышка бывает», – замечал он с укоризной. Только когда его наводили на двенадцатый год (он служил в ополчении и получил бронзовую медаль, которую по праздникам носил на владимирской ленточке), когда его расспрашивали про французов, он сообщал кой-какие анекдоты, хотя постоянно уверял притом, что никаких французов, настоящих, в Россию не приходило, а так, мародеришки с голодухи набежали, и что он много этой швали по лесам колачивал.
IV
А между тем и на этого несокрушимого, самоуверенного исполина находили минуты меланхолии и раздумья. Без всякой видимой причины он вдруг начинал скучать; запирался один к себе в комнату и гудел – именно гудел, как целый пчелиный рой; либо призывал казачка Максимку и приказывал ему или читать вслух из единственной, забредшей к нему в дом книги, разрозненного тома новиковского «Покоящегося Трудолюбца», или петь. И Максимка, который, по странной игре случая, умел читать по складам, принимался, с обычным перерубанием слов и перестановлением ударений, выкрикивать фразы, вроде следующей: «Но че́-ловек страстный выводит из сего пустого места, кото-рое он находит в тварях, совсем противные следствия. Каждая тварь особо, ска-зывает он, не сильна сделать меня счас-тливым!» и т. д.
[1] – или затягивал тончайшим голоском заунывную песенку, в которой только можно было разобрать, что: «И... и... э... и... э... и... Ааа... ска!.. О... у... у... би... и... и... и... ла!» А Мартын Петрович качал головою, упоминал о бренности, о том, что все пойдет прахом, увянет, яко былие; прейдет – и не будет! Попалась ему как-то картинка, изображавшая горящую свечу, в которую со всех сторон, напрягши щеки, дуют ветры; внизу стояла подпись: «Такова жизнь человеческая!» Очень понравилась ему эта картинка; он повесил ее у себя в кабинете; но в обыкновенное, не меланхолическое, время перевертывал ее лицом к стене, чтобы не смущала. Харлов, этот колосс, боялся смерти! К помощи религии, к молитве он, впрочем, и в припадке меланхолии прибегал редко; он и тут больше надеялся на свой собственный ум. Набожности в нем особенной не было; его в церкви не часто видали; правда, он говорил, что не ходит туда по той будто причине, что по размеру тела своего боится выдавить всех вон. Припадок обыкновенно кончался тем, что Мартын Петрович начнет посвистывать – и вдруг громогласным голосом прикажет заложить себе дрожки и покатит куда-нибудь по соседству, не без удали потрясая свободной рукою над козырьком картуза, как бы желая сказать, что нам, мол, теперь всё – трын-трава! Русский был человек.
V
Силачи, подобные Мартыну Петровичу, бывают большей частью нрава флегматического; он, напротив того, довольно легко раздражался. Особенно выводил его из терпения приютившийся в нашем доме, в качестве не то шута, не то нахлебника – брат его покойной жены – некто Бычков, с младых ногтей прозванный Сувениром и так уже оставшийся Сувениром для всех, даже для слуг, которые, правда, величали его Сувениром Тимофеичем. Настоящего своего имени он, кажется, и сам не знал. Это был человек мизерный, всеми презираемый: приживальщик, одним словом. С одной стороны рта у него недоставало всех зубов, отчего его маленькое, морщинистое лицо казалось искривленным. Он вечно суетился, егозил: в девичью заберется или в контору, на слободку к попам, а не то к старосте в избу; отовсюду его гонят, а он только пожимается, да щурит свои косые глазки, да смеется дрянно, жидко, точно бутылку полощет. Мне всегда казалось, что, будь у Сувенира деньги, самый бы скверный человек из него вышел, безнравственный, злой, даже жестокий. Бедность поневоле его «сократила». Пить позволялось ему только в праздники. Одевали его прилично, по приказанию матушки, так как он по вечерам составлял ее партию в пикет или бостон. Сувенир то и дело твердил: «Я вот, позвольте, я чичас, чичас». – «Да что чичас?» – с досадой спросит его матушка. Он мгновенно откинет руки назад, струсит и лепечет: «Как прикажете-с!» Под дверями послушать, посплетничать, а главное «шпынять», дразнить – другой у него заботы не было – и «шпынял» он так, как будто имел на то право, как будто мстил за что-то. Мартына Петровича он звал братцем и надоедал ему пуще горькой редьки. «Вы сестрицу Маргариту Тимофеевну за что уморили?» – приставал он к нему, вертясь перед ним и хихикая. Однажды Мартын Петрович сидел в биллиардной, прохладной комнате, в которой никто никогда ни одной мухи не видал и которую сосед наш, враг жары и солнца, – оттого очень жаловал. Сидел он между стеной и биллиардом. Сувенир шмыгал мимо его «чрева», дразнил его, кривлялся... Мартын Петрович хотел оттолкнуть его – и двинул обеими руками вперед. К счастью Сувенира, он успел увернуться – ладони его братца пришлись в упор о край биллиарда – и со всех шести винтов слетел тяжелый деревенский биллиард... В какую лепешку превратился бы Сувенир, если б попал под эти мощные руки!
VI
Я давно любопытствовал посмотреть, как устроил свое жилище Мартын Петрович, что у него за дом. Однажды я вызвался проводить его верхом до Еськова (так называлось его имение). «Вишь ты! Хочешь посмотреть мою державу, – промолвил Мартын Петрович. – Изволь! И сад покажу, и дом, и гумно – и все. У меня всякого добра много!» Мы отправились. От нашего села до Еськова считалось всего версты три. «Вот она, моя держава! – загремел вдруг Мартын Петрович, силясь обернуть свою неподвижную голову и разводя рукой направо и налево. – Все мое!» Усадьба Харлова находилась на вершине пологого холма; внизу к небольшому пруду лепилось несколько плохих мужичьих избенок. У пруда, на плоту, старая баба в клетчатой поневе колотила вальком скрученное белье.
– Аксинья! – гаркнул Мартын Петрович, да так, что грачи стаей взвились из соседнего овсяного поля... – Мужу портки моешь?
Баба разом обернулась и поклонилась в пояс.
– Портки, батюшка, – послышался ее слабый голос.
– То-то! Вот посмотри, – продолжал Мартын Петрович, пробираясь рысцой вдоль полусгнившего плетня, – это моя конопля; а та вон – крестьянская; разницу видишь? А вот это мой сад; яблони я понасажал, и ракиты – тоже я. А то тут и древа никакого не было. Вот так-то – учись.
Мы завернули на двор, огороженный тыном; прямо против ворот возвышался ветхий-ветхий флигелек с соломенной крышей и крылечком на столбиках; в стороне стоял другой, поновей и с крохотным мезонином – но тоже на курьих ножках. «Вот ты опять учись, – промолвил Харлов, – вишь, отцы-то наши в какой хороминке жили; а теперь я вона какие палаты себе соорудил». Палаты эти походили на карточный домик. Собак пять-шесть, одна другой лохматей и безобразней, приветствовали нас лаем. «Овчары! – заметил Мартын Петрович. – Настоящие крымские! Цыц, оглашенные! Вот возьму да всех перевешаю». На крыльце нового флигелька показался молодой человек в длинном нанковом балахоне, муж старшей дочери Мартына Петровича. Проворно подскочив к дрожкам, он почтительно поддержал под локоть слезавшего тестя – и даже одной рукой сделал пример, будто подхватывает исполинскую ногу, которую тот, наклонясь вперед туловищем, заносил с размаху через сидение; потом он помог мне сойти с лошади.
– Анна! – воскликнул Харлов, – Натальи Николаевнин сынок к нам пожаловал; попоштовать его надо. Да где Евлампиюшка? (Анной звали старшую дочь, Евлампией – меньшую.)
– Дома нет; в поле за васильками пошла, – отозвалась Анна, показавшись в окошке возле двери.
– Творог есть? – спросил Харлов.
– Есть.
– И сливки есть?
– Есть.
– Ну, тащи на стол, а я им пока кабинет свой покажу. Пожалуйте сюда, сюда, – прибавил он, обратясь ко мне и зазывая меня указательным пальцем. У себя в доме он меня не «тыкал»: надо ж хозяину быть вежливым. Он повел меня по коридору. – Вот где я пребываю, – промолвил он, шагнув боком через порог широкой двери, – а вот и мой кабинет. Милости просим!
Кабинет этот оказался большой комнатой, неоштукатуренной и почти пустой; по стенам, на неровно вбитых гвоздях, висели две нагайки, трехугольная порыжелая шляпа, одноствольное ружье, сабля, какой-то странный хомут с бляхами и картина, изображающая горящую свечу под ветрами; в одном углу стоял деревянный диван, покрытый пестрым ковром. Сотни мух густо жужжали под потолком; впрочем, в комнате было прохладно; только очень сильно разило тем особенным лесным запахом, который всюду сопровождал Мартына Петровича.
– Что ж, хорош кабинет? – спросил меня Харлов.
– Очень хорош.
– Ты посмотри, вон у меня голландский хомут висит, – продолжал Харлов, снова впадая в «тыкание». – Чудесный хомут! У жида выменял. Ты погляди-ка!
– Хомут хороший.
– Самый хозяйственный! Да ты понюхай... какова кожа!
Я понюхал хомут. От него несло прелой ворванью – и больше ничего.
– Ну, присядьте – вон там на стульчике, будьте гости, – промолвил Харлов, а сам опустился на диван и словно задремал, закрыл глаза, засопел даже. Я молча глядел на него и не мог довольно надивиться: гора – да и полно! Он вдруг встрепенулся.
– Анна! – закричал он, и при этом его громадный живот приподнялся и опал, как волна на море, – что ж ты? Поворачивайся! Аль не слыхала?
– Все готово, батюшка, пожалуйте, – раздался голос его дочери.
Я внутренно подивился быстроте, с которой исполнялись повеления Мартына Петровича, и отправился за ним в гостиную, где на столе, покрытом красной скатертью с белыми разводами, уже была приготовлена закуска: творог, сливки, пшеничный хлеб, даже толченый сахар с имбирем. Пока я управлялся с творогом, Мартын Петрович, ласково пробурчав: «Кушай, дружок, кушай, голубчик, не брезгай нашей деревенской снедью», – опять присел в углу и опять словно задремал. Предо мной, неподвижно, с опущенными глазами, стояла Анна Мартыновна, а в окно я мог видеть, как ее муж проваживал по двору моего клеппера, собственными руками перетирая цепочку трензеля.
VII
Матушка моя не жаловала старшей дочери Харлова; она называла ее гордячкой. Анна Мартыновна почти никогда не являлась к нам на поклон и в присутствии матушки держалась чинно и холодно, хотя по ее милости и в пансионе обучалась, и замуж вышла, и в день свадьбы получила от нее тысячу рублей ассигнациями да желтую турецкую шаль, правда несколько поношенную. Это была женщина росту среднего, сухощавая, очень живая и проворная в своих движениях, с русыми густыми волосами, с красивым смуглым лицом, на котором несколько странно, но приятно выдавались бледно-голубые узкие глаза; нос она имела прямой и тонкий, губы тоже тонкие и подбородок «шпилькой». Всякий, взглянув на нее, наверное, подумал бы: «Ну, какая же ты умница – и злюка!» И со всем тем в ней было что-то привлекательное; даже темные родинки, рассыпанные «гречишкой» по ее лицу, шли к ней и усиливали чувство, которое она возбуждала. Подсунув под косынку руки, она украдкой – сверху вниз (я сидел, она стояла) – посматривала на меня; недобрая улыбочка бродила по ее губам, по щекам, в тени длинных ресниц. «Ох ты, балованный барчонок!» – словно говорила эта улыбка. Всякий раз, когда она дышала, у ней ноздри слегка расширялись – это тоже было несколько странно; но все-таки мне казалось, что полюби меня Анна Мартыновна или только захоти поцеловать меня своими тонкими жесткими губами, – я бы от восторга до потолка подпрыгнул. Я знал, что она была очень строга и взыскательна, что бабы и девки боялись ее как огня, – но что за дело! Анна Мартыновна тайно волновала мое воображение... Впрочем, мне тогда только минуло пятнадцать лет, а в эти годы!..
Мартын Петрович опять встрепенулся.
– Анна! – крикнул он, – ты бы на фортепьянах побренчала... Молодые господа это любят.
Я оглянулся: в комнате стояло какое-то жалкое подобие фортепьян.
– Слушаю, батюшка, – ответила Анна Мартыновна. – Только что же я им буду играть? Им это не будет интересно.
– Так чему ж тебя обучали в пинсионе?
– Я все перезабыла... да и струны полопались.
Голосок у Анны Мартыновны был очень приятный, звонкий и словно жалобный... вроде того, какой бывает у хищных птиц.
– Ну, – проговорил Мартын Петрович и задумался. – Ну, – начал он опять, – так не хотите ли гумно посмотреть, полюбопытствовать? Вас Володька проводит. – Эй, Володька! – крикнул он своему зятю, который все еще расхаживал по двору с моею лошадью, – проводи вот их на гумно... и вообще... покажь мое хозяйство. А мне соснуть надо! Так-то! Счастливо оставаться!
Он вышел вон, и я за ним. Анна Мартыновна тотчас стала проворно и как бы с досадой убирать со стола. На пороге двери я обернулся и поклонился ей; но она словно не заметила моего поклона, только опять улыбнулась, да еще злее прежнего.
Я взял у харловского зятя мою лошадь и повел ее в поводу. Мы вместе с ним пошли на гумно, – но так как ничего в нем особенно любопытного не открыли, притом же он во мне, как в молодом мальчике, не мог предполагать отменную любовь к хозяйству, то мы и вернулись через сад на дорогу.
Григорий Чхартишвили
VIII
Но нет Востока и Запада нет
(о новом андрогине в мировой литературе)
Я хорошо знал харловского зятя: звали его Слёткиным, Владимиром Васильевичем; он был сирота, сын мелкого чиновника, поверенного по делам у матушки, и ее воспитанник. Сперва поместили его в уездное училище, потом он поступил в «вотчинную контору», потом записали его на службу по казенным магазинам и, наконец, женили на дочери Мартына Петровича. Матушка называла его жиденком, и он действительно своими курчавыми волосиками, своими черными и вечно мокрыми, как вареный чернослив, глазами, своим ястребиным носом и широким красным ртом напоминал еврейский тип; только цвет кожи он имел белый и был вообще весьма недурен собою. Нрава он был услужливого, лишь бы дело не касалось его личной выгоды. Тут он тотчас терялся от жадности, до слез даже доходил; из-за тряпки готов канючить целый день, сто раз напомнит о данном обещании, и обижается, и пищит, если оно не тотчас исполняется. Он любил таскаться по полям с ружьем; и когда случалось ему залучить зайца или утку, с особенным чувством клал свою добычу в ягдташ, приговаривая: «Ну, теперь шалишь, не уйдешь! Теперь мне послужишь!»
Терминологическое неудобство
– Добрый конек у вас, – заговорил он своим шепелявым голосом, помогая мне взобраться на седло, – вот бы мне такую лошадку! Да где! Счастье мое не такое. Хоть бы вы матушку вашу попросили... напомнили.
По частоте упоминания, или, как теперь говорят, «по рейтингу цитирования», строчки о Востоке и Западе из трескучей баллады Киплинга об украденной полковничьей кобыле сопоставимы разве что с монологом Гамлета, причем используются они для аргументации прямо противоположных установок. Давно ли в «Иностранной Литературе» был напечатан страшноватый роман Корагессана Т. Бойла «Восток есть Восток», в котором талантливо доказывается, что нет, не понять им друг друга и не сойтись, даже в такой многонациональной и толерантной стране, как Соединенные Штаты Америки. И вот перед вами целый номер журнала, вознамерившийся уверить читателей в обратном.
– А она вам обещала?
Так есть Запад и Восток или нет? Понять им друг друга или не понять? Сойдутся они или не сойдутся (имеется в виду – раньше, чем Небо и Земля на страшный Господень суд)?
– Кабы обещала! Нет; но я полагал, что по великому ее благодушеству...
Прежде всего неплохо бы еще раз напомнить самим себе, что мы понимаем под Западом и Востоком, ибо здесь имеет место, по выражению С.Аверинцева, некоторое «терминологическое неудобство». Собственно, Восток – это всё, что по правую руку, когда стоишь лицом к Северу, а Запад, соответственно, – всё, что по левую. Посему для немца Восток – это Мекленбург и Бранденбург, для англичанина – Норфолк и Саффолк, китайцы же Уйгурию и Синьцзян называют Западным краем. Но что уж в Синьцзян ходить, возьмем лучше нашу Россию. Куда ее только не относят – то к Востоку, то к Западу, то она вбирает в себя все страны света(«Нам внятно всё». А.Блок), то вообще выпадает из системы координат («Мы не принадлежим ни к Востоку, ни к Западу, и у нас нет традиций ни того, ни другого». П.Чаадаев).
– Вы бы к Мартыну Петровичу обратились.
Но все же, невзирая на очевидную терминологическую эфемерность, Восток и Запад реально существуют, и мы, оперируя этими понятиями, в общем, держим в голове примерно одно и то же.
– К Мартыну Петровичу! – повторил протяжно Слёткин. – Для него – что я, что какой-нибудь ничтожный казачок Максимка – всё едино. Как есть в черном теле нас содержит, и никакой от него награды не видать за все труды.
– Неужели?
«…Несмотря на то, что история человечества едина, что в ней мы не можем выделить Восток как нечто обособленное, понятия Восток и Запад остаются в нашем представлении раздельными и в чем-то несоединимыми».
Академик Ольденбург
– Да, ей-богу же. Как скажет: «Мое слово свято!» – ну, вот точно топором отрубит. Проси, не проси – все едино. Да и Анна Мартыновна, супруга моя, такого авантажа перед ним не имеет, как Евлампия Мартыновна.
Попробуем провести инвентаризацию классических противопоставлений Востока и Запада. Для экономии места и из уважения к эрудированному читателю сделаем это без лишних разглагольствований, в виде таблицы.
– Ах, господи боже мой, батюшка! – перебил он вдруг самого себя и с отчаянием всплеснул руками. – Посмотрите: что это? Целый полуосьминник овса, нашего овса, какой-то злодей выкосил. Каков?! Вот тут и живи! Разбойники, разбойники! Вот уж точно правду говорят, что не верь Еськову, Беськову, Ерину, Белину (так назывались четыре окрестные деревни). Ах, ах, что это! Рубля, почитай, на полтора, а то и на два – убытку!
В голосе Слёткина слышались чуть не рыданья. Я толкнул лошадь под бока и поехал от него прочь.
| Запад | Восток |
| Мужское начало Ян | Женское начало Инь |
| Материя | Дух |
| Рационализм | Интуиция |
| В фокусе – деталь | В фокусе – целое |
| Примат индивидуализма | Примат коллективизма |
| Знает как | Знает зачем |
| Умеет жить | Умеет умирать |
Восклицания Слёткина еще долетали до моего слуха, как вдруг, на повороте дороги, попалась мне та самая вторая дочь Харлова, Евлампия, которая, по словам Анны Мартыновны, ушла в поле за васильками. Густой венок из этих цветов обвивал ее голову. Мы обменялись поклонами молча. Евлампия была тоже очень недурна собой, не хуже сестры, но только в другом роде. Росту она была высокого, сложения дородного; все в ней было велико: и голова, и ноги, и руки, и белые, как снег, зубы, и особенно глаза, выпуклые, с поволокой, темно-синие, как стеклярус; все в ней было даже монументально (недаром она доводилась Мартыну Петровичу дочкой), но красиво. Белокурую густую косу она, видимо, не знала куда деть и раза три обматывала ее вокруг темени. Рот у ней был прелестный, свежий, как розан, малинового цвета, и когда она говорила, середина верхней губы очень мило приподнималась. Но во взгляде ее огромных глаз было что-то дикое и почти суровое. «Вольница, казачья кровь», – так отзывался о ней Мартын Петрович. Я побаивался ее... Мне эта осанистая красавица напоминала своего батюшку.
Я отъехал еще немного дальше и услышал, что она запела ровным, сильным, несколько резким, прямо крестьянским голосом, потом она вдруг умолкла. Я оглянулся и с вершины холма увидал ее, стоявшую возле харловского зятя перед скошенным осьминником овса. Тот размахивал и указывал руками, а она не шевелилась. Солнце освещало ее высокую фигуру, и ярко голубел васильковый венок на ее голове.
Таблица может быть продолжена до бесконечности, а также оспорена по каждому пункту, но суть не в этом. Главное здесь не конкретные антонимические пары, а сама зеркальность. «Восточное» – это то, что представлялось Западу чужим, непохожим, экзотичным. И, разумеется, наоборот. При этом понятие Востока, настоящего Востока, для европейцев все время меняло меридиан, вслед за купцами, миссионерами и морскими пехотинцами перемещаясь в сторону Индийского, а затем Тихого океана. Ближний Восток для Запада – знакомство давнее, привычное, можно сказать, детское. Восток неближний (не путать с Дальним Востоком, ибо неближний Восток шире) – знакомство взрослое и потому воспринимаемое на усложненном уровне. Скажем так: Ближний Восток для западного человека – Шехерезада и Ходжа Насреддин, неближний – Упанишады и дзэнские коаны.
IX
Что же касается самого Востока, то после средневекового выплеска агрессии (арабы-монголы-османы) он погрузился в нарциссическую апатию и Западом интересовался мало – до тех пор, пока мог себе это позволить. Лишь когда Европа стала ломиться в ворота, навязывая фабричные товары и свою импортированную с Востока же религию, ориентальный мир обернулся к Западу лицом. Именно с этого момента обозначилась несоединимость Запада и Востока. Именно с этого момента они начали соединяться и были сделаны первые шаги на долгом пути к созданию единого мира, единой мировой культуры и, что для нашего специального номера представляет интерес приоритетный, единой мировой литературы. Только сейчас, в конце ХХ века, преодолен некий качественный барьер и появилась возможность говорить о литературе, для которой нет Востока и Запада, а точнее – нет границы между Востоком и Западом, потому что и левая, и правая стороны горизонта для писателей этого направления в равной степени родны и неэкзотичны. Об этом спецномер журнала, об этом и статья.
Я уже, кажется, сказывал вам, господа, что и для этой второй дочери Харлова матушка моя припасла жениха. То был один из самых бедных наших соседей, отставной армейский майор Житков, Гаврило Федулыч, человек уже немолодой и – как он сам выражался, не без самодовольства, впрочем, и словно рекомендуя себя – «битый да ломаный». Он едва разумел грамоте и очень был глуп, но втайне надеялся попасть к моей матушке в управляющие, ибо чувствовал себя «исполнителем». «Что другoe-с, а зубьё считать у мужичья – это я до тонкости понимаю, – говаривал он, чуть не скрипя собственными зубами, – потому – привык, – пояснял он, – в прежней моей, значит, должности». Будь Житков меньше глуп, он бы понял, что именно в управляющие к матушке попасть не предстояло ему никаких шансов, так как для этого нужно было сместить настоящего управляющего, некоего Квицинского, весьма характерного и дельного поляка, которому матушка вполне доверяла. Лицо у Житкова было длинное, лошадиное; оно все обросло пыльно-белокурыми волосами, даже щеки под глазами все заросли; в самые сильные морозы оно было покрыто обильным поктом, словно росинками. При виде матушки он немедленно вытягивался в струнку, голова его начинала дрожать от усердия, огромные руки слегка похлопывали по ляжкам, и вся фигура, казалось, так и взывала: «Повели!.. и я устремлюсь!» Матушка не обманывалась насчет его способностей, что не мешало ей, однако, заботиться об его свадьбе с Евлампией.
Однако в новом культурном феномене нам не разобраться без экскурсии, пусть самой краткой, в предшествующий этап сближения Запада и Востока, который следовало бы назвать Периодом Преодоления Экзотизма.
– Только сладишь ли ты с ней, отец мой? – спросила она его однажды.
Восток на Западе
Житков самодовольно улыбнулся.
Отличительная черта ориентализма как литературного направления и художественного приема – любовь к Востоку издалека, часто – любовь к Востоку вымышленному, идеализированному. Он предстает как метафора, как зеркало, с помощью которого Запад пытается разглядеть дефекты и несимпатичности собственной физиономии. Не раз Восток служил для западной литературы аргументом, доказывающим неправильность Запада. При этом сохранялась эмоциональная дистанция, отчужденность, даже если автор искренне симпатизировал Востоку и неплохо его знал. Чем ближе к нынешней эпохе тотальной информированности, тем глубже и точнее знание западного писателя о Востоке, но все равно литераторы этой плеяды оставались (и остаются, если они еще живы) людьми оксидентальными, их ориентализм не врожденного, а благоприобретенного свойства.
– Помилуйте, Наталья Николаевна! Целую роту в порядке содержал, по струнке ходили, а это что же-с? Плевое дело.
– То рота, отец мой, а то девушка благородная, жена, – заметила матушка с неудовольствием.
Интерес к восточной культуре впервые зародился в Европе триста лет назад, когда при дворе Людовика XIV появилась мода на «шинуазери» – китайские вазы, ширмы, веера, садовые домики. В следующем столетии ориентальная тематика проникла в большую литературу (Монтескье, Вольтер, Гёте). Но Восток пока привлекает литераторов лишь в качестве камуфляжа или декорации, он нужен для аллегории и для изысканности. Вторая волна ориентализма поднялась в конце XIX века и докатилась до настоящего времени. На сей раз началось с моды на «жапонизм» (импрессионисты, «Чио-Чио-сан», «Гейша», Пьер Лоти и прочее), но с развитием научной ориенталистики, с появлением переводов философской и религиозной классики Востока любопытство сменилось глубоким интересом. Запад входил в эпоху усложненности, начинал уставать от прямолинейности и простодушного утилитаризма. Увлечение Востоком означало в первую очередь отторжение западных ценностей, бегство от них, причем в ряде случаев бегство вполне физическое и безвозвратное (Рембо, Гоген). В литературе провозвестники нового взгляда – Торо, Эмерсон, вообще круг американских трансценденталистов, для которых романтический (и все еще, разумеется, экзотический) Восток – уже не просто фигура антуража, а родина изначальных философских истин.
– Помилуйте-с! Наталья Николаевна! – снова воскликнул Житков. – Это мы всё очень понять можем. Одно слово: барышня, особа нежная!
– Ну! – решила наконец матушка, – Евлампия себя в обиду не даст.
Впрочем, ориентализм как литературный стиль изучен и разложен по полочкам так основательно, что читатель наверняка не будет в претензии, если мы помянем лишь самые громкие имена, да и то в жанре конспекта.
Поминальник ориентализма
X
(конец XIX – конец XX вв.)
Герман Гессе
Однажды – дело было в июне месяце и день склонялся к вечеру – человек доложил о приезде Мартына Петровича. Матушка удивилась: мы его более недели не видали, но он никогда так поздно не посещал нас. «Что-нибудь случилось!» – воскликнула она вполголоса. Лицо Мартына Петровича, когда он ввалился в комнату и тотчас же опустился на стул возле двери, имело такое необычайное выражение, оно так было задумчиво и даже бледно, что матушка моя невольно и громко повторила свое восклицание. Мартын Петрович уставил на нее свои маленькие глаза, помолчал, вздохнул тяжело, помолчал опять и объявил наконец, что приехал по одному делу... которое... такого рода, что по причине...
«Я добирался до Индии и Китая не кораблем и не поездом, туда нужно было искать магические мосты».
Пробормотав эти несвязные слова, он вдруг поднялся и вышел.
Классический пример платонической любви к мифологизированному Востоку в духе Ex Oriente lux. Как известно, единственное очное соприкосновение писателя с Востоком (путешествие в Индию в 1911 г.) привело к жестокому разочарованию, и в дальнейшем путешествий в восточную реальность не было.
Матушка позвонила, велела вошедшему лакею тотчас догнать и непременно воротить Мартына Петровича, но тот уже успел сесть на свои дрожки и убраться.
Эзра Паунд
На следующее утро матушка, которую странный поступок Мартына Петровича и необычайное выражение его лица одинаково изумили и даже смутили, собиралась было послать к нему нарочного, как он сам опять появился перед нею. На этот раз он казался спокойнее.
С Востока на Запад летят цветки абрикосаЯ пытаюсь мешать их падению.
Ориентализм как творческое кредо: смотреть на мир глазами чужого. «Восточная» поэзия, предназначенная исключительно западному читателю. Изобилие неточностей, мешанина из китайских и японских слов, имен и географических названий:
– Сказывай, батюшка, сказывай, – воскликнула матушка, как только увидела его, – что это с тобою поделалось? Я, право, вчера подумала: господи! – подумала я, – уж не рехнулся ли старик наш в рассудке своем?
И тогда я буду тебя встречатьНа Долгом Ветреном Берегу,Тё-фу-са, Долгой реки, Тё-ка.
– Не рехнулся я, сударыня, в рассудке своем, – отвечал Мартын Петрович, – не таковский я человек. Но мне нужно с вами посоветоваться.
– О чем?
– Только сомневаюсь я, будет ли вам сие приятно...
– Говори, говори, отец, да попроще. Не волнуй ты меня! К чему тут сие? Говори проще. Али опять меланхолия на тебя нашла?
Русский Cеребряный век
Харлов нахмурился.
Вследствие географической и исторической близости к Востоку ориентализм как литературное течение возник поздно, эхом западного «жапонизма». Подлинный интерес к Востоку как следствие Русско-японской войны. Восток грозный, апокалипсический:
– Нет, не меланхолия – она у меня к новолунию бывает; а позвольте вас спросить, сударыня, вы о смерти как полагаете?
Как саранча неисчислимыИ ненасытны, как она…Соловьев; «Штабс-капитан Рыбников».
Матушка всполохнулась.
Восток манящий, экзотический:
– О чем?
Восемь дней от Харрара я вел караван…Гумилев;
– О смерти. Может ли смерть кого ни на есть на сем свете пощадить?
Гейши, девочки, малютки, вы четырнадцати лет…Бальмонт.
– Это ты еще что вздумал, отец мой? Кто из нас бессмертный? Уж на что ты великан уродился – и тебе конец будет.
Восток лучезарный, спасительный: трилогия Андрея Белого;
– Будет! ох, будет! – подхватил Харлов и потупился. – Случилось со мною сонное мечтание... – протянул он наконец.
На нас ордой опьянелойРухните с темных становий –Оживить одряхлевшее телоВолной пылающей кровиБрюсов;
– Что ты говоришь? – перебила его матушка.
Туда, туда, где Изанаги читала «Моногатори» ПерунуХлебников.
– Сонное мечтание, – повторил он. – Я ведь сновидец!
– Ты?
У.Б.Йейтс
– Я! А вы не знали? – Харлов вздохнул. – Ну, вот... Прилег я как-то, сударыня, неделю тому назад с лишком, под самые заговены к Петрову посту; прилег я после обеда отдохнуть маленько, ну и заснул! И вижу, будто в комнату ко мне вбег вороной жеребенок. И стал тот жеребенок играть и зубы скалить. Как жук вороной жеребенок.
Меч рода Сато на моих коленях;Сверкает зеркалом его клинок…
Харлов умолк.
Использование символики и эстетики Но, японская концепция театра как действа для посвященных.
– Ну? – промолвила матушка.
– И как обернется вдруг этот самый жеребенок, да как лягнет меня в левый локоть, в самый как есть поджилок! Я проснулся – ан рука не действует и нога левая тоже. Ну, думаю, паралич; однако поразмялся и снова вошел в действие: только мурашки долго по суставцам бегали и теперь еще бегают. Как разожму ладонь, так и забегают.
Олдос Хаксли
– Да ты, Мартын Петрович, как-нибудь руку перележал.
Восточный мистицизм и индийская философия как Путь, альтернативный антиутопическому «дивному новому миру».
– Нет, сударыня; не то вы изволите говорить! Это мне предостережение... К смерти моей, значит.
– Ну вот еще! – начала было матушка.
Дж.Д.Сэлинджер
– Предостережение! Готовься, мол, человече! И потому, я, сударыня, вот что имею доложить вам, нимало не медля. Не желая, – закричал вдруг Харлов, – чтоб та самая смерть меня, раба божия, врасплох застала, положил я так-то в уме своем: разделить мне теперь же, при жизни, имение мое между двумя моими дочерьми, Анной и Евлампией, как мне господь бог на душу пошлет. – Мартын Петрович остановился, охнул и прибавил: – Нимало не медля.
Дзэн как жизненная и творческая парадигма. Санскритская поэтика и символика в «Девяти рассказах». Собственное творчество – траектория от хлопка двумя ладонями к хлопку одной ладонью, каковой длится (но, естественно, не звучит) вот уже четвертое десятилетие.
– Что ж? Это дело хорошее, – заметила матушка, – только, я думаю, ты напрасно спешишь.
Роберт Пирсиг
– И так как я желаю в сем деле, – продолжал, еще более возвысив голос, Харлов, – должный порядок и законность соблюсти, то покорнейше прошу вашего сыночка, Дмитрия Семеновича, – вас я, сударыня, обеспокоивать не осмеливаюсь, – прошу оного сыночка, Дмитрия Семеновича, родственнику же моему Бычкову в прямой долг вменяю – при совершении формального акта и ввода во владение моих двух дочерей, Анны замужней и Евлампии девицы, присутствовать; который акт имеет быть в действие введен послезавтра, в двенадцатом часу дня, в собственном моем имении Еськове, Козюлькине тож, при участии предержащих властей и чинов, кои уже суть приглашены.
Наконец, автор культового романа американских интеллектуалов 70-х годов «Дзэн и искусство ухода за мотоциклом». Впрочем, вряд ли в Соединенных Штатах наберется два миллиона настоящих интеллектуалов (а именно столько экземпляров книги было продано), так что приходится констатировать: сенсационный успех книги – дань моде, и круг купивших гораздо шире круга проникших. Пирсиг – непосредственный предшественник новых андрогинов, героев нашей статьи, ибо для него теория и практика дзэн-буддизма уже не экзотика, а мировоззренческий инструментарий. Или дивно подогнанный электронный протез, почти не отличающийся от родной руки или ноги.
Мартын Петрович едва окончил эту явно им наизусть затверженную и частыми вздохами прерванную речь... У него словно воздуха в груди недоставало: его побледневшее лицо снова побагровело, и он несколько раз утер с него пот.
Последние сто лет Запад учился не смотреть на Восток сверху вниз, учился не бояться его, учился пониманию. В литературе это движение в сторону восходящего солнца было преимущественно головным, рационалистическим (как и подобает Западу – см. таблицу) и вряд ли привело бы к созданию зоны культурного синтеза, если бы не встречное, преимущественно эмоциональное движение устремившегося к закату Востока.
– И ты уже составил раздельный акт? – спросила матушка. – Когда это ты успел?
– Успел... ох! Не пимши, не емши...
Запад на Востоке
– Сам писал?
Мир стал географически единым совсем недавно – каких-то сто лет назад, с окончанием колониальных захватов. Тогда же повсеместно утвердился европоцентристский взгляд на историю и культуру человечества, взгляд настолько однобокий и несправедливый, что господство его не могло быть долговечным и в настоящее время распадается на наших глазах.
– Володька... ох! помогал.
– И прошение подал?
В дальневосточном цивилизационном очаге (где проживала треть населения планеты) еще полтора века назад о Западе с его парламентами, паровозами и прерафаэлитами почти ничего не знали, да и не очень-то хотели знать, а европейцев и американцев презрительно называли «варварами». Даже после того как Восток был вынужден признать крах своей политической и экономической системы и смириться с ролью «младшего брата», его долгое время привлекали лишь материальные аспекты оксидентальной цивилизации, и уж во всяком случае никак не скороспелая культура новых господ. Интерес к западной литературе возник с запозданием в несколько десятилетий, через знакомство с евроамериканской политической наукой и идеологией. Поначалу письмо западного стиля воспринималось как заморская диковина, экзотика, причем до такой степени малопонятная, что ее требовалось адаптировать, приспосабливать к местной литературной традиции. Первые переводчики обычно не столько переводили, сколько переписывали западные романы, в результате чего те преображались до неузнаваемости. К примеру, в Китае «Хижина дяди Тома» получила название «Черный раб взывает к небу», «Дон Кихот» почему-то превратился в «Жизнеописание рыцаря-сатаны», а «Путешествия Гулливера» – в «Записки о павильонах и лабиринтах за морем». Досталось и русской литературе, которую переводили с английских или французских переводов. В Японии в 1883 году «Капитанская дочка» (автор – Пусикин) вышла в свет под названием «Сердце цветка и думы бабочки. Удивительные вести из России», при этом, чтобы не путать читателя непривычными русскими именами, Машу превратили в Мэри, а Гринева и вовсе в Смита. Первый японский перевод «Войны и мира» был озаглавлен «Плач цветов и скорбящие ивы, последний прах кровавых битв в Северной Европе».
– Подал, и палата утвердила, и уездному суду предписано, и временное отделение земского суда... ох!.. к прибытию назначено.
Матушка усмехнулась.
– Ты, я вижу, Мартын Петрович, уже совсем, как следует, распорядился, и как скоро! Знать, денег не жалел?
Однако период привыкания к западному образу мышления и западной эстетике продолжался не так уж долго – ровно столько, сколько понадобилось туземным элитам, чтобы дать своим отпрыскам европейское образование (в Индии, Японии, Индокитае это произошло быстрее, в консервативном Китае медленнее). Для Востока итоги подобного культурного переворота были одновременно великим благом и существенной утратой: с одной стороны, появление новой европеизированной элиты стало стимулом для сближения цивилизаций; с другой – отучившись в Кембриджах и Сорбоннах, образованные люди Востока поголовно заразились европоцентризмом, тем самым невольно превратившись в распространителей вируса расовой и культурной неполноценности.
– Не жалел, сударыня!
– То-то! А говоришь, что со мной посоветоваться желаешь. Что ж, пускай Митенька едет; я и Сувенира с ним отпущу, и Квицинскому скажу... А Гаврилу Федулыча ты не приглашал?
«Будто посланники небес, британцы проникли сквозь проломы в разрушавшихся стенах нашего дома и принесли нам веру в то, что и мы нужны миру… Динамизм Европы взял приступом наши пассивные умы. Он подействовал на нас, как ливень из тучи, пришедшей издалека, действует на пересохшую землю, пробуждая в ней жизненные силы».
Рабиндранат Тагор.
– Гаврила Федулыч... господин Житков... от меня такожде... извещен. Ему, как жениху, следует!
Мартын Петрович, видимо, истощил весь запас своего красноречия. Притом мне всегда казалось, что он как будто не совсем благоволил к жениху, приисканному моей матушкой; быть может, он ожидал более выгодной партии для своей Евлампиюшки.
Триумфальное вторжение западной литературы в ум и сердце Востока началось в первом десятилетии ХХ века. Нам должно быть лестно, что важную роль в этой культурной экспансии сыграли произведения русских писателей, оказавшие немалое воздействие на формирование современных литератур Индии и Китая, а Японию даже превратившие в своего рода литературную колонию России. Сами японцы в начале века говорили, что, победив русских в войне, были наголову разбиты ими в литературе. Не будет преувеличением сказать, что Тургенев, Толстой, Чехов, Достоевский стали для японцев своими, вполне японскими писателями. Согласно издательской статистике, в 1910-е годы в Японии ежегодно переводилось в среднем сто пятьдесят (!) русских произведений, в том числе и авторы второго, третьего и четвертого ряда. Одно из последствий увлечения Россией – изобилие в Японии массовых литературных ежемесячников: это единственная, кроме нашей, страна, где прижилась и процветает совершенно русская традиция толстых журналов.
Он поднялся со стула и шаркнул ногою.
– За согласие благодарен!
«Особой популярностью среди студентов пользуются лекции по русской овощелогии… Огурцы великой России не имеют примитивного цвета. Их цвет совершенен, он подобен цвету жизни. О-о, огурцы великой России!»
Р.Акутагава
– Куда же ты? – спросила матушка. – Посиди; я велю закуску подать.
– Много довольны, – отвечал Харлов. – Но не могу... Ох! нужно домой.
(новелла «Удивительный остров», где литературы различных стран аллегорически уподоблены овощным культурам).
Он попятился и полез было, по своему обыкновению, боком в дверь.
– Постой, постой, – продолжала матушка, – неужто ты все свое именье без остатку дочерям предоставляешь?
На протяжении всего ХХ века наблюдается странный феномен: Восток взахлеб читает западную литературу – и на языке оригинала, и в переводе, – а восточная литература проникает на Запад лишь скудными ручейками, да и то в немалой степени благодаря политически корректным усилиям Нобелевского комитета, увенчавшего лаврами полдюжины азиатских и африканских писателей, имена которых до момента увенчания западному читателю были по большей части неизвестны. ХХ столетие – эпоха страстной и в общем-то безответной любви Востока к Западу, любви, доходящей до обсессии, когда хочется во всем быть похожим на любимого и всё-всё делать, как он, – так же жить, так же одеваться, говорить на том же языке, питаться той же телесной и духовной пищей.
– Вестимо, без остатку.
Один из плодов этой так и не добившейся полной взаимности страсти – литературный андрогинизм, и совершенно неудивительно, что почти все его адепты (уже довольно многочисленные – см. Приложение к следующей главе) происхождения восточного, а не западного. Исключения единичны – например, известный японский писатель, американец по происхождению, Хидэо Леви (р. 1950).
– Ну, а ты сам... где будешь жить?
Харлов даже руками замахал.
Новый андрогин
– Как где? У себя в доме, как жил доселючи... так и впредь. Какая же может быть перемена?
Первоначальный андрогин, первочеловек, наш с вами предок, был могуч, совершенен и горд.
– И ты в дочерях своих и в зяте так уверен?
– Это вы про Володьку-то говорить изволите? Про тряпку про эту? Да я его куда хочу пихну, и туда, и сюда... Какая его власть? А они меня, дочери то есть, по гроб кормить, поить, одевать, обувать... Помилуйте! первая их обязанность! Я ж им недолго глаза мозолить буду. Не за горами смерть-то – за плечами.
«…Тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано».
Платон, «Пир».
– В смерти господь бог волен, – заметила матушка, – а обязанность это их, точно. Только ты меня извини, Мартын Петрович; старшая у тебя, Анна, гордячка известная, ну, да и вторая волком смотрит...
За гордость андрогины, как известно, и пострадали – Зевс разрубил каждого пополам, причем, что для нас важно, разрубил вдоль (стало быть, по меридиану), и с тех пор левая и правая (стало быть, западная и восточная) стороны стремятся друг к другу, а когда встречаются, происходит магическое слияние – Эрос.
– Наталья Николаевна! – перебил Харлов, – что вы это?.. Да чтоб они... Мои дочери... Да чтоб я... Из повиновенья-то выйти? Да им и во сне... Противиться? Кому? Родителю?.. Сметь? А проклясть-то их разве долго? В трепете да в покорности век свой прожили – и вдруг... господи!
Новая «восточнозападная» литература обладает явными признаками андрогинности: при одной голове у нее два лица (одно обращено к восходу, второе к закату), два сердца, двойное зрение и максимально устойчивый опорно-двигательный аппарат. Еще ей свойственна повышенная витальность, несколько диссонирующая с вялой доминантой литературы fin de siecle, но вполне объяснимая, если не забывать об эффекте магического слияния. Андрогины конца ХХ века – первые лазутчики племени, которое, очевидно, будет задавать тон в культуре грядущего столетия. Нет, не лазутчики, а скорее первые ласточки, ибо они имеют свои гнездовья, каковых на сегодняшний день насчитывается по меньшей мере три.
Харлов раскашлялся, захрипел.
Первый их этих «птичьих базаров», разумеется, – Соединенные Штаты, страна иммигрантов со всех континентов, а в последние десятилетия в первую очередь именно с Востока. Бережное отношение к зарождающейся андрогинной литературе – одно из положительных последствий торжества политической корректности. Однако скоро нужда в этой няньке, видимо, отпадет. Андрогинная литература мощно набирает темп, беря если не качеством, то количеством, и в скором времени, наверное, совсем забьет малокровную WASPовскую.
– Ну, хорошо, хорошо, – поспешила успокоить его матушка, – только я все-таки не понимаю, зачем ты теперь делить их вздумал? Все равно после тебя им же достанется. Всему этому, я полагаю, твоя меланхолия причиной.
Тот же процесс, но стихийный и оттого еще более убедительный, происходит в Англии, куда со всего Британского содружества стекаются новые англичане самого разного цвета кожи и разреза глаз. В последние годы писатели-иммигранты фактически монополизировали Букеровскую премию. Лондон становится очень странным городом, где в знакомом по гравюрам и учебникам интерьере преобладают смуглые лица и звучит певучая, разноакцентная английская речь. Благодаря притоку свежей иносоставной крови британская литература сегодня лучшая в мире, что, кстати, заметно и по количеству переводов на страницах «ИЛ».
– Э, матушка! – не без досады возразил Харлов, – зарядили вы свою меланхолию! Тут, быть может, свыше сила действует, а вы: меланхолия! Потому, сударыня, вздумал я сие, что я самолично, еще «жимши», при себе хочу решить, кому чем владеть, и кого я чем награжу, тот тем и владей, и благодарность чувствуй, и исполняй, и на чем отец и благодетель положил, то за великую милость...
Голос Харлова опять перервался.
Привилегированность двух этих очагов нового андрогинизма зиждется на англофонности. Английский стал языком международного общения, латынью ХХ века, поэтому голос англоязычных писателей-андрогинов слышен в сегодняшней литературе лучше всего. Однако есть и третья зона культурного симбиоза Востока и Запада, менее заметная миру, но зато самая массовая, где диковинные существа двуединой природы водятся в изобилии. Речь идет о Японии, целой стране, стремительно превращающейся в андрогина. Японию теперь не относят ни к Востоку, ни к Западу, она как бы сама по себе. За тридцать лет благополучия и пятьдесят лет американизации выросло и возмужало новое поколение, которое не только на 20 сантиметров выше своих родителей, но, что более существенно, ориентировано на иную систему ценностей. От Японии гораздо ближе до Америки и Европы, чем до расположенного по соседству азиатского материка. У японцев новой генерации (характерно, что ее называют «син-дзинруй», «новое человечество») своя литература, которую японская критика нарекла «кросскультурной», а писателей – «культурными метисами», то есть теми же андрогинами.
– Ну полно же, полно, отец мой, – перебила его матушка, – а то и впрямь вороной жеребенок появится.
Подбор художественных текстов, представленных в спецномере «ИЛ», честно отражает современную географию литературного андрогинизма: два автора из британского питомника, один из американского, один из японского.
– Ох, Наталья Николаевна, не говорите мне о нем! – простонал Харлов. – Это смерть моя за мной приходила. Прощенья просим. А вас, сударик мой, к послезавтрашнему дню ожидать буду честь иметь!
Мартын Петрович вышел; матушка посмотрела ему вслед и значительно покачала головою.
По пестроте культурных составляющих всех затмевает В.С.Найпол (р. 1932), «англотринидадский писатель индийского происхождения» (следует еще и учитывать симбиотический характер тринидадского компонента его генеалогии, в свою очередь сложившегося из европейского, азиатского, африканского и карибского элементов). Найпол – писатель истинно британский, потому что получил оксфордское образование, большую часть жизни провел в Англии, написал ряд чисто английских произведений (например, «лондонский» роман «Mr. Stone and the Knights Companion»), за заслуги перед культурой Великобритании возведен ее величеством в рыцарское достоинство и вообще-то по-правильному должен именоваться «сэр Видиадхар Сураджпрасад». Найпол – писатель безусловно тринидадский, потому что родился на этом маленьком острове, и большинство его книг относятся к вест-индскому циклу. И еще Найпол – писатель индийский, потому что его предки-брамины приехали из Индии, семья сохранила верность национальным традициям и индуизму, и для писателя тема Индии и индийской диаспоры всегда была магистральной («Зона мрака», «Индия – раненая цивилизация», «Излучина реки»). В свои 64 года Найпол является старейшиной среди андрогинов. Он повсеместно (и давно, уже лет сорок) почитаем и любим, обаяние его стиля покорило и Запад, и Восток. Найпола охотно переводили даже в Советском Союзе, несмотря на явную идеологическую невыдержанность.
– Не к добру это, – прошептала она, – не к добру. Ты заметил, – обратилась она ко мне, – он говорит, а сам будто от солнца все щурится; знай: это примета дурная. У такого человека тяжело на́ сердце бывает и несчастье ему грозит. Поезжай послезавтра с Викентием Осиповичем и с Сувениром.
XI
«Хотя в некоторых из последних своих книг В.С.Найпол односторонне оценивает процессы, происходящие в „третьем мире“, творчество его в целом отличает интерес к социальной проблематике и своеобразный острый юмор»
(текст с обложки сборника «Улица Мигель». Библиотека «ИЛ», 1984).
Новая книга «Дорога в мир», главы из которой предложены вниманию читателя, принадлежит к вест-индскому циклу и пользуется не меньшим успехом, чем предыдущие. Критика традиционно благосклонна, ни одной отрицательной рецензии в литературной прессе обнаружить не удалось, общий тон сдержанно-восхваляющий. Столь бережное отношение критиков – верная примета грядущей нобелизации. Вот пройдут положенные десять лет после увенчания карибца Дерека Уолкотта, и сэр Видиадхар непременно станет первым из андрогинов-нобеленосцев.
В назначенный день большая наша фамильная четвероместная карета, запряженная шестериком караковых лошадей, с главным «лейб-кучером», седобородым и тучным Алексеичем на козлах, плавно подкатилась к крыльцу нашего дома. Важность акта, к которому намеревался приступить Харлов, торжественность, с которой он пригласил нас, подействовали на мою матушку. Она сама отдала приказ заложить именно этот экстраординарный экипаж и велела Сувениру и мне одеться по-праздничному: она, видимо, желала почтить своего «протеже». Квицинский – тот всегда ходил во фраке и в белом галстухе. Во всю дорогу Сувенир трещал как сорока, хихикал, рассуждал о том, предоставит ли ему братец что-нибудь, и тут же обзывал его идолом и кикиморой. Квицинский, человек угрюмый, желчный, не выдержал наконец. «И охота вам, – заговорил он со своим польским отчетливым акцентом, – такое все несообразное болтать? И неужели невозможно сидеть смирно, без этих „никому не нужных“ (любимое его слово) пустяков?» – «Ну, чичас», – пробормотал Сувенир с неудовольствием и уставил свои косые глаза в окошко. Четверти часа не прошло, ровно бежавшие лошади едва начинали потеть под тонкими ремнями новых сбруй – как уже показалась харловская усадьба. Сквозь настежь растворенные ворота вкатилась наша карета на двор; крошечный форейтор, едва достававший ногами до половины лошадиного корпуса, в последний раз с младенческим воплем подскочил на мягком седле, локти старика Алексеича одновременно оттопырились и приподнялись – послышалось легкое тпрукание, и мы остановились. Собаки не встретили нас лаем, дворовые мальчишки в длинных, слегка на больших животах раскрытых рубахах – и те куда-то исчезли. Зять Харлова ожидал нас на пороге двери. Помню – меня особенно поразили березки, натыканные по обеим сторонам крыльца, словно в троицын день. «Торжество из торжеств!» – пропел в нос Сувенир, вылезая первый из кареты. И точно, торжественность замечалась во всем. На харловском зяте был плисовый галстух с атласным бантом и необыкновенно узкий черный фрак; а у вынырнувшего из-за его спины Максимки волосы до того были смочены квасом, что даже капало с них. Мы вошли в гостиную и увидали Мартына Петровича, неподвижно возвышавшегося – именно возвышавшегося – посредине комнаты. Не знаю, что почувствовали Сувенир и Квицинский при виде его колоссальной фигуры, но я ощутил нечто похожее на благоговение. Мартын Петрович облекся в серый, должно быть ополченский, двенадцатого года, казакин с черным стоячим воротником, бронзовая медаль виднелась на его груди, сабля висела у бока; левую руку он положил на рукоятку, правой опирался на стол, покрытый красным сукном. Два исписанных листа бумаги лежало на этом столе. Харлов не шевелился, даже не пыхтел; и какая важность сказывалась в его осанке, какая уверенность в себе, в своей неограниченной и несомненной власти! Он едва приветствовал нас кивком и, хрипло промолвив: «Прошу!» – повел указательным пальцем левой руки в направлении поставленных рядышком стульев. У правой стены гостиной стояли обо дочери Харлова, разодетые по-воскресному: Анна в зелено-лиловом, двуличневом платье с желтым шелковым поясом; Евлампия – в розовом, с пунцовыми лентами. Возле них торчал Житков в новом мундире, с обычным выражением тупого и жадного ожидания в глазах и с бо́льшим против обычного количеством испарины на волосатом лице. У левой стены гостиной сидел священник в изношенной рясе табачного цвета, старый человек с жесткими бурыми волосами. Эти волосы и унылые, тусклые глаза, и большие заскорузлые руки, которые словно его самого бременили и лежали, как груды, на коленях, и выглядывавшие из-под рясы смазные сапоги – все свидетельствовало о трудовой, нерадостной жизни: приход его был очень беден. Рядом с ним помещался исправник, жирненький, бледненький, неопрятный господинчик, с пухлыми, короткими ручками и ножками, с черными глазами, черными, подстриженными усами, с постоянной, хоть и веселой, но дрянной улыбочкой на лице: он слыл за великого взяточника и даже за тирана, как выражались в то время; но не только помещики, даже крестьяне привыкли к нему и любили его. Он весьма развязно и несколько насмешливо поглядывал кругом: видно было, что вся эта «процедура» его забавляла. В сущности, его интересовала одна предстоявшая закуска с водочкой. Зато сидевший возле него стряпчий, сухопарый человек с длинным лицом, узкими бакенбардами от уха к носу, как их нашивали при Александре Первом, всей душой принимал участие в распоряжениях Мартына Петровича и не спускал с него сОднако самый знаменитый из восточнозападных писателей, да и вообще самый часто поминаемый из ныне живущих литераторов вовсе не В.С.Найпол, а Сальман Рушди (р. 1947), хотя такая всемирная известность его наверняка не радует. Уже шесть лет на Рушди идет беспрецедентная и постыдная охота, поэтому новый монументальный роман «Прощальный вздох мавра», написанный в подполье, – это, выражаясь языком ностальгическим, настоящий Подвиг Художника. Все это понимают и, хотя «Мавр» понравился далеко не всем, высказывают критические замечания в адрес романа очень тактично.
воих больших серьезных глаз: от очень усиленного внимания и сочувствия он все двигал и поводил губами, не разжимая их, однако. Сувенир к нему присоседился и шепотом заговорил с ним, объявив мне сперва, что это первый по губернии масон. Временное отделение земского суда состоит, как известно, из исправника, стряпчего и станового; но станового либо вовсе не было, либо он до того стушевался, что я его не заметил; впрочем, он у нас в уезде носил прозвище «несуществующий», как бывают «непомнящие». Я сел подле Сувенира, Квицинский подле меня. На лице практического поляка была написана явная досада на «никому не нужную» поездку, на напрасную трату времени... «Барыня! Барские русские фантазии! – казалось, шептал он про себя... – Уж эти мне русские!»
Рушди, британский гражданин индопакистанского происхождения, принадлежит трем культурам – индийской, исламской и европейской (родился в Бомбее, половину детства провел в Пакистане, вырос и стал писателем в Лондоне). Узорчатую, пряную прозу Рушди, перенасыщенную персонажами и необязательными фабульными ответвлениями, часто упрекают в композиционной рыхлости и чрезмерной орнаментальности, но подобная оценка – чистейшей воды западничество. Неповторимый стиль Рушди синтезирует две повествовательные традиции, западную и восточную, оксидентальную линейность развития сюжета и ориентальную лабиринтность в духе «Тысячи и одной ночи». Это до известной степени оправдывает фрагментацию «Последнего вздоха мавра», предложенную журналом, который, к сожалению, не имеет возможности опубликовать роман полностью. Первая треть «Мавра», напечатанная в этом номере, представляет собой автономное повествование и излагает генеалогию главного героя, Мораиша Зогойби, южноиндийца португальско-еврейского происхождения, который подозрительно похож на безжалостную автокарикатуру писателя.
XII
Когда мы все уселись, Мартын Петрович поднял плечи, крякнул, обвел нас всех своими медвежьими глазками и, шумно вздохнув, начал так:
Рушди вводит в литературоведческий обиход термин «палимпсест», тем самым явно давая пас критикам и интерпретаторам своего романа. В «Мавре» палимпсестом назван способ писания картин, когда холст намеренно делается многослойным: сначала художник пишет одну картину, потом поверх нее – другую. Глядя на верхнюю картину, зритель все время помнит о незримом присутствии нижней, которую, впрочем, можно восстановить, уничтожив наружный слой краски. Очевидно, Рушди предлагает трактовать свой литературный стиль именно таким образом – как Запад, нанесенный поверх Востока (или Восток, нанесенный поверх Запада?). Однако с большей точностью палимпсесту можно было бы уподобить творческий путь писателя в целом. Каждый из романов Рушди был написан так, словно он хотел вытеснить из памяти, «закрасить» романы, опубликованные прежде. Шумный успех «Детей полуночи» заставил критику забыть о неудаче первого романа, «Гримус», и зачислить Рушди в «элитарные англоиндийские писатели». «Пакистанский» роман «Стыд» внес коррективы – элитарный, но не англоиндийский, а англопакистанский (помню долгие дискуссии в афро-азиатском отделе редакции «ИЛ» по поводу национальной принадлежности тогда еще не очень известного писателя). «Сатанинские стихи» заставили забыть и об элитарности, и обо всем написанном ранее. «Мавр» же – попытка совершить невозможное, заслонить «Сатанинские стихи» еще более яркой цветовой гаммой. Сальман Рушди – очень смелый человек. А еще вероятнее, он, как всякий истинный художник, страдает синдромом дефицита инстинкта самосохранения. Иначе не объяснишь рецидивизм очернителя, который на сей раз не задевает чувства мусульман, но зато бросает камни сразу в трех разных направлениях: в англиканскую церковь, сатирически обобщенную в персонаже пастора д’Эта (впрочем, этот выпад сравнительно безопасен); в евреев, ибо главный злодей – классический сатанинский еврей Авраам, будто сошедший со страниц «Протоколов сионских мудрецов» (это ужасно не понравилось литературным критикам); в индийских националистов, поскольку в отвратительном Рамане Филдинге без труда узнается вождь индуистских радикалов Бэл Теккерей (а это уже опасно и может привести к новому витку травли). Первый результат налицо – в Индии на ввоз «Мавра» фактически наложен запрет. Кощунственная легкость и сверхъестественная мобильность андрогина («колесом, занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях») статичному Востоку непонятна и антипатична.
– Милостивые государи! Я пригласил вас по следующему случаю. Становлюсь я стар, государи мои, немощи одолевают... Уже и предостережение мне было, смертный же час, яко тать в нощи, приближается... Не так ли, батюшка? – обратился он к священнику.
Новый Свет относится к андрогинизму куда приязненней, что подтверждается счастливым примером американокитаянки Эми Тан (р. 1952). Шесть лет назад произошло традиционное американское чудо: 37-летняя желтокожая золушка, тихая секретарша из офиса, любившая писать знакомым увлекательные письма, обратила на себя внимание доброй феи (влиятельного литагента); фея заказала золушке книгу, книга стала всеамериканским бестселлером, ее перевели на иностранные языки, сделали экранизацию, и на американском литературном небосклоне 90-х засияла новая яркая звезда по имени Эми Тан. Рождение звезды – всегда чудо, и Эми Тан моментально обросла легендами. Журналы с удовольствием пишут о ее «иньских» глазах, способных видеть призраки, о чудодейственном поле, окружающем писательницу, – в нем вроде бы изменяются цвета, раздаются неземные звуки, происходят электрозамыкания, а у интервьюеров ломаются магнитофоны. Но эти пикантности – из разряда паблисити, то есть не причина успеха, а его следствие. Секрет же феноменальной популярности обаятельного романа «Клуб радости и удачи» – в его умеренной китайскости, не отпугивающей американского читателя инакостью, а вполне понятной и как бы даже ласкающей. Шестнадцать монологов, объединенных в роман и стилистически имитирующих средневековые китайские любовные новеллы, обладают всеми нужными ингредиентами американского бестселлера 90-х: это и столь чтимый американцами жанр поиска корней, и познавательное, но легкое чтение о «важной» зарубежной культуре, и (что необходимо для престижа) интеллектуальное приключение, то есть все-таки настоящий литературный текст, а не чтиво. Успех «Клуба» стал для американских издательств стимулом к поиску и рекрутированию новых андрогинных писателей из числа азиатских иммигрантов первого и второго поколения. Звезды, равной по масштабу Эми Тан, пока не обнаружено, но звездочек помельче уже довольно много, а главные открытия, несомненно, впереди.
Батюшка встрепенулся.
– Тако, тако, – прошамшил он, потрясая бородкой.
Единственный неанглоязычный прозаик номера – японка Ёко Тавада (р. 1960). С ранней юности она живет в Германии, стала билингвальной и в последнее время пишет не только по-японски, но и по-немецки. Повесть «Собачья невеста» получила в 1993 году главную японскую литературную награду – премию имени Акутагавы, что отражает общую тенденцию к космополитизации японского литературного истеблишмента. В 90-е годы приверженцы «кросскультурного» направления задают тон в литературе. Сам главный японский писатель Кэндзабуро Оэ по стилю абсолютно оксидентален и своими учителями называет Блейка, Бахтина и Йейтса.
– И потому, – продолжал Мартын Петрович, внезапно возвысив голос, – не желая, чтобы та самая смерть меня врасплох застала, положил я в уме своем... – Мартын Петрович повторил слово в слово фразу, которую он два дня тому назад произнес у матушки. – В силу сего моего решения, – закричал он еще громче, – сей акт (он ударил рукою по лежавшим на столе бумагам) составлен мною, и предержащие власти в свидетели приглашены, и в чем состоит оная моя воля, о том следуют пункты. Поцарствовал, будет с меня!
Явных примет андрогинности в повести Ёко Тавады вроде бы нет: действие происходит в Токио, все персонажи – японцы. Однако «кросскультурность» этого произведения тем не менее совершенно очевидна. Полагаю, читатель без труда узнал в загадочно появившейся и столь же загадочно исчезнувшей учительнице Мицуко нашу старую знакомую Мэри Поппинс. Узнаваем и пародийный набор тем «политической корректности», так замучившей западного писателя: развенчание антропоцентризма; «животное-товарищ» неординарной сексуальной ориентации; «все, что естественно, – нестыдно»; «альтернативно одаренный ребенок»; права сексуальных меньшинств; загрязнение окружающей среды и прочее, и прочее. В общем, перед вами совершенно западный текст, только в оригинале он написан иероглифами, в столбик и справа налево.
Мартын Петрович надел на нос свои железные круглые очки, взял со стола один из исписанных листов и начал:
Один спецвыпуск, естественно, не может охватить всю палитру современной андрогинной литературы (в частности, за рамками журнального номера остался франкофонный очаг, пусть менее обширный и интернационально восславленный, чем англоязычные, но тоже яркий и культурно значимый). Посему в качестве приложения к этой главе вниманию читателей предлагается
– Раздельный акт имению отставного штык-юнкера и столбового дворянина Мартына Харлова, им самим, в полном и здравом уме и по собственному благоусмотрению составленный, и в коем с точностию определяется, какие угодия его двум дочерям, Анне и Евлампии (кланяйтесь! – они поклонились), предоставляются, и коим образом дворовые люди и прочее имущество и живность меж оными дочерьми поделяется! Рукою властной!
– Это ихняя бумажка, – шепнул, с неизменной своей улыбочкой, исправник Квицинскому, – они ее для красоты слога прочитать желают, а законный акт составлен по форме, безо всех этих цветочков.