Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марио Варгас Льоса

Похождения скверной девчонки

Посвящается X. — в память о героических временах
I. Юные чилийки

То лето было просто сказочным. Приехал Перес Прадо со своим оркестром, дюжиной музыкантов, чтобы в дни карнавала играть на танцах в клубе «Террасы» в Мирафлоресе и столичном «Лаунтеннисе». На площади Ачо прошел национальный конкурс мамбо — с фантастическим успехом, вопреки угрозам архиепископа Лимы кардинала Хуана Гуальберто Гевары, который обещал отлучить от церкви все участвующие в нем пары. А наш район Баррио-Алегре, куда входили улицы Диего Ферре, Хуана Фаннинга и Колумба, устроил собственный чемпионат — по футболу, велоспорту, атлетике и плаванию. Состязались мы с улицей Сан-Мартин и, понятное дело, одержали победу.

В то лето 1950 года случились вещи невероятные. Хромой Ланьяс впервые влюбился в рыжую Семинауль, а она, к удивлению всего Мирафлореса, приняла его ухаживания. И тогда Хромой, словно забыв про свою хромоту, стал расхаживать по улицам грудь колесом, что твой Чарльз Атлас.[1] Тико Тираванте расплевался с Ильзе и влюбился в Лауриту, Виктор Охеда влюбился в Ильзе и расплевался с Инхе, Хуан Баррето влюбился в Инхе и расплевался с Ильзе. И так далее. Короче, началась такая чехарда, что у всех просто голова шла кругом: пары распадались, соединялись, снова распадались, и после окончания субботней вечеринки на улицу выходили уже не в том порядке, в каком туда являлись. «Что за распущенность!» — возмущалась моя тетя Альберта, у которой я жил после гибели родителей.

На пляже в Мирафлоресе волны разбивались дважды: в первый раз метров за двести от берега, и мы, кто похрабрей, доплывали туда, чтобы лихо на них прокатиться, и волны несли нас метров сто. Но потом умирали, превращаясь в ровные холмики, затем опять набирали силу, и прибой выбрасывал нас, бегущих по волнам, прямо на мелкие камушки, рассыпанные по берегу.

В то невероятное лето на праздниках, которые устраивались в Мирафлоресе, как-то сразу перестали танцевать вальсы, корридо, блюзы, уарачи и болеро, потому что их затмил мамбо. Мамбо был подобен урагану или даже землетрясению. И теперь все мы, дети, подростки и взрослые, на вечеринках вертелись, подпрыгивали, брыкались, выделывали разные фортели. То же самое, разумеется, происходило и за пределами Мирафлореса — за границами нашего мира и нашей жизни: в Линсе, Бренье, Чоррильосе, или даже в районах, на наш взгляд, еще более экзотических — в Ла-Виктории, в центре Лимы, в Римаке и Порвенире, куда мы, обитатели Мирафлореса, носа никогда не совали и совать не собирались.

Короче, всякие там вальсочки и самбы, уарачи и польки мы сменили на мамбо, как, кстати, тогда же сменили роликовые коньки и самокаты на велосипеды, а некоторые, например, Тато Монхе и Тони Эспехо, — на мотоциклы, а редкие счастливцы, один или, может, двое, — на автомобили. Например, местный пижон Лучин, случалось, угонял папашин открытый «шевроле» и на скорости сто километров в час катал нас по набережным — от клуба «Террасы» до Армендариса.

Но самым знаменательным событием того лета стал приезд в Мирафлорес из Чили, далекой-предалекой страны, двух сестер, чей сногсшибательный облик и необычная манера говорить, быстро проглатывая последние слоги в словах, с восклицаниями-выдохами, звучащими как «руэ», — сразили наповал нас, мальчишек из Мирафлореса, которые едва сменили короткие штаны на брюки. И я, кажется, «заболел» сильней других.

Младшая из сестер казалась старшей, и наоборот. Старшую звали Лили, но она была чуть ниже Люси, отстававшей от нее на год. Лили было лет четырнадцать-пятнадцать, не больше, а Люси, соответственно, лет тринадцать-четырнадцать. Определение «сногсшибательные» было словно специально для них придумано. Правда, Люси если и привлекала к себе всеобщее внимание, то в гораздо меньшей степени, чем сестра, и не только потому, что и волосы у Люси были не такими светлыми и длинными, как у Лили, и одевалась она поскромнее, а потому, что была потише. Правда, во время танцев она тоже чего только не выделывала и бедрами крутила так, как не посмела бы крутить ни одна из юных обитательниц Мирафлореса, но все же оставалась девочкой застенчивой и даже немного заторможенной, а точнее сказать, пресной по сравнению с сестрой, которая была подобна вихрю или пламени на ветру, когда ставили пластинки на pickup,[2] начинались танцы и она лихо зажигала мамбо.

Лили танцевала в обалденном ритме и при этом мило улыбалась и напевала слова песен, а еще она вскидывала руки, сверкала коленками, изгибала тело и поводила плечами, так что вся ее фигурка, которую блузки и юбки весьма вызывающе обтягивали, подчеркивая все округлости, извивалась, сотрясалась и участвовала в танце — от макушки до кончиков пальцев на ногах. Тот, кто шел танцевать с ней мамбо, обрекал себя на нешуточное испытание — попробуй подладиться под ее дьявольский темп, попробуй не задеть ненароком быстрые ножки! Никто не мог поспеть за ней, к тому же трудно было отделаться от мысли, что глаза всех танцующих прикованы к подвигам Лили. «Ну и девчонка! — возмущалась моя тетка Альберта, — отплясывает все равно как Тонголеле[3] или как те, что танцуют румбу в мексиканских фильмах… Хотя чего с нее возьмешь, она ведь чилийка, — сама себе отвечала тетка. — А в той стране женщины никогда не отличались благонравием».

Я влюбился в Лили как теленок, что считалось у нас самой романтической формой влюбленности, — втюрился по уши, по тогдашнему выражению. В то незабываемое лето я трижды объяснялся ей в любви. В первый раз — на галерке кинотеатра «Рикардо Пальма», расположенного в Центральном парке Мирафлореса. Дело было на утреннем сеансе, и она ответила мне «нет», потому, мол, что еще слишком молода, чтобы иметь постоянного ухажера. Вторую попытку я сделал на катке, который как раз тем летом открылся рядом с парком «Саласар», и она ответила мне «нет», потому, мол, что ей нужно сперва хорошенько подумать и, хоть я чуточку ей и нравлюсь, она не хочет перечить родителям, которые просили ее не заводить кавалера, пока не закончит четвертый класс второй ступени, а учится она еще только в третьем. В последний раз я признался ей в любви за несколько дней до ужасного скандала. Мы сидели в кофейне «Рика» на улице Ларко, пили ванильный milk shake,[4] и я, конечно же, опять услышал «нет» — и вообще, чего я к ней пристаю, если мы и так ведем себя как самые настоящие влюбленные. Например, всегда только вместе заявляемся к Марте, когда там играют в «скажи правду». Всегда сидим рядом на пляже в Мирафлоресе. И на вечеринках она танцует со мной чаще, чем с другими, разве нет? Зачем я вытягиваю из нее это «да», если и так весь Мирафлорес считает нас парочкой? Лили была воплощением женского кокетства: мордашка пай-девочки, темные хитрющие глаза и пухлые губки.

«Мне нравится в тебе все, — сказал я ей, — но больше всего то, как ты говоришь». Речь ее и вправду была забавной и необычной, сильно отличаясь интонацией и напевностью от того, как говорили мы, перуанцы. К тому же она вставляла в нее особые, незнакомые нам словечки, обороты и выражения, которые нередко ставили нас в тупик: мы пытались угадать, что она имеет в виду и нет ли тут скрытой насмешки. А еще Лили не чуралась двусмысленностей, сыпала рискованными намеками или рассказывала не слишком приличные истории, так что местные девчонки не знали куда глаза девать. «Эти чилийки просто ужасны», — вынесла приговор моя тетка Альберта, при этом она то снимала, то снова надевала очки с видом школьной учительницы, на которую и в самом деле была похожа. Ее очень беспокоило, что две чужестранки могут нанести непоправимый урон моральным устоям нашего Мирафлореса.

В начале пятидесятых в Мирафлоресе еще не было высоких зданий, весь район состоял из одно— или, в лучшем случае, двухэтажных домиков, окруженных садами, где непременно росли герань, палисандры, лавры, бугенвилии, имелись газоны и террасы, увитые плющом и жимолостью, на террасах стояли кресла-качалки, и в них по вечерам усаживались дамы, чтобы посплетничать и насладиться ароматом жасмина. В некоторых парках росли колючие сейбы с красными и розоватыми цветами, и тянулись прямые чистые дорожки, обсаженные невысокими деревцами — сучилями, жакарандами, шелковицами. Кроме цветов яркие пятна в пейзаж добавляли желтые тележки мороженщиков фирмы «Д\'Онофрио», щеголявших в белых форменных халатах и черных шапочках. Они с утра до ночи сновали по улицам и о своем появлении извещали дудя в специальный рожок — его протяжный зов действовал на меня подобно рогу варварских племен, если прибегнуть к исторической параллели. В тогдашнем Мирафлоресе еще слышалось пение птиц, и там сохранялся обычай срубать сосну, когда девушка достигала брачного возраста, — считалось, что, если этого не сделать, она может остаться старой девой, как моя тетка Альберта.

Лили ни разу не сказала мне «да», но, если честно признаться, во всем остальном мы вели себя как настоящие влюбленные. Например, сидели взявшись за руки на утренних сеансах в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро», «Монтекарло» и «Колина», хотя даже во мраке зрительного зала держались довольно робко — во всяком случае, по сравнению с другими парочками, у которых стаж был побольше. Те, например, позволяли себе от простых поцелуев переходить к поцелуям взасос, а также давали волю рукам — то есть делали то, о чем в ближайшую пятницу следовало рассказать священнику как о смертном грехе. Лили, между прочим, тоже разрешала мне целовать себя — в щечку, в мочку уха, в уголок губ, а иногда — на секунду — даже прижимала свои губы к моим, но тотчас отстранялась с театральной гримасой: «Нет, нет, только не это, Тощий».

«Ну, Тощий, ты прям в теленка превратился, ты пропал, Тощий, прям таешь от избытка чувств», — смеялись приятели из Мирафлореса. Да, кстати, никто не называл меня настоящим именем — Рикардо Сомокурсио, — всегда только по прозвищу. Что ж, друзья ничуть не преувеличивали: я действительно втюрился в Лили по уши.

Из-за нее я подрался в то лето с Лукеном, закадычным своим дружком. Мальчики и девочки из нашего района завели обычай кучковаться на углу улиц Колон и Диего Ферре, в саду у Чакальтана. Лукен, чтобы подколоть меня, взял да и брякнул, что чилийки — они вульгарные, потому что на самом деле никакие не блондинки, а высветляют волосы перекисью, и что в Мирафлоресе их уже называют — за моей, конечно, спиной — Кукарачами. Я двинул ему прямым в челюсть, но он успел увернуться, и тогда мы стали лупасить друг друга — дело происходило на углу набережной Ресерва, рядом с обрывом. А потом не разговаривали целую неделю, пока на ближайшей вечеринке наши мальчишки и девчонки не заставили нас помириться.

Лили нравилось каждый вечер приходить на угол парка «Саласар», где росли пальмы, красный дурман и колокольчики и где с низенькой кирпичной стены можно было охватить взором весь залив Лимы — так капитан корабля со своего мостика окидывает взглядом море. Если небо было чистым, а я готов поклясться, что тем летом оно всегда было безоблачным и солнце неустанно, изо дня в день, сияло над Мирафлоресом, то далеко, у самого горизонта, мы видели пылающий диск, который, погружаясь в воды Тихого океана, посылал нам прощальные огненные лучи. Лили тянула лицо в ту сторону с таким самозабвением, словно шла к причастию в церковь у Центрального парка; она не отрывала глаз от красного шара, ловя миг, когда море поглотит последний лучик и можно будет загадать желание, которое солнце, или Господь Бог, непременно исполнит. Я тоже загадывал желание, хотя не слишком верил в свою удачу. Желание, разумеется, всегда было одним и тем же: чтобы она наконец сказала мне «да», чтобы мы могли считаться настоящей парочкой и по праву следовать всем ритуалам, любили друг друга, потом стали женихом и невестой, потом поженились, а потом поселились в Париже, богатые и счастливые.

С тех пор как я себя помню, я мечтал жить в Париже. Возможно, виной тому были мой отец и книги Поля Феваля, Жюля Верна, Александра Дюма и многих других писателей, которые он давал мне читать, пока не попал в автомобильную катастрофу и не погиб, оставив меня сиротой. Эти романы заразили меня мечтами о приключениях и накрепко вбили в голову мысль, что во Франции жизнь богаче, веселее, прекраснее — короче, во всех отношениях завиднее, чем в любом другом уголке земного шара. Поэтому я и стал заниматься языками — сперва английским в Американо-перуанском институте, потом уговорил тетку записать меня во «Французский альянс» на улице Вильсона, куда трижды в неделю ходил на уроки французского. Мне, конечно, нравилось бить баклуши вместе со сверстниками из нашего района, но по натуре я был зубрилой, в школе всегда получал хорошие отметки и обожал учить языки.

Если позволяли полученные от тетки карманные деньги, я приглашал Лили в «Белый шатер» выпить чаю — тогда еще не вошло в моду приглашать девушек на ланч. Там были белоснежные стены, а столики под зонтиками выставлялись прямо на тротуары улиц Ларко, Арекипа и бульвара Рикардо Пальмы, под сень высоченных фикусов. Там подавали пирожные, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», а еще — фигурное глазированное печенье, крендели из миндального теста с белой начинкой и пиононы![5]

Сводить Лили в «Белый шатер», где мы пили чай, ели мороженое или заказывали по куску торта, было для меня немыслимым счастьем, но, увы, почти всегда омраченным присутствием Люси, которую я вынужден был терпеть рядом, куда бы мы ни пошли. Она была третьей лишней и не выказывала из-за этого ни малейшего смущения, хотя прекрасно понимала, что рушит все мои планы и мешает поговорить с Лили наедине и нашептать ей на ухо милые глупости, которые роились у меня в голове. Да, присутствие Люси заставляло меня избегать некоторых тем, но все равно я считал бесценным даром возможность видеть, как Лили поворачивает голову или встряхивает распущенными волосами, видеть хитринку, затаившуюся в глазах цвета темного меда, слушать непривычный говорок, а иногда ненароком углядеть в вырезе облегающей блузки едва заметную ложбинку, с которой начинались маленькие груди, кругленькие и уже, вне всякого сомнения, крепкие, как неспелые плоды, нацелившие вперед свои нежные пуговки.

«Сама не пойму, и чего я за вами таскаюсь, словно хвостик», — вдруг ни с того ни с сего принималась извиняться Люси. Я лицемерно утешал ее: «Ну что ты, что ты, мы так рады, что ты с нами. Правда, Лили?» Лили смеялась, и чертики плясали у нее в глазах. А потом восклицала: «Ага, еще бы, руо…»

В то лето у наших сверстников ритуалом стало фланирование по проспекту Пардо — под фикусами, населенными певчими птицами, между двумя рядами домиков, где в саду и на террасах бегали детишки под присмотром нянек, наряженных в накрахмаленные белые форменные платья. Из-за прилипчивой Люси мне было затруднительно говорить с Лили о том, о чем говорить хотелось, поэтому приходилось довольствоваться самыми банальными темами вроде планов на будущее: я, например, сообщил, что, выучившись на адвоката, обязательно поеду в Париж на дипломатическую работу, потому что жизнь там — это настоящая жизнь, ведь Франция культурная страна. А может, займусь политикой, чтобы в меру сил помочь нашей несчастной родине, Перу, снова достичь величия и процветания, но тогда мне придется чуть отсрочить путешествие в Европу. А кем бы хотели стать они, что бы хотели делать, когда вырастут? Рассудительная Люси имела очень четкие цели: «В первую очередь, конечно, надо закончить школу. Потом подыскать хорошую работу, например, в музыкальной лавке, где торгуют пластинками, — наверное, это ужасно интересно». Лили подумывала о туристическом агентстве или авиакомпании, куда можно устроиться стюардессой, если, конечно, удастся уломать родителей, — и задаром повидать мир. Или станет киноактрисой, вот только никогда и ни за что на свете не согласится сниматься в бикини. Хотя путешествовать, колесить по миру и увидеть самые разные страны — это привлекает ее больше всего. «Ты уже видела по крайней мере две страны — Чили и Перу, — сказал я в ответ. — Мне же до сих пор ни разу не довелось покинуть Мирафлорес. Вот и сравни!»

То, что Лили рассказывала про Сантьяго, казалось мне преддверием французского рая. С какой завистью я слушал ее описания! Там, в отличие от Лимы, нет бедных, на улицах нет попрошаек, родители позволяют мальчикам и девочкам оставаться на вечеринках до рассвета и танцевать cheek to cheek,[6] там старики, мамаши или тетушки во время танцев не шпионят, как здесь, за молодежью, чтобы потом устроить нагоняй за ерундовые провинности. В Чили мальчикам и девочкам не запрещается ходить на взрослые фильмы, а после пятнадцати лет они могут курить не таясь. Жизнь там куда веселей, чем в Лиме, потому что больше кинотеатров, цирков, театров и вообще всяких зрелищ, больше праздников с оркестрами, а из Соединенных Штатов в Сантьяго без конца приезжают то балет на льду, то танцевальные ансамбли, то музыканты; к тому же, какую работу ни возьми, чилийцы получают за нее вдвое, а то и втрое больше, чем перуанцы у себя в стране.

Но тут возникал вопрос: если все это правда, то чего ради их родители покинули такое замечательное место и перебрались сюда? К тому же они явно не были богачами, скорее, судя по всему, наоборот, были бедны. Во-первых, сестры жили не как мы, мальчики и девочки из Баррио-Алегре, в домах с мажордомами, кухарками, служанками и садовниками, а в обычной квартире, в узком четырехэтажном здании на улице Эсперанса, неподалеку от ресторана «Гамбринус». Дело в том, что в Мирафлоресе тех лет в квартиры селились только люди малообеспеченные, тот исчезающий вид человеческой породы, к которому, по всей видимости, — ах, какая жалость! — принадлежали и чилийки.

Я ни разу не в идел их родителей. Сестры ни разу не пригласили ни меня, ни кого другого из нашей компании к себе домой. Никогда не праздновали свои дни рождения, не устраивали вечеринок, не звали на чай или просто посидеть и во что-нибудь поиграть, словно стеснялись или боялись, как бы мы не узнали, какое скромное у них жилище. Да, они были очень небогаты и стыдились показать свою бедность, но у меня это вызывало пылкое сочувствие, я еще больше любил Лили и строил альтруистические планы: «Когда мы поженимся, мы заберем к себе ее семью и будем жить все вместе».

Зато моим друзьям — и особенно подружкам — казалось подозрительным, что Люси и Лили не зовут нас к себе в гости, точнее сказать, даже на порог не пускают. «Неужели они настолько нищие, что не могут устроить у себя хотя бы самую пустяшную вечеринку?» — спрашивали они. «А вдруг это не бедность, а скупость?» — неуклюже пыталась смягчить приговор Тико Тираванте, но только подливала масла в огонь.

Какое-то время спустя наши девчонки и ребята вдруг стали плохо отзываться о чилийках: те, мол, не так красятся и не так одеваются. Не упускали случая пройтись по поводу их скромного гардероба — мы ведь уже наперечет знали все их юбочки, кофточки и босоножки, которые они, чтобы как-то выкрутиться, комбинировали на тысячу ладов. Я же с пеной у рта защищал сестер, утверждая, что любые нападки на них объясняются завистью, зеленой, ядовитой завистью, потому что на праздниках чилийки никогда не стоят у стеночки и мальчишки ждут своей очереди, чтобы потанцевать с ними. «Потому что они позволяют прижиматься к себе — где уж тут стоять!» — огрызалась Лаура. И тем не менее на любых сборищах, во время игр, на пляже или в парке «Саласар» сестры всегда оказывались в центре внимания, и мальчишки роились вокруг них, в то время как другие девчонки… «А это потому, что они воображалы и строят из себя взрослых, ведут себя нескромно, и потому, что при них вы без стеснения рассказываете всякие неприличные истории, чего мы вам никогда бы не позволили!» — вступала в бой Тересита. На самом деле причина крылась в другом: чилийки были прекрасны, как юные принцессы, и еще — очень современны и остроумны, а наши здешние сверстницы, наоборот, манерны, тупы, старомодны, кроме того, они цеплялись за всякие предрассудки. «Чем и гордимся!» — отвечала Ильзе, показывая мне язык.

Но, хотя девчонки из Баррио-Алегре злословили на счет чилиек, они по-прежнему приглашали их на праздники, ходили вместе с ними на пляж, и к воскресной мессе, и на утренние сеансы в кинотеатр, и на непременные прогулки в парк «Саласар» — с раннего вечера до появления первых звезд, которые тем летом сияли в небе Лимы с января по март, потому что облака ни на один день — в этом я совершенно уверен — не затягивали неба, как бывает в этом городе четыре пятых года. Наши девчонки продолжали дружить с чилийками потому, что, во-первых, мы их об этом просили, а во-вторых, в душе они и сами были чилийками околдованы, то есть чувствовали по отношению к ним примерно то же самое, что чувствует птичка, сидящая перед коброй, которая ее гипнотизирует, прежде чем проглотить, или святая — перед грешницей, или ангел — перед дьяволом. Наши девчонки завидовали чужестранкам, приехавшим из Чили, завидовали свободе, которой сами были лишены, — свободе ходить куда вздумается и гулять или танцевать допоздна, не умоляя мамашу: ну еще минуточку! Завидовали тому, что за чилийками никто не следит из окна — ни родители, ни старшая сестра или тетка, нарочно притащившиеся на праздник, чтобы понаблюдать, с кем и как они танцуют, и их не уводят домой, едва пробьет полночь — время, когда порядочным девушкам не подобает танцевать или разговаривать на улице с мужчинами — так ведут себя только нахалки, что строят из себя взрослых, кривляки и распутные простолюдинки, а порядочные девушки должны в такую пору сидеть по домам или лежать в своих постелях и видеть во сне ангелочков. Наши девчонки завидовали тому, что чилийки держатся раскованно, танцуют без всякого жеманства, что им без разницы, задерется юбка выше колен или нет. Они умели поводить плечами, выпячивать грудь и крутить попкой, как ни одна из их сверстниц в Мирафлоресе, мало того, они позволяли себе в отношениях с мальчиками вещи, каких и вообразить не смели наши благонравные подружки. Но тут возникал вопрос: коли они такие отчаянные да вольные, почему ни та, ни другая не желает иметь постоянного ухажера? Почему всем, кто успел положить на них глаз, отвечают «нет»? Ведь Лили не мне одному дала от ворот поворот, а еще и Лойеру, Пепе Канепе и пижону Хулио Бьенвениде — первому в Мирафлоресе, кому родители на пятнадцатилетие, еще до того, как он закончил школу, подарили «фольксваген». Почему все-таки чилийки, при всей своей свободе, так себя ведут?

Эта и другие тайны, связанные с Лили и Люси, открылись самым неожиданным образом — 30 марта 1950 года, в последний день памятного лета, на вечеринке у Мариросы Альварес-Кальдерон, толстухи и сплетницы. Тот праздник вошел в историю и навсегда запомнился всем, кто на нем присутствовал. Дом семейства Альварес-Кальдерон располагался на углу улиц 28 Июля и Ла-Пас и слыл самым красивым в Мирафлоресе, а может, и во всем Перу. Его окружал прекрасный сад с высокими деревьями и клумбы с желтыми цветами, колокольчиками, розами, был там и выложенный изразцами бассейн. У Мариросы праздники всегда проходили под оркестр, с роем официантов, которые на протяжении всего вечера разносили пирожные, бутерброды, сэндвичи, соки и самые разные прохладительные напитки; и к этим праздникам мы, приглашенные, готовились так, словно нам предстояло попасть прямиком в рай. Все шло чудесно, и наконец были притушены огни, и сотня мальчишек и девчонок окружили Мариросу и спели ей «Happy Birthday», после чего она задула пятнадцать свечек на торте, а гости выстроились в очередь, чтобы, по обычаю, обнять ее и еще раз поздравить.

Когда черед дошел до Лили и Люси, героиня праздника Марироса, похожая на счастливого поросенка — розовое платье с большим бантом на спине не могло скрыть складок жира, — расцеловала их в обе щеки, а потом сказала, округлив глаза:

— Вы ведь чилийки, правда? Тогда я вас познакомлю с моей тетей Адрианой. Она тоже чилийка и только что приехала из Сантьяго. Пошли скорей, пошли.

Она схватила их за руки и потащила в дом, громко крича: «Тетя Адриана, тетя Адриана, у меня для Вас сюрприз!»

Через огромное окно — светящийся прямоугольник, в котором, как в раме, был виден зал с погашенным камином, стены, украшенные пейзажами и портретами, кресла, диваны, ковры и дюжина дам и господ с бокалами в руках, — я наблюдал, как минуту спустя туда ворвалась Марироса с чилийками, а еще я успел заметить, хоть и мельком, очень высокую и очень красивую даму с дымящейся сигаретой в длинном мундштуке, которая с приветливой и снисходительной улыбкой шла навстречу своим юным соотечественницам.

Я решил сходить за манговым соком и втихаря выкурить сигарету «Вайсрой» за кабинками для переодевания у бассейна, где обнаружил Хуана Баррето, моего друга и однокашника по колехио Чампаньята, который тоже нашел там прибежище. Он с ходу спросил:

— Скажи, Тощий, ты не будешь против, если я приволокнусь за Лили?

Он знал, что формально наши отношения не были ничем скреплены, хотя выглядели они вполне определенно, а еще он знал — как и все на свете, — что я трижды объяснялся ей в любви и трижды услышал «нет». Поэтому я заявил, что очень даже против: Лили и вправду сказала мне «нет», но это была своего рода игра — просто в Чили принято так себя вести, — но на самом деле я ей нравлюсь, и на самом деле мы все равно как влюбленные, кроме того, нынче вечером я снова — в четвертый и, надеюсь, последний раз — начал к ней подкатываться, и она уже считай что сдалась, да тут принесли проклятый торт с пятнадцатью свечками, и толстуха Марироса нам помешала. Но как только Лили выйдет в сад, побеседовав с теткой именинницы, я снова начну осаду и уломаю-таки ее — она будет моей девушкой со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Ну раз так, я займусь Люси, — смирился Хуан Баррето. — Беда в том, старик, что мне больше нравится Лили.

Я стал пылко советовать ему приударить за Люси и даже обещал замолвить за него словечко, чтобы она проявила благосклонность. Он с Люси и я с Лили — вместе мы составим славный квартет.

Так мы болтали с Хуаном Баррето у бассейна и глядели, как танцуют на площадке пары под оркестр «Братья Орменьо» — конечно, не сравнить с оркестром Переса Прадо, но все равно классный — какие духовые, какой ударник, — и выкурили аж по две сигареты. И чего этой Мариросе приспичило именно сейчас знакомить Лили и Люси со своей теткой? Какую еще кашу она заваривает? Всю песню мне испортила, чертова кукла! Ведь, когда объявили, что несут торт с пятнадцатью свечками, я и вправду успел приступить к четвертой попытке — и был уверен, что на сей раз добьюсь своего, мало того, уже уговорил музыкантов сыграть болеро «Ты мне нравишься», которое больше всего подходит, если кто задумал объясниться в любви.

Сестер не было целую вечность. А когда они вернулись, их словно подменили. Люси, белая как полотно, с темными кругами под глазами, выглядела так, словно ей только что довелось увидеть привидение и она никак не может очухаться после встречи с посланником загробного мира. Лили вышла пылая гневом, с перекошенным лицом, глаза ее сверкали, как будто там, в доме, все эти расфуфыренные гости заставили ее пережить очень неприятные минуты. Я тут же пригласил Лили на танец — на мамбо, в котором она всегда показывала класс. Оркестр играл «Мамбо номер 5», но случилось невероятное: Лили сбивалась с ритма, спотыкалась, ошибалась, думала о чем-то своем, матросская шапочка съехала у нее набок, и чилийка выглядела немного смешно. Но сама этого даже не заметила. Так что же произошло?

Теперь у меня нет сомнений: к концу «Мамбо номер 5» все гости уже знали, в чем дело, — во всяком случае, толстуха Марироса об этом позаботилась. Можно себе представить, с каким удовольствием она разнесла сенсационную новость — в мельчайших подробностях, щедро приукрашивая свой рассказ, при этом глаза у нее делались круглыми-круглыми — и от любопытства, и от ужаса, и от счастья! Какую же злую радость — вот она, месть, вот расплата! — довелось испытать всем местным девчонкам, которые жутко завидовали чилийкам, явившимся в Мирафлорес, чтобы устроить настоящую революцию в поведении здешних детей, в то самое лето ставших подростками!

Я последним узнал невероятную правду — уже после того, как Лили и Люси таинственным образом исчезли, не простившись ни с Мариросой, ни с другими, — «закусив удила своего позора», сказала бы моя тетка Альберта, — и когда свистящий шепот растекся по танцевальной площадке, взбудоражив сотню девочек и мальчиков, которые вдруг забыли про оркестр, про ухаживания и шушукались, без устали смакуя происшествие, изумлялись, волновались, делали большие глаза, а в них пылала злоба: «Ты уже знаешь? Ты слышал? Тебе сказали? Ну и как тебе это нравится? Кто бы мог подумать! Кто бы мог такое вообразить!» — «Они никакие не чилийки! И никогда ими не были! Сплошные враки! А про Чили ничего даже не знают! Всё насочиняли! Всё выдумали! А тетя Мариросы вывела их на чистую воду! Настоящие проходимки, да, проходимки!»

Оказывается, они на самом деле были перуанками, вот и все. Бедные! Бедные! Тетя Адриана, только что приехавшая из Сантьяго, видно, страшно удивилась, услышав, с каким акцентом они говорят, нас-то он мог обмануть, а вот ей сразу стало ясно, что тут какая-то интрига. Можно только догадываться, как чувствовали себя чилийки, когда тетя толстухи Мариросы углядела подвох и принялась расспрашивать про их семью, якобы жившую в Сантьяго, про район, где они якобы обитали в Сантьяго, про школу, которую они якобы посещали в Сантьяго, про чилийских родственников и знакомых. Надо думать, Лили и Люси пришлось испить самую горькую чашу за всю их короткую жизнь, а уж тетя Адриана всласть над ними поглумилась, прежде чем отпустила от себя — в самом жалком душевном и физическом состоянии, — и тогда она объявила своим родственникам и друзьям — и, конечно, ошарашенной Мариросе: «Никакие они не чилийки! Эти девочки никогда в жизни не бывали в Сантьяго, они такие же чилийки, как я папуаска!»

Тогда-то, в последний день лета 1950 года, когда и мне тоже только что стукнуло пятнадцать, началась для меня настоящая жизнь, жизнь, в которой перестаешь принимать за реальность воздушные замки, миражи и сказки.

Подлинную историю фальшивых чилиек я так никогда и не узнал, да и никто, кроме них самих, ведать не ведал, что за этим кроется. Зато я наслушался всяких домыслов, сплетен, фантазий и наветов, которые продолжали шлейфом тянуться за ними, когда их самих уже и след простыл. Вернее, сестер сразу перестали приглашать на праздники и посиделки, на чаепития и местные вечеринки. Злые языки утверждали, будто, хотя приличные девочки из Баррио-Алегре и Мирафлореса перестали водить с ними дружбу и даже отворачивались, завидев на улице, мальчики, подростки и взрослые мужчины, наоборот, искали с ними встречи — правда, тайком, как ищут встречи с девицами сомнительного поведения. А кем же еще, скажите на милость, были Лили и Люси, если не такими девицами? Переехали сюда из какого-то другого района, может, из Бреньи или Порвенира, и, чтобы скрыть, откуда они родом, стали выдавать себя за иностранок, дабы проскользнуть в хорошие дома, втереться в доверие к приличным людям, обитающим в Мирафлоресе. Понятно, что ребята сразу начали к ним клеиться — просто чилийки многое им позволяли, что только одни оторвы и могут позволить.

Тем временем все вроде бы понемногу забыли про Лили и Люси, потому что новые персонажи, новые события заслонили скандал, случившийся в последнее лето нашего детства. А я не забыл. Не забыл ни про ту, ни про другую и особенно часто вспоминал Лили. И хотя пробежало столько лет и Мирафлорес сильно изменился — изменились его нравы, исчезли социальные барьеры и предрассудки, которыми прежде здесь кичились, а нынче стараются упрятать поглубже, — я храню в памяти образ этой девочки, нередко вспоминаю ее, и опять слышу озорной смех, и вижу хитрые глаза цвета темного меда, вижу, как она тростинкой изгибается в ритме мамбо. Мало того, я по-прежнему считаю, что, хотя мне уже довелось пережить не одно и не два лета, то было самым сказочным.

II. Партизан

Ресторан «Прекрасная Мексика» находился на пересечении улиц Канетт и Гизард, в двух шагах от площади Сен-Сюльпис, и в первый год моей жизни в Париже, когда с деньгами у меня было совсем туго, мне нередко доводилось стоять у черного входа и ждать, пока появится Пауль с пакетом тамалей, тортилий, карнит или энчилад,[7] а потом я спешил поскорее, пока не остыли, расправиться с ними в своей комнатке в «Отель дю Сена». Сперва Пауль поступил работать в «Прекрасную Мексику» подручным на кухню, но очень быстро, благодаря своим кулинарным талантам, вырос до помощника шеф-повара, а когда вздумал бросить это дело, чтобы всего себя без остатка отдать революции, уже сам занимал должность шеф-повара.

В начале шестидесятых Париж переживал лихорадочное увлечение кубинской революцией, и сюда слетались тучи молодых людей со всех пяти континентов, которые, как и Пауль, мечтали повторить у себя на родине подвиг Фиделя Кастро и его товарищей — барбудос и готовились к этому — кто для виду, а кто и всерьез. Они собирались по кафе и обсуждали планы восстаний и переворотов. Когда я вскоре после приезда в Париж познакомился с Паулем, он не только работал в «Прекрасной Мексике», но также изучал биологию в Сорбонне, хотя вскорости и учебу тоже бросил ради революции.

Мы познакомились и подружились в маленьком кафе в Латинском квартале, где обосновалась группа южноамериканцев, которых Себастьян Саласар Бонди[8] в своей книге рассказов назвал «парижской голью». Пауль, узнав о моем незавидном положении, тотчас вызвался подкормить меня, потому что в «Прекрасной Мексике» всегда оставалось много еды. Я должен был часов в десять вечера подходить к черному входу — и получал «бесплатный горячий ужин». Я, кстати, оказался далеко не первым из нищих соотечественников, кого он кормил.

Ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, но никак не больше, а внешне он напоминал бочку на ножках — таким был толстым, ужасно толстым, — и при этом невероятно дружелюбным, приветливым и разговорчивым. Круглые щеки неизменно озарялись широкой улыбкой. В Перу он несколько лет изучал медицину, потом какое-то время просидел в тюрьме, так как принадлежал к числу организаторов знаменитой студенческой забастовки в университете Сан-Маркос в 1952 году, в эпоху диктатуры генерала Одрии.[9] До Парижа он пару лет прожил в Мадриде и там женился на девушке из Бургоса. У них только что родился сын.

Обитал он в квартале Марэ, который до того, как Андре Мальро, министр культуры в правительстве генерала де Голля, затеял основательную чистку и реконструкцию старинных зданий XVII и XVIII веков, обветшавших и заросших грязью, считался кварталом ремесленников, краснодеревщиков, башмачников, портных и бедных евреев, там же селилось великое множество полунищих студентов и художников. Но наши с Паулем отношения не сводились к мимолетным встречам у черного входа «Прекрасной Мексики», днем мы часто сидели вместе в кафе «Птит суре» на перекрестке Одеона или на террасе «Клюни», на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен, пили кофе и делились новостями. Мои-то дела, собственно, сводились к беготне по городу в поисках работы — получить место было отнюдь не просто, потому что адвокатский диплом, полученный в никому не ведомом перуанском университете, в Париже никакого впечатления не производил, как и то, что я достаточно свободно говорю по-французски и по-английски. Пауль же все силы отдавал подготовке революции, призванной превратить Перу во вторую социалистическую республику на Латиноамериканском континенте. Однажды он вдруг спросил, не хочется ли мне поехать на Кубу, чтобы пройти там подготовку в тренировочном лагере, и я честно ответил, что, как бы хорошо ни относился к нему лично, политика меня совершенно не интересует; мало того, я ее ненавижу, и все мои мечты сводятся — уж прости, приятель, мою мелкобуржуазную серость — к получению постоянной работы, которая позволит мне тихо и мирно провести остаток дней в Париже. А еще я попросил его ничего мне не рассказывать о всяких там заговорах и секретных планах, потому что я не желаю жить в постоянном страхе, как бы случайно не проболтаться и тем не навредить ему и его соратникам.

— Не беспокойся. Я тебе полностью доверяю, Рикардо.

Бернхард Шлинк

Он и вправду мне доверял, во всяком случае, к моей просьбе не прислушался. И продолжал говорить при мне обо всем, чем занимался, продолжал делиться даже мелкими проблемами, возникавшими в ходе революционной деятельности. Пауль принадлежал к Движению революционных левых (МИР), основанному Луисом де ла Пуэнте Уседой, после того как тот порвал с Апристской партией.[10] Кубинское правительство выделило Движению сто стипендий для перуанских юношей и девушек, желающих бесплатно пройти обучение в тренировочных лагерях. Это были годы конфронтации между Пекином и Москвой, и тогда казалось, что Куба склоняется к маоистскому пути, хотя в конце концов, исходя из практических соображений, заключила союз с русскими. Те, кто получил кубинскую стипендию, до острова добирались через Париж — из-за того, что Соединенные Штаты объявили блокаду Кубы, и Пауль выбивался из сил, отыскивая стипендиатам прибежище на время краткого визита во Францию.

Ольга

Я чем мог помогал ему в этих хлопотах, старался найти комнаты в самых заштатных гостиницах — «арабских», как называл их Пауль, и мы запихивали по два, а то и по три будущих партизана в крохотную комнатенку либо в chambre de bonne[11] в доме какого-нибудь латиноамериканца или француза, готового добавить свою песчинку в дело мировой революции. В моей мансарде в «Отель дю Сена» на улице Сен-Сюльпис тоже однажды ночевали — тайком от бдительной мадам Оклер — несколько таких путешественников.

Bernhard Schlink

Будущие партизаны являли собой весьма пеструю фауну. Многие были студентами филологического, юридического, экономического или педагогического факультетов университета Сан-Маркос и членами Коммунистической молодежи или других левых организаций. Во Францию попадали не только жители Лимы, но и ребята из провинции, встречались даже крестьяне, индейцы из Пуно, Куско и Айякучо, совершенно обалдевшие после неожиданного скачка из родной деревни или общины в Андах, где их невесть каким образом завербовали, прямехонько в Париж. Они оглушенно и растерянно озирались по сторонам. Из редких фраз, которыми мне удавалось с ними обменяться, пока мы ехали из аэропорта «Орли» в гостиницу, я выводил, что они толком не понимают, какой стипендией их осчастливили, и не имеют ни малейшего представления о том, какого рода подготовку должны получить. Не всех вербовали в Перу, кое-кого — в Париже, среди разношерстной толпы перуанцев — студентов, художников, авантюристов, богемы, — толкавшихся в Латинском квартале. Самым диковинным среди них был мой приятель Альфонсо Спирит, его послала во Францию действующая в Лиме теософская секта — продолжать изучение парапсихологии и теософии, но благодаря красноречию Пауля в голове у Альфонсо случился переворот, и он устремился в мир революции. Этот очень светлокожий застенчивый парень, рано понявший, чего хочет, по большей части молчал и был вроде как не от мира сего. Во время наших с Паулем бесед в «Клюни» и «Птитсуре» я осторожно намекал, что многие из стипендиатов, которых МИР отправляет на Кубу, а иногда — в Северную Корею или Народный Китай, просто пользуются случаем, чтобы прокатиться по миру, и что они никогда в жизни не вернутся в Анды и не уйдут в леса Амазонки с винтовкой на плече и рюкзаком за спиной.

OLGA

— Все просчитано, старик, — отвечал мне Пауль, изображая из себя профессора, который опирается на непреложные законы истории. — Если хотя бы половина останется с нами — за исход революции можно быть спокойным.



Разумеется, МИР готовился совершить великие дела в дикой спешке, потому что сегодня двигаться вперед черепашьим шагом — непозволительная роскошь. История и так много лет топталась на месте и только теперь, благодаря Кубе, вдруг превратилась в болид. Надо действовать, учась по ходу дела, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь. Не то время, чтобы, вербуя молодежь в партизаны, сперва тщательно проверять уровень знаний, подвергать их физическим испытаниям и проводить психологические тесты. Сейчас самое главное не проворонить эту сотню стипендий, пока Куба не отдала их каким-нибудь другим партиям — Коммунистической, Фронту освобождения, троцкистам, — каждая из которых стремится первой начать перуанскую революцию.

© Г. В. Снежинская, перевод, 2018

В большинстве своем стипендиаты, которых я встречал в аэропорту «Орли» и развозил по убогим гостиницам и пансионам, где им предстояло сидеть взаперти вплоть до отъезда из Парижа, были мужского пола и очень молоды, иногда просто подростки. Но однажды я обнаружил среди них и девушек.

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

— Забери их, будь другом, и доставь в гостиницу на улице Гей-Люссака, — попросил меня Пауль. — Это товарищ Ана, товарищ Арлетта и товарищ Эуфрасиа. И обращайся с ними поласковей.

Издательство Иностранка®

Все прибывающие хорошо выучили одно правило: никогда не называть своих настоящих имен. Даже между собой они пользовались только прозвищами и боевыми кличками. Едва встретившись с тремя девушками, я понял, что товарища Арлетту где-то уже видел.

Часть первая

Товарищ Ана, шустрая крепышка, была чуть старше остальных, и по тому, что я услышал от нее в то утро и во время еще трех-четырех встреч, она, скорее всего, принадлежала к верхушке профсоюза учительниц. Товарищ Эуфрасиа, хрупкая метисочка, которой я дал бы от силы лет пятнадцать, выглядела полумертвой от усталости: за всю долгую дорогу она ни разу не сомкнула глаз, и, кроме того, из-за болтанки в самолете ее пару раз вырвало. У товарища Арлетты была изящная фигурка, тонкая талия, бледная кожа, и, хотя одета она была, как и подруги по путешествию, очень просто: юбка, свитер грубой вязки, перкалевая блузка, туфельки с пряжкой без каблука, какими торгуют на рынках, — в ней, в том, как она ходила и вообще двигалась, я тотчас почувствовал что-то очень женственное. Но прежде всего в том, как она кривила губы, задавая вопросы про улицы, по которым ехало наше такси. В ее темных, выразительных глазах плясал алчный огонек, когда она разглядывала обсаженные деревьями бульвары, симметричные здания и толпы молодых людей, юношей и девушек, которые шли со своими сумками, несли в руках книги и тетради, бродили по улицам, заходили в бистро, рассыпанные вокруг Сорбонны, пока мы приближались к маленькой гостинице на улице Гей-Люссака. Им досталась комната без туалета и даже без окон, с двумя кроватями, на которых предстояло разместиться втроем. На прощание я повторил полученные от Пауля инструкции: за порог ни ногой, а вечером он сам к ним заглянет и объяснит план действий в Париже.

1

Я стоял в дверях гостиницы, собираясь закурить, прежде чем шагнуть на улицу, но тут кто-то тронул меня за плечо.

«Хлопот с нею немного – ей бы только стоять где-нибудь да вокруг глядеть».

— В этой норе у меня начался приступ клаустрофобии, — улыбнулась товарищ Арлетта. — И кроме того, товарищ… Не каждый же день доводится побывать в Париже…

И тут я ее узнал. Она, конечно, сильно изменилась, особенно манера говорить, но от всего ее облика по-прежнему веяло тем же озорным лукавством, которое так хорошо мне запомнилось, — чуть нагловатым, непредсказуемым и вызывающим. Вызов сквозил во всем: в ее позе, в том, как она стояла, решительно выпятив маленькую грудь, подняв к собеседнику лицо, чуть отведя назад ногу и выгнув изящный зад, в том, как глядела на тебя — очень насмешливо, и ты не мог понять, шутит она или говорит всерьез. Миниатюрная, с небольшими кистями рук и ступнями, волосы — теперь темные — падали из-под ленты на плечи. И все те же глаза цвета темного меда.

Соседка, которой мать оставляла свою дочку, сначала не поверила. Но так и оказалось! Годовалая девочка встала в кухне и начала разглядывать по порядку все, что там было: стол и четыре стула, буфет, плиту, сковородки на ней, над плитой черпаки, дальше – мойку, она же умывальник с зеркальцем на стене, окно, занавески, наконец, лампу под потолком. Потом она сделала один шажок, другой и остановилась в раскрытых дверях спальни. Она так же неторопливо по очереди осмотрела все, что было там: кровать, тумбочку, шкаф, комод, окно, занавески и, наверху, лампу. Она смотрела с интересом, хотя квартира у соседки была в точности такая же и так же обставлена, как у родителей девочки. Решив, что малышка уже все осмотрела, да и много ли тут в двухкомнатной увидишь, даже уборная не в квартире, а отдельно, на лестничной площадке, соседка поставила девочку на стул возле окна.

Предупредив ее, что то, что мы собираемся сделать, строго-настрого запрещено и товарищ Жан (Пауль) нас за это взгреет, я повел ее на прогулку — к Пантеону, Сорбонне, Одеону и Люксембургскому саду, а под конец — катастрофа для моих финансов! — обедать в «Акрополь», греческий ресторан на улице Ансьенн Комеди. За три часа она рассказала мне, нарушив абсолютно все правила революционной конспирации, что училась на филологическом и юридическом факультетах в Католическом университете, что уже много лет является членом подпольной организации «Коммунистическая молодежь» и что, как и другие товарищи, перешла в МИР, потому что это настоящее революционное движение, а то — захиревшая и отставшая от времени партия, о чем она говорила заученным тоном, без малейшей убежденности. А я в свою очередь рассказал, как бегаю в поисках работы, которая дала бы мне возможность остаться в Париже, и сообщил, что последнюю надежду возлагаю на конкурс переводчиков с испанского, объявленный ЮНЕСКО и назначенный на завтрашний день.

Квартал этот был кварталом бедняков, за высокими домами были замкнутые со всех сторон темноватые задние дворы, и в них вторым рядом громоздились еще дома. На узкой, плотно застроенной улице сновали прохожие, проезжали трамваи и повозки, с которых продавали картошку, зелень и овощи, туда-сюда бродили люди, мужчины и женщины, с лотками на перекинутом через плечо ремне, – они торговали вразнос всякой мелочью, сигаретами и спичками, в толпе шныряли мальчишки, они продавали газеты, и женщины, они продавали себя. На перекрестках стояли мужчины, ждали, не подвернется ли дело, хоть какое. Каждые десять минут по рельсам бежала конка, впереди две лошади, тянувшие вагончик, и девочка хлопала в ладоши.

— Ну-ка, сложи пальцы вот так, крестом, и стукни три раза по столу — это на удачу, — очень серьезно велела товарищ Арлетта, пристально глядя мне в глаза.

Став постарше, девочка по-прежнему любила стоять где-нибудь и смотреть по сторонам. Не потому, что ножки плохо ее слушались, – ходила она хорошо и уверенно. Но ей хотелось видеть и понимать, что и как делается вокруг. Родители почти не разговаривали ни между собой, ни с дочкой. Словам и понятиям девочка научилась благодаря соседке. Та любила поговорить. Когда-то она упала, покалечилась и с тех пор не работала; она часто оставалась присмотреть за девочкой, когда мать была занята. Выходя с девочкой погулять, соседка еле брела, то и дело останавливаясь передохнуть. Зато она говорила обо всем, что они видели вокруг, объясняла, учила, и девочка слушала жадно, а медлительность соседки и частые остановки ей даже нравились.

Как же это она умудряется совмещать подобные суеверия с научной теорией марксизма-ленинизма? Признаюсь, с моей стороны вопрос прозвучал весьма провокационно.

— Если хочешь, чтобы твои желания исполнились, любые способы хороши, — быстро и очень веско возразила она. Но тут же, пожав плечами, улыбнулась. — Я еще и молитву прочитаю, чтобы ты выдержал экзамен, даже если ты в Бога не веруешь. Ну что, неужто пойдешь и доложишь партийным начальникам, какая я суеверная? Ох, вряд ли. С виду ты человек хороший…

Соседка часто думала, что девочке надо бы побольше играть с другими детьми. Но в сумрачных дворах и на лестничных клетках царили суровые порядки, там спуску никому не давали: чтобы с тобой считались, нужно было уметь постоять за себя, нужно было бороться, а кто не боролся, того все шпыняли и обижали. Игры детей были не столько забавой, сколько подготовкой к будущей жизненной борьбе. Девочка не была ни робкой, ни слабенькой. Просто она не любила эти игры.

Она расхохоталась, и от смеха на щеках у нее появились те же ямочки, какие были в детстве. Я проводил ее до гостиницы. Если она не против, я попрошу разрешения у товарища Жана и покажу ей другие парижские достопримечательности, прежде чем она продолжит свой революционный путь. «Роскошно», — бросила она, протягивая мне вялую руку, которая чуть дольше положенного задержалась в моей. Эта партизанка была очень красива и очень кокетлива.

Читать и писать она научилась еще до школы. Сперва соседка не хотела ее учить: ведь потом в школе девочке будет скучно. Но все-таки научила, и девочка читала книжки, которые нашлись у соседки, – «Сказки» братьев Гримм, «Сто пятьдесят нравоучительных рассказов для маленьких детей» Франца Гофмана, «Судьбу куклы Вундерхольд»[1] и «Петера Неряху»[2]. Она подолгу читала стоя, у буфета или у подоконника.

На следующее утро я пошел сдавать экзамен, устроенный для будущих переводчиков ЮНЕСКО. Претендентов оказалось десятка два. Нам предложили перевести полдюжины текстов с английского и французского, довольно простых. Я чуть замешкался с выражением «art roman», которое сперва перевел как «древнеримское искусство», но потом, перечитывая свою работу, понял, что речь идет о романском искусстве. В полдень мы с Паулем пошли в «Птит суре» есть сосиски с жареной картошкой, и тут я без обиняков попросил у него разрешения выводить на прогулки товарища Арлетту, пока она находится в Париже. Он хитро на меня глянул и произнес притворно строгим тоном:

— Категорически запрещено позволять себе лишнее с товарищами. Во время революции на Кубе и в Народном Китае революционерку могли поставить к стенке за обычную пудру. А почему, интересно знать, тебе вздумалось водить ее на прогулки? Понравилась, что ли?

Но и не умей она читать и писать, в школе ей все равно было бы скучно. Учитель, стуча указкой, вдалбливал в головенки сорока первоклассниц алфавит, букву за буквой, как эти буквы пишутся, как читаются, и все надо было повторять вслух, хором, это нагоняло тоску. А вот счету девочка училась с удовольствием – потом ведь пригодится, чтобы в лавках проверять продавцов, и петь она любила, а на уроках по истории родного края учитель водил класс на экскурсии, и девочка много узнала о городе Бреслау и его окрестностях.

— Вроде того, — ответил я, чуть смутившись. — Но если из-за этого у тебя будут неприятности…

2

— Тогда ты потерпишь? — засмеялся Пауль. — Не притворяйся, Рикардо! Гуляй, но только уговор: я ничего не знаю! Идет? А потом обо всем мне в подробностях доложишь. Да, и самое главное: советую не забывать про презервативы.

В тот же вечер я зашел в гостиницу на улице Гей-Люссака, и мы с товарищем Арлеттой отправились ужинать на улицу Лагарп в «Птит отеллери» и заказали себе steak-frites.[12] Потом перебрались в boîte de nuit[13] «Эскаль» на улицу Месье-ле-Пренс, где в те дни молодая испанка Карменсита, одетая на манер Жюльетт Греко с ног до головы в черное, пела, аккомпанируя себе на гитаре, или лучше сказать — декламировала, старинные поэмы и республиканские песни времен гражданской войны. Мы выпили несколько рюмок рома с кока-колой — этот напиток уже начинали называть «Куба либре».[14] Зал был маленьким, темным, дымным и душным, музыка звучала печально, публика еще только собиралась, и, допивая экзотический напиток, я сообщил, что ее колдовство и молитвы помогли: экзамен в ЮНЕСКО я выдержал. Потом взял руку товарища Арлетты, сжал пальцы и спросил, догадалась ли она, что я влюблен в нее вот уже десять лет. Она засмеялась:

Узнала она и то, что ее окружает бедность. Школьное здание, новое, из красного кирпича, с пилястрами и карнизами из желтого песчаника, было самым красивым в квартале, притом что другие дома вовсе не были неказисты. Школа это школа. Но вот когда девочка увидела импозантные жилые дома на широких улицах, окруженные садами виллы, пышные общественные здания, просторные площади и зеленые скверы, когда заметила, насколько легче ей дышится на набережных и мостах, она поняла, что в ее квартале живет беднота и что сама она тоже беднячка.

— Выходит, ты влюбился в меня еще до того, как мы познакомились? Или ты хочешь сказать, что целых десять лет ждал, пока в один прекрасный день тебе повстречается девушка, похожая на меня?

Отец девочки был портовым грузчиком и, когда работы в порту не было, сидел дома. Мать девочки была прачкой, обстирывала приличных людей, она приходила в хорошие дома, забирала белье и, завязав в объемистый узел, на голове несла его домой, потом, уже выстиранное и выглаженное, она аккуратно складывала белье стопкой, заворачивала в чистую простыню и, опять же примостив на голове, относила по адресу. От заказов отбоя не было, но платили за стирку гроши.

— Не первое и не второе. Представь себе: мы были довольно хорошо знакомы, только вот ты успела меня позабыть, — проговорил я очень медленно, следя за ее реакцией. — Тогда ты звалась Лили и выдавала себя за чилийку.

Однажды, проработав на погрузке угля несколько суток подряд совсем без сна и без отдыха, отец слег. Головная боль, головокружение, озноб – мама делала ему холодные компрессы на лоб и на икры. Через день, увидев красную сыпь у него на груди и животе, испугалась и побежала за врачом, тут у нее самой началось головокружение и лихорадка, врач поставил диагноз – сыпной тиф и отправил обоих в больницу. С девочкой они попрощались наспех.

Я подумал было, что от неожиданности она вырвет руку или хотя бы нервно сожмет в кулак, но нет, ничего подобного. Рука продолжала спокойно лежать в моей и даже не дрогнула.

Больше она родителей не видела. Посетить их в больнице не разрешили из-за опасности заражения. Соседка, которая на это время взяла девочку к себе, все говорила, мол, вернутся твои родители, но через неделю умер отец, а через десять дней и мать. Девочка с радостью осталась бы у соседки, и соседка с радостью оставила бы ее у себя. Однако бабушка с отцовской стороны решила забрать внучку к себе в Померанию.

— Что ты говоришь? Неужели? — прошептала Арлетта. В полутьме она наклонилась над столиком и приблизила ко мне лицо — настолько, что я ощутил ее дыхание. Глаза смотрели пытливо, словно стараясь прощупать, что у меня внутри.

— Ты все так же ловко умеешь имитировать чилийскую речь? — спросил я, целуя ей руку. — Только не говори, что понятия не имеешь, о чем я толкую. Может, не помнишь и того, как я трижды объяснялся тебе в любви и трижды получал от ворот поворот?

Уже в те дни, когда бабушка хлопотала, занимаясь похоронами, продажей домашнего скарба, и забирала из школы документы внучки, отношения у них не заладились. Ведь бабушка не одобряла выбор сына и с самого начала невзлюбила невестку. Гордясь своей немецкой кровью, она считала Ольгу Новак неподходящей супругой для своего сына, пусть даже Ольга и свободно говорила по-немецки. Бабушка была недовольна и тем, что девочку тоже назвали Ольгой. Теперь, когда дитя под ее опекой, решила бабка, нужно подобрать внучке немецкое имя вместо славянского.

— Рикардо, Рикардито, Рикардо Сомокур-сио! — воскликнула она в радостном изумлении, и теперь я отчетливо почувствовал, как она сжимает мою руку. — Тощий! Значит, ты тот самый аккуратненький мальчик? У тебя всегда был такой вид, будто ты приготовился наутро идти к причастию. Ха, ха! Неужели это ты? Боже, как смешно! Ведь у тебя уже тогда была физиономия святоши.

Но внучка воспротивилась. Когда бабка пыталась растолковать ей, почему немецкое имя лучше, чем славянское, Ольга смотрела на нее пустыми глазами. Когда бабка стала предлагать ей на выбор разные немецкие имена, хорошие по ее мнению, от Эдельтруды до Хильдегарды, ни одно из них Ольга не захотела взять себе. Когда же бабка объявила: все, мол, хватит, отныне Ольга не Ольга, а Хельга, то есть зовут ее почти так же, как раньше, девочка скрестила руки на груди, замолчала, на имя Хельга не отзывалась, вообще никак не реагировала. Так, в молчании, они доехали поездом из Бреслау в Померанию, так провели и первые дни по приезде. Потом бабушка сдалась. Но Ольгу с тех пор считала упрямым, невоспитанным, неблагодарным ребенком.

Однако миг спустя, стоило мне начать расспрашивать, как и почему им с сестрой пришло в голову выдавать себя за чилиек, когда их родители переехали в Мирафлорес, на улицу Эсперанса, она очень твердо заявила, что знать не знает, о чем я веду речь. И вообще, что за нелепая выдумка? Какие чилийки? О ком это я? Она никогда не звалась Лили, никогда не жила в пижонском Мирафлоресе, у нее нет и не было сестры. И в дальнейшем скалой стояла на своем: никакого отношения к каким-то там чилийкам она не имеет. Но порой, как и в самом начале того вечера в баре «Эскаль», когда она проговорилась, что узнала во мне глупого мальчишку, каким я был десять лет назад, что-то вдруг проскальзывало в ее лице — что-то мимолетное, едва уловимое, — и я тотчас снова видел перед собой прежнюю взбалмошную Лили.

На новом месте все для Ольги было чужим: ведь после большого города она оказалась в маленькой деревне, вокруг которой простиралась широкая равнина; после школы для девочек, где было много классов, она попала в школу со смешанным обучением, да еще и помещалась вся эта школа в одной комнате; раньше вокруг были бойкие силезцы – теперь степенные поморяне, раньше у нее была добродушная соседка – теперь суровая бабушка; раньше она могла сколько угодно читать – теперь ей приходилось работать в поле и в саду. Она покорилась, дети бедняков с малолетства приучаются к покорности. Но она ждала от жизни большего, чем другие дети, хотела больше знать, больше уметь, большему научиться. У бабушки не было ни книг, ни пианино, и Ольга донимала просьбами школьного учителя, пока он не стал давать ей книги из своей домашней библиотеки, и органиста деревенской церкви, пока тот не показал ей, как играют на органе, и не разрешил приходить и заниматься. Как-то раз на занятиях для готовящихся к конфирмации пастор неодобрительно упомянул о книге Давида Фридриха Штрауса «Жизнь Иисуса»[3], – так Ольга и пастора упросила принести ей эту книгу.

Мы очень долго просидели в «Эскаль». Она позволяла целовать и обнимать себя, но никак не отвечала на мои ласки. Не отнимала губ, когда я к ним тянулся, — и оставалась холодной, безразличной. Равнодушно терпела мои поцелуи, даже не приоткрывала рта, чтобы я мог почувствовать вкус ее слюны. И тело товарища Арлетты казалось окаменевшим, когда мои руки гладили ее талию, плечи, маленькие крепкие груди с твердыми сосками. Она бестрепетно и покорно сносила самые бурные проявления чувств с моей стороны — так королева принимает почести от вассала, но в конце концов спокойно отстранилась, сочтя, что я вот-вот перейду границу дозволенного.

— Это было четвертое объяснение в любви, чилийка, — сказал я, когда мы стояли на пороге маленькой гостиницы на улице Гей-Люссака. — Теперь, надеюсь, ты скажешь мне «да»?

Она всегда была одна. В деревне дети меньше играли, чем в городе, так как должны были работать. А когда они играли, то грубостей и тут хватало, однако Ольга сумела постоять за себя. Но она не стала по-настоящему своей среди них. Ее влекло к другим детям, которые тоже были не из этой компании. И такого друга она нашла. Он тоже был не такой, как все. С самого раннего детства.

— Это мы еще посмотрим. — Скрываясь за дверью, она послала мне воздушный поцелуй. — Не теряй надежды, пай-мальчик.

3

Десять дней, пробежавшие вслед за этой встречей, можно было назвать нашим медовым месяцем. Мы виделись каждый день, и я быстро истратил все деньги, присланные теткой Альбертой. Я сводил Арлетту в Лувр и музей Же де Пом,[15] музей Родена, дом Бальзака и дом Виктора Гюго, в Синематеку на улице Ульм, на спектакль в ТНП, которым руководил Жан Вилар (мы посмотрели пьесу Чехова «Платонов», где сам Вилар играл главную роль), а в воскресенье на поезде отправились в Версаль, посетили дворец, потом долго гуляли по лесу, попали под дождь и промокли до нитки. В те дни все принимали нас за любовников: мы ходили взявшись за руки, я обнимал и целовал ее. Она вроде бы не противилась, иногда мои нежности ее забавляли, но чаще не будили никаких эмоций. И дело неизменно кончалось тем, что она говорила с раздраженной гримасой: «Ну хватит, Рикардо». Порой, очень редко, вдруг приглаживала рукой мою челку или проводила тонким пальцем по моему лицу, по носу или губам, словно вознамерившись разгладить невидимые складочки, — так ласковая хозяйка забавляется со своим песиком.

Едва встав на ножки, он, малыш, устремился куда-то идти. Ему не нравилось ходить, это было слишком медленно, один шаг, потом другой. Не успев поставить одну ногу, он уже спешил сделать следующий шаг и падал. Он вставал, делал шаг и еще один, но так медленно он не мог и опять торопился со следующим шагом, толком не сделав первого, и опять падал. Вставал, и падал, и опять вставал – он нетерпеливо, упрямо повторял то же самое снова и снова. «Не хочет шагом идти, – думала мать, глядя на сына, – ему бы только бежать», – и качала головой.

Десять дней мы были неразлучны, и я скоро убедился: товарища Арлетту абсолютно не интересуют ни политика в целом, ни революция в частности. Скорее всего, членство в Коммунистической молодежи, а потом в МИРе были выдумкой, как и учеба в Католическом университете. Она никогда сама не заговаривала ни про политику, ни про университет; мало того, когда я пытался свернуть беседу в эту сторону, часто попадала впросак, не зная самых элементарных вещей, и старалась побыстрее покинуть опасную зону. У меня не осталось никаких сомнений в том, что она добилась этой «партизанской стипендии» только ради того, чтобы вырваться из Перу и посмотреть мир. Она была весьма скромного происхождения — это сразу бросалось в глаза — и постаралась не упустить счастливый шанс. Но сообщать о своих догадках или расспрашивать ее я, разумеется, не рискнул, чтобы не вгонять в краску и не заставлять сочинять новые небылицы.

На восьмой день нашего целомудренного медового месяца, к полной моей неожиданности, она вдруг согласилась провести со мной ночь в «Отель дю Сена», хотя именно об этом я понапрасну молил ее каждый вечер. На сей раз она взяла инициативу в свои руки.

И, даже усвоив, что прежде, чем шагнуть второй раз, надо закончить первый шаг, он все равно не хотел ходить спокойно. Он топотал, быстро-быстро перебирая ногами, вскоре родители стали водить его на помочах – это было модно, и часто смеялись, глядя, как их малыш на прогулке бежит трусцой, точно маленький пони. Но родителей смущало то, что другие дети все же лучше ходят «в упряжке», чем их сын.

— Сегодня, если хочешь, я останусь с тобой, — сказала она, когда мы ели сэндвичи с сыром грюйер (денег на рестораны у меня уже не было) в бистро на улице Турнон.

В три года он бегал вовсю. Он носился по просторному дому, где было три этажа и два чердака, по длинным коридорам, по лестницам, по анфиладам комнат, с разгону выбегал на террасу, мчался через парк, из парка бежал в поля и лес. Когда его отдали в школу, он всю дорогу от дома до школы пробегал бегом. Не потому, что поздно просыпался или долго возился с чисткой зубов и прочим и боялся опоздать на урок. Просто ему нравилось бегать, а ходить шагом он не любил.

Грудь моя стала часто подыматься и опускаться, словно я только что пробежал марафонскую дистанцию.

Вначале вместе с ним бегали и другие дети. Его отец был самым богатым человеком во всей деревне, и многие семьи имели заработок и хлеб благодаря тому, что он давал им работу у себя в поместье, он также улаживал споры, оказывал поддержку церкви и школе, во время выборов следил, чтобы мужчины правильно выбирали. Поэтому деревенские дети с уважением смотрели на его сына и во всем брали с него пример, однако почтительность, которую проявлял к нему учитель, а также то, что манеры, речь и одежда у него были совсем другие, – все это выделяло его среди них как чужака. Может быть, дети с радостью подчинились бы ему всей ватагой, пожелай он стать их предводителем. Но ему это было неинтересно, причем не от самомнения, а потому, что такая уж у него была своевольная натура. Пусть другие играют в свои игры – у него есть свои. Ему не нужны были никакие товарищи. И уж тем более для того, чтобы бегать!

После непростых переговоров с дежурным в «Отель дю Сена» — «Pas de visites nocturnes à l\'hôtel, monsieur!»,[16] — которым товарищ Apлетта внимала с нахальным безразличием, мы все-таки смогли подняться на шестой этаж (без лифта) — в мою мансарду. Она не противилась, когда я целовал, ласкал, раздевал ее, но по-прежнему — и это было самым удивительным — словно бы не обращала на меня никакого внимания, не давала сократить ту невидимую дистанцию, которую неизменно сохраняла, соглашаясь на мои поцелуи, объятия и ласки, даже когда отдавала свое тело. Увидев ее обнаженной, я пришел в страшное волнение. Она лежала на моей узкой кровати, задвинутой в угол комнаты — туда, где потолок косо спускался вниз и куда едва доходил свет от единственной лампочки. Она была очень худенькая, хорошо сложена, и с такой тонкой талией, что, как мне казалось, я мог бы обхватить ее двумя ладонями. Кожа под маленьким темным треугольником внизу живота была как будто светлее, чем на всем теле. А вообще кожа у нее была нежная и прохладная, с оливковым оттенком — словно напоминание о далеких предках с Востока. Она позволила мне всю себя осыпать поцелуями — с головы до пят, но сама, как и прежде, оставалась пассивной и безразличной. Я читал ей на ухо поэму Пабло Неруды «Свадебные мотивы» и, запинаясь, нашептывал слова любви. Она же слушала меня, как внимают шуму дождя. Это была самая счастливая ночь в моей жизни, я никогда и никого не желал так страстно, как эту девушку, и теперь знал, что буду любить ее вечно.

Когда ему исполнилось семь лет, родители подарили ему на день рождения щенка. Они, англоманы, восхищались королевой Викторией, вдовой императора Фридриха[4], потому и выбрали для подарка бордер-колли, английскую пастушью собаку, – пусть бегает вместе с мальчиком и охраняет его, решили родители. Пес и бегал – всегда впереди их сына, часто оглядываясь и безошибочно угадывая, в какую сторону тот направляется.

— Давай накроемся, тут ужасно холодно, — прервав мои излияния, сказала она, разом возвратив меня к грубой реальности — А то ты совсем закоченеешь.

Они носились по дорогам и полевым межам, по лесным тропкам и просекам, а нередко и по бездорожью, напрямик через заросли и луга. Сын любил открытое поле и светлый лес, а когда поля колосились, он бегал среди высоких хлебов, и ему нравилось, что колосья хлещут его по голым рукам и ногам, в лесу же он мчался напролом через заросли – здесь ему нравилось, что ветви царапают и колют, но он сумеет вырваться, если кустарник попытается его удержать. Потом бобры построили плотину, запрудив ручей, и он пробегал через неглубокий пруд от берега до берега. Ничто не могло его остановить, решительно ничто.

Я хотел было спросить, надо ли нам предохраняться, но раздумал, вернее, меня смутила ее раскованность, словно за плечами у товарища Арлетты был многовековой опыт, я же выглядел рядом с ней лопоухим новичком. Не все у нас с ней шло гладко. Она отдавалась без малейшего смущения, но мне было слишком тесно, и при каждой моей попытке проникнуть в нее она корчилась, лицо ее искажала гримаса боли: «Тише, осторожнее». В конце концов все получилось, и я был на седьмом небе от счастья. Клянусь, я не мог вообразить ничего лучше, чем быть с ней, и клянусь, что во время редких и всегда мимолетных увлечений мне ни разу не довелось испытать такую смесь нежности и страсти, какую вызывала она, но очень сомневаюсь, что товарищ Арлетта, со своей стороны, чувствовала что-либо подобное. У меня скорее сложилось впечатление, будто то, чем она занимается, ей глубоко безразлично.

Он знал, когда на станцию прибывает поезд и когда отходит, он бежал к станции, бросался наперегонки с поездом и мчался, пока его не обгонял последний вагон. Он рос, и чем старше становился, тем дольше мог бежать наравне с поездом, не отставая. Но не это было важно. Он бросался за поездом, чтобы в этой гонке сердце билось и дыхание вздымало грудь так сильно и часто, что просто не бывает сильней и чаще. Он мог и в одиночку мчаться, пока не настанет этот миг предельного напряжения сил, но куда увлекательней казалось испытать его в гонке за поездом.

На следующее утро, едва открыв глаза, я увидел ее уже умытой и одетой. Она сидела в ногах кровати, устремив на меня взгляд, полный неподдельной тревоги.

— Ты что, и вправду в меня влюбился?

Он слышал свое шумное дыхание, слышал стук своего сердца. Он слышал свой бег, топот своих ног, равномерный, уверенный, легкий, и при каждом ударе ног о землю он отталкивался от земли, и каждое отталкивание было как взлет. Порой ему казалось, будто он летит по воздуху.

Я часто закивал и потянулся, чтобы коснуться ее руки, но она руку отдернула.

4

— Хочешь, чтобы я осталась жить с тобой здесь, в Париже? — спросила она таким тоном, каким предлагают пойти в кино и посмотреть только что вышедший на экраны фильм «новой волны»: Годара, Трюффо или Луи Маля, которые находились тогда на вершине славы.

Я еще раз кивнул, окончательно растерявшись. Неужели чилийка тоже в меня влюбилась?

Родители дали ему имя Герберт: отец был до мозга костей военный человек, после сражения при Гравелоте[5] награжденный Железным крестом, он хотел, чтобы сын вырос «блестящим воином», ибо таково значение имени Герберт. Он объяснил сыну, что означает его имя, и Герберт своим именем гордился.

— Нет, никакой любви тут нет, врать не стану, — холодно пояснила она. — Просто не хочу ехать на Кубу и уж тем более возвращаться потом в Перу. Лучше всего было бы остаться в Париже. А ты помог бы мне отделаться от МИРа. Тебе же ничего не стоит поговорить с товарищем Жаном, и, если он меня отпустит, я переберусь жить к тебе. — После мгновенного колебания она вздохнула и сделала маленькую уступку — Может, в конце концов я тебя и полюблю.

На девятый день я поговорил с толстым Паулем во время нашей традиционной полуденной встречи, на сей раз в «Клюни». Мы заказали себе кофе-эспрессо с croque-monsieur.[17] Он ответил с непривычной для него резкостью:

— Я не имею права отпустить ее, это может сделать только руководство МИРа. Но пойми, если с подобной просьбой сунусь к ним я, для меня это обернется чертовскими неприятностями. Пусть едет на Кубу и проходит там положенный курс обучения. Ей надо исхитриться всем им показать, что по своему физическому и психологическому состоянию она не годится для вооруженной борьбы. Вот тогда я мог бы обратиться в руководство с ходатайством о том, чтобы ее оставили здесь, в Париже, мне в помощницы. Передай ей все, что я сказал, и вели держать язык за зубами, это не для чужих ушей. Как ты понимаешь, старик, в случае чего я окажусь в таком дерьме…

С болью в душе я пошел к товарищу Арлетте и передал слова товарища Жана. Хуже того, я и сам стал советовать ей подчиниться партийной дисциплине. Добавлю: близкая разлука меня огорчала куда больше, чем ее. Но мы не имели права подставлять Пауля, кроме того, опасно ссориться с МИРом, в будущем это может обернуться серьезными неприятностями. Занятия в тренировочном лагере продлятся всего несколько месяцев. И с первых же дней она должна всеми доступными способами демонстрировать полную свою неспособность жить в партизанском отряде, пусть, если угодно, симулирует обмороки. А я тем временем, сидя в Париже, устроюсь на работу, сниму квартиру и буду ждать…

— Да, знаю, знаю, ты будешь плакать, скучать, день и ночь думать обо мне, — перебила она ледяным тоном, раздраженно взмахнув рукой и бросив на меня колючий взгляд. — Ладно, сама вижу, что нет другого выхода. Итак, встретимся через три месяца, Рикардито.

— Чего это ты вздумала прощаться со мной прямо сейчас?

— А разве товарищ Жан не сообщил тебе, что я уезжаю завтра утром? Сперва в Прагу. Так что давай — начинай лить прощальные слезы.

Она и вправду уехала, и я не мог проводить ее в аэропорт, потому что запретил Пауль. Во время нашей следующей встречи толстяк буквально добил меня, разъяснив, что нельзя писать товарищу Арлетте, нельзя получать от нее писем — из соображений безопасности курсанты на период обучения должны отказаться от любых контактов с внешним миром. Потом Пауль честно признался, что даже не уверен, будет ли товарищ Арлетта после окончания обучения возвращаться в Перу через Париж.

Я стал смахивать на зомби, во всяком случае, с утра до ночи без устали корил себя за то, что струсил и не сказал товарищу Арлетте: давай плюнем на запрет Пауля, оставайся со мной в Париже. Зачем я заставил ее ехать на Кубу, к чему эта авантюрная затея, чем она может закончиться?

Однажды утром, когда я спустился из своей мансарды, чтобы позавтракать в кафе «Мари» на площади Сен-Сюльпис, мадам Оклер вручила мне конверт со штампом ЮНЕСКО. Я выдержал экзамен, и начальник отдела переводов приглашал меня к себе на беседу. Это был седой элегантный испанец по фамилии Шарнез. Держал он себя со мной чрезвычайно любезно. От души расхохотался, когда на его вопрос о моих «долгосрочных планах» я ответил: «Умереть от старости в Париже». Постоянного места в отделе переводов пока не имелось, но он готов был оформить меня как внештатного сотрудника — на периоды работы Генеральной конференции, а также на те случаи, когда у штатных переводчиков случается перегрузка, что, собственно, происходит постоянно. С этой минуты в душе у меня поселилась уверенность, что моя извечная мечта — вернее, мечта, которая появилась у меня, как только я стал что-то соображать, — прожить в Париже всю оставшуюся жизнь, — начала сбываться.

В тот день судьба сделала сальто-мортале, и мой образ жизни резко переменился. Я стал стричься дважды в месяц, каждое утро надевал костюм с галстуком. Я спускался в метро на станции «Сен-Жермен» или «Одеон» и ехал до станции «Сегюр» — ближайшей к ЮНЕСКО, и потом сидел в маленькой комнатке с 9.30 до 13.00 и с 14.30 до 18.00, переводил на испанский язык тексты, по большей части написанные чугунным слогом — скажем, о переносе храма Абу-Симбел на Ниле или мерах по сохранению остатков клинописи, найденной где-то в Мали, в пещерах Сахары.

Как ни странно, одновременно переменилась и жизнь Пауля. Он оставался моим лучшим другом, но теперь мы виделись гораздо реже, потому что я был занят вновь обретенной работой, а он вдруг начал мотаться по всему свету, представляя МИР на разных конгрессах или встречах — в защиту мира, за освобождение стран третьего мира, в поддержку тысячи прочих прогрессивных дел, а также против ядерного вооружения, против колониализма и империализма. У Пауля порой голова шла кругом, и ему казалось, что все это сон. Возвращаясь в Париж, он тотчас звонил мне, и, пока оставался в городе, мы непременно встречались два-три раза в неделю — ходили обедать или пить кофе. Он рассказывал, что приехал из Пекина, Каира, Гаваны, Пхеньяна или Ханоя, где ему пришлось вещать о перспективах революционной борьбы в Латинской Америке, выступая перед залом, где сидело полторы тысячи делегатов, представляющих пятьдесят революционных организаций из трех десятков стран, говорить от лица «перуанской революции, которая пока еще даже не началась».

Не знай я так хорошо честность, которой буквально дышало все его существо, решил бы, что он преувеличивает, желая пустить мне пыль в глаза. Ну как такое возможно? Чтобы перуанец из Парижа, еще недавно служивший помощником на кухне в «Прекрасной Мексике», вдруг стал заметной фигурой среди революционного джет-сета, летал за океан и запросто встречался с первыми лицами Китая, Кубы, Вьетнама, Египта, Северной Кореи, Ливии, Индонезии? Но все это было чистейшей правдой. Из таких вот причудливых переплетений чьих-то интересов, разных обстоятельств и случайностей, собственно, и состоит революция. И Пауль превратился в политического деятеля международного уровня. В чем я сам убедился, когда в 1962 году журналисты подняли переполох в связи с покушением на жизнь лидера марокканской революции Бен Барки[18] по прозвищу Динамо, которого потом, три года спустя, в октябре 1965-го, похитили: он бесследно исчез, выйдя из ресторана «Липп» на Сен-Жермен-де-Пре. В полдень Пауль забежал за мной в ЮНЕСКО, мы пошли в кафе и заказали сэндвичи. Он был бледен, под глазами залегли черные круги, говорил срывающимся голосом. Никогда прежде я не видел его таким взвинченным. Бен Барка возглавлял Международный конгресс революционных сил, в руководство которого входил и Пауль. Они часто встречались и в последнее время вместе разъезжали по миру. Покушение на Бен Барку наверняка было делом рук ЦРУ, то есть теперь и МИР не мог чувствовать себя в Париже в безопасности. Пауль попросил меня на несколько дней спрятать у себя в мансарде пару чемоданов, пока не подыщут надежное место.

— Я бы не стал обращаться к тебе с подобной просьбой, Рикардо, но у меня нет выбора. Если ты скажешь «нет», я не обижусь…

Я согласился помочь, но при одном условии: он скажет, что в чемоданах.

Он гордился и Германией, молодой империей, с молодым императором, гордился и своими родителями, и сестрой, и поместьем своей семьи, солидными владениями, красивым домом. Лишь асимметричность главного фасада его огорчала. Парадная дверь почему-то находилась не в центре, а правее, пять окон прямо над нею были расположены симметрично, а на последнем, третьем этаже опять-таки три окна были слева от двери и только одно справа. Никто не знал, почему при строительстве получилась такая несуразность – дому было больше двухсот лет, семья Герберта приобрела поместье не так давно.

— В первом — бумаги. Это почище динамита: планы, адреса, подробные разработки акций в Перу. Во втором — доллары.

— Сколько?

Дед Герберта купил поместье у здешнего обедневшего дворянина в надежде, что будет пожалован дворянством, а если не он сам, то уж точно его сын, герой битвы при Гравелоте. Отец Герберта тоже надеялся получить дворянский титул – в придачу к дворянскому поместью и Железному кресту. Однако он так и остался просто господином Шрёдером, а вот Герберт позднее прибавил к своей фамилии название поместья, через черточку, ему не хотелось, чтобы его смешивали с однофамильцами, которых было немало[6].

— Пятьдесят тысяч. Я на миг задумался. А как по-твоему, если я возьму да передам чемоданы в ЦРУ, пятьдесят тысяч достанутся мне?

— Обещаю, что после победы нашей революции мы назначим тебя послом при ЮНЕСКО, — подхватил шутку Пауль.

Мы еще немного подурачились, а вечером он действительно принес два чемодана и запихнул под кровать. Потом целую неделю я не находил себе места, зациклившись на том, что, если в мансарду заберутся грабители и украдут эти деньги, МИР ни за что не поверит в кражу, и революционеры мне отомстят. На шестой день Пауль пришел с тремя незнакомцами, и они избавили меня от столь обременительных постояльцев.

При всех этих мечтах о пожаловании благородного звания дед и отец были людьми здравомыслящими и работящими. Они привели в порядок поместье, построили сахарный завод и пивоварню, они располагали достаточными средствами и для того, чтобы играть на бирже. Дом Шрёдеров был полной чашей, Герберт и его сестра Виктория ни в чем не знали отказа, если, конечно, желания были разумными. Так, не могло быть речи о пропуске занятий в школе или литургии в церкви, и, напротив, считалось разумным желание поехать в Берлин; читать романы – неразумно, читать книги по отечественной истории – разумно; желание получить в подарок английскую игрушечную железную дорогу с настоящим паровичком – неразумно, зато просить себе в подарок лодку и ружье – это разумно. Четыре года брат и сестра ходили в сельскую школу вместе с деревенскими ребятишками, затем перешли на домашнее обучение. У них были учитель математики и естествознания и учительница, обучавшая их языкам и предметам, расширяющим культурный кругозор. Герберт учился также игре на скрипке, а Виктория – игре на фортепиано и пению. Герберт, кроме того, выполнял некоторые поручения по управлению поместьем, для того чтобы, когда придет пора, он уже знал, чего можно требовать от управляющего и чего от батраков и батрачек.

При каждой нашей встрече я спрашивал его про товарища Арлетту, и он ни разу не попытался обмануть меня, что-нибудь присочинив. Очень жаль, говорил он, но узнать ничего не удается. Кубинцы чрезвычайно строго соблюдают правила безопасности, и сведения о ее местонахождении выудить просто невозможно. Абсолютно уверен он только в одном: до сих пор через Париж она не проезжала, потому что всех, кто отправляется с Кубы в Перу, Пауль держит на заметке.

— Уж поверь мне, когда она появится, ты первым об этом узнаешь. Неужто девчонка так тебя зацепила? Только вот чем, старик? Вроде не такая уж она и хорошенькая…

Когда Герберт начал готовиться к предстоящей конфирмации, на эти занятия отправили и Викторию, хотя она была на год младше брата и ей еще рано было думать о конфирмации. Родители хотели, чтобы их дети ходили на эти занятия вместе с деревенскими, как раньше они посещали уроки в народной школе, но, кроме того, надо было позаботиться о том, чтобы старший брат защищал Викторию от грубости деревенской ребятни. Сама-то Виктория вовсе не боялась других детей. И брат, и сестра отличались надменным бесстрашием, столь свойственным людям, которые живут, не зная горя, и могут не опасаться бед в будущем. Впрочем, Виктории не помешало бы добавить к своим манерам очарования женской слабости, а Герберту – рыцарской мужественности и силы. Обоим их новые роли пришлись по душе. Герберт иногда нарочно провоцировал деревенских мальчишек на грубые выходки, чтобы защищать от них сестру. Но деревенские дети на провокации не поддавались. Никто не хотел связываться с господскими детьми.

— Сам не знаю чем, Пауль. Но, по правде сказать, зацепила крепко, да, крепко.

Никто, кроме Ольги. Герберт и Виктория не устояли перед тем любопытством и восхищением, какие Ольга проявляла к их миру. То, что они так быстро подружились с Ольгой, свидетельствует об их одиночестве, которого сами они не сознавали.

После того как жизнь Пауля переменила русло, среди осевших в Париже перуанцев поползли недобрые слухи. Писатели, которые не пишут, художники, которые не берут в руки кисти, музыканты, которые не играют и не сочиняют песен, а также революционеры, обосновавшиеся в кафе, — все они, чья жизнь не задалась, злобствовали, завидовали и томились от скуки. Их мнение было таким: Пауль «обюрократился», превратился в «чиновника от революции». Что он делает в Париже? Почему сидит здесь, а не едет на родину вместе с теми ребятами, которых сперва переправляет в тренировочные лагеря, а затем тайком перебрасывает в Перу, чтобы они начинали партизанскую войну в Андах? Во время таких разговоров я всегда вставал на его защиту, потому что знал наверняка, что, несмотря на свое новое положение, Пауль по-прежнему живет очень скромно. До самого недавнего времени его жена убирала чужие дома, чтобы семья могла хоть как-то сводить концы с концами. Теперь, пользуясь тем, что у нее есть испанский паспорт, МИР отвел ей роль курьера, и она часто летала в Перу, сопровождая возвращавшихся на родину бойцов или доставляя деньги и инструкции. И Пауль сильно за нее тревожился. С другой стороны, он сам признавался, что его с каждым днем все больше раздражает тот образ жизни, который в силу обстоятельств ему приходится вести и который по воле его начальника Луиса де ла Пуэнте Уседы придется вести и впредь. Он рвался в Перу, где вот-вот должны начаться настоящие сражения. И хотел непосредственно, на месте, участвовать в их подготовке. Однако руководство МИРа не давало на это согласия. Пауль нервничал. «Вот к чему приводит знание языков, черт бы их побрал!» — кричал он и, вопреки дурному настроению, не мог удержаться от смеха.

5

Благодаря Паулю в эти месяцы и годы парижской жизни я познакомился с самой верхушкой МИРа, начиная с его лидера и основателя Луиса де ла Пуэнте Уседы и кончая Гильермо Лобатоном. Луис родился в 1926 году, был адвокатом в Трухильо, откололся от Апристской партии. Это был худой и тощий очкарик со светлой кожей и светлыми волосами, которые он всегда гладко зачесывал назад, подражая аргентинским актерам. В те два или три раза, что я с ним виделся, он был одет очень строго — галстук, коричневая кожаная куртка. Говорил вкрадчиво, как адвокат при исполнении своих обязанностей, давал юридические пояснения на ясном и отточенном языке, свойственном хорошо образованному специалисту. Рядом с ним непременно находились два-три дюжих молодца, которые, надо полагать, служили ему телохранителями, они, кстати, глядели на него с большим почтением и никогда не открывали рта. Во всем, что он говорил, было слишком много головного, умственного, и я с трудом воображал его в Андах в роли партизана с винтовкой на плече, карабкающегося по скалам. Тем не менее он несколько раз сидел в тюрьме, был выслан в Мексику, жил в подполье. Но впечатление производил такое, будто рожден чтобы блистать на трибунах, или в парламенте, или на политических переговорах — то есть в тех ипостасях, которые он и его товарищи презирали, относя к издержкам буржуазной демократии.

На фотографии – эти трое в саду. Виктория сидит на качелях, скрестив ноги, чуть склонив набок голову, она в пышном платье и широкополой шляпке, украшенной цветами, на плече держит раскрытый зонтик. Слева от нее стоит, опираясь на качели, Герберт, он в коротких штанах и белой рубашке. Справа – Ольга в темном платье с белым воротничком. Эти двое смотрят друг на друга так, как будто без слов сговариваются разом, дружно подтолкнуть качели. На лицах у всех троих выражение серьезное, даже истовое. Может быть, они представляют здесь сцену из какой-то книжки? Герберт и Ольга прислуживают Виктории? Потому что она самая младшая? Потому что она умеет верховодить старшим братом и старшей подругой? Но что бы они ни хотели выразить, желание их серьезно и истово.

Совсем другое дело — Гильермо Лобатон. Никто из толпы революционеров, с которыми я познакомился в Париже, не мог, на мой взгляд, сравниться с ним в уме, образованности и смелости. Он был еще довольно молод, ему едва перевалило за тридцать, но за плечами у него уже имелся богатый опыт настоящей борьбы. В 1952 году он руководил большой забастовкой в университете Сан-Маркос, направленной против диктатуры Одриа (тогда-то они и подружились с Паулем), за что его арестовали, отправили в «Эль-Фронтон» и пытали. На этом, кстати, прервалось его изучение философии, хотя, как в те годы поговаривали в Сан-Маркосе, он на равных соперничал с Ли Каррильо, будущим учеником Хайдеггера, за звание самого блестящего студента на факультете. В 1954 году военное правительство выслало его из страны, и после тысячи злоключений он добрался до Парижа, где возобновил занятия философией, но теперь уже в Сорбонне, хотя ему и приходилось собственными руками зарабатывать себе на жизнь. Компартия добилась для него стипендии в Восточной Германии, и он отправился доучиваться в Лейпциг, в школу партийных кадров. Там узнал, что на Кубе произошла революция. Кубинские события заставили его всерьез и весьма критически переосмыслить стратегию латиноамериканских компартий и помогли осознать догматический характер сталинизма. Еще до знакомства с ним я прочел одну его работу, которая ходила по Парижу отпечатанной на ротаторе: он обвинял эти партии в отрыве от масс, в том, что они пляшут под дудку Москвы, забыв о том, что, как писал Че Гевара, «главный долг революционера — делать революцию». В той же работе он восхвалял Фиделя Кастро и его товарищей и провозглашал их образцовыми революционерами. Была там и цитата из Троцкого. За эту цитату ему устроили в Лейпциге дисциплинарный суд и с позором выслали из Восточной Германии, потом исключили из Компартии Перу. Так он снова оказался в Париже, где женился на француженке Жаклин, тоже активной революционерке. Здесь он встретился с Паулем, старым приятелем по Сан-Маркосу, и вступил в ряды МИРа. Он прошел военную подготовку на Кубе и считал часы до возвращения в Перу, чтобы перейти наконец к активным действиям. В дни, когда американцы вторглись на Кубу в бухте Кочинос, он умудрялся участвовать разом во всех манифестациях солидарности с Кубой и выступал на митингах — на хорошем французском, пользуясь сокрушительными ораторскими приемами.

Каждому из них можно дать все восемнадцать лет, хотя на обороте карточки есть надпись – снимок сделан накануне конфирмации. Обе девушки белокуры, у Виктории пышные локоны волной ниспадают на плечи, гладкие волосы Ольги собраны узлом на затылке. У Виктории губы капризно поджаты, сразу видно, что она бывает несносной, если ее что-то не устраивает в окружающем мире. У Ольги волевой подбородок, резко очерченные скулы, широкий и высокий лоб – энергичные черты, которые тем больше радуют взгляд, чем дольше ты ими любуешься. Обе девушки выглядят вполне сформировавшимися, они готовы к семейной жизни, рождению детей, заботам о доме. Это две юные женщины. Герберт же только хочет быть взрослым мужчиной, но на самом деле он еще мальчуган, невысокий, коренастый, крепкий, стоит, расправив плечи, высоко подняв голову, а все же ростом он не обогнал девушек, да и никогда не обгонит.

Он был худощав и высок, с кожей цвета светлого эбенового дерева, улыбаясь, показывал прекрасные зубы. Он мог не только часами, и при этом очень умно, спорить на политические темы, но и с жаром рассуждал о литературе, искусстве или спорте, особенно о футболе и подвигах любимой команды «Альянса Лима». В манерах и поведении Лобатона было что-то такое, благодаря чему люди заражались его энтузиазмом, идеализмом, бескорыстием и обостренным чувством справедливости, коим он неукоснительно руководствовался в жизни, и, надо сказать, ничего подобного — во всяком случае, в столь чистом виде — я, кажется, не обнаружил ни в одном из революционеров, прошедших через Париж в шестидесятые годы. То, что он с готовностью согласился бы на роль даже рядового члена МИРа, хотя в этой организации не было никого, кто мог бы сравниться с ним талантом и харизмой, говорило о бескорыстии его революционных помыслов. Я беседовал с ним всего два или три раза, но и этого оказалось достаточно, чтобы, при всем моем скептицизме, поверить: уж если столь блестящие и талантливые люди, как Лобатон, встали во главе движения, то Перу и вправду может превратиться во вторую Кубу.

И на более поздних фотографиях Герберт с удовольствием позирует; в этом он, конечно, берет пример с молодого германского императора. Виктория довольно скоро располнела – вкусная еда примирила ее с окружающей жизнью, обмякшие черты пухлого личика притушили выражение капризного недовольства и придали Виктории чувственное и детское очарование. От Ольги за довольно долгий период не осталось ни одной фотографии: только родители Герберта и Виктории могли позволить себе такую роскошь – пригласить фотографа, да и на тот единственный снимок Ольга не попала бы, не окажись она в тот день в доме Шрёдеров.

Прошло не меньше полугода после отъезда товарища Арлетты, когда я получил первые известия о ней — естественно, через Пауля. Положение внештатного сотрудника не гарантировало мне постоянной загрузки, у меня нередко выпадали свободные дни, поэтому я взялся за изучение русского, решив, что, если смогу переводить еще и с этого языка, одного из четырех официальных языков ООН и подведомственных ей организаций, то мой профессиональный статус серьезно упрочится. Кроме того, я поступил на курсы синхронного перевода. Тут надо пояснить, что работа устных переводчиков гораздо напряженнее и труднее, чем у тех, кто имеет дело с письменными материалами, и как раз поэтому спрос на первых гораздо выше. Однажды, выходя после занятий в школе Берлина, расположенной на бульваре Капуцинов, я увидел толстяка Пауля, поджидавшего меня у дверей.

— Наконец-то узнал кое-что о твоей девице, — сказал он вместо приветствия, скривив кислую физиономию. — К сожалению, старик, сведения не слишком приятные.

После конфирмации Виктория начала упрашивать родителей отправить ее в Кенигсберг в пансион для девиц. Однажды в соседнем дворянском поместье был праздничный вечер, и дочь хозяев рассказала Виктории о жизни в пансионе, о том, какая там во всем элегантность и роскошь, и еще обмолвилась, мол, для уважающей себя девушки непозволительно расти и воспитываться среди простых крестьян. Родителям идея дочери не понравилась, но Виктория упрямо стояла на своем. И с тем же упрямством она, уже добившись своего, утверждала, что скромная жизнь воспитанниц пансиона – это и есть жизнь благородного общества.

Я пригласил его в бистро, которых вокруг Оперы было великое множество, выпить что-нибудь, чтобы лучше переваривались дурные новости. Мы сели на террасе, решив подышать свежим воздухом. Дело было весной, жаркий день клонился к вечеру, на небе уже появились первые звезды, и, казалось, весь Париж, высыпал на улицы, радуясь хорошей погоде. Мы заказали по пиву.

Ольга хотела поехать в Познань и поступить в женскую учительскую семинарию. Для этого надо было сдать вступительный экзамен по программе выпускного класса женской гимназии. Она готова была каждое утро ходить пешком за семь километров в окружной город, где была гимназия, а вечером проходить те же семь километров, возвращаясь домой. Но денег, чтобы платить за гимназию, у нее не было, а ходатайства об обучении за казенный счет Ольге не дали: деревенские учитель и священник считали, что гимназическое образование девицам ни к чему. Раз так, Ольга решила самостоятельно освоить программу старших классов гимназии.

— Надеюсь, прошло достаточно времени и ты уже успел забыть про свою любовь, — начал осторожно подступать к предмету разговора Пауль.

Она пришла в гимназию узнать, какие должны быть знания у выпускниц. Большое здание, широкие лестницы, длинные коридоры и множество дверей, а еще легкость, с какой на переменах, после прозвеневшего звонка, девушки смеялись и болтали, высыпав в залу рекреации, да еще та уверенность, с какой учительницы, высоко подняв голову, шествовали в классные комнаты и по коридорам, – от всего этого Ольга оробела, да так, что забилась в угол возле лестницы и все только смотрела, не осмеливаясь выйти. Там ее и заметила после окончания уроков одна учительница. Она выслушала все, что, едва не плача, пролепетала Ольга, взяла ее за руку и привела к себе домой.

— Надеюсь, что нет, — ответил я. — Давай рассказывай, не тяни.

Он только что вернулся с Кубы, провел там несколько дней. Так вот, у перуанских ребят из МИРа только и разговоров что про товарища Арлетту. Слухов много. Якобы она закрутила бурный роман с команданте Чаконом, заместителем Османи Сьенфуэгоса, младшего брата Камило, великого героя, отдавшего жизнь за Революцию. Команданте Османи Сьенфуэгос возглавляет организацию, которая оказывает помощь всем революционным движениям и братским партиям, он же координирует действия повстанцев в самых разных уголках земного шара. А команданте Чакон, тоже сражавшийся в Сьерра-Маэстре, его правая рука.

– Закон Божий, немецкий язык, история, арифметика, география и природоведение. Чистописание, пение, рисование, рукоделие. Осилишь ли ты все это?

— Ты понимаешь, что это значит? — почесал голову Пауль. — Никому не ведомая, неказистая, тощенькая девчонка крутит любовь со знаменитым команданте, одним из тех, что уже вошли в историю! С самим команданте Чаконом!

— А это не шутка, Пауль?

Катехизис Ольга знала назубок благодаря подготовке к конфирмации; она читала драмы Шиллера, романы Фрейтага и «Отечественную историю пруссов» Зегертса, она знала наизусть стихи Гёте и Мерике, Гейне и Фонтане, знала и многие песни из сборника Эрка[7] «Немецкий песенный сад». Учительница велела Ольге прочитать стихотворение, спеть песню и решить в уме несколько арифметических задачек. Она повертела в руках ридикюль, который Ольга сама связала крючком, и у нее не осталось сомнений в способностях Ольги к рукоделию, а также чистописанию и рисованию. Камнем преткновения оставались география и природоведение – Ольга знала многие растения, деревья, цветы, грибы, но она слыхом не слыхала о классификации животных и растений, о Карле Линнее и Александре Гумбольдте.

Он удрученно помотал головой, потом похлопал меня по плечу — в знак сочувствия и утешения.

— Я своими глазами видел их на каком-то совещании в Доме Америк. Они живут вместе. Товарищ Арлетта, верь не верь, превратилась во влиятельную персону, во всяком случае, делит стол и постель с команданте.

Учительнице Ольга понравилась. Она дала девушке учебники по географии, по домоводству и по природоведению, сказала: «Если нужна будет помощь, милости прошу. Да! Хорошенько почитай Библию и „Фауста“!» – и с тем отпустила.

— Для МИРа это грандиозно, — с трудом выговорил я.

— А вот для тебя — дело дерьмо. — Пауль снова похлопал меня по плечу. — Мне чертовски жаль, старик, что именно я вынужден принести тебе дурную новость. Но ведь про такое лучше знать, правда? Ладно, свет на ней клином не сошелся. Кроме того, в Париже полным-полно отличных девушек — таких, что закачаешься.

Герберт знал, что с восемнадцати лет поступит в гвардейский пехотный полк. А до этого времени надо было подготовиться к экзамену на аттестат зрелости. Он занимался с домашними учителями, учился старательно. Но сердце его принадлежало стрельбе и охоте, верховой езде, гребле и бегу. Он знал, что однажды к нему перейдут поместье, сахарный завод и пивоварня, он понимал, что отец правильно делает, посвящая его в управление и хозяйственные дела. Но он не видел себя в этой роли – владельца поместья и предприятий. А видел он широкий простор земли и неба. Когда он бегал, то поворачивал назад не потому, что силы были на исходе, а потому, что наставала темная ночь и мать дома наверняка начинала тревожиться. Он мечтал когда-нибудь пуститься бегом вслед за солнцем, бежать и бежать, чтобы светлый день никогда не кончался.

Я попытался поддержать шутливый тон, но без особого успеха. Потом решил поподробнее расспросить Пауля про товарища Арлетту.

— Понимаешь, раз она живет с команданте, у нее ни в чем нет нужды, так я полагаю, — попытался увильнуть от разговора Пауль. — Ты это хочешь знать? Или хочешь услышать, похорошела она или нет? Да вроде такая же, как была. Конечно, подзагорела под карибским солнцем. Если ты помнишь, я и раньше не находил в ней ничего особенного. Ладно, не переживай ты так, не стоит она того, старик.

6

Сколько раз за дни, недели и месяцы, пролетевшие после нашей с Паулем встречи, я пытался вообразить себе Арлетту в роли любовницы команданте Чакона: как она разгуливает в форме защитного цвета, с пистолетом на боку, в синем берете, в высоких ботинках. И ведь наверняка во время больших революционных парадов и демонстраций бывает в обществе Фиделя и Рауля Кастро, а по выходным участвует в уборке сахарного тростника. Я воображал, как по ее лицу ручьями стекает пот, пока маленькие руки с изящными пальчиками стараются сладить с мачете. Возможно, она уже и говорить стала в манере, свойственной жителям Карибов, — протяжно, мелодично, чувственно, ведь она, насколько я помню, легко перенимает чужую интонацию. По правде сказать, я никак не мог представить ее в новой роли: хрупкая фигурка словно растекалась перед моим мысленным взором. Неужели она влюбилась в кубинского команданте? Или это всего лишь способ освободиться от военных тренировок и, главное, от обязательств перед МИРом, от перуанской революции? Мысли о товарище Арлетте причиняли мне боль — каждый раз словно язва в желудке открывалась. Чтобы как-то избавиться от напасти — хотя бы в малой степени, — я стал усиленно заниматься русским и посещал курсы синхронного перевода, работал очень упорно, тратя на это все свободное время, особенно в те периоды, когда у господина Шарнеза, с которым у нас наладились прекрасные отношения, не находилось для меня работы. А тетушке Альберте, которой я однажды в порыве слабости признался, что влюблен в девушку по имени Арлетта, и которая уже не раз просила прислать ее фотографию, я наконец сообщил, что мы расстались и лучше поскорее забыть эту историю.

После отъезда Виктории прошло некоторое время, прежде чем у Герберта и Ольги, оставшихся вдвоем, снова завязалась дружба. Пойти в гости к Герберту ведь было совсем иное дело, чем пойти к Герберту и Виктории: Ольга заметила подозрительные взгляды его родителей и перестала приходить в господский дом. Герберта приводили в ярость понимающие ухмылки деревенских, когда те, случайно повстречав где-нибудь его с Ольгой, глазели на них, и он уже не приглашал ее погулять или покататься на лодке, – раньше-то втроем они совершенно спокойно гуляли и катались на лодке.

Прошло месяцев шесть или даже восемь после того нашего разговора с Паулем, когда он принес мне дурные вести. И вот однажды утром, совсем рано, толстяк, которого я довольно давно не видел, явился ко мне в гостиницу и позвал завтракать. Мы двинулись в бистро «Турнон», расположенное на пересечении улицы, носящей то же название, с улицей Вожирар.

— Я, конечно, нарушаю дисциплину и не должен был бы тебе ничего говорить, но знаешь, я пришел попрощаться, — объявил он. — Уезжаю из Парижа. Да, старик, двигаюсь в Перу. Здесь никто об этом не знает, так что будем считать, что и ты ничего не слышал. Жена с Жан-Полем уже там.

Бабушка Ольги, так же как учитель и пастор, считала, что девицам гимназическое образование ни к чему, и когда Ольга садилась готовиться к своему вступительному экзамену, не оставляла ее в покое, даже если не требовалось никакой помощи по дому. И летом Ольга со своими учебниками стала убегать на уединенную лесную опушку. Туда к ней приходил Герберт. Всегда с собакой, иногда и с ружьем. Он показал Ольге охотничью вышку, где она могла сидеть под крышей и читать, если шел дождь. Часто он приносил ей маленькие подарки: печенье, бутылку сока, яблоко или грушу.

Я буквально онемел. И вдруг на меня накатил жуткий страх за него, который я, разумеется, попытался скрыть.

Обычно он не приходил, а прибегал бегом, запыхавшись, бросался в траву рядом с Ольгой и ждал, пока она не оторвется от книги. И тогда первым делом он спрашивал: «Ну как? Узнала что-нибудь новое, чего утром еще не знала?»

— Да не беспокойся ты, — сказал Пауль и улыбнулся обычной своей улыбкой, от которой у него розовели щеки, так что он делался похожим на клоуна. — Ничего со мной не случится, вот посмотришь. А когда революция победит, мы пошлем тебя нашим послом в ЮНЕСКО. Помнишь, я обещал?

Ольга с удовольствием рассказывала о прочитанном. Заодно она проверяла, что заучила, а что не запомнила и должна повторить заново. Больше всего Герберта интересовали география и естествознание, а еще сведения о том, как можно выжить, питаясь тем, что сам найдешь на земле.

Потом мы какое-то время молча пили кофе. Мой круассан так и лежал на столе нетронутым, и Пауль, решив во что бы то ни стало держать шутливый тон, заявил, что раз уж я, судя по всему, вдруг потерял аппетит, то он пожертвует собой и уничтожит хрустящий полумесяц.

– А лишайники можно есть?

— Там, куда я направляюсь, круассаны, надо полагать, будут не больно-то вкусными, — добавил он.

– Можно есть исландский мох. Это целебное растение, помогает от простуды, от болей в животе, оно годится и в пищу.

– Как определить, какой гриб ядовитый, а какой нет?

И тут я не сдержался и выпалил, что он делает непростительную глупость. Он собрался в Перу? Ну и какой от этого будет прок для революции, для МИРа, для его товарищей? Он ведь не хуже меня понимает, во всяком случае, не может не понимать… Даже здесь, в Сен-Жермен, пройдя квартал, он из-за своей полноты начинает задыхаться, а в Андах?.. Он будет мешать, да, именно что мешать, партизанам, станет для них тяжкой обузой, и, разумеется, по той же причине солдаты пристрелят его первым, как только вспыхнет восстание.

– Тут надо просто знать грибы. Понимаешь, выучить все триста съедобных или все триста ядовитых.

— Что ты делаешь? Ты готов погубить себя из-за глупых сплетен, из-за того, что кучка бездельников, окопавшихся в Париже, называет тебя оппортунистом? Подумай хорошенько, Толстый, не будь идиотом!

– Какие грибы растут в Арктике?

— Мне нет никакого дела до того, что болтают здешние перуанцы. Речь не о них, речь обо мне самом. Это вопрос принципа. Мой долг быть там.

– В тундре растут…

И он опять постарался обернуть все в шутку: мол, несмотря на свои сто двадцать кило, он успешно сдал все нормативы во время военных тренировок и к тому же показал отличные результаты по стрельбе. Его решение поехать в Перу стоило ему серьезных разговоров с Луисом де ла Пуэнте и руководством МИРа. Все хотят, чтобы он оставался в Европе и занимался связями с братскими организациями и правительствами, но он своего добился, он ведь как осел, если упрется, ничем не сдвинешь Спорить с ним было бесполезно, и мне стало ясно, что мой лучший парижский друг решил, если называть вещи своими именами, свести счеты с жизнью. Я лишь спросил, означает ли его отъезд, что восстание начнется со дня на день?

– Нет, не в тундре. Я про…

– Ледовую пустыню? В ледовой пустыне ничего не растет.

У них имелось три лагеря, разбитых в сьерре: один в департаменте Куско, второй в Пьюре, а третий в Центральном районе, на восточном склоне Кордильеры, в Хунине. Еще он добавил, что, вопреки моим прогнозам, большая часть тех, кто прошел обучение на Кубе, вернулась в Перу — они уже переправлены в Анды. Дезертиры составили меньше десяти процентов. С энтузиазмом, порой переходящим в эйфорию, он принялся рассказывать, что операция по переброске на родину обученных партизан прошла успешно. И он счастлив, потому что сам лично этим руководил. Возвращались по одному-два человека, сложными маршрутами, так что некоторым, чтобы замести следы, пришлось обогнуть весь земной шар. Никого не задержали. В Перу Лобатон и де ла Пуэнте с товарищами организовали городские вспомогательные сети, подготовили санитарные бригады, установили в лагерях радиостанции, а также устроили тайные склады боеприпасов и взрывчатых веществ. Связи с крестьянскими синдикатами, особенно в Куско, работают безупречно, и крепнет надежда, что, как только вспыхнет восстание, многие местные жители присоединятся к повстанцам. Он говорил весело, убежденно, веско, восторженно. А я не мог скрыть печали.

— Ладно, я ведь вижу, что ты во все это мало веришь, Фома неверный, — пробурчал он под конец.

По ее просьбе он принес свои учебники, и она увидела, что знания у нее хорошие, стыдиться не приходится. Герберт обогнал ее только по иностранным языкам, так как учительница разговаривала с ним по-английски и по-французски, а с Ольгой-то никто не разговаривал. На вступительном экзамене знания иностранных языков не спрашивали, но Ольге хотелось когда-нибудь поехать в Лондон и Париж, об этих городах она прочитала в Энциклопедическом словаре Майера и знала о них куда больше, чем Герберт.

— Клянусь, что больше всего на свете я хотел бы поверить тебе, Пауль. И почувствовать такой же азарт.

Он кивнул, глядя на меня с обычной своей сердечной улыбкой, сиявшей на лице, похожем на полную луну.

7

— Ну а ты? — спросил он, тронув меня за руку. — Как дела у тебя?

— У меня? Да никак, — ответил я. — Продолжаю работать переводчиком при ЮНЕСКО, здесь, в Париже. Ты, впрочем, это отлично знаешь…

Не меньше, чем слушать рассказы Ольги о том, что нового она узнала, Герберту хотелось делиться с ней тем, что занимало его мысли. Однажды он признался ей, что стал атеистом.

Он чуть помялся, опасаясь, как бы слова, готовые вот-вот сорваться у него с языка, не слишком обидели меня. Этот вопрос, судя по всему, уже давно не давал ему покоя.

Он, как обычно, примчался бегом, остановился перед Ольгой, наклонившись вперед, упершись руками в колени, и, дыша тяжело, как загнанный, выпалил:

— И это все, что ты хочешь получить от жизни, Рикардо? Неужели тебе этого и вправду достаточно? Те, кто приезжает в Париж, мечтают стать художниками, писателями, музыкантами, актерами, театральными режиссерами, мечтают рисовать декорации или готовить революцию. А ты хочешь просто жить в Париже? Я, должен признаться, никогда не мог этого понять, старик.

– Бога нет!

— Знаю, заметил. Но это чистая правда, Пауль. Мальчишкой я говорил, что хочу стать дипломатом, но только для того, чтобы меня послали в Париж. Да, я хочу именно этого и только этого: жить здесь. На твой взгляд, слишком мало?

Ольга сидела, поджав ноги, положив перед собой книгу.

Я махнул рукой в сторону Люксембургского сада: пышные зеленые ветви пытались пробиться сквозь прутья ограды и на фоне хмурого неба выглядели очень живописно. Что еще нужно человеку? О чем еще можно мечтать? Жить, как пишет в одном своем стихотворении Вальехо,[19] среди «раскидистых парижских каштанов»…

– Погоди…

— Ну признайся хотя бы, что ты втихаря пишешь стихи, — допытывался Пауль. — Что есть у тебя такой тайный порок. Знаешь, мы ведь часто обсуждали это с нашими перуанцами. Все уверены, что ты сочиняешь стихи, но никому не показываешь, потому что слишком критично к себе относишься. Или стесняешься. Ведь все до одного латиноамериканцы едут в Париж ради великих дел. Ни за что не поверю, что ты исключение из правила.

Он отдышался, прилег в траве рядом с Ольгой, скрестив руки под головой и глядя то на Ольгу, то на собаку, Ольга была справа, собака слева от него, временами он смотрел в темно-голубое летнее небо с быстро летящими белыми перьями облаков. И повторил, но уже спокойно и твердо, так, словно он сделал открытие или, скорей даже, как будто раз и навсегда что-то решил для себя:

— Представь себе, я исключение. Могу на чем хочешь поклясться. У меня нет амбиций, просто хочу жить здесь, как живу сейчас. И все! Все!

– Бога нет.

Я проводил его до станции метро «Одеон». Мы обнялись на прощание, и я не смог сдержать слез.

Ольга подняла глаза от книги и взглянула на Герберта:

— Береги себя, Толстый. И не делай глупостей там, наверху.

– А что же?

— Да, да, конечно, никаких глупостей, обещаю, Рикардо. — Мы еще раз обнялись. И я заметил, что и у него тоже глаза на мокром месте.

– Что – что же?

– Что же вместо Него?

После отъезда толстяка Пауля в моей жизни образовалась пустота, ведь он был для меня настоящим товарищем с тех трудных времен, когда я еще только пытался обосноваться в Париже. К счастью, работа в ЮНЕСКО и уроки русского языка, а также курсы синхронного перевода почти не оставляли мне свободных минут, и к ночи я еле доползал до своей мансарды в «Отель дю Сена», так что сил на размышления о товарище Арлетте или Пауле просто не было. И приблизительно с тех же самых пор я стал мало-помалу, словно ненароком, отдаляться от парижских перуанцев, с которыми прежде встречался довольно регулярно. Я не искал одиночества, но и не страшился его после того, как остался сиротой и тетя Альберта взяла меня под свою опеку. Благодаря службе в ЮНЕСКО я уже не думал о том, как свести концы с концами, зарплаты переводчика и денег, что иногда присылала тетка, вполне хватало на жизнь и парижские развлечения: кино, выставки, театр и книги. Я стал завсегдатаем книжного магазина «Lajoie de Lire»[20] на улице Сен-Северин и постоянным клиентом букинистов с набережной Сены. Ходил в театры — ТНП, «Комеди Франсез», «Одеон» — и время от времени на концерты в зал «Плейель».

– Ничего. – Вопрос показался Герберту смешным, он засмеялся и тряхнул головой. – Есть мир. А неба нет, и Бога нет.

Ольга отложила книгу в сторону, вытянулась рядом с Гербертом на траве, глядя в небо. Она любила небо, и синее, и серое, и дождливое, и в снежной пелене, когда смотреть на летящие сверху капли или падающие снежинки можно, лишь сощурив глаза. Бог! Почему бы не жить Ему на небе? И не появляться иногда на земле, в церкви, а то и среди природы?

Тогда же у меня завязалось что-то вроде романа с Карменситой, той самой испанкой, что на манер Жюльетт Греко одевалась с головы до ног в черное и пела, аккомпанируя себе на гитаре, в крошечном баре «Эскаль» на улице Месье-ле-Пренс, куда стекались испанцы и южноамериканцы. Она была испанкой, но никогда не бывала в Испании, потому что ее родители-республиканцы не могли или не желали возвращаться на родину, покуда жив Франко. Такое двусмысленное положение терзало ее, и она часто заводила со мной разговор на эту тему. Карменсита была высокой, стройной, с печальными глазами и стрижкой «под мальчика». Голос у нее не отличался особой силой, но был певучим, и еще она чудесно декламировала, почти шепотом — с эффектными паузами и большим пафосом — положенные на музыку стихи и легенды испанского Золотого века. Два года она жила с каким-то актером и разрыв восприняла очень болезненно. Во всяком случае, мне она сказала с резкой прямотой, которая поначалу так поражала меня в испанцах, коллегах по ЮНЕСКО: «Пока я больше не хочу связываться с мужиками». Но приглашения мои принимала, и мы ходили в кино или ресторан, а однажды отправились в «Олимпию» слушать Лео Ферре, которого оба любили больше, чем очень модных тогда Шарля Азнавура и Жоржа Брассанса. Когда после концерта мы прощались в метро, она легко коснулась губами моих губ и сказала: «А ты начинаешь мне нравиться, перуанец». Как это ни абсурдно звучит, но всякий раз, когда я отправлялся куда-нибудь с Карменситой, меня терзало неприятное беспокойство — словно я изменяю любовнице команданте Чакона, которого воображал себе мужчиной с большими усами, ходящим вразвалочку, с парой огромных пистолетов — по одному на каждом боку. Но отношения наши с испанкой далеко не продвинулись, потому что однажды вечером я застал ее в темном углу бара «Эскаль» в объятиях одетого в пончо господина с бакенбардами.

– Что ты сделаешь, если Он вдруг появится перед тобой?

Через несколько месяцев после отъезда Пауля господин Шарнез стал рекомендовать меня, если я не был загружен в ЮНЕСКО, для работы переводчиком на международных конференциях и конгрессах, причем не только в Париже, но и в других европейских городах. Первый из таких контрактов — совещание в штаб-квартире МАГАТЭ в Вене, второй — международная конференция по хлопку в Афинах. Поездки были недолгими, обычно на несколько дней, но они хорошо оплачивались и давали шанс повидать места, куда иначе я никогда бы не попал. Правда, из-за дополнительных контрактов у меня оставалось гораздо меньше свободного времени, но тем не менее я не бросил заниматься русским и ходить на курсы синхронного перевода, просто теперь делал это с перерывами.

– Как Ливингстон перед Стэнли? Я поклонился бы, слегка, и протянул бы Ему руку. «God, I presume?»[8]

Однажды, вернувшись из такой короткой поездки — на сей раз в Глазго, на конференцию по таможенным тарифам в Европе, — я нашел в «Отель дю Сена» письмо от двоюродного брата моего отца, доктора Атаульфо Ламиеля, работавшего в Лиме адвокатом. Так вот, двоюродный дядя, с которым я был едва знаком, сообщал, что тетя Альберта умерла от воспаления легких и сделала меня единственным своим наследником. Мне нужно непременно приехать в Лиму, чтобы ускорить оформление документов и вступить в права наследования. Дядя Атаульфо был готов купить мне билет на самолет — в счет будущего наследства, которое, по его словам, не сделает меня миллионером, но тем не менее станет хорошим подспорьем в моей парижской жизни. Я пошел в почтовое отделение «Вожирар» и послал ему телеграмму с извещением, что билет куплю себе сам и в Лиме буду в ближайшее время.

Герберт, в восторге от своей остроты, хлопнул ладонями по земле и захохотал. Ольга вообразила эту сцену: Герберт в кожаных бриджах, клетчатой рубахе и Бог в белом тропическом костюме и пробковом шлеме, оба слегка ошарашены и оба держатся предельно учтиво. Она тоже засмеялась. Но вдруг подумала, что остроты на тему Бога недопустимы. И недопустимо смеяться, если кто-то позволяет себе остроты на тему Бога. Однако в эту минуту ей больше всего хотелось спокойно продолжать свои учебные занятия. С Богом, если Бог хочет ей помочь, а если не хочет, то и без Него.

Печальное известие надолго выбило меня из колеи. Тетя Альберта, старшая сестра моего отца, была еще вполне здоровой и бодрой женщиной — ей не исполнилось и семидесяти. Она осталась старой девой и отличалась крайне консервативными взглядами и ужасно сварливым нравом. Правда, по отношению ко мне она всегда была очень ласкова, и я не знаю, что стало бы со мной без ее забот и щедрости. Мне едва стукнуло десять, когда мои родители погибли в автомобильной катастрофе: они поехали в Трухильо на свадьбу дочери своих близких друзей, и машина столкнулась с грузовиком, который скрылся с места происшествия. Тетя Альберта заменила мне отца и мать. Я жил у нее, пока не получил диплом адвоката и не перебрался в Париж, и, хотя ее старомодные воззрения, граничившие с чудачеством, кого угодно могли вывести из себя, очень ее любил. Взяв меня на воспитание, она всю себя целиком посвятила мне. Теперь, после смерти тети Альберты, я остался один-одинешенек на белом свете, и мои связи с Перу, по сути, обрывались.

Но Герберт не оставил ее в покое. Он только что открыл для себя вечные вопросы бытия! Через два-три дня он спросил:

В тот же день я побывал в агентстве компании «Эр Франс» и купил билет — до Лимы и обратно. Потом отправился в ЮНЕСКО к господину Шарнезу, чтобы сообщить, что вынужден взять отпуск и на некоторое время отлучиться. Пересекая холл, я увидел элегантную даму в черной накидке, отороченной мехом, и в туфлях на высоких тонких каблуках. Дама смотрела на меня так, словно мы были знакомы.

– Скажи, бесконечность существует?

— Ну вот, надо же, до чего тесен мир! — воскликнула она, подойдя и подставив мне щеку для поцелуя. — А ты что здесь делаешь, пай-мальчик?

Они снова лежали бок о бок на траве, на лицо Ольги падала тень от книги, которую она держала обеими руками, лицо Герберта с закрытыми глазами и травинкой между губ заливал солнечный свет.

— Я? Работаю переводчиком, — с трудом выдавил я из себя, совершенно опешив от такого сюрприза. Что не помешало мне, целуя ее, обратить внимание на лавандовый запах духов. Это была она, но, боже, какие перемены! Искусный макияж, красная губная помада, брови, выщипанные в ниточку, шелковистые и загнутые вверх ресницы, оттеняющие лукавые глаза — благодаря черному карандашу они казались удлиненными, а взгляд более глубоким, — руки с длинными ногтями и словно пару минут назад сделанным маникюром… Да уж, товарища Арлетту было трудно узнать.

– Параллельные прямые пересекаются в бесконечности.

— Ты здорово изменилась с нашей последней встречи, — сказал я, оглядывая ее с головы до ног. — Сколько же мы не виделись — года три, да?

– Это все глупости, которыми нас пичкают в школе. А вот пойдешь ты по шпалам между рельсами, все дальше и дальше, и что же, ты думаешь, когда-нибудь придешь туда, где они пересекаются?

— Я стала лучше или хуже? — спросила она тоном очень уверенной в себе женщины, словно чувствовала себя здесь хозяйкой. Затем уперла руки в боки и встала ко мне вполоборота — в позе манекенщицы.

– Вдоль рельсов я могу идти только до какого-то конечного пункта, но не бесконечно. Вот если бы я могла бегать, как ты…

— Лучше, — признал я, все еще не придя в себя от неожиданности. — Если честно, ты фантастически похорошела. И надо полагать, я уже не должен называть тебя ни чилийкой Лили, ни партизанкой товарищем Арлеттой. Как прикажешь обращаться к тебе теперь?

Герберт вздохнул:

Она рассмеялась и показала золотое кольцо на правой руке.

– Да ты не смейся. Я хочу понять, имеет ли бесконечность значение для смертных людей в их смертной жизни, имеющей конец. Или Бог то же самое, что и бесконечность?