Сергей Беляков
Весна народов. Русские и украинцы между Булгаковым и Петлюрой
© Беляков С.С.
© ООО «Издательство АСТ»
Часть I. Зима Украина и украинцы накануне Первой мировой войны
Веет хутором гул. Украина.Где же бунчук Мазепы,Волосом конским нечаянноПеревитый нелепо?..Владимир Нарбут
Опасный юбилей
1
Каждый год украинцы отмечали шевченковские дни. Роковины
[1]. День рождения и день смерти. 25 и 26 февраля по старому стилю. В церквях служили панихиды по «рабу Божьему Тарасу». Сложился культ Шевченко. Великий кобзарь стал если не национальным божеством, то пророком, как Моисей для еврейского народа. Но православие не запрещает визуального искусства, а потому украинцы охотно приобретали портреты и бюсты Шевченко. Спрос был велик.
Маленький Коля Корнейчуков (спустя годы – писатель Корней Чуковский) считал, будто всякий бюст называется Шевченко
[2]. А ведь детство Корнея Ивановича прошло в Одессе задолго до ее украинизации. Этим портретам и бюстам только что не молились. Однажды на шевченковском празднике в Полтаве чиновник Государственного банка по фамилии Орел вышел на сцену, чтобы прочитать стихи. Перед этим он отвесил бюсту Шевченко глубокий поклон
[3].
Простые селяне возжигали лампады перед изображениями Шевченко: «Кто был в украинской деревне, тот видел, что почти в каждой хате красуется портрет Шевченко на самом почетном месте, убранный рушниками и квитками (цветами. – С.Б.)»
[4].
Об украинской интеллигенции нечего и говорить: проводили литературные вечера, ставили любительские спектакли, читали доклады на торжественных собраниях. В гостиной Леси Украинки висел огромный портрет Шевченко, «украшенный венком из дубовых листьев и вышитым полотенцем»
[5].
«Библию ей заменял спрятанный в окованном сундуке “Кобзарь” Шевченко, такой же пожелтевший и закапанный воском, как Библия», – вспоминал Константин Паустовский свою тетю Дозю (Феодосию Максимовну). Она жила в дедовской усадьбе Городище на реке Рось, неподалеку от Белой Церкви. Изредка по ночам она открывала свой «Кобзарь», «читала при свече “Катерину” и поминутно вытирала темным платком глаза»
[6].
В селе Прохоривка селяне берегли дуб, под которым Шевченко, бывало, сиживал, любовался прекрасным видом на Днепр и даже сочинил поэму «Мария». В Переяславле показывали старую вербу, посаженную Тарасом Григорьевичем
[7].
В память о Шевченко сажали деревья и сами крестьяне, как это было в селе Гуливцы Острожского уезда (на Волыни).
Из донесения помощника начальника Волынского губернского жандармского управления по Новоград-Волынскому, Острожскому, Изяславскому уездам начальнику управления Мезенцову: «…На площади против усадьбы местного священника были посажены несколько деревьев в форме буквы “Т”, что означает первоначальную букву “Тарас”. После посадки деревьев все собрались в дом Григория Загребельного, где был устроен вечер и было прочитано Загребельным несколько произведений Шевченко. По негласным сведениям, под одним из посаженных деревьев зарыта бутылка со списком крестьян, присутствовавших при посадке этих деревьев»
[8].
Почти в каждом селе, где бывал Шевченко, находились старики, которые рассказывали о своих встречах с ним, настоящих или воображаемых. На могилу Шевченко тысячами шли паломники. Для «щирого» (искреннего, убежденного) украинца гроб поэта был так же священен, как гроб Господень для пилигрима. Но и образованные русские люди посещали могилу Шевченко или хотя бы видели ее издали: «Впоследствии я бывал на могилах многих великих людей, но ни одна из них не произвела на меня такого трогательного впечатления, как могила украинского кобзаря, – писал Иван Бунин в очерке «Казацким ходом». – <…> И в самом деле, чья могила скромнее и в то же время величественнее и поэтичнее? Сама она – на высоких, живописных горах, далеко озирающих и Днепр, и синие долины, и сотни селений – всё, что только дорого было усопшему поэту. И в то же время как проста она! Небольшой холм, а на нем – белый крест с скромной надписью… вот и всё!»
[9]
Могила Шевченко на высоком берегу Днепра поразила юного Валентина Катаева больше, чем даже прекрасная Владимирская горка в древнем Киеве. «…Это было одно из самых сильных впечатлений моего детства, уже в то время переходящего в раннюю юность… – вспоминал Катаев. – На палубе, еще сырой от ночной росы, собрались пассажиры и смотрели на левый
[10], высокий берег Днепра, где над холмом виднелся высокий деревянный крест. Папа снял свою соломенную шляпу и сказал голосом, в котором дрожала какая-то глухая струна:
– Дети, снимите шляпы, поклонитесь и запомните на всю жизнь: это крест над могилой великого народного поэта Тараса Шевченко.
Мы с Женей сняли свои летние картузы и долго смотрели вслед удаляющемуся кресту, верхняя часть которого уже была освещена телесно-розовыми лучами восходящего солнца»
[11].
2
Разумеется, Шевченко был одним из любимых героев для революционеров – русских, украинских и даже грузинских: «Шевченко боролся за правду, которую более всего ненавидят крепостники всех времен и всех народов»
[12], – говорил о нем Николай Чхеидзе, лидер фракции меньшевиков в Государственной думе. Для большевиков, меньшевиков, эсеров Шевченко был чем-то вроде стенобитного орудия, которое при случае легко пустить в ход. Но в начале XX века Шевченко любили и консерваторы, русские и украинские черносотенцы.
И была этому особая причина. Правобережная Украина справедливо считалась опорой Союза русского народа. Один только его почаевский отдел насчитывал 100 000 человек – четверть всех черносотенцев Российской империи
[13].
Однажды государь пригласил на прием правых депутатов II Государственной думы. Он остановился перед Шульгиным, подал ему руку и спросил:
«– Кажется, от Волынской губернии все правые?
– Так точно, Ваше Императорское Величество.
– Как это вам удалось?
При этих словах он почти весело улыбнулся. Я ответил:
– Нас, Ваше Величество, спаяли национальные чувства. У нас русское землевладение, и духовенство, и крестьянство шли вместе как русские. На окраинах, Ваше Величество, национальные чувства сильнее, чем в центре…»
[14]
На самом деле Василий Витальевич был не совсем точен. Да, национальные чувства на окраинах были сильнее, вот только это были чувства не одних лишь русских. Киевский клуб русских националистов насчитывал перед войной 738 человек. Высокий вступительный взнос (200 рублей) превращал его в элитарное общество. Аналогичные клубы в Чернигове, в Каменец-Подольске (совр. Каменец-Подольский) и представительства Всероссийского национального союза в Полтаве, Кременчуге, Переяславле были тоже немногочисленны. В общем, процент таких высокообразованных и обеспеченных русских националистов и черносотенцев был невелик. Но это лишь верхушка движения. Кем же были 200 000 простых украинских черносотенцев? На этот вопрос ответил сам Шульгин: «Самой многочисленной группой были крестьяне. Это были выборщики от волостей, то есть от хозяев, имевших наделы, и выборщики от крестьян, имевших собственную землю. По национальности они были русские, или, как тогда говорили, малороссияне, по нынешней терминологии – украинцы»
[15], – признавал человек, десятилетиями боровшийся против самого слова «украинцы».
Эти украинские селяне в большинстве своем не знали другого языка, кроме украинского. Разве что отставные солдаты говорили на смеси «общерусского языка с местным»
[16], то есть на русско-украинском суржике. Остальные знали только родной язык. Поэтому українська мова была «разговорным языком сельских черносотенных организаций»
[17]. Агитаторами Союза русского народа были там не московские или киевские журналисты, а сельские священники, в большинстве своем украинцы. Они говорили со своими прихожанами на одном языке и вместе ненавидели своих старинных врагов – поляков-землевладельцев и ростовщиков-евреев. Национальная, религиозная и социально-экономическая вражда тянулась веками.
Русские черносотенцы давали украинским крестьянам и мещанам организацию для противостояния с их традиционными противниками. А черносотенный лозунг «Россия для русских» украинские крестьяне интерпретировали по-своему: отобрать землю у поляков-землевладельцев и поделить ее между собой
[18]. Дело зашло так далеко, что на деятельность Союза русского народа посыпались жалобы в департамент полиции и Святейший синод
[19].
Доставалось и евреям. На Киевщине черносотенцы распространяли антисемитские прокламации, написанные на украинском. Селян «подстрекали против евреев и призывали их вспомнить времена Зализняка и Гонты»
[20], вождей Колиивщины – антипольского и антисемитского восстания 1768 года.
Украинские хлеборобы в «домотканых свитках с самодельными пуговицами и застежками» были главной ударной силой черной сотни, ее основным избирателем. Православные священники не русифицировали свою паству и не боролись с этнографическими особенностями украинцев. Напротив, когда архимандрит Виталий (Максименко), председатель почаевского отдела Союза русского народа, был удостоен приема у императора, он вручил царю подарок для царевича Алексея: украинскую «белую шерстяную свитку и такую же шапку»
[21].
«В определенной мере про “Союз русского народа” в Украине можно с полным основанием говорить как про монархический, имперский, панславистский и консервативно-христианский вариант украинского национального движения»
[22], – пишет современный украинский историк Климентий Федевич. В этом секрет успеха черносотенцев в Киевской, Волынской, Подольской губерниях – самых украинских, наименее русифицированных.
На выборах в III Государственную думу крайне правые добивались успеха именно на Западной Украине. Чем дальше на восток, тем меньше у них было депутатов. В Харьковской губернии они получили только три мандата из десяти, зато в Киевской – 13 из 13! Полной победой черносотенцев завершились выборы в Подольской и Волынской губерниях
[23]. И в IV Думе крестьяне с Правобережной Украины становились «крайне правыми» или «националистами».
Тарас Шевченко, любимый поэт этих украинских крестьян, оказался ко двору и русским ультраправым. Уже не одно поколение выросло на его кровавых «Гайдамаках», поэме об украинском восстании против поляков и евреев:
…і лях, і жидовинГорілки, крові упивались,Кляли схизмата, розпинали,Кляли, що нічого вже взять.А гайдамаки мовчки ждали,Поки поганці ляжуть спать…
Недаром лидер черносотенного союза имени Михаила Архангела Владимир Пуришкевич заявил: Шевченко «во многих смыслах являлся лицом, которое разделяло наши политические воззрения»
[24]. «Почаевские известия» напечатали большой портрет автора «Кобзаря» с подписью «Тарас Шевченко. Самый знаменитый малороссийский стихотворец»
[25]. Некто Н.Ворон сочинил стихотворение, начинавшееся словами «Реве та стогне жид проклятый»
[26], таким образом перефразируя шевченковские строки: «Реве та стогне Дніпр широкий». Стихи Шевченко появлялись «на страницах черносотенных изданий для украинского селянства»
[27].
Это в наши дни о Шевченко в России часто судят по пересказам украинского журналиста Олеся Бузины
[28]. В начале XX века русские националисты охотно читали Шевченко. Пуришкевич цитировал его «Вiдьму» с трибуны Государственной думы. Цитировал по-украински, хотя и русские переводы в те времена были. Архиепископы Антоний (Храповицкий) и Евлогий (Георгиевский) знали многие стихи из «Кобзаря» наизусть. Трудно поверить, но злейший враг украинского национального движения (в его терминологии – мазепинского) Анатолий Савенко посетил могилу великого кобзаря и даже оставил в книге посетителей свою запись: «До батьки Тараса»
[29].
Неудивительно, что Шевченко был в числе самых издаваемых поэтов дореволюционной России. Общий тираж «Кобзаря» достиг 200 000
[30]. Министерство народного просвещения разрешило переводы из «Кобзаря» «для распространения в библиотеках “низших” учебных заведений и бесплатных народных библиотеках». «Кобзарь» был дозволен для чтения и солдатам Русской императорской армии. Сочинения Шевченко «регулярно исполнялись на концертах православных церковных епархиальных училищ»
[31].
Положение дел начало меняться незадолго до мировой войны, как раз накануне столетнего юбилея Шевченко. Архимандрит Антоний из Киево-Печерской лавры назвал Шевченко «безбожником, кощунником, наглым отрицателем и порицателем всего того, что дорого для честных русских людей» и призвал начальство запретить сооружение памятника
[32]. Категорически против памятника Шевченко выступил и архиепископ Никон (Рождественский), председатель Издательского совета при Святейшем синоде и почетный председатель вологодского отдела Союза русского народа. Он назвал сочинения Шевченко «хитромудрым способом отравления души малорусского народа», «бредом вечно пьяного», «безнравственным», «кощунственным» и переполненным «ругательствами и оскорблениями царской власти, православной веры»
[33]. Чем объяснить такую неожиданную перемену? Историк Климентий Федевич, автор монографии «За Веру, Царя и Кобзаря», полагает, что поворотным пунктом стал выход в России в 1907 году практически всех основных сочинений Шевченко, без обычных для российских изданий цензурных изъятий. Прежде за бесцензурным «Кобзарем» надо было ехать в австрийские Черновицы (совр. Черновцы) или во Львов
[34]. Теперь же и россиянин мог прочитать про москаля, что раскапывает священные могилы-курганы на украинской земле («Розрита могила»), про Петра I и Екатерину II, что «распяли» и «доконали» несчастную Украину («Сон»), и про еще одного ее «ката» (палача) – царя Николая I («Кавказ»).
Разумеется, бесцензурного «Кобзаря» прочитали в первую очередь украинцы. Он их, по всей видимости, совсем не разочаровал. Русские же были потрясены и возмущены
[35]. Хуже того, в стихах Шевченко увидели идеологию для украинского сепаратизма, мазепинства.
3
А между тем приближался столетний юбилей поэта. Его хотели отметить особо. К празднику готовились в Харькове и Полтаве, в Николаеве и Херсоне, в Елизаветграде и Екатеринославе, и даже в Гродно, Варшаве, Петербурге. В Чернигове собирались издать альбом репродукций, ведь Шевченко был не только поэтом, но и художником. В Москве решили провести научный симпозиум. С докладами должны были выступить академик Федор Корш, приват-доцент Московского университета Владимир Пичета и молодой журналист, тогда мало кому известный Симон Петлюра.
Но центром празднования должен был стать древний и прекрасный Киев. В киевских храмах отслужат панихиды по «рабу Божьему Тарасу», в городском театре пройдет юбилейное собрание. В честь Шевченко предложили переименовать Бульварно-Кудрявскую улицу и, самое главное, наконец-то заложить ему в Киеве памятник. Деньги на памятник собирали уже несколько лет. По три копейки, по пять, десять, пятнадцать, двадцать, пятьдесят. Кто мог – жертвовал больше. За пожертвования давали квитанции. Пусть украинец гордится, что принял участие в замечательном деле. Пусть детям своим покажет квитанцию, пусть дети, когда вырастут, покажут ее внукам.
Руководство комитетом по сооружению памятника взял на себя киевский городской голова, действительный тайный советник Ипполит Николаевич Дьяков. Русский дворянин, он умел ладить и с украинцами
[36]. Именно при Дьякове великий украинский актер и режиссер Микола Садовский открыл в Киеве первый стационарный украинский театр.
Закладку памятника запланировали на 25 февраля. Но уже в первых числах февраля в Министерстве внутренних дел Дьякову, который как раз был в Петербурге, заявили, что «никаких торжеств, посвященных памяти Шевченко, допущено не будет»
[37]. Стало ясно, что юбилей обернется всероссийским политическим скандалом.
Анатолий Савенко, популярный киевский журналист, депутат Государственной думы, сравнил предстоящий праздник Шевченко с государственным преступлением. Грузный мужчина в пенсне, в дорогом костюме, с часами на толстой золотой цепочке, он не уставал клеймить мазепинцев. А мазепинцем или их пособником считался всякий, кто признавал существование украинского языка и украинского народа. На стороне Савенко был весь респектабельный Киевский клуб русских националистов. Правда, протестовали не против юбилея Шевченко вообще, а лишь против его политизации: «Из шевченковских торжеств будет сделана попытка демонстративного роста украинского сепаратизма с целью показать, что всё население Малороссии уже проникнуто стремлением к осуществлению идеалов Шевченко, т. е. к отторжению от Российской империи всей Малороссии, которая по планам Шевченко должна иметь “самостийное существование”»
[38]. Из Киева в Петербург приезжали «союзники» (члены Союза русского народа), убеждали правительство запретить шевченковские торжества.
Власть откликнулась. Министр внутренних дел Н.А.Маклаков направил циркуляр, запрещавший «публичные чествования малороссийского писателя Тараса Шевченко». Попечитель Киевского учебного округа, известный антиковед А.Н.Деревицкий направил свой циркуляр директорам гимназий и народных училищ, рекомендуя не допускать «распространения тенденциозной украинской юбилейной литературы», не прерывать занятий и не разрешать «учащимся принимать участие в юбилейном чествовании памяти названного поэта»
[39].
Святейший синод дал духовенству довольно-таки лукавую и двусмысленную рекомендацию. Не запрещая поминовение «раба Божия Тараса» (это просто невозможно, ведь Шевченко никогда не отлучали от церкви), Синод замечал, что «…прямое и деятельное участие православного духовенства в чествовании может быть ложно истолковано и поэтому было бы неудобно»
[40]. Попытка избежать скандала, как это часто бывает, скандал только спровоцировала. Осторожную формулировку восприняли как запрет служить панихиду по Шевченко, что возмутило множество людей, от кадетов и трудовиков в Думе до украинских селян, мещан, интеллигентов.
События развивались стремительно. В Петербурге как раз шла очередная сессия Государственной думы, вопрос о юбилее Шевченко обсуждали на пяти заседаниях – 11, 12, 19, 26 февраля и 5 марта. Левые – от социал-демократов до кадетов – опротестовали циркуляр Маклакова как противозаконный. Среди первых под депутатским запросом свою подпись поставил Александр Федорович Керенский, в то время депутат от фракции трудовиков. Депутат Родичев, лучший оратор кадетов, стыдил власть, переходя от справедливого возмущения к патетическим угрозам: «…малороссам Шевченко дорог не меньше, чем полякам Мицкевич и чем нам Пушкин. Представьте себе, что вам бы запретили праздновать столетие Пушкина <…>. Недостойно существование той страны, где гражданин говорит не на языке родной своей матери, а должен говорить на чужом ему языке; недостойно существование гражданина в той стране, где ему запрещают свободное поклонение той истине, тем людям, к которым лежит, пламенеет его сердце. По благороднейшим чувствам бьет правительство, и с ними оно борется»
[41].
Пуришкевич (от крайне правых) и Савенко (от националистов) поясняли: дело не в Шевченко, а в сепаратистах-мазепинцах, которые сделали его своим знаменем. Пусть «чествование поэта-лирика» не превращается в «политическую манифестацию»
[42].
Но всё шло именно к политической манифестации. Накануне юбилея в университете Св. Владимира, в политехническом и коммерческом институтах, на Высших женских курсах появились листовки на русском, украинском и польском. В них некий Коалиционный совет высших учебных заведений призывал начать политическую забастовку:
«Пусть Шевченковский день станет днем революционного протеста против политики всеобщего душительства и изгнивающих форм современного бюрократического режима.
Долой национальный гнет, и да здравствует автономия каждой национальности!
Да здравствует вторая российская революция! Да здравствует социализм!»
[43]
Власти тоже готовились встретить юбилей «великого кобзаря». Центр города заняли усиленные наряды полиции, конные стражники, а на площадях и перекрестках стояли казаки
[44].
4
Утром 25 февраля аудитории опустели
[45]. В политехническом институте с утра еще читали лекции немногочисленным слушателям, но к 12:00 в институте ни одного студента не осталось. Большую часть лекций на Высших женских курсах пришлось отменить, потому что некому было их слушать. Зато настоящее столпотворение было в коммерческом институте. Аудитории и там пустовали, но студенты, собравшись в коридоре и на лестницах, запели «Вечную память» Тарасу Шевченко.
Вместо занятий студенты и курсистки, в массе своей безбожники, пошли в церковь, от которой прежде шарахались как чёрт от ладана. В Софийском соборе они потребовали отслужить панихиду по Шевченко, однако настоятель им отказал. Тогда молодежь отправилась на Бибиковский бульвар к Владимирскому собору. Служба там давно окончилась, и девицы и молодые люди, не найдя никого из служителей, запели «Вечную память». Заупокойная молитва звучала как «Марсельеза» или «Варшавянка». Собор не вместил всех манифестантов, оставшиеся на площади студенты и курсистки тоже пели «Вечную память» – до тех пор, пока не явилась полиция. Некоторых арестовали, но большинство двинулось к городскому театру, а оттуда по Владимирской улице снова на Софийскую площадь. Манифестанты перемешались с уличной толпой, на время дезориентировав полицию и прибывших ей на помощь донских казаков. Полицейским приходилось ориентироваться по слуху: они бросались туда, где слышалось пение «Вечной памяти». Казаки «галопом пустили коней по тротуарам, избивая людей нагайками», – сообщал корреспондент львовской газеты «Дiло»
[46].
С Владимирской студенты переместились на Прорезную, на Пушкинскую, Фундуклеевскую, затем на Крещатик.
Около трех часов пополудни на углу Крещатика и Прорезной появился новый противник шевченковцев – студент Владимир Голубев со своими соратниками из монархического общества «Двуглавый орел».
Стивен Кинг
Кратчайший путь для Миссис Тодд
Владимир Голубев – одна из самых ярких фигур Киева тех лет, сын Степана Тимофеевича Голубева, профессора Киевской духовной академии, известного историка церкви, действительного статского советника и члена-корреспондента Академии наук. Профессор был известен как человек правых взглядов, и это еще мало сказано
[47]. Владимир, высокий молодой человек с небольшими усиками, подстриженными на военный манер, был одноклассником Михаила Булгакова, по убеждениям тоже правого. Оба поступили в Киевский университет: Булгаков – на медицинский факультет, Голубев – на юридический. Но общественная жизнь интересовала Голубева явно больше академической. Он издавал черносотенную газету, ходил на митинги, вступал в потасовки с грузинами, «жидами», социалистами и мазепинцами. Человек неуравновешенный, экспансивный, даже экзальтированный, он прославился на всю Россию во времена печально известного «дела Бейлиса». Разумеется, Голубев был убежден, будто Мендель Бейлис убил Андрюшу Ющинского, чтобы использовать его кровь для ритуалов талмудического иудаизма.
Корреспондент «Русского слова» описывал соратников Голубева как «студентов-союзников»
[48], окруженных «бандой мальчишек-оборванцев»
[49]. Правые называли их «орлятами». «Орлята» затянули «Спаси, Господи, люди твоя» и дошли до памятника Столыпину на Думской площади, где Голубев развернул трехцветное национальное знамя и произнес речь против «жидов» и «сепаратистов-мазепинцев». Совершенно дезориентированные полицейские знамя у Голубева отобрали, а его «орлят» оттеснили за здание городской думы, но арестовывать не стали.
— Вон едет эта Тодд, — сказал я.
Хомер Бакленд проводил взглядом небольшой «Ягуар» и кивнул. Женщина за рулем помахала рукой в знак приветствия. Хомер еще раз кивнул ей в ответ своей большой лохматой головой, но не поднял руки для выражения ответных дружеских чувств. Семья Тоддов владела большим летним домом на озере Касл, и Хомер уже давным-давно был ими нанят сторожем этого дома. Мне казалось, что он невзлюбил вторую жену Уорта Тодда столь же сильно, как ему ранее нравилась Фелия Тодд — первая жена хозяина дома.
Утром 26 февраля, в годовщину смерти поэта, толпа «шевченковцев», что «собралась совсем стихийно», пришла к Софийскому собору. На дверях храма висело сообщение, что панихиды не будет. Тогда «люди пришли в негодование. Русская революционная молодежь и “кавказцы”
[50] (главным образом грузины. – С.Б.) начали подбивать публику к протесту»
[51]. В тот же день – очевидно, несколько позднее – демонстранты собрались у костела на Большой Васильковской улице и потребовали, чтобы уже католики отслужили панихиду по Шевченко, но католики отказались – то ли испугались ссориться с властями, то ли ксёндзу довелось прочитать шевченковских «Гайдамаков» или «Тарасову ночь».
Это было как раз два года тому назад. Мы сидели на скамейке перед магазином Белла, и я наслаждался апельсиновой шипучкой. У Хомера в руках был стакан простой минеральной. Стоял октябрь — самое мирное времечко для Касл Рока. Отдыхающие по-прежнему приезжали на уикэнды на озеро, но их становилось все меньше; и была просто благодать по сравнению с теми жаркими летними деньками, когда пляжи ломились от тысяч и тысяч приезжих отовсюду, вносивших в и без того накаленную атмосферу свои собственные и весьма агрессивные нотки. А сейчас был тот благословенный месяц, когда летних отдыхающих уже не было, а для выкладывающих большие денежки за свои причуды пришельцев-охотников с их огромными ружьями и столь же огромными палаточными лагерями еще не настали сроки прибытия в городок.
Урожай почти везде был уже снят. Ночи стояли прохладные, самые лучшие для крепкого сна, а потому таким стариканам как мне было еще просто рано и не на что особенно жаловаться. В октябре небо над озером заполнено облаками, медленно проплывающими где-то вверху подобно огромным белым птицам. Меня всегда удивляло, почему они кажутся столь плоскими внизу, у своего основания, и почему они там выглядят чуть сероватыми, словно тень заката. Мне это нравилось, так же как и то, что я могу просто любоваться отблесками солнечных лучей на воде и не думать при этом о каких-то жалких и никому не нужных минутах. Только в октябре и только здесь, на скамейке перед магазином Белла, откуда открывается столь чудный вид на озеро, мне иногда даже приходит в голову сожаление, что я не курильщик.
На Фундуклеевской у городского театра встретились «шевченковцы» и «орлята». Голубев и его сторонники запели «Спаси, Господи, люди твоя!». Им ответили свистом и пением «Вечной памяти». Если верить самому Голубеву, то «шайка негодяев» (очевидно, всё тех же мазепинцев и «жидов») кричала «Долой Россию, да здравствует Австрия!»
[52].
— Она не водит столь быстро, как Фелия, — сказал Хомер. — Я всегда удивлялся, как же это так здорово удавалось женщине с таким старомодным именем.
Летние отдыхающие наподобие Тоддов никогда особо не интересовали постоянных жителей небольших городков в Мэне, а уж тем более в той степени, какую они самонадеянно себе приписывают. Старожилы-резиденты предпочитают смаковать собственные любовные истории и ссоры, скандалы и слухи. Когда тот предприниматель-текстильщик на Амсбери застрелился, Эстонии Корбридж пришлось подождать добрую неделю, пока ее пригласили на ленч, чтобы послушать, как же ей удалось наткнуться на несчастного самоубийцу, все еще державшего револьвер в окостеневшей руке. Но зато о своем земляке Джо Кэмбере, которого загрыз собственный пес, местные старожилы не переставали судачить на все лады и до и после этого случая.
Казаки и полицейские явно не поспевали за происходящим. Толпу разгоняли, но она снова собирались. Несколько раз начиналась драка. Голубев опять поднял национальный флаг, но мазепинцы флаг у него отобрали и порвали. Голубев нанес противникам ответный удар: «орлята» достали большой портрет Шевченко, бросили его на землю и начали топтать. «Затем портрет прикрепили к экипажу и наносили изображению поэта удары по лицу»
[53].
Юбилей Шевченко, таким образом, завершился порванным портретом юбиляра и разорванным государственным флагом
[54].
Ну да не в этом дело. Просто мы и они бежим по разным дорожкам. Летние приезжие подобны вольным скакунам или иноходцам. В то время как все мы, выполняющие годами изо дня в день, из недели в неделю свою работу здесь, являемся тяжеловозами или другими рабочими лошадками. И все же исчезновение в 1973 году Офелии Тодд вызвало немалый интерес среди местных жителей. Офелия была не просто обворожительно прекрасной женщиной, но и тем человеком, который сделал немало хорошего для нашего городка. Она выбивала деньги для библиотеки Слоэна, помогала восстановить памятник погибшим в войнах и участвовала во многих подобного рода делах. Но ведь все летние отдыхающие любят саму идею «выбивать деньги». Вы только упомяните о ней — и их глаза загорятся ярким блеском, а руки начнут искать, за что бы зацепиться. Они тут же создадут комитет и выберут секретаря, чтобы не забыть повестку дня. Они это страшно любят. Но как только вы скажете «время» (где-нибудь на шумном людном сборище, являющемся каким-то диковинным гибридом вечеринки с коктейлями и собрания комитета), — вы тут же лишитесь удачи. Время — это то, чего никак не могут и не должны терять приезжающие на лето. Они лелеют его, и если бы они смогли запечатать его в какие-нибудь банки-склянки, то наверняка бы попытались законсервировать эту самую большую ценность в своей жизни. Но Фелии Тодд, видимо, нравилось тратить время, — работая за стойкой библиотеки столь же рьяно и прилежно, как и при выбивании денег для нее. Когда нужно было перебрать фундамент и смазать машинным маслом все внутренние металлические конструкции памятника погибшим, Фелия была в самой гуще, среди женщин, потерявших сыновей в трех кровопролитных последних войнах, такая же, как и все, с запрятанными под косынку волосами и в рабочем комбинезоне. А когда местных ребятишек нужно было доставить к месту летних заплывов, караван машин с детьми вниз по Лэндинг-роуд неизменно возглавлял сверкающий пикап Уорта Тодда, за рулем которого восседала Фелия. Хорошая женщина. Хотя и не местная, но хорошая женщина. И когда она вдруг исчезла, это вызвало внимание. Не печаль, конечно, поскольку чье-то исчезновение — это еще не чья-то смерть. Это не похоже на то, что вы вдруг что-то ненароком отрубили ножом для разделки мяса. Куда больше оно походило на то, словно вы тормозите столь медленно, что еще долго не уверены, что наконец остановились.
5
— Она водила «Мерседес», — ответил Хомер на тот вопрос, который я и не собирался задавать. — Двухместная спортивная модель. Тодд купил ее жене в шестьдесят четвертом или пятом, по-моему. Ты помнишь, как она возила ребят все эти годы на игры лягушек и головастиков.
Власть не хотела скандала, власть хотела тишины. Но всё случилось иначе. Недаром депутат Родичев назвал происходящее вокруг юбилея Шевченко «национальным бесстыдством»
[55].
— Н-да.
— Она везла детей заботливо, со скоростью не более сорока миль, потому в ее пикапе их всегда было полным-полно. Но это ей так нравилось. У этой женщины и котелок варил, и ноги летали, как на крыльях.
Лидер украинских национал-демократов (главной украинской партии в Австро-Венгрии) Кость Левицкий выступил с протестом против запрета в России публично отмечать юбилей Шевченко, а Русский народный союз, объединявший русинов-украинцев США, направил американскому президенту Вудро Вильсону свой протест против запрещения праздновать юбилей Шевченко «на российской Украине»
[56]. О реакции президента, впрочем, ничего не известно.
Такие вещи Хомер никогда не говорил о своих летних нанимателях. Но тогда умерла его жена. Пять лет тому назад. Она пахала склон для виноградника, а трактор опрокинулся на нее, и Хомер очень сильно все это переживал. Он тосковал никак не меньше двух лет и только потом, казалось, чуть отошел от своего горя. Но он уже не был прежним. Казалось, он чего-то ожидает, словно продолжения уже случившегося. Вы идете мимо его маленького домика в сумерках — и видите Хомера на веранде, покуривающего свою трубку, а стакан с минеральной стоит на перилах веранды, и в его глазах отражается солнечный закат, и дымок от трубки вьется вокруг его головы. — Тут вам непременно приходит в голову, по крайней мере, мне: «Хомер ожидает следующего события». Это затрагивало мое сознание и воображение в намного большей степени, чем бы мне хотелось, и, наконец, я решил, что все это потому, что будь я на его месте, я бы не ждал следующего события. Это ожидание слишком напоминает поведение жениха, который уже напялил на себя утренний костюм и затянул галстук, а теперь просто сидит на кровати в спальне наверху в своем доме и то таращится на себя в зеркало, то смотрит на каминные часы, ожидая одиннадцати часов, чтобы наконец начать свадебный обряд. Если бы я был на месте Хомера, я бы не стал ждать никаких следующих событий и происшествий, я бы только ожидал конца, когда тот приблизится ко мне.
Но в тот период своего ожидания неизвестно чего и кого — который завершился поездкой Хомера в Вермонт годом позже — он иногда беседовал на эту тему с некоторыми людьми. Со мной и еще кое с кем.
Зато реакция в России и в среде русских эмигрантов была необычайной. Кадеты, трудовики, социал-демократы без устали ругали правительство за неспособность решить украинский вопрос. Громы и молнии метал старый народник Владимир Дзюбинский
[57]. Сам этнический украинец, он был готов «при всяком удобном случае защищать украинство»
[58].
— Она никогда не ездила быстро со своим мужем в машине, насколько мне известно. Но когда она ехала со мной, этот «Мерседес» мог просто разлететься на части.
Какой-то парень подъехал к бензоколонке и начал заливать бак. Машина имела номерную пластину штата Массачусетс.
В.И.Ленин просто ликовал, едва сдерживал свою радость: «Запрещение чествования Шевченко было такой превосходной, великолепной, на редкость счастливой и удачной мерой с точки зрения агитации против правительства, что лучшей агитации и представить себе нельзя. Я думаю, все наши лучшие социал-демократические агитаторы против правительства никогда не достигли бы в такое короткое время таких головокружительных успехов»
[59]. Эту речь Ленин написал для большевика, депутата Государственной думы Григория Петровского
[60], который, как уроженец Украины, должен был произнести ее с трибуны
[61].
— Ее машина была не из тех новомодных штучек, которые могут работать только на очищенном бензине и дергаются туда-сюда, когда вы только переключаете скорость. Ее машина была из тех старых, со спидометром до ста шестидесяти миль в час. У нее была очень веселая светло-коричневая окраска, и я как-то спросил Фелию, как она сама называет такой цвет — она ответила, что это цвет шампанского. «Разве это не здорово?» — спросил я — и она так расхохоталась, словно готова была лопнуть от смеха. Мне нравятся женщины, которые смеются сами, не дожидаясь твоего разъяснения, когда и почему им следует смеяться, ты же знаешь это.
Парень у колонки закончил накачку бензина.
— Добрый день, джентльмены, — сказал он, подходя к ступенькам.
— И вам тоже, — ответил я, и он вошел внутрь магазина.
Но хуже был раскол в рядах русских и украинских правых. Западноукраинские крестьяне-депутаты, правые и националисты, прежде дисциплинированно голосовали, поддерживали своих лидеров (Пуришкевича, Савенко, Шульгина). Но сказать слово против «батьки Тараса» они не хотели и не могли. Любовь к Шевченко, не только поэту, но и символу родной Украины, была выше партийной или фракционной дисциплины: «Кто был на могиле Шевченко, тот видел, как крестьяне массами идут на могилу, чтобы поклониться праху любимого поэта, тот видел, как эти посетители на могиле с обнаженными головами поют и читают произведения Шевченко, с каким благоговением они ведут себя в этой светлице, где висит портрет Шевченко. <…> Так ведут себя только в молитвенных домах…»
[62] – взволнованно говорил депутат Петр Мерщий, украинский крестьянин с Киевщины. После юбилея Шевченко Мерщий покинул фракцию русских националистов, к которой принадлежал с 1912 года. Событие не столь важное, но символическое. Пройдет всего три с небольшим года – и Правобережная Украина из оплота русских ультраправых превратится в центр украинского национализма.
— Фелия всегда искала, как бы и где бы можно срезать расстояние, — продолжал Хомер, словно нас никто и не прерывал. — Она была просто помешана на этом. Я никогда не видел здесь никакого особого смысла. Она же говаривала, что если вы сумеете сократить расстояние, то этим также сэкономите и время. Она утверждала, что ее отец присягнул бы под этим высказыванием. Он был коммивояжером, постоянно в дороге, и она часто сопровождала его в этих поездках, всегда стремясь найти кратчайший путь. И это вошло не только в привычку, а в саму ее плоть и кровь.
— Я как-то спросил ее, разве это не забавно, что она, с одной стороны, тратит свое драгоценное свободное время на расчистку той старой статуи в сквере или на перевозку мальцов на занятия плаванием, вместо того, чтобы самой играть в теннис, плавать и загорать, как это делают все нормальные отдыхающие, — а с другой стороны — она едет по чертову бездорожью ради того, чтобы сэкономить какие-то несчастные пятнадцать минут на дороге отсюда до Фрайбурга, поскольку мысль об этом вытесняет все прочее из ее головки. Это просто выглядит так, словно она идет наперекор естественной склонности, если так можно выразиться. А она просто посмотрела на меня и сказала:
Дедушка Киев
«Мне нравится помогать людям, Хомер. А также я люблю водить машину, по крайней мере, временами, когда есть какой-то вызов, но я не люблю время, которое уходит на это занятие. Это напоминает починку одежды: иногда вы ее штопаете, а иногда просто выбрасываете. Вы понимаете, что я здесь подразумеваю?»
«Думаю, что да, миссис», — сказал тогда я, здорово сомневаясь в этом, на самом деле.
1
«Если сидение за рулем машины было бы всегда мне приятно и казалось самым лучшим времяпрепровождением, я бы искала не кратчайших, а самых длинных путей», — сказала она мне, и это мне показалось очень смешным и занятным.
Парень из Массачусетса вышел из магазина с шестибаночной упаковкой пива в одной руке и несколькими лотерейными билетами в другой.
— У вас веселый уик-энд, — сказал Хомер.
В шевченковские дни 1914-го стояла прекрасная погода. В Киеве было тепло и солнечно. В марте разливался Днепр. «Стоило только выйти из города на Владимирскую горку, и тотчас перед глазами распахивалось голубоватое море, – вспоминал Константин Паустовский. – Но, кроме разлива Днепра, в Киеве начинался и другой разлив – солнечного сияния, свежести, теплого и душистого ветра. На Бибиковском бульваре распускались клейкие пирамидальные тополя. Они наполняли окрестные улицы запахом ладана. Каштаны выбрасывали первые листья – прозрачные, измятые, покрытые рыжеватым пухом»
[63].
— У меня здесь всегда так, — ответил тот. — Единственное, о чем я всегда мечтаю, это то, чтобы пожить здесь целый год.
— Ну, тогда мы постараемся сохранить здесь все в том же виде, чтобы все было в порядке, когда вы сможете приехать, — заявил Хомер, и парень рассмеялся.
В XVIII веке Киев был приграничной крепостью. Начало XIX века встретил польско-еврейско-малороссийским местечком, которое гордо хранило традиции архаичного магдебургского права.
Мы смотрели, как он отъезжает на своей машине с массачусетским номером. Номер был нанесен на зеленую пластину. Моя старуха говорит, что такие пластины автоинспекция штата Массачусетс присваивает только тем водителям, которые не попадали в дорожные происшествия в этом странном, озлобленном и всегда бурлящем штате в течение двух лет. «А если у тебя происходили какие-то нарушения, — говорила она, — тебе обязательно выдадут красную пластину, чтобы люди на дороге остерегались повторных инцидентов с твоим участием».
— Они ведь оба были из нашего штата, ты знаешь, — сказал Хомер, словно парень из Массачусетса напомнил ему об этом факте.
Меняться Киев начал при императоре Николае I, когда за благоустройство города взялись гражданский губернатор Иван Иванович Фундуклей и военный губернатор Дмитрий Гаврилович Бибиков. Прежде всего срыли оборонительные валы, давно потерявшие свое значение. На их месте появились новые улицы – Владимирская, Михайловская, Житомирская, Бульварно-Кудрявская. Сквозь еще не разрушенный земляной вал одной из первых прорезали улицу, соединившую Большую Владимирскую с Крещатиком. И хотя официально она называлась сначала Мартыновской, а потом Васильчиковской (в честь еще одного генерал-губернатора, что продолжил дело Бибикова и Фундуклея), но в народе эту улицу назвали Прорезной. Название прижилось настолько, что попало даже на вполне официальные карты города. Крещатик из винокуренной слободы стал главной улицей города, которую начали застраивать красивыми трех-четырехэтажными зданиями. Александровская улица соединила Печерскую крепость с Подолом. На Театральной площади открыли первый в городе фонтан. Он не только украшал Киев, но и служил резервуаром воды для городских пожарных. К началу XX века центр города замостили камнем.
— Да, я это знаю, — ответил я.
— Тодды ведь были словно те единственные птицы, которые зимой летят на север, а не на юг. Это что-то новое, и мне кажется, что ей не очень-то нравились эти полеты на север.
Он глотнул своей минеральной и помолчал с минутку, что-то обдумывая.
Еще при Бибикове через Днепр решили перекинуть каменный мост и пригласили для этой цели лучших в Европе специалистов – британцев. Проект величественного моста в стиле английской готики разработал Чарлз Виньоль, цепи и металлические балки для моста заказали в Бирмингеме. Николаевский цепной мост длиной 776 метров и шириной 16 метров (семь с половиной саженей) был одним из крупнейших в Европе того времени.
— Она, правда, никогда об этом не говорила, — продолжал Хомер. — По крайней мере, она никогда, насколько я могу судить, не жаловалась на это. Жалоба была бы подобна объяснению, почему она всегда искала кратчайших путей.
— И ты думаешь, что ее муж не замечал, как она тряслась по лесным дорогам между Касл Роком и Бэнгором только для того, чтобы сократить пробег на девять десятых мили?
На улицах появились омнибусы, их сменила городская конка, по Крещатику ходил паровой трамвай, который, впрочем, не оправдал надежд: слишком медленный и не приспособлен к холмистому рельефу города. В 1892 году в Киеве пустили первый в России и второй в Европе электрический трамвай. А к 1914 году в городе было уже двадцать общегородских трамвайных линий, не считая еще нескольких частных на окраинах города: в Демиевке, на Брест-Литовском шоссе, в левобережной Дарнице. Мало того, городские власти накануне мировой войны решили открыть и автобусное сообщение, для чего закупили девять новых машин. Но этот вид транспорта себя не оправдал – за год все автобусы вышли из строя. Зато успешно действовала другая техническая новинка – бензотрамвай. Одна линия проходила по цепному мосту, соединяя Киев с левобережным предместьем. Другая шла по Русановскому мосту в еще одно левобережное предместье – Дарницу.
— Его не заботила вся эта ерунда, — коротко отрезал Хомер, после чего он встал и пошел в магазин.
«А теперь, Оуэне, — сказал я самому себе, — ты будешь знать, что не следует задавать ему никаких вопросов, когда он что-то начинает рассказывать, поскольку ты забежал сейчас чуть вперед и всего одним своим ненужным высказыванием похоронил столь интересно начавшийся было рассказ».
Город освещали несколько тысяч керосиновых и газовых фонарей. С газовой компанией городская дума заключила контракт на пятьдесят лет, но недооценила стремительность технического прогресса. В начале XX века газовые фонари морально устарели, ведь появились фонари электрические. Пришлось найти такой выход: до двенадцати ночи центр города освещали электрические фонари, с двенадцати до двух часов – газовые. На окраинах доживали свой век две с половиной тысячи керосиновых фонарей.
Я продолжал сидеть и повернул лицо вверх к солнцу, а он вышел минут через десять, неся только что сваренное яйцо. Хомер сел и начал есть яйцо, а я сидел рядышком и помалкивал, а вода в озере иногда так блестела и отливала своей голубизной, как об этом можно только прочитать в романах о сокровищах. Когда Хомер наконец прикончил яйцо и вновь принялся за минеральную, вдруг вернулся к своему рассказу. Я был сильно удивлен, но не сказал ему ни слова. Иначе это бы только снова все испортило.
В начале XX века дома строили уже в шесть или семь этажей. В новых домах были канализация и водопровод, причем воду брали из артезианских скважин, а не из Днепра. Поэтому Киев избавился от эпидемий холеры намного раньше, чем Санкт-Петербург, снабжавшийся невской водой, отнюдь не кристально чистой.
— У них ведь было две, а точнее, три машины на ходу, — сказал Хомер. — Был «Кадиллак», его грузовичок и ее дьявольский спортивный «Мерседес». Пару зим назад он взял этот грузовичок на тот случай, если им вдруг захочется сюда приехать зимой покататься на лыжах. А вообще-то летом он водил свой «Кадди», а она «Мерседес»-дьяволенок.
Я кивнул, но не проговорил ни слова. Мне все еще не хотелось рисковать отвлечь его от рассказа своими комментариями. Позднее уже я сообразил, что мне бы пришлось много раз перебивать его или задавать свои дурацкие вопросы, для того чтобы заставить Хомера Бакленда замолчать в тот день. Он ведь сам настроился рассказывать о кратчайших путях миссис Тодд возможно более длинно и неспешно.
Железная дорога Лозовая—Полтава—Киев связала город с Донбассом, Киев—Коростень—Ковель – с Волынью. На Подоле построили новую киевскую гавань, названную в честь Николая II. Появлялись современные предприятия: машиностроительные и механические заводы, кирпичные, мукомольные, пивоваренные, табачные заводы и фабрики, кондитерская фабрика, сахарорафинадный завод в Демиевке, – но почти все сравнительно небольшие. Киев, в отличие от, скажем, Юзовки или Макеевки, был не столько промышленным, сколько торговым, финансовым, университетским городом. К 1917 году население Киева достигло полумиллиона.
— Ее маленький дьяволенок был снабжен специальным счетчиком пройденного пути, который показывал, сколько миль пройдено по выбранному вами маршруту, и каждый раз, как она отправлялась из Касл Лейка в Бэнгор, она ставила этот счетчик на нули и засекала время. Она превратила это в какую-то игру и, бывало, не раз сердила меня всем этим сумасбродством.
Он остановился, словно прокручивая сказанное обратно.
— Нет, это не совсем правильно.
2
Он снова замолчал, и глубокие бороздки прочертили его лоб подобно ступенькам лестницы в библиотеку.
— Она заставляла тебя думать, что она сделала игру из всего этого, но для нее все было серьезно. Не менее серьезно, чем все прочее. — Он махнул рукой, и я подумал, что он здесь подразумевает ее мужа. — Отделение для перчаток и всяких мелочей в ее спортивной машине было сплошь забито картами, а еще больше их было позади, в багажнике. Одни из них были карты с указанием местонахождения бензоколонок, другие были вырванными страницами из «Дорожного атласа» Рэнди Макнэлли. У нее также было полно карт из путеводителей Аппалачской железной дороги и всяких туристических топографических обзоров. Именно то, что у нее было столько всяких карт, на которые она наносила выбранные маршруты, заставляет меня думать, что ее занятия с ними были далеки от игры.
— Она несколько раз прокалывалась, а также один разок прилично чмокнулась с фермером на тракторе.
Перед мировой войной Киев был благоустроенным, богатым и веселым городом. В летних кафе подавали кофе с мороженым, в знаменитой кондитерской Балабухи торговали дорогими конфетами и сухим киевским вареньем (род цукатов), что славилось тогда по всей России: «В коробке лежала конфета, похожая на розу, она пахла духами»
[64], – писал Илья Эренбург. К тому же Киев был городом университетским, хотя атмосфера прекрасного, полного соблазнов города вряд ли способствовала академическим успехам: «…некогда было учиться – все гуляли… Ходили в театр, “Фауста” слушали раз десять, <…> часто заходили в кафе на углу Фундуклеевской», – вспоминала Татьяна Лаппа, первая жена Михаила Булгакова
[65].
— Однажды я целый день клал кафель в ванной, сидел там, залепленный цементом, и не думал ни о чем, кроме как не расколоть бы эту чертову черепицу, — а она вошла и остановилась в дверном проеме. Она начала мне рассказывать обо всем этом довольно подробно. Я, как сейчас помню, немного рассердился, но в то же время вроде бы и как-то заинтересовался ее рассуждениями. И не потому только, что мой брат Франклин жил ниже Бэнгора и мне пришлось поездить почти по всем тем дорогам, о которых она рассказывала мне. Я заинтересовался только потому, что человеку моего типа всегда интересно знать кратчайший путь, даже если он и не собирается им всегда пользоваться. Вы ведь тоже так делаете?
— Да-а, — отвечал я.
Люди победнее покупали в «маленьких грязных лавочках» французские булки, халву и конфеты. Александр Вертинский вспоминал, как покупал их в одной из лавок на всё той же Фундуклеевской. Хозяин лавки, глубоко верующий старик, старообрядец, держал там множество лампад, которые то и дело гасли. Он заправлял их «новыми фитильками, а потом, отерев руки о фартук, отпускал покупателям товар»
[66]. Поэтому еда в этой лавке пахла лампадным маслом, да еще и керосином. Но ничего, покупали и ели. В Киеве жили сытно. Умереть с голоду там было почти невозможно, благо Киево-Печерская лавра бесплатно кормила всех желающих постным борщом и черным хлебом: «А за три копейки можно было купить пирог. Большой пирог! <…> Что за дивный вкус был у пирогов! Одни были с горохом, с кислой капустой, другие – с грибами, с кашей, душистые, теплые, на родном подсолнечном масле. <…> Одного такого пирога было достаточно, чтобы утолить любой голод»
[67].
— В этом знании кратчайшего пути скрывалось нечто могущественное, даже если вы едете и по более длинному маршруту, хорошо представляя себе, как ваша теща ожидает вас, сидя у себя дома. Добраться туда побыстрее было стремлением, обычно свойственным птицам, хотя, по-видимому, ни один из владельцев водительских лицензий штата Массачусетс не имел об этом представления. Но знание, как туда можно побыстрее добраться — или даже знание, как еще можно туда доехать, о чем не имеет представления человек сидящий рядом с вами, — это было уже силой.
По численности населения Киев занимал пятое место, уступая Петербургу, Москве, Варшаве и Одессе, а вот по площади – третье (после Петербурга и Москвы). Огромные пространства занимали парки, скверы, сады – Пушкинский сад (59 десятин), Ботанический (25 десятин), сады на берегу Днепра (45 десятин) и еще многие: «Я знал каждый уголок огромного Ботанического сада, с его оврагами, прудом и густой тенью столетних липовых аллей, – вспоминал Константин Паустовский. – Но больше всего я любил Мариинский парк в Липках около дворца. Он нависал над Днепром. Стены лиловой и белой сирени высотой в три человеческих роста звенели и качались от множества пчел. Среди лужаек били фонтаны.
— Ну, она разбиралась в этих дорогах, как бойскаут в своих узелках, — заявил Хомер и осклабился большой солнечной улыбкой. — Она мне говаривала: «Подождите минутку, одну минутку», — словно маленькая девочка, и я слышал даже через стену, как она переворачивает вверх дном свой письменный стол. Наконец она появлялась с небольшой записной книжкой, которая выглядела как видавшая виды. Обложка вся была измята, знаете ли, и некоторые страницы уже почти оторвались от проволочных колец, на которых должны были держаться.
«Путь, которым едет Уорт — да и большинство людей — это дорога 97 к водопадам, затем дорога 11 к Льюистону, а затем межштатная на Бэнгор. Сто пятьдесят шесть и четыре десятых мили». Я кивнул.
Широкий пояс садов тянулся над красными глинистыми обрывами Днепра – Мариинский и Дворцовый парки, Царский и Купеческий сады»
[68].
«Если вы хотите проскочить главную магистраль и сэкономить чуточку расстояния, вы должны ехать мимо водопадов, затем дорогой 11 к Льюистону, дорогой 202 на Аугусту, потом по дороге 9 через Чайна-Лэйк, Юнити и Хэвен на Бэнгор. Это будет сто сорок четыре и девять десятых мили».
«Но вы ничего не сэкономите во времени таким маршрутом, миссис, — сказал я, — если поедете через Льюистон и Аугусту. Хотя я и готов согласиться, что подниматься по старой Дерри-роуд в Бэнгор действительно приятнее, чем ехать по обычному пути».
«Сократите достаточно миль своего пути — и вы сэкономите и достаточно времени, — ответила она. — Но я же не сказала, что это — мой маршрут, хотя я его перепробовала среди многих прочих. Я же просто перечисляю наиболее часто пробуемые маршруты большинства водителей. Вы не хотите, чтобы я продолжала?»
«Нет, — сказал я, — оставьте, если можно, меня одного в этой ванной, глазеющим на все эти трещины, пока я не начну здесь бредить».
Но эти перемены принесли городу не только пользу. Одной рукой городские и губернские власти разбивали новые парки, другой – безжалостно вырубали старые, украшавшие город еще со времен малороссийских гетманов или даже польских воевод. Новый элитный район Липки, застроенный роскошными и комфортабельными особняками, создали на месте знаменитой некогда липовой рощи. Рощу вырубили. При губернаторе Анненкове точно так же вырубили аллею «рослых и стройных тополей». Не жалели деревьев, не жалели и людей. Николай Лесков вспоминал «бибиковские доски», что висели на стареньких домиках и хатах: «На каждой такой доске была суровая надпись: “Сломать в таком-то году”»
[69]. «А между тем эти живописные хаточки никому и ничему не мешали», – замечал Лесков. С явной ностальгией вспоминал он и былых жителей «хаточек», в особенности запомнились ему «бессоромние дівчата», составлявшие любопытное соединение городской, культурной проституции с казаческим простоплетством и хлебосольством. К этим дамам, носившим не европейские, а национальные малороссийские уборы, или так называемое простое платье, добрые люди хаживали в гости со своею «горшкою, с ковбасами, с салом и рыбицею», и «крестовские дівчатки» из всей этой приносной провизии искусно готовили смачные снеди и проводили со своими посетителями часы удовольствий «по-фамильному»
[70].
«Вообще-то существует четыре основных пути, чтобы добраться до Бэнгора. Первый — по дороге 2, он равен ста шестидесяти трем и четырем десятым мили. Я только один разок его испробовала. Слишком длинный путь».
«Именно по нему я поеду, если жена вдруг позовет меня и скажет, что я уже зажился на этом свете», — сказал я самому себе, очень тихо.
О прошлом жалели старики, жалели местные жители, киевские старожилы. Зато на приезжих Киев производил ошеломляющее впечатление. Юный Валентин Катаев приехал в Киев не из глухой провинции. Родная Одесса, переживавшая экономический расцвет (расцвет культурный был тоже не за горами), была тогда и больше, и богаче. Но Киев ее затмил сразу же, с первого взгляда.
«Что вы говорите?» — спросила она.
«Ничего, — отвечал я ей. — Разговариваю с черепицей».
Из книги Валентина Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона»: «Сначала мы заметили на высоком берегу белые многоярусные колокольни с золотыми шлемами Киево-Печерской лавры. Они тихо и задумчиво, как монахи-воины, вышли к нам навстречу из кипени садов, и уже больше никогда в жизни я не видел такой красоты, говорящей моему воображению о Древней Руси, о ее богатырях, о пирах князя Владимира Красное Солнышко, о подвигах Руслана, о том сказочном мире русской истории, откуда вышли некогда и мои предки, да, в конечном счете, и я сам, как это ни странно и даже жутко вообразить.
«А-а. Ну, да ладно. Четвертый путь — и мало кто о нем знает, хотя все дороги очень хороши, — лежит через Крапчатую Птичью гору по дороге 219, а затем по дороге 202 за Льюистоном. Затем вы сворачиваете на дорогу 19 и объезжаете Аугусту. А уж потом вы едете по старой Дерри-роуд. Весь путь занимает сто двадцать девять и две десятых мили».
Папа снял шляпу, оставившую на его высоком лбу коралловый рубец, скинул пенсне, и, вытирая носовым платком глаза, сказал нам, что мы приближаемся к Киеву, и назвал его с нежной улыбкой, как родного, как своего прапращура:
Я ничего не отвечал довольно долго, и она, наверное, решила, что я очень сомневаюсь в ее правоте, потому что она повторила с большей настойчивостью: «Я знаю, что в это трудно поверить, но это так».
– Дедушка Киев»
[71].
— Я сказал, что, наверное, она права и думаю сейчас, что так оно и было. Потому что именно этой дорогой я сам ездил к брату Франклину через Бэнгор, когда тот еще был жив. Как ты думаешь, Дэйв, может ли человек просто позабыть дорогу?
Я допустил, что это вполне возможно. Главная магистраль всегда прочнее всего застревает у вас в голове. Через какое-то время она почти все вытесняет из вашего сознания, и вы уже не думаете о том, как вам добраться отсюда туда, а лишь о том, как вам отсюда добраться до главной магистрали, ближайшей к нужному вам конечному пункту. И это заставило меня вдруг подумать, что в мире ведь существует множество других дорог, о которых почти никто и не вспоминает, дорог, по краям которых растут вишневые деревья, но никто не рвет эти вишни, и о них заботятся только птицы, а отходящие в стороны от этих дорог насыпные гравийные дорожки сейчас столь же заброшены, как и старые игрушки у уже выросшего ребенка. Эти дороги позабыты всеми, кроме людей, живущих возле них и думающих о том, каков будет быстрейший и кратчайший путь до выбранной ими цели. Мы нередко любим пошутить у себя в Мэне, что ты не сможешь добраться туда отсюда, а лишь сможешь приехать сюда оттуда, но ведь эта шутка про нас самих. Дело в том, что существует чертовски много, добрая тысяча, различных путей, о которых человек и не подозревает. Хомер продолжал:
Русские в Киеве: от Булгакова до Вертинского
— Я провозился почти весь день с укладкой кафеля в этой ванной, в жаре и в духоте, а она все стояла в дверном проеме, одна нога за другую, босоногая, в юбке цвета хаки и в свитере чуть потемнее. Волосы были завязаны конским хвостом. Ей тогда должно было быть что-то тридцать четыре или тридцать пять, но по ее лицу этого никак нельзя было сказать, и пока она мне все это рассказывала, мне не раз мерещилось, что я разговариваю с девчонкой, приехавшей домой из какой-то дальней школы или колледжа на каникулы.
1
— Через какое-то время ей все-таки пришла мысль, что она мне может мешать, да и закрывает доступ воздуху. Она сказала: «Наверное я здорово вам надоела со всем этим, Хомер».
За полторы тысячи лет своей истории Киев был городом полян-русичей, служил столицей польского воеводства, едва не превратился в еврейское местечко, а к началу XX века стал русским городом, хотя там жило немало евреев, украинцев, поляков, немцев.
«Да, мэм, — ответил я. — Я думаю, вам лучше бы уйти отсюда, от всей пыли и грязи, и позволить мне побеседовать лишь с этим чертовым кафелем».
На 100 коренных киевлян приходилось 250 приезжих. Это были и украинцы из поднепровских сёл, и евреи из местечек «черты оседлости», и великороссы – переведенные на службу в Киев чиновники, квалифицированные рабочие, приехавшие трудиться на военном заводе «Арсенал», а также студенты и гимназисты, что решили учиться в одном из лучших университетских городов империи.
«Не будьте слишком суровым, Хомер», — сказала она мне.
«Нет, миссис, вы меня ничем особым здесь не беспокоите и не мешаете», — ответил я.
Известная нам семья Голубевых происходила из Пензенской губернии. Николай Чихачёв – председатель Киевского клуба русских националистов
[72], депутат Государственной думы и бывший киевский вице-губернатор – был родом с Тамбовщины. Предшественник Чихачёва на посту председателя Киевского клуба русских националистов Василий Чернов, знаменитый в свое время врач-инфекционист, тоже родился и вырос вдалеке от Украины. В киевском университете Св. Владимира тридцатисемилетнему доктору предложили место профессора на кафедре. Позднее он возглавит Киевский бактериологический институт. Тимофей Флоринский – профессор университета Св. Владимира, византинист и филолог-славист, ученик Ламанского – родился, вырос, окончил университет в Санкт-Петербурге. Михаил Булгаков родился в Киеве, но его родители, Афанасий Иванович Булгаков и Варвара Михайловна Покровская, – приезжие, оба родом из Орловской губернии. Знаменитый дом на Андреевском спуске, 13, как известно, Булгаковым не принадлежал, они были там лишь постояльцами. Но Михаилу Афанасьевичу Киев стал родным, Украина – нет.
— Тогда она улыбнулась и снова села на своего конька, листая страницы записной книжки столь же усердно, как коммивояжер проверяет сделанные ему заказы. Она перечислила эти четыре главных пути — на самом деле — три, потому что она сразу отвергла дорогу 2,- но у нее имелось никак не меньше сорока дополнительных маршрутов, которые могли быть успешной заменой для этих четырех. Дороги, имевшие штатную нумерацию и без нее, дороги под названиями и безымянные. Моя голова вскоре была прямо-таки нафарширована ими. И, наконец, она мне сказала: «Вы готовы узнать имя победителя с голубой лентой, Хомер?»
Приезжим был и Александр Иванович Куприн. Уроженец Пензенской губернии, воспитанный в Москве, он был настоящим русским человеком, великороссом. Куприн окончил в Москве Александровское военное училище, в чине подпоручика служил в 46-м Днепровском полку, что был расквартирован в Подольской губернии. Выйдя в отставку, Куприн переселился в Киев, где стал печататься в местных газетах. В «Киевском слове» выходят «Бенефициант», «Ханжушка», «Доктор», «Святая любовь». В «Киевлянине» – «Вор», «В зверинце», «Студент-драгун», «Лжесвидетель», «Днепровский мореход». Печатала Куприна и житомирская «Волынь». Многие из этих рассказов входят в цикл «Киевские типы». Киевские, но не украинские. Украинские мотивы у Куприна надо искать едва ли не с лупой. И даже самый «украинский» его рассказ, «Олеся», не что иное, как история романтической любви в экзотических для русского человека декорациях украинского Полесья.
«Думаю, что готов», — сказал я в ответ.
Анна Андреевна Горенко как будто не была Украине чужой. Но родилась она в космополитичной Одессе. Анне не было и года, когда семья переехала в Павловск, а еще через пару лет – в Царское Село. Она воспитывалась в русском городе, в преимущественно русской среде, училась в царскосельской Мариинской женской гимназии. Она вернется на Украину уже взрослой девушкой. Поступит в гимназию на Фундуклеевской, затем там же, в Киеве, – на Высшие женские курсы. Гимназия понравилась ей гораздо больше царскосельской. Последнюю Ахматова называла просто бурсой.
«По крайней мере это победитель на сегодня, — поправила она себя. — Знаете ли вы, Хомер, — что какой-то человек написал статью в журнале „Наука сегодня“ в 1923 году, где доказывал, что ни один человек в мире не сможет пробежать милю быстрее четырех минут. Он доказал это при помощи всевозможных расчетов, основываясь на максимальной длине мышц бедер, максимальной длине шага бегуна, максимальной емкости легких и частоте сокращений сердечной мышцы и еще на многих других мудреных штуковинах. Меня прямо-таки взяла за живое эта статья! Так взяла, что я дала ее Уорту и попросила его передать ее профессору Мюррею с факультета математики университета штата Мэн. Мне хотелось проверить все эти цифры, потому что я была заранее уверена, что они основываются на неверных постулатах или еще на чем-то совершенно неправильном. Уорт, вероятно, решил, что я чуточку тронулась. „Офелия запустила пчелку под свою шляпку“, — вот что он сказал мне на это, но он все же забрал статью. Ну да ладно… профессор Мюррей совершенно добросовестно проверил все выкладки того автора… и знаете, что произошло, Хомер?»
«Нет, миссис».
Именно в Киев приедет Николай Гумилев, после поэтического вечера пригласит Анну пить кофе в гостиницу «Европейская» и там сделает предложение. Обвенчаются они тоже на Украине – в Николаевской церкви Никольской слободки. Тогда это была еще Черниговская губерния, а сейчас – часть Левобережного массива, одного из районов Киева. Но Ахматова не полюбила ни Украины, ни Киева: «…я вечная скиталица по чужим грубым и грязным городам, какими были Евпатория и Киев»
[73], – писала она Гумилеву еще в марте 1907 года. Двадцать два года спустя Ахматова говорила Лидии Чуковской: «У меня в Киеве была очень тяжелая жизнь, и я страну ту не полюбила и язык… “Мамо”, “ходимо”, – она поморщилась, – не люблю»
[74].
«Те цифры оказались точными и верными. Журналист основывался на прочном фундаменте. Он доказал в том 1923 году, что человек не в силах выбежать из четырех минут в забеге на милю. Он доказал это. Но люди это делают все это время и знаете, что все это означает?»
Еще в 1904 году в Киеве издали сборник Леси Украинки «На крыльях песен». Леся Украинка находилась на вершине славы, ее редкие публичные выступления встречали овацией. Но Ахматова просто не заметила ни сборника, ни саму Лесю Украинку. Это для нее был какой-то параллельный мир.
«Нет, миссис», — отвечал я, хотя и имел кое-какие догадки.
Почему у поэта не возникло интереса к певучему украинскому языку, к украинской литературе, к украинскому театру, который был популярен и у русской публики? Возможно, тут была особая причина. В это время завершалась мучительная история ее неразделенной любви к студенту восточного факультета Санкт-Петербургского университета Владимиру Голенищеву-Кутузову
[75]. К тому же она боялась, что умрет от скоротечной чахотки, как ее сестра Инна: «…я давно потеряла надежду. Живу отлетающей жизнью так тихо, тихо»
[76], – писала Анна в марте 1907 года.
«Это значит, что не может быть победителя навечно и навсегда, — объяснила она. — Когда-нибудь, если только мир не взорвет сам себя к этому времени, кто-то пробежит на Олимпиаде милю за две минуты. Может быть, это произойдет через сто лет, а может, и через тысячу, но это произойдет. Потому что не может быть окончательного победителя. Есть ноль, есть вечность, есть человечество, но нет окончательного».
Но обратим внимание вот на что. Создавая миф о себе самой, Ахматова находила знатных предков: Чингизидов и лично хана Ахмата, правителя Золотой Орды. Это была только легенда. В предки она записала и греков, хотя оснований для этого было еще меньше. А вот украинцев Ахматова «забраковала» и свою настоящую фамилию Горенко старалась лишний раз не упоминать.
— И она стояла с чистым и сияющим лицом, а прядка волос свисала спереди над бровью, словно бросая вызов:
Совсем другое дело Константин Паустовский. Он родился в Москве, но детство и юность провел в Киеве, окончил Первую киевскую гимназию. Дед будущего писателя, Максим Егорович, был настоящим украинцем. «Маленький, седой, с бесцветными добрыми глазами», Максим Егорович считал себя потомком грозного гетмана Петра Сагайдачного. Того самого гетмана, что прославился морскими набегами на турецкие города, чуть было не погубил все Московское царство в 1618 году, восстановил православную Киевскую митрополию и спас Речь Посполитую от османского нашествия. Доказательством столь знатного происхождения Паустовских считали хранившиеся у деда семейные реликвии: «Пожелтевшую, написанную по-латыни гетманскую грамоту – “универсал”, медную печать с гербом…»
[77]
«Можете говорить и не соглашаться, если хотите». Но я не мог. Потому что сам верил во что-то вроде этого. Все это походило на проповедь священника, когда он беседует о милосердии. «А теперь вы готовы узнать о победителе на сегодня? — спросила она.
«Да-а!» — отвечал я и даже перестал класть кафель на какой-то миг. Я уже добрался до трубы, и оставалось лишь заделать эти чертовы уголки. Она глубоко вздохнула, а затем выдала мне речь с такой скоростью, как аукционщик на Гейтс осенью, когда тот уже хватил изрядно виски, и я, конечно, мало что точно помню, но общий смысл уловил и запомнил.
Тихий Максим Егорович в молодости привез с турецкой войны жену-турчанку. Выйдя в отставку, стал чумаком. Чумаки были характернейшим для Украины явлением. Они возили из Крыма на Украину соль и сушеную рыбу. У них были свои традиции, свой фольклор, свои чумацкие песни. Слушал эти песни и юный Константин Паустовский. Слушал он и казацкие думы, и рассказы о славном кровавом прошлом запорожских козаков, о войнах с ляхами, о гайдамаках. Искусство кобзарей и бандуристов в те времена уже приходило в упадок. Этнографы с трудом находили настоящих мастеров, вроде кобзаря Гончаренко, которого записывала на фонограф сама Леся Украинка. Но в малороссийских городках, местечках и даже в самом Киеве встречались музыканты попроще – лирники. Не было базара, где не сидел бы в тени под тополем какой-нибудь лирник. В его холщовой торбе «были спрятаны хлеб, лук, соль в чистой тряпочке, а на груди висела лира. Она напоминала скрипку, но к ней были приделаны рукоятка и деревянный стержень с колесиком.
Хомер Бакленд закрыл глаза на некоторое время, положил большие руки себе на колени, а лицо повернул к солнцу. Затем он открыл глаза, и в какой-то миг мне показалось, что он выглядит в точности как она, да-да, старик семидесяти лет выглядел как молодая женщина тридцати четырех лет, которая в тот миг беседы с ним смотрелась как студентка колледжа, не более чем двадцати лет от роду.
Лирник вертел рукоятку, колесико кружилось, терлось о струны, и они жужжали на разные лады, будто вокруг лирника гудели, аккомпанируя ему, добрые ручные шмели»
[78].
Как отличается этот взгляд на Украину от ахматовского или даже купринского!
И я сам не могу точно вспомнить, что он сказал, не потому, что он не мог точно вспомнить ее слова, и не потому, что они были какими-то сложными, а потому, что меня поразило, как он выглядел, произнося их. Все же это мало чем отличалось от следующих слов:
А ведь кроме родичей-украинцев были у Константина и родичи-поляки. Его польская бабушка Викентия Ивановна «всегда ходила в трауре и черной наколке. Впервые она надела траур после разгрома польского восстания в 1863 году и с тех пор ни разу его не снимала»
[79]. Отправляясь в Ченстоховский монастырь поклониться чудотворной иконе Богородицы, она взяла с собой и внука и строго-настрого запретила ему говорить там по-русски.
«Вы выезжаете с дороги 97, а затем срезаете свой путь по Дентон-стрит до старой дороги Таунхауз и объезжаете Касл Рок снизу, возвращаясь на дорогу 97. Через девять миль вы сворачиваете на старую дорогу лесорубов, едете по ней полторы мили до городской дороги 6, которая приводит вас до Бит Андерсон-роуд на городскую сидровую мельницу. Там есть кратчайшая дорожка, — старожилы зовут ее Медвежьей, — которая ведет к дороге 219. Как только вы окажетесь на дальней стороне Птичьей горы, вы поворачиваете на Стэнхауз-роуд, а затем берете влево на Булл Пайн-роуд, где вас изрядно потрясет на гравии, но это будет недолго, если ехать с приличной скоростью, и вы попадаете на дорогу 106. Она дает возможность здорово срезать путь через плантацию Элтона до старой Дерри-роуд — там сделано два или три деревянных настила, — и вы можете, проехав по ним, попасть на дорогу 3 как раз позади госпиталя в Дерри. Оттуда всего четыре мили до дороги 2 в Этне, а там уж и Бэнгор».
Между тем Константин Паустовский не стал ни украинцем, ни поляком. Русское влияние в его жизни оказалось сильнее. В десять лет, еще до поступления в гимназию, Константин приехал под Брянск, в глухую, лесистую часть тогдашней Орловской губернии. Там он увидел настоящую русскую природу, именно ее он признал своей, родной: «С этого лета я навсегда и всем сердцем привязался к Средней России. Я не знаю страны, обладающей такой огромной лирической силой и такой трогательно живописной – со всей своей грустью, спокойствием и простором…»
[80]
— Она остановилась, чтобы перевести дух, а затем посмотрела на меня: «Знаете ли вы, сколько всего миль занимает такой маршрут?»
«Нет, мэм», — отвечал я, думая про себя, что, судя по всему этому перечислению, дорога займет никак не меньше ста девяноста миль и четырех поломанных рессор.
2
«Сто шестнадцать и четыре десятых мили», — сообщила она мне.
Я рассмеялся. Смех вырвался сам по себе, еще до того, как я подумал, что могу им сильно себе навредить и не услышать окончания всей этой истории. Но Хомер и сам усмехнулся и кивнул.
Александр Вертинский стоит еще ближе к украинскому миру, приближаясь к той невидимой, но вполне реальной границе, что разделяет две нации. Вертинские и Скалацкие (мать Александра происходила из рода Скалацких) – старинные киевские фамилии. Уже трудно сказать, какими они были: польскими, но украинизированными и потом русифицированными, или украинскими, но пережившими за полонизацией еще и русификацию. В раннем детстве Александр Николаевич лишился и матери, и отца. Его воспитывали тетки, сёстры матери, причем одна из них, тетя Соня, говорила только по-украински. Прилагательное «украинский» много раз встречается на страницах писем и воспоминаний Вертинского. Он даже полвека спустя помнил и весенний украинский воздух, и большеглазых украинских девушек, и сиявшее «неземной красотой» лицо Богоматери во Владимирском соборе: «В огромных украинских очах с длинными темными ресницами, опущенными долу, была вся красота дочерей моей родины, вся любовная тоска своевольных и гордых красавиц»
[81]. Между тем многим украинцам Владимирский собор как раз не нравился. Они привыкли к изящному декору мазепинского барокко, к золотым грушевидным куполам, увенчанным маленькими главками. А Владимирский собор сделали под старину, но только не мазепинскую, не казацкую. Собор, построенный в неовизантийском стиле, повторял подлинную архитектуру древних киевских церквей, возведенных при Владимире Красное Солнышко и Ярославе Мудром
[82]. К тому же расписывали собор русские художники: Виктор Васнецов, Михаил Нестеров, Павел Сведомский. Но Вертинский еще в детстве увидел в васнецовской Богоматери именно украинскую, а не русскую красоту.
— Я знаю. И ты знаешь, что я не люблю с кем-либо спорить, Дэйв? Но все же есть разница в том, стоите ли вы на месте, прикидывая и так и сяк, или отмериваете расстояние своими шагами милю за милей, трясясь от усталости, как чертова яблоня на ветру.
«Вы мне не верите», — сказала она.
Само собой, вспоминал Вертинский и украинское сало, и украинскую колбасу «крупной резки», которую делали под Рождество. Кольца этой колбасы хранили в растопленном сале всю зиму, а по мере необходимости отрезали от них куски и жарили на сковородках с луком и тем же салом. Двоюродные тетки Вертинского – тетя Маня и тетя Саня – жили не в Киеве, а в собственных поместьях, и годами оттачивали искусство приготовления варенухи и спотыкача, борща и пирогов, запекали ветчину в ржаном тесте, фаршировали молодых голубей пшеном и укропом, делали вафельный торт с малиновым вареньем и взбитыми сливками. Если обычный русский читатель знает про кныш и поляницу только из «Вечеров на хуторе близ Диканьки», то Вертинский ел в детстве то и другое.
«Ну, в это трудно поверить, миссис», — ответил я.
Разумеется, Вертинский с детства умел петь украинские народные песни и даже говорил по-украински: «Отец хорошо знал украинский, обожал его за красоту и мелодичность. Перед концертом, как правило, он распевался, исполняя “Реве та стогне Дніпр широкий…”»
[83], – вспоминает Марианна Вертинская.
«Оставьте кафель посушиться, и я вам кое-что покажу, — сказала она. — Вы сможете закончить все эти участки за трубой завтра. Продолжим, Хомер. Я оставлю записку Уорту, а он вообще может сегодня вечером не приехать, — а вы позвоните жене! Мы будем обедать в „Пойлоте Грил“, — она глянула на часы, — через два часа сорок пять минут после того, как выедем отсюда. А если хотя бы минутой позже, я ставлю вам бутылку ирландского виски. Увидите, что мой отец был прав. Сэкономь достаточно миль — и сэкономишь достаточно времени, даже если тебе для этого и понадобится продираться через все эти чертовы топи и отстойники в графстве Кэннеди. Что вы скажете?»
— Она смотрела на меня своими карими глазами, горевшими, как лампы, и с тем дьявольским вызовом, словно принуждая меня согласиться и бросить всю незаконченную работу, чтобы влезть в это сумасбродное дело. «Я обязательно выиграю, а ты проиграешь», — говорило все ее лицо, — «хотя бы и сам дьявол попытался мне помешать». И я скажу тебе, Дэйв, я и сам в глубине души хотел ехать. Мне уже не хотелось заниматься этим треклятым кафелем. И уж, конечно, мне совсем не хотелось самому вести эту чертову ее машину. Мне хотелось просто сидеть сбоку от нее и смотреть, как она забирается в машину, оправляет юбку пониже колен или даже и повыше, как блестят на солнце ее волосы.
А уж как он любил Киев! В старости, приезжая на гастроли в этот уже советизированный город, Вертинский не жалел для него самых прекрасных слов. Как будто не о городе говорил, но о возлюбленной: «Киев – родина нежная»
[84]; «До чего я обожаю Киев! Вот бы жить тут!»
[85]; «Киев – совершенно божественный»
[86].
Он слегка откинулся и вдруг издал кашляющий и саркастический смешок. Этот смех был подобен выстрелу из дробовика зарядом соли.
Из письма Александра Вертинского жене 11 сентября 1954 года: «Брожу по улицам. Обедаю (борщ с пампушками с чесноком), это напоминает детство. <…> Утром просыпаюсь спокойно и радостно оттого, что я в Киеве – на Родине. <…> Как бы я хотел жить и умереть здесь. Только здесь! Как жалко, что человек даже не может выбрать себе угол на земле. Что мне Москва? Я не люблю ее! Я всей душой привязан к этим камням, по кот[орым] я шагал в юности, стирая подметки, к этим столетним каштанам, которые стояли тогда и будут стоять после моей смерти, как подсвечники, как паникадила! Вся эта священная земля Родины! Жаль, что я пою по-русски и вообще весь русский! Мне бы надо было быть украинским певцом и петь по-украински! Украина – ридна маты… Иногда мне кажется, что я делаю преступление тем, что пою не для нее и не на ее языке!»
[87]
— Просто позвони Мигэн и скажи: «Знаешь эту Фелию Тодд, женщину, о которой ты никак не хочешь ничего слушать и прямо-таки бесишься от одного упоминания о ней? Ну так вот, она и я собираемся совершить скоростной заезд в Бэнгор в этом дьявольском ее спортивном „Мерседесе“ цвета шампанского, поэтому не жди меня к обеду».
— Просто позвони ей и скажи вот такое. О, да. Ох и ах.
Между тем, судя по письмам, именно литературного украинского Вертинский не знал. В 1955 году Вертинского пригласили на съемки фильма «Фата Моргана», экранизации одноименной повести Михаила Коцюбинского. Александр Николаевич был, кажется, единственным русским актером на съемках: «Язык – большое препятствие для москвичей», – поясняет Вертинский. Киевская киностудия снимала картину на украинском и предназначала для проката только в УССР, значит, и по-русски фильм не дублировали. Но вот Александр Николаевич начал читать сценарий, и оказалось, что он его едва понимает: «Ломаю мозги над украинским текстом, смутно угадывая содержание, ибо таких слов раньше не было и это они теперь “создают” “украинский язык”, засоряя его всякими “галицизмами”, польско-закарпатскими вывертами…»
[88] – писал он жене 30 октября 1955-го. Но Коцюбинский писал «Фата Моргану» в начале XX века. Действие там происходит не среди горцев-гуцулов, как в «Тенях забытых предков», а на Черниговщине, так что «польско-закарпатские выверты» здесь, по-видимому, ни при чем. Одно дело – балакать с торговками на базаре или даже петь украинские песни: для человека с музыкальным слухом (а слух у Вертинского великолепен) это нетрудно. Другое дело – основательно изучить близкий, но все-таки не родной язык. Вертинский не зря сказал о себе: «Весь русский». Он не украинец, он русский украинофил.
И он снова стал смеяться, упираясь руками в бедра, и столь же неестественно, как и раньше, и я видел в его глазах нечто, почти ненавидящее. Через минуту он взял свой стакан минеральной с перил и отпил из него.
За двумя зайцами
— Ты не поехал, — сказал я.
1
— Не тогда.
Он еще раз засмеялся, но уже помягче.
«Киев стоит на рубеже России и Украины, <…> он есть и Россия, и Украина в одно и то же время, есть живое воплощение их связи и их несоединенности, их единства и их разделения»
[89], – писал русский философ и богослов Василий Зеньковский. Русский человек, называвший себя украинцем; министр в украинском правительстве времен гетмана Скоропадского, никогда не веривший в украинскую государственность; спустя много лет он написал в Париже свои воспоминания. Слова Зеньковского даже современного читателя поражают своей смелостью и безжалостностью: «Две стихии, русская и украинская, претендуют на Киев, потому что обе имеют право на него, потому что обе живут в нем. Если одной хорошо, это значит, что, к сожалению, неизбежно другой плохо, – и обратно; такова история Киева, таков его фатум. Эти две стихии вступили, начиная со второй четверти XIX века (а может быть, и чуть-чуть раньше) в глубокую, часто скрытую, но всегда острую борьбу…»
[90]
— Она, должно быть, что-то увидела на моем лице, поскольку повела себя так, словно вдруг опомнилась! Она вдруг вновь превратилась из упрямой девчонки в Фелию Тодд. Она взглянула в записную книжку, словно впервые увидела ее и не знала, зачем она держит ее в руках. Затем она убрала ее вниз, прижав к бедру и почти заложив за спину.
В Киеве начала XX века жило немало людей, называвших себя малороссами, малороссиянами. Во времена Гоголя слова эти были синонимами к слову «украинец»; еще не было и в помине противопоставления «украинского» и «малороссийского». Да и в начале XX века даже многие черносотенцы (особенно украинские) и русские националисты говорили и писали об «Украине» и «украинцах» не реже, чем о «Малороссии» и «малороссах». Однако уже начинались важные перемены.
— Я сказал: «Мне бы хотелось все это проделать, миссис, но я должен сперва закончить все здесь, а моя жена приготовила ростбиф на обед».
Деятели украинского национального движения отказались от малороссийского имени в пользу имени украинского. А малороссами стали называть себя их противники, даже злейшие враги, такие, как многолетний издатель популярнейшей газеты «Киевлянин» Василий Шульгин, как Анатолий Савенко, как братья Андрей и Николай Стороженко. Своих противников они называли украинофилами, украиноманами и просто мазепинцами. Люди украинского происхождения, но воспитанные уже в русской среде, стремились быть последовательными националистами, самыми русскими из русских.
— Она ответила: «Я понимаю, Хомер, — я слишком увлеклась. Я это часто делаю. Почти все время, как Уорт говорит». Затем она выпрямилась и заявила: «Но мое предложение остается в силе, и мы можем проверить мое утверждение в любое время, когда вы пожелаете. Вы даже сможете помочь мне своим мощным плечом, если мы где-то застрянем. Это сэкономит пять долларов». — И она расхохоталась.
Василий Витальевич Шульгин, наверное, наиболее яркий и талантливый из малороссов, не уставал повторять: «
Мы, южане, из всех русских самые русские (выделено Шульгиным. – С.Б.) (подобно тому как афиняне более греки, чем византийцы), и посему русскими мы останемся даже в том случае, если бы москвичи или петроградцы вздумали отречься от своего имени…»
[91]
«В этом случае я вынесу вас на себе, миссис», — сказал я, и она увидела, что я говорю это не из простой вежливости.
Таким малороссом был историк и этнограф Андрей Владимирович Стороженко, выходец из очень известного козацкого рода, достигшего многих успехов на службе у русских царей; среди представителей этой семьи были писатели, ученые, сенаторы. Андрей Владимирович изучал историю днепровских (запорожских) козаков, но считал их частью единого русского народа. На деятелей украинского национального движения Андрей Стороженко смотрел как на польских или даже на германских агентов: «Теперь воздух насыщен украинским туманом. Но все-таки глядит отовсюду Малая, исконная Русь, и сияет золотыми куполами Киев. <…> А раз жив Киев и жив русский язык, то наши надежды еще не потеряны. Украинский туман должен рассеяться, и русское солнце взойдет!»
[92] – писал Стороженко.
«А пока вы будете пребывать в уверенности, что сто шестнадцать миль до Бэнгора абсолютно нереальны, раздобудьте-ка свою собственную карту и посмотрите, сколько миль уйдет у вороны на полет по кратчайшему маршруту».
Малороссы могли любить украинские народные песни, есть на обед вареники с вишнями и борщ с пампушками, могли даже собирать в архивах старинные грамоты времен Гетманщины или Речи Посполитой, публиковать их на страницах «Киевской старины». Но дальше любви к малороссийской старине и украинской кухне дело не шло. Украинский писатель и политик Владимир Винниченко с ненавистью писал о таких малороссах: «…всякие Савенко, Шульгины, Пихно были и остаются на Украине такими неистовыми, такими опаснейшими врагами возрождения своей нации…»
[93]
— Я закончил выкладывать уголки и ушел домой, где я получил на обед совсем не ростбиф, и я думаю, что Фелия Тодд знала об этом. А потом, когда Мигэн уже легла спать, я вытащил на свет божий измерительную линейку, ручку, автомобильную карту штата Мэн и проделал то, что она мне предложила… потому что это здорово врезалось мне в память. Я провел прямую линию и пересчитал расстояние на мили. Я был весьма удивлен. Потому что, если бы вам удалось ехать из Касл Рока до Бэнгора по прямой линии, словно летящей птице в ясном небе — не объезжая озер, лесов, холмов, не пересекая рек по немногим и удаленным друг от друга мостам и переправам, — этот маршрут занял бы всего семьдесят девять миль, ни дать, ни взять.
Я даже немного подскочил.
2
— Измеряй сам, если не веришь мне, — сказал Хомер. — Я никогда не думал, что наш Мэн столь мал, пока не убедился в этом.
Киев – древнейшая столица Руси, «мать городов русских», и какие-то украинофилы, мазепинцы претендовать на него не должны. «Это край русский, русский, русский», – писал основатель и первый главный редактор газеты «Киевлянин» Виталий Яковлевич Шульгин. Слова эти были манифестом всех малороссов. Именно этот Киев, русский Киев, так хорошо известен нам по сочинениям русских писателей.
Он еще отпил минеральной и глянул на меня.
Но и украинцы никогда не отрекались от Киева, никогда не забывали древней столицы, даже если там преобладали поляки, евреи или «москали». Надежда Яковлевна Мандельштам нашла «точный критерий, по которому научилась отличать украинцев от русских». Она спрашивала: «…где ваша столица – Киев или Москва?.. Всюду – по всей громадной территории страны – слышны отзвуки южнорусской и украинской речи, но называют своей столицей Киев только настоящие, щирые украинцы с неповторимым широким “и” и особой хитринкой»
[94].
— Наступила весна, и Мигэн отправилась в Нью-Гэмпшир, навестить своего братца. Я пошел к дому Тоддов, чтобы снять наружные зимние двери и навесить экраны на окна. И вдруг я заметил, что ее дьяволенок-«Мерседес» уже там. И она сама была тут же.
— Она подошла ко мне и сказала: «Хомер! Вы пришли поменять двери?»
В 1874 году в Киеве прошла перепись населения. В анкету включили вопрос о разговорном языке: на каком языке люди общаются у себя дома. Результаты оказались очень интересными. Выяснилось, что 47,4 % дома говорят на русском (в анкетах были указаны «общерусское наречие» и «великорусское наречие»), а 31,4 % назвали родным «малороссийское наречие». Почти треть жителей – малороссияне, украинцы. Возможно, реальная численность украинцев была даже выше. Как писал этнограф Павел Чубинский, один из организаторов переписи в Киеве, «многие лица из простонародья не обозначали того наречия, на котором говорят в домашнем быту»
[95].
— А я глянул на нее и ответил: «Нет, миссис. Я пришел, чтобы узнать, готовы ли вы показать мне кратчайший путь до Бэнгора».
И чему тут удивляться, когда Киев стоял посреди самой что ни есть украинской земли – Поднепровья, окруженный многочисленными украинскими селами и деревнями. Эти сёла служили постоянным источником рабочей силы для города: здоровенные хлопцы становились грузчиками или чернорабочими, миловидные дивчины устраивались горничными, бабы, искусные в домашней кулинарии, шли в кухарки.
— Она посмотрела на меня столь безучастно, что я уж подумал, не забыла ли она обо всем этом.
Для Украины начала XX века это была картина типичная: «Сновск – русский город, большой железнодорожный узел, окруженный зажиточными украинскими селами»
[96], – писал о своей родине прозаик Анатолий Рыбаков. Сновск – город на Черниговщине, на северо-восточной окраине украинских земель. Помимо русских и украинцев там жили и евреи, что трудились машинистами, винокурами, врачами, дантистами, аптекарями, учителями, управляющими имений, арендаторами
[97]. На Украине Правобережной располагались города, где евреев и поляков было больше, чем русских. Встречались и еврейские местечки, где евреи, особенно старшего поколения, свободно говорили только на идиш, а русский, польский, украинский знали настолько, чтобы торговаться с покупателями и заказчиками.
Я почувствовал, что краснею так, словно вы чувствуете, что сморозили какую-то глупость, да уже поздно. И когда я уже был готов извиниться за свою некстати оброненную фразу, ее лицо озарилось той самой давнишней улыбкой, и она ответила: «Стойте здесь, а я достану ключи. И не передумайте, Хомер!»
Прошли времена, когда украинский мужик сидел в своей хате и ждал, когда к нему приедут «жид або москаль», чтобы скупить у него по дешевке зерно или смалец. Теперь «сивые украинцы с чубами времен Запорожской Сечи» конкурировали с евреями и русскими, сами торговали на базаре «глиняной посудой – “макитрами”, кувшинами, мисками, горшками, расписными кониками»
[98]. Еще бойчее торговали их жёны и даже дочери: «Большеглазые украинские дивчата совали в руки букетики синих и белых подснежников и фиалок, и прохожие покупали их так, как будто это было неизбежно и естественно…»
[99] Самые успешные ремесленники и торговцы оставались в городе, покупали себе какой-нибудь «будинок» (домик) и переходили в мещанское, а то и в купеческое сословие. Они приносили в Киев свой говор, свои вкусы, обычаи, невольно украинизируя столицу Юго-Западного края. Но тут же этой украинизации противостоял другой, казалось тогда, неизбежный процесс – русификация.
Она вернулась через минуту с ключами от машины. «Если мы где-нибудь застрянем, вы увидите москитов размером со стрекозу».
Безжалостный прогресс уничтожал убогие домики, оттеснял бедняков в предместья. Но точно так же прогресс наступал и на традиционную национальную культуру. Даже консервативные, глубоко религиозные евреи, населявшие Подол, постепенно «эмансипировались»: меняли свои кипы на цилиндры, котелки и канотье, а засаленные шелковые лапсердаки – на сюртуки, пиджаки, визитки и смокинги, вместо Торы и Талмуда читали «Капитал» Карла Маркса или «Нравственные начала анархизма» Петра Кропоткина.
«Я видел их и размеров с воробья в Рэнгли, миссис, — отвечал я, — но думаю, что мы оба чуточку тяжеловаты, чтобы они смогли нас утащить в небо».
Она рассмеялась: «Хорошо, но я предупредила вас, в любом случае. Поедем, Хомер».
Еще сильнее было влияние новой городской культуры на украинцев. В первой половине XIX века и русская, и украинская культуры были преимущественно сельскими, в начале века XX-го русская культура сильно урбанизировалась, а украинская оставалась деревенской. На русском преподавали в гимназиях и училищах, по-русски говорили в присутственных местах, на русском языке составлялись официальные бумаги, на русском языке были напечатаны книги, доступные в публичных библиотеках и книжных магазинах. Русский был языком панов, высшего общества. Сделать карьеру – нужен русский язык, войти в круг панов – тоже русский необходим. Поэтому украинцы, казалось, обречены были на русификацию. Разбогатевший украинский крестьянин начинает подражать русскому купцу, отращивает бороду, стрижется «в скобку», даже крестится «по-московски» – размашисто: «…у него уже не челядь, а молодцы, у него уже речь русская звучит при обращении к мелкой сошке, он уже выражается о сером хохле: “Хохла необразованна”»
[100].
«И если мы не попадем туда через два часа сорок пять минут, — смущенно пробормотал я, — вы обещали мне бутылку ирландского».
В глазах украинского интеллектуала такой «перевертень» был настоящим предателем, потому что отказался от наследия предков, от родного языка, от своей культуры. Еще Гоголь порицал оборотистых малороссиян, менявших в своих фамилиях окончания «енко» на «ов». Украинские писатели рубежа веков XIX–XX тоже не молчали.
Она взглянула на меня слегка удивленная, с уже приоткрытой дверцей и одной ногой в машине. «Черт возьми, Хомер, — сказала она, — я говорила о тогдашнем победителе. А теперь я нашла путь за два часа тридцать. Залезайте, Хомер. Мы отъезжаем».
Российский зритель наверняка знает веселый, не стареющий уже почти полтора века водевиль Михаила Старицкого «За двумя зайцами» – знает по экранизации студии им. Довженко.
Он снова прервал свой рассказ. Руки лежали на коленях, глаза затуманились, очевидно, от воспоминаний о двухместном «Мерседесе» цвета шампанского, выезжающем по подъездной дорожке от дома Тоддов.
А история создания пьесы началась в 1875 году, когда преподаватель русской словесности Иван Семенович Левицкий под псевдонимом Иван Нечуй написал пьесу из жизни мещан Подола. Она называлась «На Кожемяках» (это один из ремесленных районов Подола). Нечуй-Левицкий был прежде всего прозаиком, его пьеса оказалась несценичной, и тогда ее попросил для обработки Михаил Старицкий. Он совершенно переписал пьесу, изменил даже имена героев: Рябко стали Серко, Свирид Иванович Гострохвостый – Свиридом Петровичем Голохвостым и т. д. Получилась совершенно новая пьеса, которую Старицкий и назвал «За двумя зайцами».
— Она остановила машину в самом конце дорожки и спросила: «Вы готовы?»
Коммерческий успех был огромным, пьеса десятилетиями не сходила с афиш киевских театров, иногда меняя название.
«Пора спускать ее с цепи», — сказал я. Она нажала на газ, и наша чертова штуковина пустилась с места в карьер. Я почти ничего не могу сказать о том, что потом происходило вокруг нас. Кроме того, я почти не мог оторвать взгляда от нее. На ее лице появилось что-то дикое, Дэйв, что-то дикое и свободное — и это напугало меня. Она была прекрасна — и я тут же влюбился в нее, да и любой бы это сделал на моем месте, будь то мужчина, да, может быть, и женщина. Но я также и боялся ее, потому что она выглядела так, что вполне готова тебя убить, если только ее глаза оторвутся от дороги и обратятся к тебе и, вдобавок, если ей захочется тебя полюбить. На ней были надеты голубые джинсы и старая белая блузка с рукавами, завернутыми до локтей — я думаю, что она что-то собиралась красить, когда я появился, — и через некоторое время нашего путешествия мне уже казалось, что на ней нет ничего, кроме этого белого одеяния, словно она — один из тех богов или богинь, о которых писали в старых книгах по истории.
На русский язык пьесу перевел сам Александр Николаевич Островский. Поколения русских и украинцев смеются над легкомысленным, но обаятельным мошенником Голохвостым. Однако обратим внимание на тему, что наверняка ускользала от внимания русского читателя, знакомого с пьесой только в переводе. Свирид Петрович не просто высокомерный полузнайка, который хочет казаться настоящим паном, не имея при этом ни денег, ни образования. Он презирает свой народ, отрекается от него как от «необразованного мужичья». Не зная толком русского языка, он коверкает родной украинский так, чтобы отличиться от народа. Он называет своих соплеменников хохлами – словом, которое в те времена уже воспринималось образованными украинцами как оскорбительное: «Дурнi хахлi! <…> Што значить проста мужва? Нiякого понятiя нету, нiякой делiкантной хвантазiї… так и пре! А вот у меня в галаве завсегди такий водеволь, што только мерсi, потому – образованний чоловiк!»
[101]
Он немного задумался, глядя на озеро, его лицо помрачнело.
Немногочисленная украинская интеллигенция, как могла, старалась задержать или даже обратить вспять ассимиляцию украинцев русскими и, пожалуй, достигла некоторых успехов. «Наше поколение – исключительное поколение: мы были первыми украинскими детьми. Не теми детьми, которые вырастают в селе, в родной сфере стихийными украинцами, – мы были детьми городскими, которых родители воспитывали впервые среди враждебных обстоятельств сознательными украинцами с колыбели»
[102], – писала Людмила Старицкая-Черняховская, дочь драматурга.
— Словно охотница, которая, как говорили древние, правит движением Луны на небе.
— Диана?
Людмила Старицкая-Черняховская говорила об украинской интеллигенции тех лет. Но собственно интеллигенты из коренных горожан не составляли большинства даже в этой немногочисленной группе населения. Среди украинских интеллигентов было много крестьянских детей и детей сельских священников, что получили образование в семинарии, в гимназии, в реальном или коммерческом училище, иногда – сумели продолжить его в Киевской духовной академии, в университете Св. Владимира, коммерческом или политехническом институтах. В 1917-м они станут политической элитой Украинской Народной Республики. Журналист Симон Петлюра, будущий верховный атаман украинского войска, – сын извозчика, учился в Полтавской семинарии, но не окончил курса. Писатель Владимир Винниченко, будущий глава правительства Украинской Народной Республики (УНР), – сын крестьянина-батрака, учился в гимназии, но был отчислен из седьмого класса за революционную поэму. Павло Христюк, будущий министр внутренних дел и государственный секретарь УНР, – из семьи кубанского казака, окончил Киевский политехнический институт. Все они, переехав в город еще в юные годы, попадали в чужую среду, где их родной язык считался простонародным, в «приличном обществе» неуместным.
— Да. Луна была ее дьявольским амулетом. Фелия выглядела именно так для меня, и я только и могу сказать тебе, что я был охвачен любовью к ней, но никогда не посмел бы даже заикнуться об этом, хотя тогда я был и куда моложе, чем сейчас. Но я бы не посмел этого сделать, будь мне даже и двадцать лет, хотя можно предполагать, что если бы мне было шестнадцать, я бы рискнул это сделать и тут же поплатился бы жизнью: ей достаточно было бы только взглянуть на меня.
Леся Украинка
— Она выглядела действительно как богиня, управляющая Луной на ночном небе, когда она мчится в ночи, разбрызгивая искры по небу и оставляя за собой серебряные паутинки, на своих волшебных конях, приказывая мне поспешать вместе с нею и не обращать внимания на раздающиеся позади нас взрывы — только быстрее, быстрее, быстрее.
Українська мова в образованном обществе была явлением настолько непривычным, что удивляла самих украинцев. Касьян Гранат, совсем юный (шестнадцать лет) чиновник судебного ведомства, просто «остолбенел», когда услышал украинскую речь из панских уст: «…что за чудо? Говорили по-украински, только как-то странно, без мужицких оборотов, таких будничных, грубоватых, знакомых мне с колыбели; говорили мягко, приветливо, словно волосы гребешком расчесывали. Своим открытием я поделился с секретарем. <…> Усмехнувшись, он только сказал:
– Здесь Косачи гостят, они часто говорят по-украински. Чему ты удивляешься? Говорят же на этом языке мужики, почему бы панам не говорить?