ЗВЕЗДНЫЙ ПУТЬ
STAR TREK
САМЫЙ ЗНАМЕНИТЫЙ
КИНОСЕРИАЛ
ФАНТАСТИКИ
ВПЕРВЫЕ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
1992
James BLISH. STAR TREK
Джеймс БЛИШ. ЗВЕЗДНЫЙ ПУТЬ
А. Bertram CHANDLER. INTO THE ALTERNATE UNIVERSE
А. Бертрам ЧАНДЛЕР. В АЛЬТЕРНАТИВНУЮ ВСЕЛЕННУЮ
H. Beam PIPER. FOUR-DAY PLANET
Г. Бим ПАЙПЕР. ЧЕТЫРЕХДНЕВНАЯ ПЛАНЕТА
Gordon R. DICKSON. THE GENETIC GENERAL
Гордон Р. ДИКСОН. ПРИРОЖДЕННЫЙ ПОЛКОВОДЕЦ
Gordon R. DICKSON. SOLDIER
Гордон Р. ДИКСОН. ВОИН
Джеймс Блиш
ЗВЕЗДНЫЙ ПУТЬ
Кто скорбит по Адонаю
Как только открылась дверь лифта, все на мостике оторвались от работы.
Кирк загадал: сейчас войдет лейтенант Кэролин Пэламас с докладом об осколках похожего на мрамор вещества, которое они втянули с мертвой планеты из группы Кекропа. Да, он оказался прав. Кэролин протянула ему отчет.
— Спасибо, — стараясь не смотреть в ее сияющие серо-синие глаза, сказал он.
Совершенная красота, подумалось ему, может стать тяжелым бременем для женщины. Взгляды, которые она невольно привлекала, сразу ставили ее в особое положение. А ему не хотелось, чтобы Кэролин Пэламас чувствовала себя одинокой. Ее достоинства заключались не только в роскошных золотистых волосах и серо-синих глазах — она, будучи новым членом экипажа, прекрасно разбиралась в археологии. Кирк постоянно боялся обидеть ее своим восхищенным взглядом. Он сказал:
— Займитесь исследованием Поллукса Четыре, лейтенант.
Доктор Мак-Кой, судя по всему, решил проявить заботу о девушке.
— Кэролин, у вас усталый вид, — заметил он.
— Я всю ночь писала отчет, — ответила она.
— Чашечка кофе взбодрит вас, — вмешался Скотти. — Кэролин, может быть, вы составите мне компанию?
Она улыбнулась.
— Сначала мне надо убрать химикаты.
Когда она ушла, Кирк спросил:
— Боунс, чего это он так разволновался из-за чашки кофе?
— Я влюбился, — коротко ответил Скотти и поспешил за девушкой. Мак-Кой нахмурился.
— Да, Джим, этого я от него не ожидал.
— Скотти — отличный парень, — заметил Кирк.
— Ему кажется, что он именно тот, кто ей нужен, но она, — Мак-Кой покачал головой. — Анализ психического состояния нашей Венеры говорит о ее сильной предрасположенности к супружеской жизни и материнству. Джим, ведь она — женщина до мозга костей. В один прекрасный день она попадется на крючок и вылетит со службы.
— Жаль, Боунс, если мы потеряем ее, — она отличный специалист, но глупо бороться с природой.
Чехов, чье рабочее место находилось рядом с креслом командира, вмешался в разговор.
— Выходим на стандартную орбиту вокруг Поллукса Четыре, сэр.
Поллукс Четыре уже появился на экране. Он был похож на Землю — континенты, моря, облака.
— Мистер Спок, что нам уже известно об этой планете?
— Что она класса М, капитан, — ответил Спок, не отрываясь от компьютера. Кирк взглянул на экран и увидел, как планета, медленно вращаясь, придвинулась ближе. Спок сказал:
— Азотно-кислородная атмосфера, сэр. Живые существа не обнаружены. Примерный возраст — четыре миллиарда лет. Мне кажется, нет смысла высаживаться на ней. — Эта планета ничем не примечательна.
Кирк нажал на кнопку:
— Картографический отдел, приступайте к работе. Перевести сканнеры в автоматический режим.
— Капитан, — крикнул Зулу. — Внимание на двенадцатый сканер.
Между ними и планетой внезапно возникло нечто бесформенное и настолько прозрачное, что сквозь него были видны звезды. Это нечто быстро росло.
— Откуда… — Мак-Кой замолчал.
— Мистер Зулу, — спросил Чехов, — у меня что, галлюцинация?
— По-моему, нет. Разве что у нас обоих, — ответил Зулу. — Капитан, да ведь это — гигантская рука.
Кирк промолчал. На экране аморфная масса стала принимать очертания гигантских пальцев, ладони, массивного запястья, которое простиралось вниз и выходило из поля зрения наблюдателей.
— Мистер Спок, что говорят приборы? — голос Кирка прозвучал глухо. — Это действительно рука?
— Нет, капитан. Это не живая материя.
— Но тогда это увеличенное изображение.
— Сэр, это — силовое поле.
— Полный назад, — резко приказал Кирк. — Курс 230, отметка 41.
Между тем ладонь уже занимала весь экран, линии на ней казались глубокими впадинами, а огромные возвышения лишь отдаленно напоминали неровности человеческой ладони. Впадины стали более заметными, и Чехов вскликнул:
— Она сейчас схватит нас!
Впервые Спок наконец-то оторвался от компьютера и взглянул на экран.
— Капитан, если это силовое поле…
— Полный назад! — приказал Кирк.
Свет замигал. Корабль тряхнуло. Раздался скрежет металла. Все попадали на пол. Зулу, дотянувшись до крышки панели, пытался отбросить ее назад:
— Корабль неуправляем! Он не двигается с места.
Скотти выскочил из лифта, а Кирк, вернувшись на место, обратился к Ухуре:
— Лейтенант, немедленно доложите о происшедшем на Двенадцатую Звездную Базу. Сообщите, что неизвестная сила остановила “Энтерпрайз”. — Он повернулся к Зулу. — Мистер Зулу, попытайтесь раскачать корабль: полный вперед, затем назад.
— Капитан, поступили сообщения о полученных повреждениях, — сказала Ухура. — Положение находится под контролем. Корабль пострадал незначительно.
— Мистер Зулу, как дела?
— Сейчас попробую резко сдвинуть его с места, сэр.
Корабль задрожал.
— Бесполезно, капитан. Мы застряли.
Кирк взглянул на экран. Все пространство занимала ладонь. Через нее просвечивали звезды. Кирк отвернулся.
— Данные, мистер Спок, что нам известно?
— Корабль полностью окружен силовым полем. Оно напоминает обычное, но с другой длиной волны. Несмотря на сходство с человеческой рукой, это не живая материя. Это — поле.
— Спасибо, мистер Спок. Мистер Зулу, переключите носовое орудие на отталкивание.
— Есть, сэр.
— Включение!
Корабль дрогнул.
— Бесполезно, сэр, — сказал Зулу. — Похоже, нам нечего отталкивать.
Вмешался Спок.
— Капитан, предлагаю вывести показания двенадцатого сканера на обзорный экран.
— Выполняйте, мистер Спок.
Теперь ладонь скользнула в сторону, а на ее месте на экране стали вырисовываться полупрозрачные черты огромного лица. На мостике “Энтерпрайза” воцарилась мертвая тишина. Наконец огромное лицо появилось целиком, но Кирка поразила не его величина. Никогда раньше он не встречал такого прекрасного мужского лица, а в том, что оно принадлежало именно мужчине, не было никакого сомнения. Увенчанное диадемой из звезд, лицо сияло классической красотой, вечной, как звезды. Темные глаза смотрели прямо на корабль.
Голос, раздавшийся с экрана, вполне соответствовал внешности говорившего.
— Эоны минули, и предначертанное сбылось. Приветствую вас, о мои возлюбленные дети. Ваш дом ждет вас.
Кирк потряс головой, словно пытаясь избавиться от низких всепроникающих звуков. Он оторвался от экрана и обратился к Ухуре.
— Лейтенант, ответная частота.
— Вычислена, сэр. Канал свободен. Он подтянул к себе микрофон:
— Говорит капитан космического корабля “Энтерпрайз” Джеймс Т. Кирк. Пожалуйста, назовите себя.
Но его просьба осталась без ответа.
— Вы покинули свои поля и равнины и отправились на поиски приключений, — продолжал голос. — Мы вместе будем вспоминать старые добрые времена. Мы будем пить священное вино. В лесах вновь заиграют свирели. Долгое ожидание закончилось.
Слова звучали, как заклинания. Кирк спросил:
— Я не знаю, кто вы, но ответьте мне, это вы остановили наш корабль?
— Я просто велел ветру покинуть ваши паруса.
— Так велите ему вернуться, — сказал Кирк. — Тогда и поговорим. Похоже, вы собираетесь сохранить свое имя в тайне, но предупреждаю вас, мы в состоянии постоять за себя. Освободите корабль!
Губы сложились в одобрительную улыбку:
— В вас не угас прежний огонь. Как вы похожи на своих отцов. Агамемнон… Ахилл… Гектор… троянский.
— К черту историю. Освободите корабль или я…
Улыбка исчезла.
— Вы покоритесь мне. Ведь стоит мне сжать руку в кулак вот так…
Корабль затрясся, как погремушка в руках рассерженного ребенка.
— Капитан, внешнее давление растет, — крикнул Скотти со своего места. — Восемьсот… оно продолжает расти!
— Мистер Скотти, сделайте все возможное.
— Давление критическое, сэр. Тысяча… Корабль не выдержит.
Кирк в ярости повернулся к экрану.
— Хорошо, вы выиграли. Перестаньте.
— Вы получили хороший урок. Помните о нем, — произнес голос. На его суровом лице появилась ослепительная улыбка.
— Капитан, я приглашаю вас и ваших офицеров к себе. Всех, кроме того — с острыми ушами.
Кирк поспешно заметил Споку:
— Не обращайте внимания, мистер Спок. Мы не знаем, с кем имеем дело.
Между тем голос потребовал:
— Поторапливайтесь, дети мои. Да возликуют ваши сердца!
— Ну как, Боунс, вы готовы?
— Джим, вы считаете это целесообразным?
— Не хотите же вы, чтобы наш корабль раздавили, как орех.
Кирк встал, и подошел к сидевшему за компьютером Первому помощнику.
— Мистер Спок, вы остаетесь за старшего. Попытайтесь определить природу удерживающей нас силы, привлеките к этой работе всех научных сотрудников. Попытайтесь высвободить корабль.
— Есть, сэр, вы… вниз?
— Да, мистер Спок.
Кирк и сопровождавшие его офицеры оказались среди оливковых деревьев. Перед ними на поросшем травой холме стояло небольшое сооружение из белоснежного мрамора. Оно было украшено шестью колоннами с каннелюрами и изящными резными завитками. От храма явно веяло классической древностью. И все же в нем было что-то удивительно знакомое.
Полукруглая лестница вела наверх, внутрь здания.
Чехов и Скотти прикрывали Кирка сзади. Он сказал:
— Следите за показаниями трикодеров.
Кэролин Пэламас побледнела и подошла к Мак-Кою.
— Доктор, а зачем капитан взял меня сюда?
Мак-Кой ответил:
— Вы специалист по древним цивилизациям. Похоже, мы столкнулись с одной из них. Нам пригодится все, что вы сумеете вспомнить. — Он двинулся вслед за Кирком. — Идите. Лучше, если мы все будем рядом с капитаном, когда он подойдет к дверям.
Однако дверей не было. Они сразу оказались в окруженном колоннами помещении. Напротив них на пьедестале стоял резной беломраморный трон. Невдалеке от него, на столе окруженном скамьями, лежали фрукты и мех с вином. Звучали флейты, и мелодия, которую они выводили, была призывной, дикой, языческой. На скамье возле стола сидел тот самый красивый мужчина, лицо которого они видели на экране “Энтерпрайза”. Наброшенное на мускулистые смуглые плечи одеяние едва прикрывало бедра. Рядом лежала лира. Он встал и пошел им навстречу.
— Приветствую вас, дети мои! Как долго я ждал вас!
Он был так молод, что, если бы не величие, которым было проникнуто все его существо, слово “дети” могло бы показаться нелепым.
Кирк сказал шепотом:
— Боунс, направьте на него свой трикодер.
— О, мы будем вместе вспоминать о нашей цветущей прекрасной Земле! — мужчина воздел руки, словно призывая воспоминания. — Ее зеленые луга, синее небо, простых пастухов, пасущих свои стада.
— Вы знаете о Земле? — спросил Кирк. — Вы там бывали?
Мужчина улыбнулся, сверкнув ослепительными зубами.
— Когда-то Земля дрожала, стоило мне лишь взмахнуть рукой, и весна возвращалась по моему повелению.
— Вы говорили об Ахилле, — сказал Кирк. — Откуда вам о нем известно?
— Обратите свой взор в минувшие века, я живу в ваших воспоминаниях. Ваши отцы поклонялись мне и отцы ваших отцов. Я — Аполлон.
Это было правдоподобно до безумия. Храм… лира. Аполлон считался не только богом Солнца, но и покровителем музыки. А этот сидящий напротив них мужчина был действительно красив, как бог, и говорил, как герои античных трагедий…
Хоть убей, следа не видно, Сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам. Сколько их, куда их гонят, Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают? А. Пушкин
Чехов рассеял чары.
— В таком случае я царь всея Руси!
— Мистер Чехов!
— Простите, капитан, мне раньше не приходилось встречаться с богами.
— А кто вам сказал, что это бог? — возразил Кирк. — Боунс, что подсказывает ваш трикодер?
Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся.
Евангелие от Луки. Глава VIII, 32–36.
— Это самый обычный гуманоид.
— Вы так же невоспитанны, как сатиры. Придется научить вас хорошим манерам. — При этом существо не сводило глаз с Кэролин Пэламас. Оно подошло к ней и потрепало ее за подбородок. Скотти рассвирепел, но Кирк остановил его.
Часть первая
— Спокойно, Скотти.
— Земля всегда рождала красивых женщин. Что ж, хоть это не изменилось. Я рад. Да, мы, боги, были на Земле, как дома, — Зевс, Афина, моя сестра Артемида. Пять тысяч лет тому назад мы были на ней, как дома.
Глава первая
— Ладно, — сказал Кирк. — Мы пришли. Теперь давайте поговорим. Судя по всему, вы один. Может, вам чем-нибудь помочь?
Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского
— Помочь мне? Не в ваших силах помочь мне. Вы останетесь здесь. — Это прозвучало, как приговор. — Устройство, доставившее вас сюда, больше не работает.
I
Кирк откинул крышку коммуникатора. Тишина. Существо заметило как бы между прочим:
— Капитан, это устройство тоже не работает. — Он помолчал. И добавил:
Приступая к описанию недавних и столь странных событий, происшедших в нашем, доселе ничем не отличавшемся городе, я принужден, по неумению моему, начать несколько издалека, а именно некоторыми биографическими подробностями о талантливом и многочтимом Степане Трофимовиче Верховенском. Пусть эти подробности послужат лишь введением к предлагаемой хронике, а самая история, которую я намерен описывать, еще впереди.
— Вы будете поклоняться мне, как ваши отцы и деды.
Скажу прямо: Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти, – так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: сохрани боже, тем более что сам его уважаю. Тут всё могло быть делом привычки, или, лучше сказать, беспрерывной и благородной склонности, с детских лет, к приятной мечте о красивой гражданской своей постановке. Он, например, чрезвычайно любил свое положение «гонимого» и, так сказать, «ссыльного». В этих обоих словечках есть своего рода классический блеск, соблазнивший его раз навсегда, и, возвышая его потом постепенно в собственном мнении, в продолжение столь многих лет, довел его наконец до некоторого весьма высокого и приятного для самолюбия пьедестала. В одном сатирическом английском романе прошлого столетия некто Гулливер, возвратясь из страны лилипутов, где люди были всего в какие-нибудь два вершка росту, до того приучился считать себя между ними великаном, что, и ходя по улицам Лондона, невольно кричал прохожим и экипажам, чтоб они пред ним сворачивали и остерегались, чтоб он как-нибудь их не раздавил, воображая, что он всё еще великан, а они маленькие. За это смеялись над ним и бранили его, а грубые кучера даже стегали великана кнутьями; но справедливо ли? Чего не может сделать привычка? Привычка привела почти к тому же и Степана Трофимовича, но еще в более невинном и безобидном виде, если можно так выразиться, потому что прекраснейший был человек.
— Если вам угодно изображать из себя бога Аполлона, можете продолжать, — возразил Кирк. — Но для нас вы не бог.
Я даже так думаю, что под конец его все и везде позабыли; но уже никак ведь нельзя сказать, что и прежде совсем не знали. Бесспорно, что и он некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время, – впрочем, всего только одну самую маленькую минуточку, – его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена. Но деятельность Степана Трофимовича окончилась почти в ту же минуту, как и началась, – так сказать, от «вихря сошедшихся обстоятельств». И что же? Не только «вихря», но даже и «обстоятельств» совсем потом не оказалось, по крайней мере в этом случае. Я только теперь, на днях, узнал, к величайшему моему удивлению, но зато уже в совершенной достоверности, что Степан Трофимович проживал между нами, в нашей губернии, не только не в ссылке, как принято было у нас думать, но даже и под присмотром никогда не находился. Какова же после этого сила собственного воображения! Он искренно сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его беспрерывно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губернией, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше и прежде всего, при сдаче губернии. Уверь кто-нибудь тогда честнейшего Степана Трофимовича неопровержимыми доказательствами, что ему вовсе нечего опасаться, и он бы непременно обиделся. А между тем это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке… ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается.
— Я сказал, — повторил гуманоид, — что вы будете поклоняться мне.
— Для этого вам нужно многому научиться, мой друг, — отрезал Кирк.
— Нет — вам! Начнем урок!
Он воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета уже в самом конце сороковых годов. Успел же прочесть всего только несколько лекций, и, кажется, об аравитянах; успел тоже защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение это вовсе не состоялось. Диссертация эта ловко и больно уколола тогдашних славянофилов и разом доставила ему между ними многочисленных и разъяренных врагов. Потом – впрочем, уже после потери кафедры – он успел напечатать (так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли) в ежемесячном и прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Жорж Занда, начало одного глубочайшего исследования – кажется, о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху или что-то в этом роде. По крайней мере проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль. Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину. Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случае вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование. Прекратил же он свои лекции об аравитянах потому, что перехвачено было как-то и кем-то (очевидно, из ретроградных врагов его) письмо к кому-то с изложением каких-то «обстоятельств», вследствие чего кто-то потребовал от него каких-то объяснений. Не знаю, верно ли, но утверждали еще, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание. Говорили, что будто бы они собирались переводить самого Фурье. Как нарочно, в то же самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная им еще лет шесть до сего, в Берлине, в самой первой его молодости, и ходившая по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента. Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее, не далее как прошлого года, в собственноручном, весьма недавнем списке, от самого Степана Трофимовича, с его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете. Впрочем, она не без поэзии и даже не без некоторого таланта; странная, но тогда (то есть, вернее, в тридцатых годах) в этом роде часто пописывали. Рассказать же сюжет затрудняюсь, ибо, по правде, ничего в нем не понимаю. Это какая-то аллегория, в лирико-драматической форме и напоминающая вторую часть «Фауста». Сцена открывается хором женщин, потом хором мужчин, потом каких-то сил, и в конце всего хором душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось пожить. Все эти хоры поют о чем-то очень неопределенном, большею частию о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора. Но сцена вдруг переменяется, и наступает какой-то «Праздник жизни», на котором поют даже насекомые, является черепаха с какими-то латинскими сакраментальными словами, и даже, если припомню, пропел о чем-то один минерал, то есть предмет уже вовсе неодушевленный. Вообще же все поют беспрерывно, а если разговаривают, то как-то неопределенно бранятся, но опять-таки с оттенком высшего значения. Наконец, сцена опять переменяется, и является дикое место, а между утесами бродит один цивилизованный молодой человек, который срывает и сосет какие-то травы, и на вопрос феи: зачем он сосет эти травы? – ответствует, что он, чувствуя в себе избыток жизни, ищет забвения и находит его в соке этих трав; но что главное желание его – поскорее потерять ум (желание, может быть, и излишнее). Затем вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изображает собою смерть, а все народы ее жаждут. И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей. Ну, вот эту-то поэму и нашли тогда опасною. Я в прошлом году предлагал Степану Трофимовичу ее напечатать, за совершенною ее, в наше время, невинностью, но он отклонил предложение с видимым неудовольствием. Мнение о совершенной невинности ему не понравилось, и я даже приписываю тому некоторую холодность его со мной, продолжавшуюся целых два месяца. И что же? Вдруг, и почти тогда же, как я предлагал напечатать здесь, – печатают нашу поэму там, то есть за границей, в одном из революционных сборников, и совершенно без ведома Степана Трофимовича. Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдательное письмо в Петербург, читал мне его два раза, но не отправил, не зная, кому адресовать. Одним словом, волновался целый месяц; но я убежден, что в таинственных изгибах своего сердца был польщен необыкновенно. Он чуть не спал с экземпляром доставленного ему сборника, а днем прятал его под тюфяк и даже не пускал женщину перестилать постель, и хоть ждал каждый день откуда-то какой-то телеграммы, но смотрел свысока. Телеграммы никакой не пришло. Тогда же он и со мной примирился, что и свидетельствует о чрезвычайной доброте его тихого и незлопамятного сердца.
Кирк не мог поверить своим глазам. Гуманоид, рост которого не превышал шести футов двух дюймов, стал быстро увеличиваться в размерах. Он возвышался над ними уже на двенадцать футов, но все еще продолжал расти. Наконец, он превратился в огромного великана-громовержца. Он сдвинул брови, и раздался оглушительный удар грома. Свет в храме померк, зигзаги молний разорвали темноту. Снова раздался удар грома. Кирк посмотрел вверх и увидел высоко над колоннадой храма огромную голову, увенчанную ослепительным нимбом из молний.
II
Аполлон произнес:
— Добро пожаловать на Олимп, капитан Кирк!
Я ведь не утверждаю, что он совсем нисколько не пострадал; я лишь убедился теперь вполне, что он мог бы продолжать о своих аравитянах сколько ему угодно, дав только нужные объяснения. Но он тогда самбициозничал и с особенною поспешностью распорядился уверить себя раз навсегда, что карьера его разбита на всю его жизнь «вихрем обстоятельств». А если говорить всю правду, то настоящею причиной перемены карьеры было еще прежнее и снова возобновившееся деликатнейшее предложение ему от Варвары Петровны Ставрогиной, супруги генерал-лейтенанта и значительной богачки, принять на себя воспитание и всё умственное развитие ее единственного сына, в качестве высшего педагога и друга, не говоря уже о блистательном вознаграждении. Предложение это было сделано ему в первый раз еще в Берлине, и именно в то самое время, когда он в первый раз овдовел. Первою супругой его была одна легкомысленная девица из нашей губернии, на которой он женился в самой первой и еще безрассудной своей молодости, и, кажется, вынес с этою, привлекательною впрочем, особой много горя, за недостатком средств к ее содержанию и, сверх того, по другим, отчасти уже деликатным причинам. Она скончалась в Париже, быв с ним последние три года в разлуке и оставив ему пятилетнего сына, «плод первой, радостной и еще не омраченной любви», как вырвалось раз при мне у грустившего Степана Трофимовича. Птенца еще с самого начала переслали в Россию, где он и воспитывался всё время на руках каких-то отдаленных теток, где-то в глуши. Степан Трофимович отклонил тогдашнее предложение Варвары Петровны и быстро женился опять, даже раньше году, на одной неразговорчивой берлинской немочке и, главное, без всякой особенной надобности. Но, кроме этой, оказались и другие причины отказа от места воспитателя: его соблазняла гремевшая в то время слава одного незабвенного профессора, и он, в свою очередь, полетел на кафедру, к которой готовился, чтобы испробовать и свои орлиные крылья. И вот теперь, уже с опаленными крыльями, он, естественно, вспомнил о предложении, которое еще и прежде колебало его решение. Внезапная же смерть и второй супруги, не прожившей с ним и году, устроила всё окончательно. Скажу прямо: всё разрешилось пламенным участием и драгоценною, так сказать классическою, дружбой к нему Варвары Петровны, если только так можно о дружбе выразиться. Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось с лишком на двадцать лет. Я употребил выражение «бросился в объятия», но сохрани бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия надо разуметь в одном лишь самом высоконравственном смысле. Самая тонкая и самая деликатнейшая связь соединила эти два столь замечательные существа навеки.
Командир “Энтерпрайз” замер в замешательстве. Его разум отказывался признавать божественную природу существа, хотя все говорило о том, что это правда. Вдруг он заметил, что лицо Аполлона исказилось, массивные плечи опустились. Затем он исчез. Первым заговорил Мак-Кой:
— М-да, замечательно.
Место воспитателя было принято еще и потому, что и именьице, оставшееся после первой супруги Степана Трофимовича, – очень маленькое, – приходилось совершенно рядом со Скворешниками, великолепным подгородным имением Ставрогиных в нашей губернии. К тому же всегда возможно было, в тиши кабинета и уже не отвлекаясь огромностью университетских занятий, посвятить себя делу науки и обогатить отечественную словесность глубочайшими исследованиями. Исследований не оказалось; но зато оказалось возможным простоять всю остальную жизнь, более двадцати лет, так сказать, «воплощенной укоризной» пред отчизной, по выражению народного поэта:
Кирк повернулся к девушке:
— Лейтенант Пэламас, что вам известно об Аполлоне?
Воплощенной укоризною
………………………………………
Ты стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист.
Она смотрел на него невидящими глазами.
Но то лицо, о котором выразился народный поэт, может быть, и имело право всю жизнь позировать в этом смысле, если бы того захотело, хотя это и скучно. Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подражателем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько полеживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении, – надо отдать справедливость, тем более что для губернии было и того достаточно. Посмотрели бы вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты. Весь вид его говорил: «Карты! Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто ж отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э, погибай Россия!» – и он осанисто козырял с червей.
— Что?.. а, Аполлон. Он… он был сыном Зевса и Латоны, смертной женщины. Считался богом света, музыки, стрельбы из лука, покровительствовал прорицателям.
— А это существо?
А по правде, ужасно любил сразиться в карточки, за что, и особенно в последнее время, имел частые и неприятные стычки с Варварой Петровной, тем более что постоянно проигрывал. Но об этом после. Замечу лишь, что это был человек даже совестливый (то есть иногда), а потому часто грустил. В продолжение всей двадцатилетней дружбы с Варварой Петровной он раза по три и по четыре в год регулярно впадал в так называемую между нами «гражданскую скорбь», то есть просто в хандру, но словечко это нравилось многоуважаемой Варваре Петровне. Впоследствии, кроме гражданской скорби, он стал впадать и в шампанское; но чуткая Варвара Петровна всю жизнь охраняла его от всех тривиальных наклонностей. Да он и нуждался в няньке, потому что становился иногда очень странен: в средине самой возвышенной скорби он вдруг зачинал смеяться самым простонароднейшим образом. Находили минуты, что даже о самом себе начинал выражаться в юмористическом смысле. Но ничего так не боялась Варвара Петровна, как юмористического смысла. Это была женщина-классик, женщина-меценатка, действовавшая в видах одних лишь высших соображений. Капитально было двадцатилетнее влияние этой высшей дамы на ее бедного друга. О ней надо бы поговорить особенно, что я и сделаю.
Она задумалась.
— Судя по всему, ему известно о Земле. Его манера говорить, внешность наводят на мысль об античности. Его лицо имеет портретное сходство со скульптурными изображениями богов, сохранившимися в музеях.
III
— Боунс, вы?
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.
— Я пока не могу сказать ничего определенного. Внешне он похож на человека, но это ни о чем не говорит.
— Кто бы это ни был, — заметил Чехов, — он стоит на высокой ступени развития.
Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что однажды отбил от стены штукатурку. Может быть, спросят: как мог я узнать такую тонкую подробность? А что, если я сам бывал свидетелем? Что, если сам Степан Трофимович неоднократно рыдал на моем плече, в ярких красках рисуя предо мной всю свою подноготную? (И уж чего-чего при этом не говорил!) Но вот что случалось почти всегда после этих рыданий: назавтра он уже готов был распять самого себя за неблагодарность; поспешно призывал меня к себе или прибегал ко мне сам, единственно чтобы возвестить мне, что Варвара Петровна «ангел чести и деликатности, а он совершенно противоположное». Он не только ко мне прибегал, но неоднократно описывал всё это ей самой в красноречивейших письмах и признавался ей, за своею полною подписью, что не далее как, например, вчера он рассказывал постороннему лицу, что она держит его из тщеславия, завидует его учености и талантам; ненавидит его и боится только выказать свою ненависть явно, в страхе, чтоб он не ушел от нее и тем не повредил ее литературной репутации; что вследствие этого он себя презирает и решился погибнуть насильственною смертью, а от нее ждет последнего слова, которое всё решит, и пр., и пр., всё в этом роде. Можно представить после этого, до какой истерики доходили иногда нервные взрывы этого невиннейшего из всех пятидесятилетних младенцев! Я сам однажды читал одно из таковых его писем, после какой-то между ними ссоры, из-за ничтожной причины, но ядовитой по выполнению. Я ужаснулся и умолял не посылать письма.
— Это существо обладает огромными запасами энергии, — добавил Скотти. — Такие фокусы требуют огромного расхода энергии.
— Очень хорошо. Но какой энергии? Где находится источник? — нетерпеливо спросил Кирк. — Осмотрите все вокруг и попробуйте установить источник энергии.
– Нельзя… честнее… долг… я умру, если не признаюсь ей во всем, во всем! – отвечал он чуть не в горячке и послал-таки письмо.
Скотти и Чехов двинулись вперед с трикодерами наготове, а Кирк в раздумье повернулся к Мак-Кою. — Сдается мне, что пять тысяч лет тому назад…
В том-то и была разница между ними, что Варвара Петровна никогда бы не послала такого письма. Правда, он писать любил без памяти, писал к ней, даже живя в одном с нею доме, а в истерических случаях и по два письма в день. Я знаю наверное, что она всегда внимательнейшим образом эти письма прочитывала, даже в случае и двух писем в день, и, прочитав, складывала в особый ящичек, помеченные и рассортированные; кроме того, слагала их в сердце своем. Затем, выдержав своего друга весь день без ответа, встречалась с ним как ни в чем не бывало, будто ровно ничего вчера особенного не случилось. Мало-помалу она так его вымуштровала, что он уже и сам не смел напоминать о вчерашнем, а только заглядывал ей некоторое время в глаза. Но она ничего не забывала, а он забывал иногда слишком уж скоро и, ободренный ее же спокойствием, нередко в тот же день смеялся и школьничал за шампанским, если приходили приятели. С каким, должно быть, ядом она смотрела на него в те минуты, а он ничего-то не примечал! Разве через неделю, через месяц, или даже через полгода, в какую-нибудь особую минуту, нечаянно вспомнив какое-нибудь выражение из такого письма, а затем и всё письмо, со всеми обстоятельствами, он вдруг сгорал от стыда и до того, бывало, мучился, что заболевал своими припадками холерины. Эти особенные с ним припадки, вроде холерины, бывали в некоторых случаях обыкновенным исходом его нервных потрясений и представляли собою некоторый любопытный в своем роде курьез в его телосложении.
— У вас появилась гипотеза, Джим?
Действительно, Варвара Петровна наверно и весьма часто его ненавидела; но он одного только в ней не приметил до самого конца, того, что стал наконец для нее ее сыном, ее созданием, даже, можно сказать, ее изобретением, стал плотью от плоти ее, и что она держит и содержит его вовсе не из одной только «зависти к его талантам». И как, должно быть, она была оскорбляема такими предположениями! В ней таилась какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения. Она охраняла его от каждой пылинки, нянчилась с ним двадцать два года, не спала бы целых ночей от заботы, если бы дело коснулось до его репутации поэта, ученого, гражданского деятеля. Она его выдумала и в свою выдумку сама же первая и уверовала. Он был нечто вроде какой-то ее мечты… Но она требовала от него за это действительно многого, иногда даже рабства. Злопамятна же была до невероятности. Кстати уж расскажу два анекдота.
— Возможно. Что, если…
IV
— Джим, смотрите!
Однажды, еще при первых слухах об освобождении крестьян, когда вся Россия вдруг взликовала и готовилась вся возродиться, посетил Варвару Петровну один проезжий петербургский барон, человек с самыми высокими связями и стоявший весьма близко у дела. Варвара Петровна чрезвычайно ценила подобные посещения, потому что связи ее в обществе высшем, по смерти ее супруга, всё более и более ослабевали, под конец и совсем прекратились. Барон просидел у нее час и кушал чай. Никого других не было, но Степана Трофимовича Варвара Петровна пригласила и выставила. Барон о нем кое-что даже слышал и прежде или сделал вид, что слышал, но за чаем мало к нему обращался. Разумеется, Степан Трофимович в грязь себя ударить не мог, да и манеры его были самые изящные. Хотя происхождения он был, кажется, невысокого, но случилось так, что воспитан был с самого малолетства в одном знатном доме в Москве и, стало быть, прилично; по-французски говорил, как парижанин. Таким образом, барон с первого взгляда должен был понять, какими людьми Варвара Петровна окружает себя, хотя бы и в губернском уединении. Вышло, однако, не так. Когда барон подтвердил положительно совершенную достоверность только что разнесшихся тогда первых слухов о великой реформе, Степан Трофимович вдруг не вытерпел и крикнул ура! и даже сделал рукой какой-то жест, изображавший восторг. Крикнул он негромко и даже изящно; даже, может быть, восторг был преднамеренный, а жест нарочно заучен пред зеркалом, за полчаса пред чаем; но, должно быть, у него что-нибудь тут не вышло, так что барон позволил себе чуть-чуть улыбнуться, хотя тотчас же необыкновенно вежливо ввернул фразу о всеобщем и надлежащем умилении всех русских сердец ввиду великого события. Затем скоро уехал и, уезжая, не забыл протянуть и Степану Трофимовичу два пальца. Возвратясь в гостиную, Варвара Петровна сначала молчала минуты три, что-то как бы отыскивая на столе; но вдруг обернулась к Степану Трофимовичу и, бледная, со сверкающими глазами, процедила шепотом:
Аполлон, снова приняв свое человеческое обличье, сидел на мраморном троне.
– Я вам этого никогда не забуду!
— Подойдите, — приказал он.
На другой день она встретилась со своим другом как ни в чем не бывало; о случившемся никогда не поминала. Но тринадцать лет спустя, в одну трагическую минуту, припомнила и попрекнула его, и так же точно побледнела, как и тринадцать лет назад, когда в первый раз попрекала. Только два раза во всю свою жизнь сказала она ему: «Я вам этого никогда не забуду!» Случай с бароном был уже второй случай; но и первый случай в свою очередь так характерен и, кажется, так много означал в судьбе Степана Трофимовича, что я решаюсь и о нем упомянуть.
Они повиновались. Кирк заговорил.
Это было в пятьдесят пятом году, весной, в мае месяце, именно после того как в Скворешниках получилось известие о кончине генерал-лейтенанта Ставрогина, старца легкомысленного, скончавшегося от расстройства в желудке, по дороге в Крым, куда он спешил по назначению в действующую армию. Варвара Петровна осталась вдовой и облеклась в полный траур. Правда, не могла она горевать очень много, ибо в последние четыре года жила с мужем в совершенной разлуке, по несходству характеров, и производила ему пенсион. (У самого генерал-лейтенанта было всего только полтораста душ и жалованье, кроме того знатность и связи; а всё богатство и Скворешники принадлежали Варваре Петровне, единственной дочери одного очень богатого откупщика.) Тем не менее она была потрясена неожиданностию известия и удалилась в полное уединение. Разумеется, Степан Трофимович находился при ней безотлучно.
— Мистер, — начал он, затем помедлил и наконец решился. — Аполлон, будьте любезны, скажите нам, чего вы от нас хотите. И, если можно, не будем упоминать об Олимпе.
— Я хочу от вас того, что принадлежит мне по праву, — верности, жертвоприношений и поклонения.
Май был в полном расцвете; вечера стояли удивительные. Зацвела черемуха. Оба друга сходились каждый вечер в саду и просиживали до ночи в беседке, изливая друг пред другом свои чувства и мысли. Минуты бывали поэтические. Варвара Петровна под впечатлением перемены в судьбе своей говорила больше обыкновенного. Она как бы льнула к сердцу своего друга, и так продолжалось несколько вечеров. Одна странная мысль вдруг осенила Степана Трофимовича: «Не рассчитывает ли неутешная вдова на него и не ждет ли, в конце траурного года, предложения с его стороны?» Мысль циническая; но ведь возвышенность организации даже иногда способствует наклонности к циническим мыслям, уже по одной только многосторонности развития. Он стал вникать и нашел, что походило на то. Он задумался: «Состояние огромное, правда, но…» Действительно, Варвара Петровна не совсем походила на красавицу: это была высокая, желтая, костлявая женщина, с чрезмерно длинным лицом, напоминавшим что-то лошадиное. Всё более и более колебался Степан Трофимович, мучился сомнениями, даже всплакнул раза два от нерешимости (плакал он довольно часто). По вечерам же, то есть в беседке, лицо его как-то невольно стало выражать нечто капризное и насмешливое, нечто кокетливое и в то же время высокомерное. Это как-то нечаянно, невольно делается, и даже чем благороднее человек, тем оно и заметнее. Бог знает как тут судить, но вероятнее, что ничего и не начиналось в сердце Варвары Петровны такого, что могло бы оправдать вполне подозрения Степана Трофимовича. Да и не променяла бы она своего имени Ставрогиной на его имя, хотя бы и столь славное. Может быть, была всего только одна лишь женственная игра с ее стороны, проявление бессознательной женской потребности, столь натуральной в иных чрезвычайных женских случаях. Впрочем, не поручусь; неисследима глубина женского сердца даже и до сегодня! Но продолжаю.
— Что вы предлагаете взамен?
Темные глаза задумчиво посмотрели на Кирка.
Надо думать, что она скоро про себя разгадала странное выражение лица своего друга; она была чутка и приглядчива, он же слишком иногда невинен. Но вечера шли по-прежнему, и разговоры были так же поэтичны и интересны. И вот однажды, с наступлением ночи, после самого оживленного и поэтического разговора, они дружески расстались, горячо пожав друг другу руки у крыльца флигеля, в котором квартировал Степан Трофимович. Каждое лето он перебирался в этот флигелек, стоявший почти в саду, из огромного барского дома Скворешников. Только что он вошел к себе и, в хлопотливом раздумье, взяв сигару и еще не успев ее закурить, остановился, усталый, неподвижно пред раскрытым окном, приглядываясь к легким, как пух, белым облачкам, скользившим вокруг ясного месяца, как вдруг легкий шорох заставил его вздрогнуть и обернуться. Пред ним опять стояла Варвара Петровна, которую он оставил всего только четыре минуты назад. Желтое лицо ее почти посинело, губы были сжаты и вздрагивали по краям. Секунд десять полных смотрела она ему в глаза молча, твердым, неумолимым взглядом и вдруг прошептала скороговоркой:
— Я предлагаю вам жизнь простую и полную радостей, такую, какой она была на нашей прекрасной Земле тысячи лет тому назад.
– Я никогда вам этого не забуду!
— Мы не привыкли кланяться каждому, кто встречается на нашем пути.
Когда Степан Трофимович, уже десять лет спустя, передавал мне эту грустную повесть шепотом, заперев сначала двери, то клялся мне, что он до того остолбенел тогда на месте, что не слышал и не видел, как Варвара Петровна исчезла. Так как она никогда ни разу потом не намекала ему на происшедшее и всё пошло как ни в чем не бывало, то он всю жизнь наклонен был к мысли, что всё это была одна галлюцинация пред болезнию, тем более что в ту же ночь он и вправду заболел на целых две недели, что, кстати, прекратило и свидания в беседке.
— Вы похожи на Агамемнона. И Геркулеса. Они были такими же гордыми и высокими. — Низкий голос дрогнул от горечи. — Они тоже пытались бороться со мной, узнали всю тяжесть моего гнева.
Но, несмотря на мечту о галлюцинации, он каждый день, всю свою жизнь, как бы ждал продолжения и, так сказать, развязки этого события. Он не верил, что оно так и кончилось! А если так, то странно же он должен был иногда поглядывать на своего друга.
Скотти подошел к Кирку и услышал последние слова Аполлона.
V
— Мы тоже можем прогневаться, — заявил он запальчиво.
— На моем корабле сто тридцать человек, — добавил Кирк. — И они…
Она сама сочинила ему даже костюм, в котором он и проходил всю свою жизнь. Костюм был изящен и характерен: длиннополый черный сюртук, почти доверху застегнутый, но щегольски сидевший; мягкая шляпа (летом соломенная) с широкими полями; галстук белый, батистовый, с большим узлом и висячими концами; трость с серебряным набалдашником, при этом волосы до плеч. Он был темно-рус, и волосы его только в последнее время начали немного седеть. Усы и бороду он брил. Говорят, в молодости он был чрезвычайно красив собой. Но, по-моему, и в старости был необыкновенно внушителен. Да и какая же старость в пятьдесят три года? Но, по некоторому гражданскому кокетству, он не только не молодился, но как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своем, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, походил как бы на патриарха или, еще вернее, на портрет поэта Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца. Насчет книг замечу, что под конец он стал как-то удаляться от чтения. Впрочем, это уж под самый конец. Газеты и журналы, выписываемые Варварой Петровной во множестве, он читал постоянно. Успехами русской литературы тоже постоянно интересовался, хотя и нисколько не теряя своего достоинства. Увлекся было когда-то изучением высшей современной политики наших внутренних и внешних дел, но вскоре, махнув рукой, оставил предприятие. Бывало и то: возьмет с собою в сад Токевиля, а в кармашке несет спрятанного Поль де Кока. Но, впрочем, это пустяки.
— Они мои, — сказал Аполлон. — Я волен позаботиться о них или их уничтожить.
Замечу в скобках и о портрете Кукольника: попалась эта картинка Варваре Петровне в первый раз, когда она находилась, еще девочкой, в благородном пансионе в Москве. Она тотчас же влюбилась в портрет, по обыкновению всех девочек в пансионах, влюбляющихся во что ни попало, а вместе и в своих учителей, преимущественно чистописания и рисования. Но любопытны в этом не свойства девочки, а то, что даже и в пятьдесят лет Варвара Петровна сохраняла эту картинку в числе самых интимных своих драгоценностей, так что и Степану Трофимовичу, может быть, только поэтому сочинила несколько похожий на изображенный на картинке костюм. Но и это, конечно, мелочь.
В разговор внезапно вмешалась Кэролин:
В первые годы, или, точнее, в первую половину пребывания у Варвары Петровны, Степан Трофимович всё еще помышлял о каком-то сочинении и каждый день серьезно собирался его писать. Но во вторую половину он, должно быть, и зады позабыл. Всё чаще и чаще он говаривал нам: «Кажется, готов к труду, материалы собраны, и вот не работается! Ничего не делается!» – и опускал голову в унынии. Без сомнения, это-то и должно было придать ему еще больше величия в наших глазах, как страдальцу науки; но самому ему хотелось чего-то другого. «Забыли меня, никому я не нужен!» – вырывалось у него не раз. Эта усиленная хандра особенно овладела им в самом конце пятидесятых годов. Варвара Петровна поняла наконец, что дело серьезное. Да и не могла она перенести мысли о том, что друг ее забыт и не нужен. Чтобы развлечь его, а вместе для подновления славы, она свозила его тогда в Москву, где у ней было несколько изящных литературных и ученых знакомств; но оказалось, что и Москва неудовлетворительна.
— Но зачем? Это совершенно бессмысленно.
Взгляд Аполлона остановился на ее сияющих золотистых волосах.
Тогда было время особенное; наступило что-то новое, очень уж непохожее на прежнюю тишину, и что-то очень уж странное, но везде ощущаемое, даже в Скворешниках. Доходили разные слухи. Факты были вообще известны более или менее, но очевидно было, что кроме фактов явились и какие-то сопровождавшие их идеи, и, главное, в чрезмерном количестве. А это-то и смущало: никак невозможно было примениться и в точности узнать, что именно означали эти идеи? Варвара Петровна, вследствие женского устройства натуры своей, непременно хотела подразумевать в них секрет. Она принялась было сама читать газеты и журналы, заграничные запрещенные издания и даже начавшиеся тогда прокламации (всё это ей доставлялось); но у ней только голова закружилась. Принялась она писать письма: отвечали ей мало, и чем далее, тем непонятнее. Степан Трофимович торжественно приглашен был объяснить ей «все эти идеи» раз навсегда; но объяснениями его она осталась положительно недовольна. Взгляд Степана Трофимовича на всеобщее движение был в высшей степени высокомерный; у него всё сводилось на то, что он сам забыт и никому не нужен. Наконец и о нем вспомянули, сначала в заграничных изданиях, как о ссыльном страдальце, и потом тотчас же в Петербурге, как о бывшей звезде в известном созвездии; даже сравнивали его почему-то с Радищевым. Затем кто-то напечатал, что он уже умер, и обещал его некролог. Степан Трофимович мигом воскрес и сильно приосанился. Всё высокомерие его взгляда на современников разом соскочило, и в нем загорелась мечта: примкнуть к движению и показать свои силы. Варвара Петровна тотчас же вновь и во всё уверовала и ужасно засуетилась. Решено было ехать в Петербург без малейшего отлагательства, разузнать всё на деле, вникнуть лично и, если возможно, войти в новую деятельность всецело и нераздельно. Между прочим, она объявила, что готова основать свой журнал и посвятить ему отныне всю свою жизнь. Увидав, что дошло даже до этого, Степан Трофимович стал еще высокомернее, в дороге же начал относиться к Варваре Петровне почти покровительственно, что она тотчас же сложила в сердце своем. Впрочем, у ней была и другая весьма важная причина к поездке, именно возобновление высших связей. Надо было по возможности напомнить о себе в свете, по крайней мере попытаться. Гласным же предлогом к путешествию было свидание с единственным сыном, оканчивавшим тогда курс наук в петербургском лицее.
— Как тебя зовут?
— Лейтенант Пэламас.
VI
— Я хочу знать твое имя.
Она с мольбой взглянула на Кирка.
— Кэролин.
Они съездили и прожили в Петербурге почти весь зимний сезон. Всё, однако, к великому посту лопнуло, как радужный мыльный пузырь. Мечты разлетелись, а сумбур не только не выяснился, но стал еще отвратительнее. Во-первых, высшие связи почти не удались, разве в самом микроскопическом виде и с унизительными натяжками. Оскорбленная Варвара Петровна бросилась было всецело в «новые идеи» и открыла у себя вечера. Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда еще она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. Степан Трофимович проник даже в самый высший их круг, туда, откуда управляли движением. До управляющих было до невероятности высоко, но его они встретили радушно, хотя, конечно, никто из них ничего о нем не знал и не слыхивал кроме того, что он «представляет идею». Он до того маневрировал около них, что и их зазвал раза два в салон Варвары Петровны, несмотря на всё их олимпийство. Эти были очень серьезны и очень вежливы; держали себя хорошо; остальные видимо их боялись; но очевидно было, что им некогда. Явились и две-три прежние литературные знаменитости, случившиеся тогда в Петербурге и с которыми Варвара Петровна давно уже поддерживала самые изящные отношения. Но, к удивлению ее, эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали. Сначала Степану Трофимовичу повезло; за него ухватились и стали его выставлять на публичных литературных собраниях. Когда он вышел в первый раз на эстраду, в одном из публичных литературных чтений, в числе читавших, раздались неистовые рукоплескания, не умолкавшие минут пять. Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, – впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, – говорил он мне сам (но только мне и по секрету), – что никто-то изо всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды. Его заставили подписаться под двумя или тремя коллективными протестами (против чего – он и сам не знал); он подписался. Варвару Петровну тоже заставили подписаться под каким-то «безобразным поступком», и та подписалась. Впрочем, большинство этих новых людей хоть и посещали Варвару Петровну, но считали себя почему-то обязанными смотреть на нее с презрением и с нескрываемою насмешкой. Степан Трофимович намекал мне потом, в горькие минуты, что она с тех-то пор ему и позавидовала. Она, конечно, понимала, что ей нельзя водиться с этими людьми, но все-таки принимала их с жадностию, со всем женским истерическим нетерпением и, главное, всё чего-то ждала. На вечерах она говорила мало, хотя и могла бы говорить; но она больше вслушивалась. Говорили об уничтожении цензуры и буквы ъ, о заменении русских букв латинскими, о вчерашней ссылке такого-то, о каком-то скандале в Пассаже, о полезности раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, об уничтожении армии и флота, о восстановлении Польши по Днепр, о крестьянской реформе и прокламациях, об уничтожении наследства, семейства, детей и священников, о правах женщины, о доме Краевского, которого никто и никогда не мог простить господину Краевскому, и пр., и пр. Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках. Когда Варвара Петровна объявила свою мысль об издании журнала, то к ней хлынуло еще больше народу, но тотчас же посыпались в глаза обвинения, что она капиталистка и эксплуатирует труд. Бесцеремонность обвинений равняла— Да. — Аполлон подался вперед. — Афродита необыкновенно щедро одарила тебя красотой. Мне есть о чем рассказать тебе. Мы с тобой будем говорить о подвигах и о любви.
ь только их неожиданности. Престарелый генерал Иван Иванович Дроздов, прежний друг и сослуживец покойного генерала Ставрогина, человек достойнейший (но в своем роде) и которого все мы здесь знаем, до крайности строптивый и раздражительный, ужасно много евший и ужасно боявшийся атеизма, заспорил на одном из вечеров Варвары Петровны с одним знаменитым юношей. Тот ему первым словом: «Вы, стало быть, генерал, если так говорите», то есть в том смысле, что уже хуже генерала он и брани не мог найти. Иван Иванович вспылил чрезвычайно: «Да, сударь, я генерал, и генерал-лейтенант, и служил государю моему, а ты, сударь, мальчишка и безбожник!» Произошел скандал непозволительный. На другой день случай был обличен в печати, и начала собираться коллективная подписка против «безобразного поступка» Варвары Петровны, не захотевшей тотчас же прогнать генерала. В иллюстрированном журнале явилась карикатура, в которой язвительно скопировали Варвару Петровну, генерала и Степана Трофимовича на одной картинке, в виде трех ретроградных друзей; к картинке приложены были и стихи, написанные народным поэтом единственно для этого случая. Замечу от себя, что действительно у многих особ в генеральских чинах есть привычка смешно говорить: «Я служил государю моему…», то есть точно у них не тот же государь, как и у нас, простых государевых подданных, а особенный, ихний.
— Оставь ее в покое! — крикнул Скотти.
— Ты возражаешь? — Аполлон рассмеялся. — Смертный, ты многим рискуешь.
Оставаться долее в Петербурге было, разумеется, невозможно, тем более что и Степана Трофимовича постигло окончательное fiasco.
[1] Он не выдержал и стал заявлять о правах искусства, а над ним стали еще громче смеяться. На последнем чтении своем он задумал подействовать гражданским красноречием, воображая тронуть сердца и рассчитывая на почтение к своему «изгнанию». Он бесспорно согласился в бесполезности и комичности слова «отечество»; согласился и с мыслию о вреде религии, но громко и твердо заявил, что сапоги ниже Пушкина, и даже гораздо. Его безжалостно освистали, так что он тут же, публично, не сойдя с эстрады, расплакался. Варвара Петровна привезла его домой едва живого. «On m’a traité comme un vieux bonnet de coton!»
[2] – лепетал он бессмысленно. Она ходила за ним всю ночь, давала ему лавровишневых капель и до рассвета повторяла ему: «Вы еще полезны; вы еще явитесь; вас оценят… в другом месте».
Скотти выхватил фазер:
На другой же день, рано утром, явились к Варваре Петровне пять литераторов, из них трое совсем незнакомых, которых она никогда и не видывала. Со строгим видом они объявили ей, что рассмотрели дело о ее журнале и принесли по этому делу решение. Варвара Петровна решительно никогда и никому не поручала рассматривать и решать что-нибудь о ее журнале. Решение состояло в том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала его им вместе с капиталами, на правах свободной ассоциации; сама же чтоб уезжала в Скворешники, не забыв захватить с собою Степана Трофимовича, «который устарел». Из деликатности они соглашались признавать за нею права собственности и высылать ей ежегодно одну шестую чистого барыша. Всего трогательнее было то, что из этих пяти человек наверное четверо не имели при этом никакой стяжательной цели, а хлопотали только во имя «общего дела».
— И ты тоже!
«Мы выехали как одурелые, – рассказывал Степан Трофимович, – я ничего не мог сообразить и, помню, все лепетал под стук вагона:
Аполлон мгновенно поднялся на ноги и указал на фазер. Из пальца вылетело синее пламя, и Скотти, закричав от боли, выронил оружие.