Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Траутвейн же больше с жалостью, чем с презрением, смотрел на своего друга, на эту тряпичную душу. Он уже не сердился на него. Он только теперь разглядел, как изменился Риман. То же лицо и та же осанка, но голос — а ведь именно голос давал Траутвейну представление о человеке, — голос Римана был уж не тот. И Зепп уловил это, когда Риман вспылил, и потом, когда он задал свой боязливый вопрос. Да, человек изменился, он пришиблен, замучен, его жизненная сила иссякла. И если Траутвейн иногда тайком завидовал Риману, который остался в Германии и занимался там музыкой, то теперь он не испытывал ничего, кроме жалости к другу. Он рад был, что своевременно оставил зачумленную страну и спас свою душу.

Через минуту Риман спохватился, смущенно улыбнулся, как бы прося извинения за свою вспышку, это уже снова был государственный советник. Он стал деловито перечислять все то, что ему, несмотря на сопротивление властей, удалось сделать в Германии, называл многих заслуженных музыкантов, которых он спас. Но Траутвейн не шел ни на какие уступки. Он неумолимо констатировал:

— Перед историей музыки вы этим не оправдаетесь. Аполитичной музыки не существует. Раз вы, дирижер, создаете музыку для третьей империи, то это плохая музыка, как бы хороша она ни была. Тот, кто творит музыку для подлых ушей, творит подлую музыку.

Впрочем, все эти разногласия не помешали тому, что позднее разговор снова принял дружеский характер. Риман рассказывал, что он обычно два-три раза в год попадает в немилость и на месяц-два его отставляют, лишают возможности дирижировать. Обыкновенно он употребляет это время на сочинение сонат. За эти два года он написал пять сонат. Траутвейн никогда не скрывал, что считает произведения Римана эклектичными, скучными. Усмехнувшись, он откровенно и сердечно сказал, что в таком случае он желает себе и своему другу лишь одного: чтобы тот возможно дольше не был в опале у своего фюрера.

Риман, невзирая на нападки Зеппа, засиделся у Траутвейнов за полночь. Он, видимо, испытывал потребность поговорить, раскрыть душу и, когда наконец стал прощаться, попросил Траутвейна проводить его. Зепп добродушно спросил, не опасно ли для Римана показаться с ним на улице. И они прошли большую часть пути вместе, как много раз в своей жизни на многих путях. Лишь на площади Согласия, где жил Риман, они расстались. Траутвейн сел в автобус, а государственный советник Риман несколько деревянным шагом, слегка сутулясь, обошел вокруг ярко освещенной площади и исчез в дверях гостиницы «Грильон».

10. ОРАТОРИЯ «ПЕРСЫ»

Зепп по-прежнему ждал исполнения «Персов» по радио со смешанным чувством. Он присутствовал на нескольких репетициях, и вскоре оказалось, что и с дирижером и с оркестром он говорит на разных языках: то, чего он добивался, не выходило. Но он был в изгнании, он был гостем в чужой стране, он не шумел, как сделал бы на родине, и на вопрос, доволен ли он, заставил себя сказать: «Oh, ca va tres bien».[18]

Анна в эти дни вся искрилась радостью, заражавшей и других. При мысли о том, что скоро мир услышит произведение ее Зеппа и что добилась этого она, у нее точно крылья вырастали. К тому же Риман согласился вместе с ними прослушать передачу. Правда, он не мог вместе с Зеппом и другими официально приглашенными гостями присутствовать в концертном зале на исполнении оратории. Но если Зепп решит слушать ее по радио дома или еще где-нибудь, в обществе нескольких ближайших друзей, Риман охотно придет. И хотя Зепп в этом случае пожертвует тем, что не услышит чистой музыки, не искаженной радиопередачей, он зато услышит своих «Персов», как тысячи и тысячи непривилегированных, рядовых радиослушателей. Там, где дело касалось Зеппа, Анна становилась честолюбива, и для нее обещание Римана означало серьезное общественное признание. Уже в тот вечер, когда Риман был у них, ей пришло в голову пригласить несколько человек и прослушать с ними первую передачу «Персов», как это, разумеется, было бы на родине; она радовалась тому, что присутствие Римана придаст особый блеск этой встрече.

Готовясь к этой маленькой вечеринке, Анна лишний раз с болью в душе почувствовала разницу между прошлым и настоящим. Каким серьезным и в то же время приятным был бы такой вечер в ее берлинском или мюнхенском доме. Но здесь, в Париже, у них нет своего дома. Где взять подходящие четыре стены, приятное обрамление, чтобы создать дружескую атмосферу? Тут, в номере гостиницы, все как-то расплывается в нечто серое, безличное. Наконец Анна решила остановиться на отдельном кабинете того кафе, где Траутвейн и его друзья иногда собирались для политических бесед. Это была неуютная голая комната, но Анна надеялась создать там нечто похожее на «атмосферу».

Пришлось поломать голову и над тем, кого пригласить. Зепп проявлял мало интереса к ее затее. Когда она спрашивала, позвать ли того или другого, он отвечал: «Ах, да делай как хочешь». Она предполагала пригласить Вольгемута, Элли Френкель, Зимелей и Перейро. Некоторые опасения вызывали гости, которых напоследок захотелось позвать Зеппу. А он вздумал пригласить благодушного старика Рингсейса, Петера Дюлькена, внештатного сотрудника «ПН», очень музыкального, в первую же очередь — и это серьезно беспокоило Анну — Чернига и Гарри Майзеля. Когда она попыталась робко возразить, он тотчас же вспылил. Его друг Черниг в конце концов не совсем непричастен к «Персам», а Гарри Майзель обладает более тонким музыкальным вкусом, чем вся остальная компания. Анна осторожно напомнила, что Риман ради «Персов» отказался от репетиции, что с ним надо в известной мере считаться, а ведь весьма возможно, что Черниг и Гарри Майзель при своей распущенности больно заденут корректного, сдержанного дирижера. Но Траутвейн упрямо ответил, что ему не нужны люди, которых может стеснить присутствие Чернига и Гарри Майзеля. Анне пришлось сдаться.

Ей и в самом деле удалось несколько скрасить унылую комнату. Она проверила акустику, приняла меры, чтобы извне не проникало слишком много шуму, и составила разнообразное меню. Это стоило недешево; но мосье Перейро обещал ей выжать из дирекции радио высокий гонорар.

И вот наступил этот вечер. Гости собрались вовремя, и наконец зазвучала музыка, исполнение которой стоило стольких трудов Анне. Она вспоминала о бесконечной беготне к Перейро, в дирекцию радио, об улыбках и любезных словах, которые ей приходилось выжимать из себя в такие минуты, когда она предпочла бы браниться и проклинать. Она вспомнила и о том грустном вечере, когда ей пришлось оставить больного Зеппа в одиночестве. Но теперь Анне было воздано сторицей, теперь наконец зазвучала музыка ее Зеппа, его творение, теперь станет ясно, что она не какая-нибудь дура, возлагающая свои надежды на мираж. Страстно слушала она музыку, которая лилась из радиоприемника. Зепп часто играл Анне «Персов»; но как бледны намеки рояля или пианино в сравнении с богатством оркестра.

И остальные гости, собравшиеся в маленькой комнате, Зимели и Перейро, Вольгемут и Элли Френкель, были хорошими ценителями, они умели слушать с интересом, самозабвенно и не мешая друг другу. С глубоким удовлетворением, усиливающим ее собственное наслаждение, Анна видела на их лицах мечтательное, углубленное и, не совсем умное выражение, с каким обычно слушают музыку.

Ганс, который признавался, что ничего не понимает в музыке, тоже внимательно слушал, наклонив четырехугольную голову и опустив глубоко сидящие глаза. Но Анна знала, что, несмотря на сосредоточенный вид, мысли его далеко, что музыка не волнует его. Так на самом деле и было. «Зепп, думал Ганс, — пишет о музыке так ясно, что всякому понятно, что он хочет сказать. А я безнадежен, этот гром и грохот мне ничего не говорят. Ведь все эти скрипки, флейты, барабаны только отвлекают, рассеивают. Под музыку невозможно по-настоящему думать и чувствовать. Очень странно, что взрослые люди тратят целую жизнь на такой тарарам и находят в нем смысл и разум».

Опасения Анны, что Оскар Черниг и Гарри Майзель помешают остальным, были, пожалуй, преувеличены. Но они вели себя и не особенно приятно. Черниг, правда, был сегодня не таким засаленным и замызганным, как обычно, но все же достаточно опустившимся. Он все время курил, швырял окурки на пол, нервно и неловко закуривал новые сигареты. Ему было трудно усидеть на месте; он тряс большой головой, нетерпеливо пожимал плечами, гладил себя по покрытой капельками пота лысине, кривил лягушачий рот. А безупречное спокойствие Гарри Майзеля раздражало, пожалуй, еще больше, чем нервозность Чернига. Гарри сидел с видом принца, и его красивое, надменное лицо было так неподвижно, что в конце концов казалось недовольным и скучающим.

Зато Леонард Риман при всей своей сдержанности слушал со страстным интересом. Наутро после встречи с Зеппом он раскаивался, что обещал послушать «Персов» вместе с ним. Благоразумнее было бы не раздражать брюссельцев и спокойно слушать «Персов» у себя, в номере гостиницы или в другом месте, в одиночестве, на свободе, а не среди любопытных людей, которые будут глазеть на него, стараясь угадать его мнение по лицу; радио тем и хорошо, что слушаешь без всякой помехи. Он без нужды подвергал себя риску, слушая в обществе опального Траутвейна его произведение. Но раз уж он сказал «да», ему казалось невозможным обидеть своего старого приятеля и пойти на попятную. И потом, Риман безотчетно надеялся, что, сдержав обещание, он несколько загладит перед собственной совестью вину, которую, несмотря ни на что, чувствовал перед музыкантами, оказавшимися в изгнании. И вот он сидит в задней комнате какого-то подозрительного кабачка, в сомнительном обществе, держа высокие колени торчком, как всегда корректный, только по движениям играющей перчатками руки можно заметить некоторую нервозность, и слушает ораторию «Персы». Но прошло всего несколько минут, и от государственного советника уже ничего не осталось, был только музыкант, который напряженно слушал, не глуповато-самозабвенно, а с ясным, сосредоточенным, мыслящим лицом. Давно уже он не слышал настоящей, смелой, новаторской музыки: в Германии она была запрещена. Сердце его раскрылось. И особенно одно место взволновало его, один мотив, он всех заставил встрепенуться; вот его подхватили басы, а теперь трубы, и, кажется, струя звуков вот-вот иссякнет, однако нет, она не иссякает, у Зеппа еще хватило дыхания, теперь мелодию подхватили скрипки и понесли ее еще выше, в синеву небес, в бесконечность. И тут, к радости Анны, Леонард Риман встал — этот жест подействовал тем сильнее, что был сделан столь сдержанным человеком, — обычно тусклые глаза его засветились, он подошел на цыпочках к Траутвейну, дотронулся до его плеча и крепко пожал ему руку.

Сам Зепп вел себя крайне несдержанно. Он то и дело вскакивал с места, а если уж ему случалось несколько минут усидеть, он нервно постукивал ногой или раскачивался на стуле. Он жестикулировал; всей своей фигурой он изображал отчаяние, вызванное плохим исполнением, всем, что звучало фальшиво или никак не звучало. А больше всего его волновали недостатки самого произведения. Теперь, когда он слышал все в целом, он с горечью чувствовал, что многого не сумел передать, чувствовал, как далеко достигнутое от совершенства. Он недостаточно сосредоточился на своей работе, испортил ее, испакостил, позволил проклятой политике отвлечь себя и ни там, ни здесь ничего не достиг. Он не только не обнаружил роста, он даже не достиг уровня «Од Горация». В эти минуты самооценки Зепп словно застыл, он сидел неподвижно, углубленный в себя. Но вот он слышит удавшиеся места, и на его костлявом живом лице внезапно появляется счастливая улыбка. Так отчаяние и радость без перехода сменяли друг друга, трогательные и смешные гримасы поминутно передергивали его худое выразительное лицо.

Анна смотрела на мужа, восхищаясь им; в то же время она немного стыдилась за него перед Перейро.

Музыка кончилась. Из аппарата раздался голос диктора. Кто-то выключил радио. Наступила короткая напряженная пауза. Траутвейн сердито буркнул:

— Ну вот, наконец и отмучились.

Он встал, потянулся. Теперь все поднялись и торопливо, наперебой заговорили. Высказались Перейро и Зимели, Вольгемут прогудел что-то одобрительное. Элли Френкель выражала свой восторг певучим, чуть-чуть плаксивым голосом. Траутвейн слушал с измученным выражением лица. Его интересовало мнение Чернига, Майзеля и Римана. Между тем Черниг распространялся только о недостатках передачи, Гарри Майзель резко и остроумно говорил о несовершенстве радио вообще, и Траутвейн был смертельно опечален, убежденный в том, что «Персы» — исполнение и самая вещь — основательно провалились.

Но тут заговорил Леонард Риман. Он говорил быстрее обыкновенного, со знанием дела; он дал подробную и в общем положительную, хотя и сдержанную, оценку, без превосходных степеней. Он сравнивал «Персов» с «Одами Горация», с музыкой к Гомеру, и его сравнение показывало, чего достиг Зепп в «Персах». Он настойчиво попросил показать ему партитуру. Вмешался Петер Дюлькен; в своей обычной флегматической, но уважительной и располагающей манере он резче подчеркнул критические замечания Римана. Риман соглашался, протестовал, правильно отмечая удачное и неудачное. Зепп, несмотря на некоторые принципиальные разногласия, вынужден был признать, что основное Риман понял. Зепп просиял. Многое «не удалось», многое было достигнуто, это была, пожалуй, не полная победа, но, уж конечно, не поражение, было больше поводов радоваться, чем отчаиваться. Теперь говорили только Риман, Петер Дюлькен и Зепп. Анна жадно впивала в себя все, что говорилось. Можно было бы найти более горячие слова для ее Зеппа, да и сам Зепп был не очень находчив, когда приходилось теоретически отстаивать собственное детище «твори, художник, и таись». И все же это была победа, сомневаться не приходилось, выиграна решающая битва. Старый эллинист Рингсейс тоже прислушивался к спорам; он не сказал ни слова, он казался сегодня очень старым, хилым, и, однако, видно было, что музыка его взволновала.

Сели за стол. Несмотря на разнородный состав общества, все почувствовали себя непринужденно. Перейро и Зимели были тактичные люди, они помогали обходить подводные камни. Темпераментность Вольгемута и флегматическая дерзость Петера Дюлькена оживили общество. Дамы — Зимель и Перейро, Элли и сама Анна — были в ударе, меню было составлено искусно и тонко. Риман не корчил из себя знаменитости, он дал волю своему мюнхенскому добродушию и юмору.

Анна предварительно просила всех, в особенности Чернига и Гарри Майзеля, не говорить вещей, которые могли бы привести в смущение Римана. Черниг ответил лукаво-иронической улыбкой, но обещал. Как это ни странно, мир нарушил кроткий профессор Рингсейс. Он объяснил Чернигу и Гарри Майзелю, что Эсхил в «Персах» хотел прославить не единичный факт победы греков, а раз навсегда показать, как боги карают вожделения захватчиков. Черниг ответил полуиронически. Но старик тихо и упорно стоял на своем. Со свойственной ему спокойной твердостью он заявил:

— Все мы еще увидим, что мудрость и провидение поэта оправдаются на наших собственных персах. — Его кроткий голос, как только старик открыл рот, заставил умолкнуть всех остальных. — Кто сроднился с Эсхилом, сказал он в заключение, — тот знает, что цивилизация всегда побеждает варварство. Мы тоже победим наших персов.

Риман начал проявлять беспокойство. Но Вольгемут удачно и вовремя скаламбурил, уже казалось, что все сойдет гладко, Анна с облегчением вздохнула, но тут в разговор высокомерно вмешался Гарри Майзель.

— Варвары, говорите вы, — обратился он к Рингсейсу, — наши персы, говорите вы. Разрешите мне взять под защиту подлинных персов. Персы, варвары, с которыми имели дело ваши греки, были люди, это был полноценный народ с постепенно сложившимися органическими взглядами и нравами. Не порочьте слово «варвары», уважаемый тайный советник, применяя его к нашим нацистам. Неужели вы думаете, что поэт, вроде Эсхила, принял бы всерьез таких полузверей, что он сделал бы этих проходимцев героями трагедии?

Все улыбнулись его юношеской решительности. Перейро пытались переменить разговор и громко заговорили о другом. Но Черниг, подзадоренный своим ненаглядным Гарри Майзелем, забыл о данном Анне обещании и шумно, высоким детским голосом поддержал его.

— Правильно, — проквакал он, — великолепно. Подумайте сами, господин Рингсейс и вы, господин генерал-музик-директор Риман, — сказал он, повернувшись к обоим, — сможет ли поэт заставить нацистов, когда они будут побиты, творить суд над самими собой, как это сделал Эсхил со своими побежденными персами? Нет, господин тайный советник, тут вы в корне ошиблись. В персах вы знаете толк; но в наших нацистах вы ровно ничего не понимаете. Наши нацисты — это не сюжет для Эсхила. Они смехотворны, и только. Это мразь, мой дорогой. Это даже не сюжет для Аристофана. «Всадники» по сравнению с ними полубоги. Это в лучшем случае пожива для тряпичников, которые ходят по домам и собирают ветошь.

Анна несколько раз пыталась прервать Чернига. Но он не давал ей вставить слово, он повысил квакающий детский голос и еще раз обратился к своему другу:

— Замечательно вы это сказали, Гарри. Нельзя порочить слово «варвары», применяя его к нашим нацистам.

Наконец он замолчал, и Анна тотчас же попыталась внести успокоение. Она быстро и решительно заговорила с Чернигом и с Риманом. Но Риман уже опять был государственный советник, и только. Вежливым и решительным жестом он заставил ее замолчать. Затем, чуть-чуть побледнев, но не повышая голоса, возразил Чернигу:

— Согласитесь, господин, — к сожалению, я не расслышал вашей фамилии, что как лицо, состоящее на службе у тех людей, которых вы так низко цените, я не могу разделять ваше мнение.

Перчатки он стал надевать еще прежде, чем умолк Черниг. Теперь он встал, поклонился всему обществу и вышел.

Вольгемут поворачивал голову то в сторону удалявшегося Римана, то в сторону Чернига. Он сказал Элли Френкель:

— Молоко нельзя есть вместе с мясом, это сказано уже в библии.

Перейро и Зимели оживленно разговаривали друг с другом, как будто ничего не случилось. Черниг с кривой усмешкой извинился перед рассерженной Анной: он сожалеет, что прогнал господина государственного советника, генерал-музик-директора. Но он не совсем понимает, почему Риман так обиделся на то, что блудливую кошку назвали блудливой кошкой, а третью империю — болотом и джунглями. Гарри Майзель сидел с бесстрастным видом. Зепп Траутвейн качал головой, смущенная улыбка дрожала на его длинных узких губах; ему было жаль, что Черниг расстроил вечер, который с таким трудом подготовляла Анна, но он все-таки был доволен — нашелся некто, не постеснявшийся выложить всю правду Риману.

Неловкость и несколько судорожное веселье, наступившее после ухода Римана, прервал посыльный из дирекции радио, передавший Анне — это было подготовлено Перейро — конверт с чеком, гонорар за право передачи «Персов». Чек был на девять тысяч франков, эта сумма превысила самые смелые расчеты Анны; теперь у них было денег по крайней мере на полгода более сносной, чем доныне, жизни. Но даже эта радость не вполне заглушила ее досаду на упрямство и неблагоразумие Зеппа, настоявшего на приглашении этих двух «невозможных» субъектов, которые испортили прекрасный вечер.

А сам Зепп становился все злее и все веселее. Риман был хорошим другом и прекрасным музыкантом, это он еще раз доказал сегодня вечером — и тем, что пришел, и тем, что так умно говорил о «Персах». И все же Риман жалкий трус и тряпичная душа. Все эти дни Зеппа злило малодушие Римана, его мягкотелость, и чем дальше, тем больше он радовался тому, что Черниг его отбрил.

Ганс, заинтересованный, молча слушал. Риман ему нравился, а Черниг нисколько. Но такой человек, как Риман, такой талант, не мог не понимать, что за сволочь фашисты, и не смел оставаться в их лагере, хотя бы и с оговорками. Такого надо к стенке поставить, Черниг прав.

Перейро были добродушные люди. Но они не могли подавить вздоха: нелегко иметь дело с германскими эмигрантами.

Вскоре гости разошлись. Траутвейны остались только с Чернигом и Гарри Майзелем. Зепп, очутившись между своими, повеселел еще больше.

— Дрянное было исполнение, — резюмировал он, — но могло быть и хуже. Что же касается «Персов», то если они и не передают все, что я первоначально задумал, то кое-что в них все же вложено.

— Кое-что, пожалуй, — сухо сказал Черниг.

Траутвейн заявил, что теперь только, когда «сановные гости» ушли, у него появился настоящий аппетит, и предложил остальным налечь на роскошные остатки ужина. Так и сделали. Снова взялись за еду. Зепп, Черниг и Гарри Майзель весело разговаривали и перебранивались друг с другом; их острые, злые, умные, всеотрицающие речи казались Гансу совершенно бессмысленными.

Анна сначала не без горечи смотрела на опустошенный стол, грязную скатерть, на кучки пепла и недопитые бокалы. Зачем она истратила столько денег? Но она взглянула на мужа, на своего Зеппа; он вел себя именно так, как она ожидала, — как художник, дитя и мужчина. Он повернулся к Анне и сказал ей:

— Ты хорошо это придумала, старушка. Радио ни черта не стоит, но зато ты у меня молодец. И умнее того, что ты мне говорила по поводу «Од Горация», никто больше не скажет. — И он крепко поцеловал сопротивляющуюся жену. Тогда и она присоединилась к остальным и с большим аппетитом стала есть.

11. «СОНЕТ 66»

Как ни высоко ценила Анна стихотворный текст, написанный Чернигом к «Персам», она считала, что достаточно уделить Чернигу десятую часть полученного гонорара; но Зепп отдал ему пятую долю — целых тысячу восемьсот франков.

— Опять зяблику есть что поклевать, — обрадовался Черниг, когда Траутвейн вручил ему деньги, и, несмотря на его нигилизм и отсутствие потребностей, обладание этими несколькими сотнями франков заметно подняло его настроение.

В эти чудесные майские дни Зепп подолгу и часто бывал в обществе; Чернига и Гарри Майзеля. Когда Гарри внушил ему мысль о fait accompli, юноша казался ему вестником несчастья; но после того как стало известно, что Фридрих Беньямин жив, Зепп уже ничего не видел в Гарри, кроме его блестящих качеств, не замечая его надменности, мировой скорби, снобизма. В последнее время Гарри был настроен необычно задиристо. Постоянное тесное общение с Чернигом создавало между ними вечные трения. Чуть не ежедневно наполовину в шутку, наполовину всерьез они ссорились и затем снова мирились; нередко мирить их приходилось Траутвейну. Гарри Майзель был ему теперь едва ли не милее Чернига; но сблизиться с юношей ему все же не удавалось. Гарри, отнюдь не молчаливый и всегда очень вежливый, держался замкнуто. Какое-то насмешливое сопротивление было в его отношении к Зеппу, чего Зепп не мог себе объяснить. Кто-кто, а уж он был подлинным доброжелателем Гарри и поклонником его таланта.

Как-то вечером — это было двенадцатого мая, в субботу, — Траутвейн встретился с Гарри и Чернигом. Сидели в том же неприглядном кафе «Добрая надежда», где Черниг читал однажды Траутвейну свои стихи. Несколько столов выставили на улицу; здесь все же было лучше, чем внутри. Однако бледная, чахлая трава городского предместья, разбросанные то тут, то там высокие дома, заборы строительных участков — все это, конечно, было достаточно уныло. Зепп предпочел бы пойти в другое кафе, но Гарри заупрямился и настоял на том, чтобы остаться здесь.

Оскар Черниг был в этот вечер особенно язвителен. Бетховен, размышлял он вслух, несмотря на все усилия, не нашел для себя подходящего текста, а какая опера родилась бы, сведи его счастливая судьба с таким поэтом, как он, Черниг.

— Мне же приходится удовлетворяться вами, профессор, — любезно закончил он, обращаясь к Зеппу, и опрокинул в глотку свою рюмку абсента.

Гарри Майзель, как всегда, сидел с безучастным видом, но Зепп, слушая дерзкие выпады Чернига, не спускал глаз с юноши, и он увидел, что именно в ту минуту, когда Черниг так зло поддел его, у Гарри насмешливо дрогнули уголки губ, и от этой насмешки Зеппу стало больно.

Затем между Гарри и Чернигом опять разгорелся спор. Черниг заявил в духе Екклезиаста, что он все испытал и что все суета сует. Гарри же утверждал, что суть не в пошлом реальном переживании, а в самой способности переживать, и поэтому он, Гарри, пережил, как он полагает, больше Чернига. Черниг высмеял его.

— И это говорите вы. А всего несколько дней назад вы сказали, что жизнь в бараке становится в конце концов невыносимо однообразной. Вы сказали, что хотели бы встряхнуться.

Траутвейн горячо и от души ухватился за эту мысль.

— А не устроить ли нам, — предложил он, — грандиозную попойку, не кутнуть ли вовсю?

Гарри очень хотелось чего-нибудь именно такого, но признаться в своем желании перед этими двумя несчастными он не хотел. И он отказался, очень надменно, очень вежливо.

Позднее Траутвейн перевел разговор на писательскую деятельность Гарри: что, собственно, является ее конечным смыслом и целью?

— А вы до сих пор не заметили? — иронически удивился Гарри. — Очень просто. Я воспеваю последних людей второго тысячелетия и первых третьего. Или, выражаясь общедоступно, моя тема — мерзость переходного времени. У кого котелок варит, тот, может быть, вычитает между строк надежду на нечто Лучшее.

Много позднее Гарри вскользь, к слову, спросил, нет ли ответа от Тюверлена на его «Сонет 66». Ответа не было.

Зепп считал настолько несерьезной мальчишескую угрозу Гарри уехать в Америку, что совершенно забыл о ней и ни в какой мере не связал ее с этим вопросом. В воскресенье утром, однако, Гарри спросил у Чернига, не даст ли тот ему немного денег взаймы: ему нужно телеграфировать в Экрон, штат Огайо. Круглое, бледное лицо Чернига поглупело от изумления. Он еще менее серьезно, чем Траутвейн, отнесся в свое время к плану Гарри. Но Гарри остался невозмутим: ведь он давно уже предупредил, что, если до вторника пятнадцатого мая не будет ответа от Тюверлена, он уезжает в Америку. Он заблаговременно списался с дядей, разузнал насчет необходимых формальностей и всего, что связано с переездом, и предпринял кое-какие шаги, чтобы обеспечить себе визу и место в каюте. Черниг, конечно, согласится с ним, что в остающиеся два дня вряд ли может прийти ответ от Тюверлена. Поэтому он хочет телеграфировать в Экрон, чтобы ему выслали обещанные деньги. Он уверен, что пятнадцатого телеграфный перевод будет у него в руках, и тогда семнадцатого, в четверг, он сядет в Гавре на пароход «Вашингтон».

Черниг не допускал мысли, чтобы Гарри не на шутку решил с ним расстаться. Он был вне себя. При всем своем наигранном нигилизме он так привязался к юноше, что не представлял себе, как будет жить без него. «Не замечай окружающего тебя мира — он ничто» — эти слова можно было повторять сотни раз, и, до того как он узнал Гарри, можно было жить по этому рецепту. Но теперь он непременно должен удержать Гарри, Гарри не может уехать, это немыслимо. Что, в сущности, изменилось, уговаривал он Гарри. Если ему так уж опостылел барак, то можно ведь поселиться в другом месте: тут же в Париже, или в Лондоне, или где бы там ни было. У него, у Чернига, есть тысяча восемьсот франков, вернее, сейчас уже — тысяча шестьсот, но на первых порах и этого достаточно, можно отлично устроиться. И неужели Гарри думает, что в Экроне, Огайо, его ждет иная жизнь?

Чем больше он горячился, тем сильнее походил на плаксивого младенца, а Гарри с каждой минутой казался себе все более взрослым.

— Чего вы хотите? — вяло шутил Гарри. — Пусть бы меня изгнал из родной страны хотя бы какой-нибудь Наполеон, или Цезарь, или же, если вам угодно еще глубже покопаться в истории, Аттила или Чингисхан. Но господин Гитлер? Нет, дорогой мой, извините. Жить в широтах, где господа гитлеры принимаются всерьез?

— Но чего, скажите мне, ради бога, вы ждете от Америки? — выходил из себя Черниг. — Там принимается всерьез какой-нибудь другой монстр. Неужели вы рассчитываете на что-нибудь иное?

— Я ни на что другое не рассчитываю, — учтиво и равнодушно ответил Гарри Майзель. — Напротив, я предполагаю, что из Америки душа окончательно вытравлена. И считаю, что это лучше, чем Европа, в которой остатки души еще сохранились. «Душа, душа, ты насквозь прогнила, — процитировал он, едва ты дышишь: лучше б умерла», Вы не находите, что это очень хорошие стихи? Они могли бы принадлежать вашему перу, — пошутил он.

Черниг смотрел на спокойное, вежливое лицо юноши, ему было невыносимо горько, что Гарри умалчивает об истинных причинах своего решения. Он догадывался о них. Когда он спорил с Гарри о пережитом и не пережитом, это было для Гарри не только словопрением. В последнее время юноша часто цитировал Рембо, который в ранней молодости перестал писать и превратился в черствого, азартного дельца. Гарри чувствовал себя как человек, попавший в чужой фарватер, он был выброшен из живого потока и увяз в трясине. Среди немецкой эмиграции с ее убожеством, ее опустошенностью он существовать не мог, не было никакой надежды, что он найдет здесь переживание, достойное его. Черниг ругал себя ослом в квадрате — как это он давно не заметил, что происходит с Гарри, как это он не боролся против его американского плана раньше, чем этот план так захватил его.

В первом порыве отчаяния Черниг хотел было позвать на помощь Траутвейна. Но он сказал себе, что Траутвейн с его шумливым мещанским добродушием еще меньше сможет повлиять на мальчика, чем он, Черниг. Головой он уж знал, что мальчик ушел от него, ушел далеко, но сердце не хотело с этим мириться. Он не мог себе представить, как это он останется здесь, в этом Париже, а Гарри будет переплывать океан, он не мог представить себе, что мальчик будет где-нибудь в Гавре, не говоря уж о Нью-Йорке или Экроне, а он, Черниг, — все в том же Париже.

Некоторым утешением Чернигу служило то, что Гарри ни разу не вспомнил о Траутвейне. Он уже, по-видимому, подвел черту под всей своей прошлой, для него теперь уже безразличной жизнью. Таким образом, Черноту, по крайней мере в эти последние дни, ни с кем не надо было его делить.

Наступил вторник, прибыли и ожидаемые деньги. Черниг, легкомысленно ухватившись за старое предложение Зеппа, вдруг заявил, что в последний вечер, в среду, они должны устроить грандиозный кутеж, напропалую. Еще не кончив фразы, он вспомнил, что это идея Траутвейна, и вдруг разозлился на себя и отчаянно приревновал к нему. Стараясь скрыть смущение, он продолжал говорить без умолку. У них у обоих, объяснил он Гарри, теперь ужасно много денег; человек, который в состоянии истратить в день пятьсот франков, подобен рантье, имеющему в год триста шестьдесят пять раз по пятьсот франков, то есть состояние свыше пяти миллионов. Этот расчет показался Гарри убедительным, он понравился ему; с легкой, почти довольной улыбкой он кивнул Чернигу и согласился кутнуть с ним. Устроить кутеж и на такой лад проститься с Европой и со своим прошлым — это удачная мысль.

Черниг облегченно вздохнул. Он был безмерно счастлив, что Гарри ни словом не упомянул о Траутвейне. И теперь уж не надо было бояться, что он расчувствуется в этот последний вечер, от чего он при всех условиях хотел уберечь себя и своего друга; он прямо-таки с нетерпением ждал среды.

Когда позже Оскар Черниг вспоминал этот вечер, у него все путалось в памяти, в ней оживали отдельные картины, но связи между ними он восстановить не мог. Он вспоминал, как Гарри, покидая барак и высокомерным жестом указывая на свой матрац, произнес: «Тут похоронено все, что не вошло в полное собрание моих сочинений», — и как они потом встретились в одном кафе в центре города. У Гарри был элегантный вид, но смелый, небрежно повязанный галстук отличал его от рядового буржуазного франта. Сам он, Черниг, побывал в честь друга у парикмахера, он даже купил себе новый пиджак. Но Гарри — и это его почти обидело — только посмеялся над ним.

Они вообще в этот вечер особенно много ссорились, в сущности все их разговоры свелись к сплошной перебранке. Его ли это была вина? Он ли так уж ко всему придирался, или виноват был Гарри? Ссорились из-за пустяков: из-за текста какой-то строфы Шекспира, из-за вероятного возраста женщины, случайно попавшейся им на глаза. Оба немедленно начинали злиться и старались уколоть друг друга в самые уязвимые места. Думая об этом теперь, Черниг не мог понять, почему он так поддался этому настроению.

Помнил Оскар Черниг и то, что они перевели много денег, невероятно много. Ухнуло не только почти все, что он, Черниг, взял с собой, большая часть его — блаженной памяти — тысячи восьмисот франков, но и значительная сумма из долларов Гарри. Довольно много денег осталось, должно быть, в борделе «Квисисана», который, кстати, не оправдал своей славы, да и в других местах их, по-видимому, тоже изрядно обобрали.

Если Чернига не обманывала память, они побывали сначала в каком-то ревю, потом в дорогом дансинге, потом в кабаре, потом в кабаках и в борделях окраин. Все время они вели глубокомысленные и печальные разговоры. Черниг читал свои лучшие стихи, а Гарри Майзель говорил о дешевом литературном яде, который они источают, с такой бездонной злобой, что у Чернига еще и теперь сжималось сердце, когда он вспоминал об этом.

А потом — это было уже под утро — они попали к каким-то странным людям, большинство из них принадлежали, вероятно, к так называемому хорошему обществу, одни были во фраках, другие в полосатых свитерах, и Гарри щедро угощал всю компанию. Он беспечно сорил деньгами. «У кого нет лишнего, тот нищий», — говорил он. Он достиг вершины познания и пресыщенности и, высмеивая Чернига, сам был проповедником Соломоном и его Екклезиастом, и Шекспиром, написавшим «Сонет 66», а прежде всего снова и снова Гарри Майзелем, который все испытал и все отверг как суету сует. Вспоминая теперь обрывки того, что говорил Гарри, Черниг казался себе безумцем: как это ему пришло в голову заполнить их последний вечер переживаниями и впечатлениями из водосточной канавы. Гарри и впрямь все испытал: к чему же тогда этот нелепый фарс?

И женщины были в этой застольной компании, большинство льнуло к царственному Гарри, он снисходил к ним, был вежлив, но очень холоден, а потом наступила минута, когда он сказал ему, Чернигу, скорее с удовлетворением, чем с отчаянием:

— У меня остался только билет в Америку, больше ничего. Теперь, я думаю, мне разумнее отправиться в еще более далекий путь.

Чернигу запомнился колченогий карлик с заостренным лицом трупа и очень громким голосом. Колченогого задел за живое успех Гарри; он, этот колченогий, явно имел влияние на женщин, но его они боялись, а к Гарри льнули. Он открыто искал повода для ссоры с Гарри; пошлыми, но бьющими на эффект словами он выставил его перед всеми таким экзальтированным дураком и романтиком, что компания стала смеяться над Гарри. Но стоило Гарри открыть рот, как смех умолк и пошлая болтовня калеки была забыта. Да, как бы небрежно и высокомерно ни держался Гарри, как бы мало уступок ни делал он вкусам этой черни, все его понимали и симпатии всех были на его стороне.

Как дошло до потасовки и поножовщины, это осталось и навсегда останется в тумане для Чернига. Тщетно рылся он в своей памяти: он повторял латинский стих, в котором перечислялись вопросы, необходимые для точного воспроизведения факта: «Кто? Что? Как? И где? Когда? И почему? И с чьей помощью?» Но из всех этих вопросов он мог ответить только на «что» и «где», «когда» и «чем», но он не мог сказать «как» и «почему», а главное «кто». Когда полицейские агенты допрашивали его, он запутался и все ладил одно: он ничего не знает, он больше ничего не помнит. Сам, однако, был твердо уверен, что убил Гарри этот сморчок, этот зеленолицый, этот колченогий. Но то была внутренняя уверенность, не та, которая нужна для протоколов, полиции и суда. И другие допрашиваемые тоже не хотели или не могли ничего сказать толком; никто не знал, кто пустил в ход нож, как и почему.

Где-то глубоко в Черниге шевелилось желание отплатить колченогому, и лучше всего не окольным путем, через полицию, а прямо, собственноручно, и он без конца рисовал себе, как он, ликуя, превратит этот живой труп в настоящего мертвеца. Но еще глубже таилась мысль, что, даже осуществив свое желание, он ровно ничего не достигнет и никакой услуги ни себе, ни умершему другу не окажет. Тот в своем подземном царстве, безусловно, не жаждет крови колченогого. Ибо дело не в колченогом, а во всех тех, кто стоит за ним. Не этот живой труп сразил Гарри, а все, что кроется за ним, то пошлое, низменное, что по самой природе своей ненавидит творческое дарование. Никто не знал этого лучше, чем сам Гарри. Он всегда говорил о коварстве и ненависти нищих духом к людям творчески одаренным. Она, эта ненависть бездарных, и сразила Гарри.

Странно и мучительно думать, к какому орудию прибегла судьба. Ведь если разобраться, в гибели Гарри виноват он, Чернит. Он подал Гарри мысль об этом вечере. У него дурной глаз. Быть может, Анна Траутвейн права, что косо смотрит на дружбу Зеппа с ним. Все, чего бы он ни коснулся, кончалось плохо, все, к кому бы он ни привязывался, погибали. Кто? Что? Как? И где? Когда? И почему? Бессмысленно ломать себе над этим голову. Совершенно безразлично, кто был орудием смерти Гарри, зеленолицый, этот живой труп, или он, Черниг. Гарри Майзель сам хотел вырваться из этого мира пошлости, его влекло дальше, чем в Америку, его влекло к гибели, в небытие. «Зову я смерть». Это было его собственным желанием — погибнуть, он сам себя уничтожил, и правильно сделал, не пожелав больше жить в этом мире, лишенном души.

12. ЕДИНСТВЕННЫЙ И ЕГО ДОСТОЯНИЕ

Когда Зепп Траутвейн узнал о смерти Гарри Майзеля, он долго сидел за своим столом в редакции, оцепенев и отупев от испуга, с полуоткрытым ртом. Наконец он овладел собой и поехал в эмигрантский барак.

В ярком дневном свете огромное голое помещение ночлежки казалось безнадежно унылым. Черниг лежал на своем матраце, в полном изнеможении, еще более опустившийся, чем всегда, его бледное, одутловатое лицо младенца обросло щетиной. Не считаясь с тем, что кругом были люди, Траутвейн накинулся на него, осыпая градом упреков: как это ему взбрело в голову шататься с Гарри по всяким подозрительным кабакам, уж не сам ли Черниг повел его туда, спятил он, что ли? Траутвейн только теперь, после того, что случилось, до конца осмыслил угрозу Гарри уехать в Америку, жестокие угрызения совести терзали его, и эти угрызения он пытался заглушить ожесточенными нападками на Чернига.

Долго говорил он, обращаясь к лежащему Чернигу. Тот ничего не отвечал, только моргал. В конце концов Траутвейн увидел, что Черниг находится в состоянии глубокой апатии и не воспринимает его слов.

Обитатели барака обступили их. По их словам, и полицейские агенты ничего не могли выжать из Чернига, а уж допрос его совершенно доконал. Вся компания, с которой Гарри Майзель и Черниг кутили, была, по-видимому, мертвецки пьяна. И обчистили их обоих тоже. В карманах у Гарри не нашли ничего, кроме проездного билета в Америку и презерватива. История эта позор для всей эмиграции.

Траутвейн оставил в покое Чернига, который лежал пластом, точно пустая оболочка человека. Он пошел в контору, он хотел сделать попытку спасти литературное наследство Гарри Майзеля. Но все, что можно было найти, было передано в полицию. Траутвейн вернулся в барак. Матрац Гарри, очевидно, перешел уже к новому хозяину. Траутвейн собственноручно перерыл дрянную соломенную набивку. Солнечный столбик лег на матрац и на рыхлое лицо Чернига. Чернит хрюкнул, застонал, попытался приподняться, но не смог. До него явно доходило все, что делал Траутвейн, он не одобрял этого, но говорить не мог. Безмолвно следил он за движениями Траутвейна, его выпуклые глазки над маленьким носом мрачно моргали; он походил на старого, бессильного пса, у которого отбирают кость.

Зепп Траутвейн извлек из матраца кое-какие рукописи. Потом поехал в префектуру. После непродолжительных переговоров ему обещали прислать литературное наследие Гарри Майзеля, как только закончится следствие. Он хотел видеть тело, позаботиться о похоронах. Но тело Гарри было уже отправлено в анатомический театр.

Первые неизбежные хлопоты отвлекли Траутвейна от мыслей, настойчиво обращавшихся против него самого. И вот все, что можно, сделано. Зепп сидит в редакции, не в силах шевельнуться, опустошенный обидой, горечью, раскаянием, раздавленный чувством неимоверного бессилия. Он видит перед собой бледное, апатичное лицо Чернига, он чувствует себя таким же беспомощным.

Он любил Гарри Майзеля, ценил его и силился выказать ему свою дружбу, прийти на помощь. Но юноша пренебрег его стараниями, он покинул его и ушел навсегда. То, что чувствовал к нему покойный Гарри Майзель, — не что иное, как прозрение гения к бескрылости. Зепп подавлен сознанием собственного ничтожества. Покойный был прав, все были правы в своем неверии, пессимизме, нигилизме, а он, со своей верой, остался в дураках. «Сильный сражается» — чушь.

Quand meme — чушь. Все идет так, как того хотят эти кровопийцы, и судьба плюет на его, Зеппа, сопротивление. Он совершенно выпотрошен, осталось лишь сознание собственной слабости. Уж если он оказался бессилен помочь одному-единственному человеку, то что он может сделать для целой страны? Все погибнут: Фридрих Веньямин, он сам, все, точно так же, как погиб Гарри.

Но разве Гарри погиб? А «Сонет 66»? Ведь «Сонет 66» — это смысл жизни Гарри, это бунт одиночки против надвигающегося мрака, это и есть «Quand meme». Нож сутенера нанес смертельную рану телу Гарри, но убить «Сонет, 66» он бессилен. «Сонет 66» будет жить, когда от нынешних всесильных крикунов и помину не останется.

Но большого облегчения эти мысли Траутвейну не принесли. Воспоминание о нелепом конце Гарри вгрызалось в него все глубже и разъедало его оптимизм.

Стараясь уйти от этих мыслей, он ближе сошелся с Чернигом. С ним и со стариком Рингсейсом он часами просиживал в кафе «Добрая надежда», где они последний раз встретились с Гарри. Черниг сидел замызганный, засаленный, сварливый и злой. Рингсейс кротко и рассеянно улыбался; безропотно опускающийся человек, старый и больной, он, казалось, вот-вот рассыплется. Он и внешне все больше опускался, костюм его вытерся, белье было рваное, никто не заботился о нем. Но его, по-видимому, это не трогало: у него не было потребностей, и он рад был, что свободен от каких бы то ни было обязанностей.

Иногда Рингсейс размышлял вслух.

— Он был слишком молод, — объяснял он как-то своим собеседникам смерть Гарри. — Он не мог ждать. Как ни бесспорно возвращение Одиссея, многие не могут его дождаться. Некоторые — по старости. Гарри же был очень нетерпелив, потому что был слишком молод. — Тихие слова старика-по капле просачивались в сознание Траутвейна.

Временами, когда они так понуро сидели втроем, Оскар Черниг вдруг распалялся и начинал сердито ворчать. Все, что Гарри сказал ему напоследок, было насмешкой над ним, справедливой насмешкой, и это грызло его. Писать хорошие стихи — нехитрое дело, хорошую прозу писать куда труднее. «Проза отнимала у меня всегда гораздо больше времени, чем стихи», — говорил Лессинг, а Ницше сказал: «Над страницей прозы надо работать, как над статуей»; Гарри Майзель справился с этой задачей, в его прозе новизна, смелость, мастерство. И все-таки он не был удовлетворен. Он ушел, надменный, он выбросил за борт свое искусство, да и себя в придачу и оставил Чернига один на один с его циничными стихами, с этим старым дураком Рингсейсом и с этим жалким мещанином Зеппом.

Грош цена ему, Оскару Чернигу. Всему его анархиствующему индивидуализму, который он всю жизнь проповедовал, грош цена; он, Черниг, недопустимо переоценивал себя: «А так ли ты достоин лучшей доли? Познай себя: с людьми не ссорься боле». Но если бы он и хотел, он уже не мог жить в ладу с людьми, он легкомысленно разрушил эту возможность. Ему все настойчивее намекали, чтобы он убирался из барака. То, что у него завелись было деньги и он об этом умолчал, противоречило уставу убежища, барак открывал свои двери беднейшим из бедных, а их было гораздо больше, чем мест в ночлежке, Чернигом громко возмущались, требовали, чтобы он наконец убрался. А он плевал на самолюбие, в его теперешнем состоянии он не замечал сыпавшейся на него ругани и криков; но он не хотел снова ночевать под парижскими мостами, страшился этого. Ему нравилось тихое, безропотное существование старого Рингсейса, с него довольно всяких переживаний, он хочет покоя, он жаждет покоя.

Он изложил изумленному Траутвейну новую теорию, которую выработал себе после смерти Гарри. Время для индивидуалиста чистой воды, время Единственного, еще не настало или уже прошло. В нашу эпоху, когда в одной половине мира господствует деспотический капитализм, а в другой социализм, Единственному нет места, где бы он ни находился. Вот почему положение эмигранта нынче так печально и смешно. В прежние времена эмигрант, именно потому что ему не на кого было опереться, кроме себя самого, вырастал внутренне и внешне. Судьба Агасфера часто бывала трагична, но всегда значительна. Ныне она смешна. Ныне эмигрант — жалкая труха, пыль. Ныне тот, кто не принадлежит к какой-либо группе, нации, классу, — погибший человек. Уединение, обособленность, этот благословенный дар в благоприятные времена, ныне — проклятие и мишень для насмешек.

Черниг стремился выбраться из барака и получить какое-нибудь надежное пристанище. Ему нужна была комнатка, минимальные средства на то, чтобы есть и одеваться, какая-нибудь оплачиваемая работа. Он знал, что Зепп ему помочь не может. И он обратился к Анне. Уродливый, рыхлый, бледный предстал он перед удивленной Анной; с поздней весной его веснушки выступили сильнее обычного, его лягушачий рот кривила неприятная усмешка; кротким, тонким, детским голоском просил он Анну со свойственной ей отзывчивостью прийти ему на помощь, уберечь от крайней нужды и подыскать какую-нибудь работенку.

Удивленно, чуть-чуть брезгливо оглядывала Анна уродливого человека. Все, что Зеппа привлекало в Черниге, его романтичность, неряшливость, развязность человека богемы, правилось и ей, но вместе с тем и отталкивало. Он сидел перед ней, грязный, засаленный, и говорил слащавым и, как ей казалось, слегка ироническим тоном. Чего он хочет? Ведь он никогда не скрывал, что считает все ее заботы о семье, всю ее жизнь презренным мещанством. Почему же вдруг он обращается к ней, а не к Зеппу? Но ей все-таки это было приятно. Он говорил развязно и вместе смущенно о происшедшем в нем переломе. Искренне ли это? Она подумала о его стихах, она подумала о тексте к «Персам». Она обещала помочь ему.

Горячо взялась она за дело. Хлопотала о нем у своих друзей, главным образом у Перейро, расхваливала его как крупного немецкого лирика и добилась того, что его пригласили для переговоров в одно большое французское издательство, где ему предложили взять на себя рецензирование немецких книг и рукописей. Черниг пошел туда, его странности произвели впечатление, рекомендация мосье Перейро оказала свое действие, он был приглашен на должность с звучным наименованием и маленьким окладом. Великолепно, с шумом и треском покинул он барак и поселился в крохотной комнатенке в предместье Монруж.

Зепп был поражен, до чего быстро и энергично Анна помогла его другу. Он знал, что она сделала это главным образом ради него, и был ей за это благодарен. Однако связь между ним и Анной ослабевала все больше и больше.

К передаче «Персов» по радио он с самого начала проявлял меньше интереса, чем Анна. Не желал он признавать и того, что передача эта настоящий успех. Но это было слишком очевидно. Появился не только ряд одобрительных отзывов в печати; в дирекцию радио наряду с недовольными и ироническими письмами поступало множество писем от слушателей, увидевших в оратории Траутвейна новое и значительное музыкальное явление. Но Зепп и в этом не желал усматривать признаков удачи. В его теперешнем мрачном состоянии ему было бы, вероятно, приятнее, если бы его «Персов» резко раскритиковали. Он принял бы это за доказательство того, что его музыка нова, революционна. Покровительственное похлопывание по плечу свидетельствовало, что «Персы» — ни то ни се, в искусстве же лучше полный провал, нежели половинчатое, расплывчатое. Неудовлетворенность, которую он испытывал, слушая свою музыку, все росла, и, когда Анна, радуясь от души, сообщала ему о благоприятных, похвальных отзывах, он раздражался.

Анну это обижало. Она приложила столько усилий, чтобы устроить эту передачу не только ради самой передачи. Она противилась их неуклонному скатыванию вниз. Они нуждались во встряске, в признании. Успех «Персов» означал признание. Это возмутительно, это гадко со стороны Зеппа, что он не хочет признавать своего успеха, он артачится из чистого упрямства и отчасти потому, что постановка «Персов» — дело ее рук. Почему он так замыкается в себе? Почему уходит от нее все дальше и дальше? Мелкие внешние невзгоды изгнания вряд ли тому виной. Он страдает от них меньше, чем она, не говоря уже о том, что гонорар, полученный за «Персов», очень облегчил им жизнь. Допустить же, что он вымещает на ней все те неприятности политического и личного характера, которые омрачают его жизнь за последнее время, она не может, для этого он слишком справедлив.

Гораздо хуже, что о совместной работе нет и речи. С большим трудом она выкроила время, чтобы спокойно прослушать песни Вальтера фон дер Фогельвейде, на которые он недавно написал музыку. К сожалению, работа эта не удалась; ничего удивительного, Зепп человек медленных темпов, а ему на этот раз пришлось очень торопиться. Но когда она осмелилась сделать осторожное критическое замечание, он мгновенно вспылил. А ее ли вина, что у него так мало времени для музыки? Они и раньше, бывало, часто спорили о его музыке. Но тогда это сближало их, а не разъединяло. Впредь, вероятно, уже и споров о музыке не будет.

Ах, последнее время их связывают всего лишь приятельские отношения, основанные на привычке. Она уже не так молода, чтобы пленять Зеппа, и у нее нет времени прихорашиваться для него. Возможно также, что в его равнодушии к ней виновата Эрна Редлих.

Когда эта мысль появилась у Анны в первый раз, ей стало стыдно. Раньше ей и во сне бы не приснилось, что какая-то Эрна Редлих может ей быть серьезной соперницей. Отношения Зеппа с этой Редлих — всего лишь безобидный флирт, а быть может, и того меньше; раньше такие истории совершенно ее не трогали. До чего же она дошла, если по такому поводу становится подозрительной и ревнует как девчонка.

Анна была не таким человеком, чтобы сложа руки смотреть, как Зепп ускользает от нее. Если он не желает видеть, что передача «Персов» может и морально помочь ему, то тут ничего не поделаешь. Зато она заставит его почувствовать, что передача принесла материальный успех, принесла деньги, что она облегчила им существование.

Они могли бы, например, переехать в лучшую квартиру. Анна предложила Зеппу бросить «Аранхуэс» и подыскать более приятное жилье.

Но он запротестовал. Он привык к этой тесной, заставленной мебелью комнате, он боится перемен. Анной, конечно, руководят самые лучшие чувства, она только и думает что о нем, — и он ласково и шутливо старался объяснить ей, почему перемена квартиры доставит ему, вероятно, мало радости.

Анна, слегка озадаченная, покорилась. Но пусть он по крайней мере уделяет больше внимания своей внешности, он просто не смеет так запускать себя. И она объявила энергичную войну его растущей неряшливости. Она отдала починить и заново перетянуть старое просиженное клеенчатое кресло, купила Зеппу новый красивый халат вместо его поношенного, позаботилась о новых хороших ночных туфлях взамен старых, стоптанных. Он сделал вид, что очень доволен, и в милых выражениях поблагодарил Анну. Но оказалось, что в починенном кресле он чувствует себя далеко не так хорошо, как раньше в просиженном, и, несмотря на полушутливые-полусерьезные упреки Анны, он все чаще надевал потрепанный халат и старые туфли вместо новых.

Потерпев и здесь поражение, Анна решила обзавестись по крайней мере лучшей прислугой. За обедом она заявила, что собирается уволить мадам Шэ; фрау Зимель рекомендовала ей приходящую прислугу, дорогую, но, безусловно, надежную. В ближайшие дни она под каким-нибудь предлогом откажет мадам Шэ.

Позже, когда она с Гансом мыла, по обыкновению, посуду — Зепп куда-то ушел, — ей бросилось в глаза, что Ганс как-то особенно молчалив. Ей показалось, что он несколько раз порывался что-то сказать, но все не решался. Она и сама не хотела, чтобы он заговорил, она боялась, как бы он не объявил ей, что скоро, через месяц, через неделю, может быть завтра, он навсегда уезжает в Москву.

Но Ганса занимало другое. Он все это время старался подавить в себе мучительное воспоминание об эпизоде с Жерменой. Это оказалось нетрудно, он был занят не только серьезной подготовкой к экзаменам, но и политической работой. С вовлечением отца в Народный фронт дело подвигалось слабо, поэтому он нашел для себя другую задачу — принялся сколачивать Народный фронт молодежи. Он старался завербовать себе друзей из среды социал-демократической, левобуржуазной и католической молодежи и сломить их недоверчивое отношение к коммунистам. Спокойный, разумный юноша не обладал даром быстро зажигать людей, но уж тот, кто становился его другом, крепко привязывался к нему. Задача, которую он поставил перед собой, ни ему, ни дядюшке Меркле не казалась неосуществимой.

Все эти дела оставляли ему мало времени на размышления о Жермене. Неудавшееся свидание вызывало в нем чувство мучительного стыда. Жермена отчаянно потешалась над ним, зло поднимала его на смех. Он избегал ее как мог; она же, завидев его, лукаво улыбалась, даже в присутствии матери, и от этой улыбки Ганс густо краснел. Он поэтому предпочел бы впредь не встречаться с Жерменой. И все-таки он не смеет отнестись равнодушно к тому, что мать под благовидным предлогом хочет избавиться от мадам Шэ, это было бы трусливо и подло с его стороны.

По сути дела, мать имеет, конечно, право уволить служанку, если она не удовлетворена ее работой. Но не примешаны ли тут личные мотивы? Не заметила ли мать, что между ним и Жерменой что-то есть, и не потому ли она хочет удалить ее? Допустимо ли это? Не подумает ли Жермена, если ее теперь уволят, что он настраивал мать против нее? Так или иначе, из любовных или из рыцарских побуждений или же потому, что он усматривает в этом социальную несправедливость, но ему кажется непорядочным прогнать Жермену, он обязан что-то предпринять. Какие, однако, привести соображения, чтобы мать тотчас же не заподозрила его в особом пристрастии к Жермене?

Если он сейчас не решится, посуда будет вымыта и тогда еще труднее будет заговорить. И, собравшись с духом, он начинает:

— По-моему, неправильно, что ты хочешь прогнать мадам Шэ. По-моему, несправедливо, чтобы человек лишился места только из-за того, что у нас случайно завелось немного лишних денег.

У Анны мысленно вырывается вздох облегчения — речь идет, значит, не о его отъезде в Москву. Однако она обеспокоена тем, что он унизился до этой неряхи мадам Шэ. Еще поймает черт знает что. Таковы они все. Зепп спутался с Эрной Редлих, а Ганс волочится за этой неряхой. И все это изволь проглотить. Был бы он хоть откровенен с ней, но и этого нет. В общем, она все же чувствует большое облегчение. Стараясь это скрыть, она говорит резче обыкновенного:

— Тебе-то какое дело, пользуюсь я услугами мадам Шэ или кого-нибудь другого? Я вожусь по хозяйству значительно больше, чем она, однако ни с чьей стороны не вижу сочувствия. Странно, что для мадам Шэ у тебя находятся теплые чувства, а до того, что я год за годом надрываюсь, тебе нет дела.

Ганс усердно моет посуду. Он густо покраснел. Упреки матери, хоть и не совсем справедливые, грызут его; его грызет, что он ничего не вносит в бюджет семьи, что в восемнадцать лет он все еще ложится бременем на родителей. Он понимает, как это гадко и глупо, но не может сдержаться и говорит:

— У меня осталось еще двести пятьдесят франков от продажи микроскопа. Я уж давно хотел отдать их тебе. Прости, что я раньше этого не сделал.

На мгновение у Анны от гнева потемнело в глазах. Но в следующую минуту ее охватила волна бессильной печали. Ганс дальше от нее, чем если бы он был в Москве. Он хочет откупиться от нее. Он хочет купить у нее обещание, что она не выкинет эту особу. Так они с Гансом теперь далеки друг другу. Но она сдерживает и печаль и возмущение, только голос ее звучит чуть-чуть надтреснуто.

— Очень мило с твоей стороны, — отвечает она, — но как раз теперь я, к счастью, в твоих деньгах не нуждаюсь.

Ганс замечает, как непростительно грубо он оскорбил мать. «Вообще-то я не такой уж простофиля, — думает он, — а в этом проклятом „Аранхуэсе“ всегда веду себя осел ослом. Хорошо бы уже смыться отсюда. Ведь я действительно не хотел сказать ей ничего дурного. Ведь я люблю ее. Я знаю, как она не щадит себя ради меня. Надо сказать ей что-нибудь ласковое. Но, как назло, ничего не приходит в голову. Просто удивительно. С дядюшкой Меркле у меня никаких осложнений не получается, а здесь все идет вкривь и вкось».

С полминуты не слышно ничего, кроме звяканья посуды. Но только Ганс собрался открыть рот, чтобы пробормотать несколько сердечных слов, как в комнату ворвался Зепп. Он совершил свою короткую вечернюю прогулку и, вернувшись, застал письмо от Жака Тюверлена. Зепп взбудоражен. Он никогда не сомневался, что Жак Тюверлен одобрит «Сонет 66», но что он откликнется на него так восторженно, на это Зепп не смел надеяться. Тюверлен нашел для рассказов Гарри Майзеля более сильные, более убедительные слова, чем сумел найти он, Зепп. Какая дьявольская незадача, что письмо не пришло тремя неделями раньше. Он, Зепп, прекрасно видел, что за талант этот Гарри Майзель, но у него просто сил не хватило, чтобы помочь бедному юноше пробиться. Ему мешали на каждом шагу. Гингольд, зловредный идиот, сделал кислую мину даже по поводу некролога, написанного Зеппом. А Тюверлен, который располагает необходимым влиянием, явился слишком поздно. Это гнусность со стороны судьбы, низость. Но по крайней мере творение и память Гарри спасены. Письмо Тюверлена развязывает Зеппу руки, теперь ничто не мешает ему положить все силы на то, чтобы прославить умершего поэта.

Анна была от души рада, что Тюверлен подтвердил оценку Зеппа. Ганс видел в покойном Гарри прежде всего безудержного индивидуалиста, эгоиста, который сам поставил себя вне живого потока жизни, лишнего человека. Ганс читал новеллы Гарри с неприязненным чувством. Но Тюверлену он верил, он попросил у Зеппа письмо, внимательно прочитал его и задумался над тем, как это покойный Гарри Майзель, при всем своем необузданном индивидуализме, создал подлинную ценность.

Анна так и не уволила мадам Шэ.

13. «ПЕЧЕНЬЕ СОСЧИТАНО»

Господин Гингольд никогда не пользовался симпатией у своих редакторов, а последнее время он был прямо-таки невыносим. Он беспрерывно брюзжал. При этом никогда не позволял себе кричать; как ни шумлив он бывал дома, в редакции никто не слышал, чтобы он когда-либо повысил голос. Он произносил свои с каждым днем умножавшиеся упреки тихим, вежливым, жалобным голосом, который действовал на нервы гораздо сильнее, чем крик.

Сегодня он придрался к только что появившейся в «Парижских новостях» сводке статистических данных о случаях насилия над германскими евреями за последние два месяца. Господин Гингольд упрекал своего главного редактора в том, что не все эти факты достаточно документированы. Плаксиво, нудно, настойчиво требовал он, чтобы Гейльбрун и редакторов обязал соблюдать сугубую осторожность.

Гейльбрун, давно заметивший, что Гингольд старается вывести его из себя, сдержал раздражение, как ни опротивело ему это вечное нытье. Одной объективностью в борьбе против фашистов ничего не сделаешь, сказал он. Недостаточно убеждать, надо действовать на чувства. Возможно, что то или иное событие, упомянутое в сводке, никак нельзя обосновать солидными документами, но он, Гейльбрун, считает правильным округлять такие статистические данные в сторону большей, а не меньшей итоговой цифры.

Господин Гингольд, тихий, коварный, плаксивый, не уступал. Он привел пример. Там идет речь о четырех случаях нападения на еврейские кладбища. Кладбища осквернялись, молодые хулиганы выворачивали могильные плиты, делали гнусные надписи на памятниках, глумились над могилами, отправляя на них естественную нужду. Гингольд вспоминает, что он читал об одном или двух подобных случаях. Но не о четырех же? И только за последние два месяца? Один его приятель, очевидно с целью подчеркнуть ненадежность информации «ПН», с притворным любопытством спросил его, какие же это четыре кладбища. В хорошенькое положение он, Гингольд, попал.

Гейльбрун кипел. Пытливый приятель, справлявшийся у Гингольда относительно точных дат и проверенных данных, конечно, чистейший вымысел. Но Гейльбруну ничего не оставалось, как позвонить по телефону редактору Бергеру, автору поставленной под сомнение информации, и попросить представить документальный материал, на основании которого сводка была составлена. Бергер отличался большой добросовестностью; тем не менее Гейльбруну было слегка не по себе, пока ждали Бергера.

Но не прошло и десяти минут, как явился редактор Бергер, немногословный, язвительный, уверенный в победе. В эти два месяца действительно были осквернены четыре еврейских кладбища — в Арнсберге, Эльсе, Стендале и Вейсенбурге, в Баварии. Пожалуйста, вот и документы. Да и снимки налицо, эти снимки не без риска сделаны в Германии и контрабандой получены оттуда.

— Если мы в свое время, — пояснил Бергер со свойственной ему желчностью, — не дали этого в газету, то только потому, что читатель, привыкший к подобного рода сообщениям, попросту прошел бы мимо них.

Объяснения редактора Бергера оказали на чугуноголового Гингольда неожиданно сильное действие. Возбужденно перебирал он четырехугольную, черную с проседью бороду, глаза его напряженно поблескивали из-под очков, избегая взглядов сотрудников, фальшиво-ласковая улыбочка исчезла с жесткого, худого лица. Внимательно прочитал он заметки об осквернении кладбищ, долго рассматривал снимки и наконец заявил: да он, очевидно, ошибся и господа редакторы правы. Затем спросил, нельзя ли ему взять с собой все эти документы и снимки, чтобы показать их приятелю, и удалился словно бы в смятении и как-то очень поспешно. Гейльбрун и Бергер в недоумении покачали головами: никто никогда не слышал из уст Гингольда что-либо похожее на извинение.

Гингольд не поехал домой. На этот раз домашняя сутолока, как он ни привык к ней, ему бы помешала. Он зашел в маленькое кафе. Здесь, один среди незнакомых людей, он еще раз медленно перечитал все сообщения и еще раз пересмотрел фотографии. Внимание его привлекла главным образом одна заметка, та, в которой сообщалось об осквернении кладбища в Вейсенбурге, в Баварии.

Господин Гингольд знал это кладбище. Оно расположено вблизи небольшого городка Вейсенбурга, где произошла катастрофа с машиной, стоившая жизни его жене; он там и похоронил ее на кладбище в Вейсенбурге, в Баварии. Он поставил жене красивый памятник с надписью, восхвалявшей все ее высокие качества, и каждый год посылал тридцать марок золотом на уход за могилой. Пока он жил в Германии, он считал нужным ежегодно проводить в Вейсенбурге день смерти жены; его удручало, что здесь, в изгнании, он не может этого делать. Жену свою он очень любил, она была ему хорошей женой, родила четверых детей, и для него было большим ударом, что смерть унесла ее так рано. Снимок оскверненного кладбища с развороченными и расколотыми на куски могильными плитами смутил покой господина Гингольда.

Он сидит перед чашкой черного кофе, размышляет. За первой встречей с Лейзегангом последовали еще две. Точно сформулированных соглашений они не заключили. Тем не менее оба отлично знают, в чем состоят права и обязанности каждой из сторон. Нацисты, Гингольд вынужден признать это, стали немедленно выполнять взятые на себя обязательства; его зять Перлес просто диву дается, до чего вдруг гладко пошли все его берлинские дела. По существу сделки от Гингольда не требовалось такого же немедленного выполнения его обязательств; кроме того, никак нельзя было учесть, что он делает и чего не делает. Совершенно уклониться от своих обязательств было бы, конечно, слишком рискованно. Архизлодеи отнюдь не принадлежат к числу благодушных партнеров, они не только вольны распорядиться его имуществом, оставшимся в Германии; в их руках — Гингольд боится и думать об этом заложники, его зять Перлес и дочь Ида.

В глубокой задумчивости рассматривает он снимок разгромленного кладбища. Быть может, все-таки не следовало вступать в деловую связь с архизлодеями?

На всякий случай, едва придя домой, он вызвал в Париж господина Перлеса с женой, да так срочно, что те на следующий же день прикатили.

Но органы надзора у нацистов работают быстро и четко. Еще до того как Перлес и Ида прибыли в Париж, господин Лейзеганг, представитель фирмы Гельгауз и K°, попросил у Гингольда разрешения явиться, и уже час спустя после приезда гостей он сидел у него.

Они уже изучили друг друга, светло-русый, пухленький, сладкоречивый господин Лейзеганг и скрипучий, сухолицый, изворотливый господин Гингольд, и им уже нет надобности пользоваться обходными путями. Густав Лейзеганг без обиняков выражает удивление по поводу того, что столь рассудительный господин Гингольд до сих пор не обломал своих редакторов и все еще терпит у себя в газете всякого рода неумеренные выпады, ставящие под сомнение солидность и серьезность «Парижских новостей». И вслед за тем Лейзеганг тихо, но многозначительно прибавляет: он надеется, что присутствие господина Перлеса в Париже поможет господину Гингольду быстрее продвинуть дело.

Гингольд хорошо понимает скрытую угрозу. На этот раз нацисты беспрепятственно выпустили его зятя из Германии; но если Гингольд отошлет его обратно в Берлин для дальнейшего ведения своих дел, то второй раз его уже не выпустят до тех пор, пока Гингольд не выполнит своего договора. Лейзеганг делает ему предупреждение; несомненно, он очень скоро заговорит открыто и поставит определенные требования.

Гингольд думает о вейсенбургском кладбище, Гингольд думает о своем зяте. Но крупная игра с архизлодеями очень уж заманчива. Он взвешивает, он подсчитывает. К счастью, он не связан никакими сроками, никто его не понукает. В случае опасности всегда можно отступить. Он поведет дело дальше.

Господин Лейзеганг, говорит он в свою защиту, напрасно винит его в том, что он терпит у себя в газете неумеренные выступления. Он их ни в коем случае не терпит. Наоборот, он не допустил опубликования многих фактов и комментариев к ним. И, как человек точных цифр и проверенных данных, он с исчерпывающей полнотой коварно перечисляет записанный у него на листке длинный ряд преступлений и подлостей архизлодеев, о которых он запретил давать заметки и статьи. Зачитывая список всего того, что он не позволил публиковать у себя в газете, хитрый господин Гингольд исподтишка пользуется случаем, чтобы развернуть перед Лейзегангом картину бесчисленных гнусностей, совершенных нацистами. Оттого, что Гингольд говорит сухо и деловито, варварские преступления, не упомянутые на страницах «ПН», производят вдвойне жуткое и отталкивающее впечатление. Господин Гингольд, так как Лейзеганг пытается его прервать, вежливо просит позволить ему защититься от незаслуженного упрека в нерадивости и нарушении договора и, наслаждаясь пикантностью положения, растягивает чтение своей аккуратной записочки до бесконечности.

Лейзеганг дружелюбно возразил, едва господин Гингольд кончил, что есть, разумеется, немало небылиц, о которых «ПН» не пишут; но речь не о них, а только о тех, которые опубликованы. Если господин Гингольд и пытался умерить прыть своих редакторов, то результатов он добился ничтожных, можно сказать совсем неощутимых. И затем, оживившись, господин Лейзеганг поставил те требования, которых Гингольд ждал. Если здесь уместны советы, сказал он, то он, Лейзеганг, предложил бы сменить кое-кого из редакторов. Только неудачный состав редакции «ПН» повинен в том, что отношения между «ПН» и рекламным агентством Гельгауз и K° не складываются должным образом. Некоторые статьи гг. Пфейфера, Бергера, а иногда и самого господина Гейльбруна своей неумеренностью подрывают репутацию «ПН», и у доверителей Лейзеганга даже появляются сомнения, целесообразно ли использовать эту газету для реклам. И уж совершенно непонятно его доверителям, почему известному господину Траутвейну, который, говорят, был дельным профессором музыки, разрешается писать о чем-то, помимо музыки. Резкость и демагогия, которую позволяет себе этот господин, его невоздержанность не на шутку возмущают доверителей господина Лейзеганга.

Гингольд пригласил Зеппа Траутвейна в качестве редактора по настоянию Гейльбруна, но он не любил его, и действительно, сотрудничество Траутвейна принесло ему больше неприятностей и обид, чем он мог предполагать. Мысленно он ухмыльнулся тому, что требования архизлодеев совпали с его собственным желанием. Но, следуя своему деловому принципу, он не торопится с согласием и помалкивает. Разумеется, говорит он, улыбаясь своей самой фальшивой улыбкой, он подумает о советах господина Лейзеганга. Он просит только не торопить его, дать ему небольшой срок. В интересах всех, кто стремится к улучшению газеты, а значит, и в интересах доверителей господина Лейзеганга, не действовать опрометчиво. Изменение курса, ибо речь идет об изменении курса, должно произойти незаметно.

Но тут господин Лейзеганг запел по-иному. Спокойно, но с неприкрытой угрозой в голосе он довел до сведения господина Гингольда, что долготерпению его доверителей есть предел. Если понадобится, они найдут пути и средства, чтобы оградить себя от людей, которые намерены их провести. И он снова весело и дружелюбно спросил господина Гингольда, помнит ли тот старую пьесу, еврейскую комедию, которая пользовалась когда-то в Берлине большим успехом. Это была веселая пьеса. Действие ее происходило в небольшом кафе, где встречались обычно евреи. На каждом столике в этом кафе стояла корзинка с печеньем и на пер надпись: «Печенье сосчитано».

Господин Гингольд, тесно прижав локти к туловищу, внимательно слушал. Да, он помнит эту комедию. И он от души хохотал, вспоминает он, над этой надписью, гласившей, что «печенье сосчитано». Нынче, однако, он не поставил бы в вину посетителям кафе, если бы они попытались стащить печенье-другое; ибо в конце концов владельцы кафе стащили у них предварительно целые поля с хлебом.

Обменявшись этими театральными воспоминаниями, вернулись к делу. Господин Гингольд поблагодарил господина Лейзеганга за его советы и указания и выразил надежду, что он сможет в ближайшее время удовлетворить его доверителей.

В половине десятого утра приехал Бенедикт Перлес, в половине одиннадцатого произошло свидание Гингольда с Лейзегангом, а в двенадцать господин Перлес сказал своему тестю:

— Очевидно, папа, у тебя ко мне очень срочные дела, раз ты сорвал меня с места в самый разгар переговоров о скандинавских акциях. — Господин Перлес не отличался сдержанностью.

Гингольд думал было не посвящать зятя в переговоры с фирмой Гельгауз и K°, так же как он не посвятил в них своего секретаря. Но после открытой угрозы Лейзеганга ему показалось, что держать это дело в тайне, пожалуй, не умно. Он привлек к разговору и Нахума Файнберга и не без торжественности информировал обоих обо всем. Он, конечно, представил сделку с нацистами в таком свете, что усомниться в ее благоприятном исходе мог только глупец. Архизлодеи останутся в дураках как в материальном, так и в моральном смысле. Гингольд вытащит из третьей империи все свои деньги, новый, умеренный курс «ПН» нанесет нацистам больше вреда, чем нынешний радикальный курс газеты.

Зять и секретарь внимательно, с большим интересом слушали господина Гингольда, восхищенно покачивали головами, почмокивали, посвистывали. Бенедикт Перлес был стройный, изящный, подвижной господин, на мясистом носу его поблескивало пенсне, над пухлым ротиком топорщились маленькие, бойкие, белокурые усики, красивые руки непрерывно двигались, быстрые глаза порой затуманивались, что придавало им сентиментальное выражение. В аккуратно причесанной кудрявой голове господина Перлеса все время, пока он слушал господина Гингольда, по-муравьиному деловито копошилось множество мыслей. «Если нацисты на что-нибудь зарятся, их не пугают затраты. Если папа выполнит их требование относительно „ПН“, я смогу из них выжать колоссально много. Папа боится за меня. Он боится за Иду. Он хочет, чтобы мы покинули Берлин. Мне и в самом деле опасно оставаться в Берлине, я легко могу влипнуть. Но я готов дать бой, мне, может быть, такой случай в жизни больше не представится. С папой придется повоевать; когда он заберет себе что-нибудь в голову, он дерется за это зубами и когтями. Но я не могу ему уступить, я не уеду теперь из Берлина. Я спрячусь за Иду, с пей ему не справиться».

Бенедикт Перлес знал, что Ида точно так же не потерпит разлуки со своим учителем пения Данебергом, как он, Бенедикт, — со своими берлинскими делами. Бенедикт Перлес был миловиден и отважен. «Вы не смотрите, что он маленький», — говаривала о нем Ида. Он был обходителен, остроумен, и у него не было оснований думать, что кто-нибудь может серьезно вытеснить его из сердца Иды. И все же при мысли о преподавателе музыки Данеберге он всегда чувствовал как бы легкий укол; не признаваясь себе в этом, он боялся, что Ида увлекается Данебергом не из одних только профессиональных побуждений. Сегодня, однако, слушая господина Гингольда, он готов считать благословением, что Иду силком не оторвешь от ее педагога Данеберга и не увезешь из Берлина.

А секретарь Нахум Файнберг, щупленький человечек с сутулой спиной и большим бледным лицом, не отрываясь, благоговейно смотрит в рот своему патрону. Он весь превратился в слух, он слышит все сказанное и недосказанное, он подсчитывает, калькулирует, взвешивает «за» и «против». Вид господина Гингольда, говорящего о своих делах, наводит его на исторические параллели, он вспоминает великих дельцов мира, Марка Лициния Красса, и Иозефа Зюсса Оппенгеймера, по прозванию Еврей Зюсс, и Джона Лоу, и Сесиля Родса, и Генри Форда, и Джона Д. Рокфеллера, он вспоминает хитроумного Одиссея и патриарха Иакова. Как Иаков околпачил лютого разбойника Лавана при помощи хитрой, внушенной самим богом комбинации с ягнятами, так и господин Гингольд проведет Гитлера и всех его архизлодеев.

Гингольд кончил, минуты две длится молчание, затем Бенедикт Перлес и Нахум Файнберг заговаривают одновременно. По существу дела разногласий нет, тут и говорить не о чем, но вокруг деталей разгорается многословный спор. Все жестикулируют, Перлес снимает пенсне и снова надевает его, огромные глаза Файнберга сверкают, спор становится ожесточенным. Между Перлесом и Файнбергом возникает соперничество: каждый из них хочет доказать другому и господину Гингольду, что его голова работает быстрее и лучше.

Скоро всплывает вопрос, вокруг которого, по существу, идет спор.

— Во всяком случае, — говорит Бенедикт Перлес, и его ротик с бойкими усиками задорно выдвигается вперед, точно готовясь встретить бой с господином Гингольдом, — мне теперь в Берлине будет куда легче.

— С ума ты сошел, — с криком набрасывается на него господин Гингольд. Кто тебя пустит назад в Берлин? Хочешь, чтобы архизлодеи посадили тебя за решетку?

Нахум Файнберг с величайшим наслаждением поехал бы в Берлин вместо Бенедикта Перлеса. Там, в борьбе с нацистами, он мог бы проявить себя, показать, на что он способен. Разумеется, об этих своих истинных мотивах он не проронил ни звука. Он лишь вежливо и красноречиво предлагал подумать, насколько разумнее, чтобы в будущем интересы господина Гингольда в Берлине представлял не Перлес, а он, которому ничто не угрожает. Есть серьезные основания предполагать, что архизлодеи бросят Перлеса в тюрьму, тогда придется затратить огромные суммы, чтобы его вызволить, а эти издержки, на которые уйдет значительная часть барышей от всего предприятия, отпадают, если в Берлин поедет он, Файнберг. Господин Гингольд не замедлил с ним согласиться. Но он был, Файнберг знал это, уступчивым отцом. Бенедикт Перлес, конечно, напустит на него жену, господин Гингольд не устоит перед мольбами дочери, и наперекор разумным деловым соображениям, наперекор здравому смыслу и желанию самого господина Гингольда в Берлин в конце концов поедет Бенедикт Перлес.

Пока, правда, казалось, что победителем выйдет Нахум Файнберг. Господин Гингольд, не жалея голосовых связок, повторил, что никакая сила в мире не заставит его отпустить своих детей назад в Берлин, и Перлес, не прекословя, умолк. Но борьба с нацистами была содержанием его жизни, в душе он и не помышлял устраниться.

Гингольд, разумеется, строго-настрого наказал Перлесу и Файнбергу даже в пределах семьи хранить гробовое молчание о его делах с нацистами. Но он знал, что они, вероятно, нарушат его запрет, и не очень удивился, когда Ида в тот же день насела на него, умоляя отпустить ее с Бенедиктом обратно в Берлин. Он ответил нетерпеливым «нет», сильно раскричался. Но его сопротивление лишь усилило сопротивление Иды. Пианистка же Рут, которой нравились огромные, кроткие глаза Файнберга, хлопотала перед отцом за секретаря. По-стариковски рассудительный Зигберт, гимназист, завидовал шурину Бенедикту: тот в Берлине станет героем и мучеником; и он тоже взял сторону Файнберга. Мелани, напротив, защищала Бенедикта. И в доме Гингольца воцарился раскол, крик стоял еще более оглушительный, чем всегда, в особенности за столом. Гингольд, Файнберг, Перлес, Ида, Рут, Мелани, Зигберт — все громко, обстоятельно и обычно по двое и по трое зараз высказывали свое мнение. Все они отличались подвижным умом, быстро перескакивали с предмета на предмет и переходили на личную почву. «Ну, уж ты, известно», — подавалась реплика, и, хотя только что обсуждался вопрос, что целесообразнее, послать ли в Берлин Бенедикта Перлеса или Нахума Файнберга, сидящие за столом начинали в далеко не лестных выражениях аттестовать друг друга. При этом все безмерно преувеличивалось, пускалась в ход любая клевета, только бы на минуту удержать за собой последнее слово. Несколькими секундами позже, так же внезапно, водворялся глубочайший мир, все сидели тесной и дружной семьей и обсуждали, что лучше: пойти ли послезавтра в кино смотреть фильм с участием Гарбо или послушать концерт Тосканини. Пока на почве этого обсуждения не разгорались страсти и не вспыхивала новая ссора.

Как можно было заранее предвидеть, Ида настояла на своем. Готовый к бою, играя своим пенсне, покручивая удалые усики, снабженный многочисленными советами господина Гингольда, возвращался Бенедикт Перлес в Берлин воевать с тамошними властями; горя честолюбием и пламенной любовью к искусству. Ида Перлес возвращалась к своим-занятиям с учителем пения Данебергом.

А Гингольд со вздохом, но про себя усмехаясь, приступил к выполнению своего обязательства перед нацистами и принялся хитроумными маневрами выдворять из «Парижских новостей» строптивого Траутвейна.

Быстрыми, подозрительно рыщущими глазками просматривал он материал очередного номера. Нашел статью Траутвейна о том, как бессердечно голландское правительство расправилось с немецкими эмигрантами, искавшими убежища на голландской территории: беглецов погнали обратно через германскую границу, хотя в третьей империи их ждали пытки и смерть.

Гингольд еще тише, еще вежливее, еще ехиднее, чем всегда, спросил Гейльбруна, считает ли тот удобным поместить такую статью.

— А почему бы и нет? — удивленно спросил Гейльбрун.

— Не мешало бы, — пояснил Гингольд, — соблюдать деликатность по отношению к тем немногим правительствам, которые еще терпят эмигрантов в своей стране, нельзя рисковать тем, что Голландия закроет свою границу для немецких эмигрантов.

Гейльбрун находил статью Траутвейна достаточно умеренной; если уж бояться писать о таких конкретных, вполне установленных вещах, то куда это заведет? Гингольд сидел, тесно прижав локти к туловищу, поглаживал бороду.

— Уже один тот факт, что статья подписана профессором Траутвейном, сказал он, — вызовет раздражение. Траутвейн, с тех пор как он работает в редакции, вносит в свои статьи более нетерпимый тон, чем можно было ожидать, и уже известен своей несдержанностью. Следовало бы как можно реже давать ему место в газете. Было, пожалуй, ошибкой, — задумчиво продолжал он, силясь придать своему взгляду из-под очков возможно больше чистосердечия, — что профессора Траутвейна пригласили в аппарат редакции. В общем, от этого редактора больше вреда газете, чем пользы.

Гейльбрун вынул изо рта сигару; глаза его были сегодня краснее обычного.

— Я не ослышался? — спросил он. — Вы сказали, что сотрудничество Зеппа Траутвейна вредит газете?

Гингольд был готов к тому, что встретит отпор.

— Да, именно это я и сказал, — ответил он кротко, скромно и убежденно. — Когда мы основывали нашу газету, дорогой Гейльбрун, мы договорились в такой же мере воздерживаться от истерического пафоса, как и от сентиментального хныканья. Мы хотели, чтобы наши «Новости» были серьезной, объективной газетой, как в свое время в Германии ваша «Прейсише пост». Я цитирую ваши слова, дорогой Гейльбрун. При всем желании я не могу сказать, чтобы сотрудничество профессора Траутвейна приближало «ПН» к характеру газеты «Прейсише пост».

Гейльбрун ходил по комнате из угла в угол, время от времени резко поворачивая свою квадратную, ершистую, седеющую голову к Гингольду.

— Поздновато вы пришли к такому выводу, — сказал он. — Об этом надо было думать до того, как мы пригласили Зеппа в редакцию. — Ему надоело сдерживаться, он разгорячился: — Что это вы все придумываете? Какой злой дух вселился в вас, почему вы без конца придираетесь как раз к нашему лучшему работнику? Допустим, что обороты, употребляемые Траутвейном, не всегда изысканны. Но изысканности, анализа, мудреной психологии — всего этого у нас было более чем достаточно, а достигли мы как будто немногого. Прямая, неприкрашенная правда в статьях Траутвейна — это то, что нам нужно. Это то, чего жаждет наш читатель. Это то, о чем тоскуют все противники фашизма и внутри страны, и за ее пределами, весь немецкий народ. Мы фабрикуем здесь, почтеннейший, не эстетскую литературщину и не академические исследования, мы творим общественное мнение, боевой дух. Если кто и создает во всей чистоте тот стиль газеты, какой я себе с самого начала мыслил, крепкий, мужественный, боевой, то это Траутвейн. И ему вы хотите заткнуть рот только потому, что он продернул какого-то там полицейского бюрократа, который ведет себя по-свински? Мы как будто для того и покинули Германию, чтобы говорить то, что есть. Для того мы и основали нашу газету. Если десять раз обсасывать каждое слово, прежде чем его напечатать, то лучше уж совсем прикрыть лавочку.

— Не кричите, пожалуйста, дорогой Гейльбрун, — сказал Гингольд с злобной усмешкой. — Я вполне хорошо слышу, а от силы звука тот или иной аргумент не становится сильнее.

Но он почувствовал справедливость сказанного Гейльбруном и понял, что эта голландская история была неудачным стартом; она сразу завела его в тупик, надо найти что-нибудь получше. Гингольд взглянул на часы; сегодня пятница, день идет к концу, близится канун субботы, скоро начнется богослужение. Он рад, что есть предлог перед самим собой и перед Гейльбруном прервать беседу.

Он поехал в синагогу, на поддержание которой жертвовал значительные суммы. С благочестивым пылом присоединился к молитве и пению, славя субботу. «Выйди, о мой возлюбленный, навстречу невесте, дай увидеть мне лик твой, о суббота», — пел и молился он.

Суббота избавляла от глупых и мелочных будничных забот и от подлости, без которой в будни не обойдешься.

Он отправился домой, он возложил руку на темя каждою из своих чад, он благословил их, пожелал, чтобы они уподобились Манассии и Эфраиму, Рахили и Лие, он наслаждался огнями субботних свечей, произносил предписанные слова восхваления над вином и субботним хлебом и радовался мысли, что целых двадцать четыре часа можно быть независимым и честным человеком, спокойным за себя, за свой мир, за своего бога, справедливым и благословенным.

14. ЕСТЬ НОВОСТИ ИЗ АФРИКИ?

Густав Лейзеганг рапортовал Визенеру о своих переговорах с Гингольдом. Он оказал легкий нажим на издателя Гингольда, докладывал он.

— Я полагаю, — сдерживая нетерпение, сказал Визенер, — что не помешало бы нажать посильнее.

— Весь к вашим услугам, — ответил Лейзеганг.

Позднее Визенер пожалел о своей директиве. Шеф агентства по сбору объявлений Гельгауз и K° был испытанным человеком и знал свое дело лучше, чем его хозяева. Он сам понимал, когда уместен пряник, а когда кнут. Зачем же было давать ему это излишнее указание, смахивающее на замаскированный выговор?

Сделал он это потому, что разговоры Шпицци о затяжном характере его, Визенера, затей не давали ему покоя. Впрочем, они ни к чему не привели. Гейдебрег не обращает внимания на науськивания Шпицци, он выражает готовность запастись терпением и подождать, пока метод Визенера даст свои плоды. Но при мысли о Шпицци Визенера покидает всякое благоразумие, он задыхается от ненависти. О, этот Шпицци. Он буквально шагает по трупам. Он держится на фундаменте из трупов. Он, можно сказать, сидит на трупах. Трупный запах сопутствует единомышленникам Визенера, и обычно это мало трогает его. Когда же речь идет о Шпицци, Визенера тошнит от этих духов.

Однако досада его по поводу промаха с Лейзегангом быстро улетучилась. Ему хорошо жилось в эти прекрасные дни начала июня, все складывалось отлично. Отношения с Леа наладились. В Гейдебреге он уверен: Бегемот был теперь частым гостем на улице Ферм, неприятный инцидент с «ПН» забыт. Правда, когда Визенер думал об истории с Раулем, ему становилось не по себе, и порой его охватывала легкая тревога, как бы до Леа не дошли слухи о его плане подвести мину под «ПН». Но откуда ей услышать об этом? Если что-нибудь и дойдет до нее, то только в виде неопределенных разговоров: он будет нагло и убедительно отрицать свое участие в этом деле. Нет, все складывается отлично, лучшего и желать нельзя.

Он мог даже позволить себе теперь несколько пренебречь обязанностями журналиста и политического деятеля и безраздельно посвятить себя литературной работе. Весь досуг он отдавал своему «Бомарше». Чем больше он углублялся в материал, тем сильнее ему нравился этот Бомарше, его легкомыслие, изворотливость, талант, его произведения, его беспринципность, его адвокатская сущность и баснословное везение этого человека, которому всегда удавалось выступать защитником дела, вознесенного затем потомками на высоту. Бомарше, каким изобразил его Визенер в своей книге, мог стать на защиту абсолютной монархии с таким же успехом, как и на защиту прав человека и гражданина: удача сделала его глашатаем революции. Да, Пьер-Огюстен-Карон де Бомарше пришелся по душе Эриху Визенеру. С каким наслаждением он сам стал бы Бомарше своей эпохи. Он работал над книгой с любовью, внося в нее ироническую нотку, чтобы не слишком уж выпячивало его восхищение этим человеком.

Единственное, что нарушало радость этой работы, было поведение Марии Гегнер. Она все больше и больше чуждалась его. Мария была образцовой секретаршей; она принимала живое участие в его работе, ее замечания по тому или иному поводу показывали, как хорошо она понимает, что он хочет сказать. Но ему не удавалось вырвать у нее ни одного слова, которое выходило бы за рамки ее обязанностей.

Умная Мария, хорошо изучившая Визенера, острее, чем раньше, замечала те его свойства, которые ее отталкивали. Осознала она свою неприязнь к Визенеру в ту минуту, когда он дал пощечину Раулю. Но этому последнему поводу предшествовало множество других. Иллюзии Марии в отношении Визенера рассеивались медленно, но теперь они рассеялись окончательно. Ловкость, с которой Визенер восторжествовал над затруднениями последнего времени, его самозабвенная, плодотворная работа над книгой не могли затемнить ясного представления Марии о его подлинной сущности. Точно так же как цепь внешних побед нацистов не затемняла перед Марией картину внутренней гнилостности их режима, так и внешний блеск Визенера и его большая работа над книгой не заслоняли перед ней картины его растущего внутреннего разложения. Она негодовала на себя за то, что столько лет смотрела на этого человека снизу вверх; теперь она видела его насквозь и он вызывал в ней все более злое чувство, никто лучше ее не знал, насколько он двоедушен.

Порой она подумывала, не уйти ли ей от Визенера. Но за что взяться? В Берлине она легко нашла бы работу, но она не хотела возвращаться туда. Она боялась увидеть собственными глазами, как осуществлялась программа нацистов в третьей империи. Уже то, что она видела и слышала отсюда, издалека, было ей противно, и она страшилась отвращения, которое неминуемо вызвала бы в ней подлинная действительность рейха.

Так она и оставалась у Визенера, но не скрывала разочарования, возраставшего с каждым днем. Его, упоенного победой и успешно подвигавшейся работой, слегка угнетало, что человек из его окружения, и такой близкий человек, сомневается в нем. Он поборол даже возмущение Леа, а что же напало на Марию, почему она ускользает от него? Визенер делал все, чтобы вновь завоевать ее. Но Мария замыкалась в себе и на его дружелюбные вопросы, что же, в сущности, произошло и кто из них переменился, он или она, отвечала немым, злым отпором.

Однажды за обедом на улице Ферм — их было пятеро за столом, и Леа разговаривала с кем-то посторонним, — Гейдебрег задал Визенеру свой любимый вопрос: «Есть новости из Африки?» Визенер, обеспокоенный тем, что Леа услышит и догадается, о чем речь, ответил уклончиво. Но Гейдебрег с досадной настойчивостью продолжал все о том же. Он, конечно, не называл имен и пользовался конспиративным жаргоном. Визенер с тревожным чувством заметил, что Леа насторожилась. Она вообще была необыкновенно догадлива; вполне возможно, что она поняла, о чем речь.

Но когда гости ушли и Визенер остался наедине с Леа, она держала себя как обычно. Она, безусловно, ничего не слышала. В этой истории он проявляет слишком большую пугливость и чувствительность. Напрасно он тревожится. Если Леа и слышала глупые разговоры Гейдебрега, то она не поняла их. Гейдебрег выражался очень туманно. «Крупная охота требует долгих приготовлений» — это было самое рискованное из всего, что он сказал: почему, в самом деле, непременно отнести это к «ПН»?

Визенер ошибся. Леа слышала, Леа догадывалась и опасалась, что догадка ее верна. Еще до сих пор, когда Гейдебрег сидел рядом, от него веяло на нее какой-то жутью, которая втайне притягивала ее. Поэтому она чуяла что-то за его словами, и выражение «крупная охота» не давало ей покоя.

Она была у мадам Жаклин, своей косметички. С закрытыми глазами, с ватными примочками на веках, запрокинув голову, сидела она под «горным солнцем», освещенная его зеленовато-фиолетовыми лучами. Мадам Жаклин рассказывала всякие сплетни. Леа, где полагалось, выражала коротенькими репликами свое удивление или сомнение. Но она почти не слышала мадам Жаклин. Она думала: «Есть новости из Африки?» и «Крупная охота требует долгих приготовлений». Слова Бегемота, быть может, ничего не означали, а быть может, означали очень многое. Безошибочное и зловещее предчувствие подсказывает Леа, что они означают очень многое.

Фридрих Беньямин жив, Траутвейн оказался не прав, а Эрих прав. «ПН» напечатали подлую, идиотскую статью, Эрих свободен от своего обещания. Все это Эриха оправдывает, все это верно, но нисколько не меняет дела, ни для него, ни для нее. Если Эрих кует заговор против «ПН», она рассудком, быть может, его не упрекнет, но чувством она восстанет против пего, тут ничего не поделаешь.

«Есть новости из Африки?», «Крупная охота». Безусловно, речь идет о «ПН», о Траутвейне и Гейльбруне. Она хорошо знает Эриха. Он мстителен, злопамятен, хоть и разыгрывает из себя широкую натуру, он, должно быть, долго колебался, прежде чем начать кампанию против этих людей, он не лишен чувства порядочности. Но это только ухудшает дело. Значит, он, сознавая, как это низко, поддался своим дурным инстинктам. Траутвейн и Гейльбрун вечный укор ему. Неужели их выигрышная внутренняя позиция побудила его использовать свою выигрышную внешнюю позицию, чтобы напасть на них? К Сожалению, это очень, очень правдоподобно.

Мягкие руки мнут ее лицо. Она сидит в приятной истоме, мысли ее перескакивают с предмета на предмет. Эрих хорошо работает. В этом Бомарше он раскрывает самого себя, и он делает это в яркой, художественной форме. Он незаурядная личность. У него незаурядные способности. И все же пусть он приведет сотню убедительных доводов, доказывая, что его обещание потеряло силу, он знает так же хорошо, как и она, что оно не потеряло силы. Ягненок бедняка. Если он участник «крупной охоты», придется порвать с ним.

Все это — плод ее фантазии. Очень может быть, что Гейдебрег имел в виду вполне реальную охоту в Африке. У нее навязчивые идеи. Все, что она слышит, она переводит на свои отношения с Эрихом.

Ее лицо опять смазывают кремом, жужжит мотор, легкие теплые ветерки пробегают по коже лица. К чему все эти размышления, которые к лицу девчонке, все эти «в случае если» и «но». Достаточно спросить Эриха напрямик.

Мадам Жаклин готова. Леа рассматривает себя в зеркале. Но ответит ли он честно? И хочет ли она, чтобы он ответил честно? Разве она не предпочитает, чтобы он лгал и чтобы она не догадывалась, что он лжет?

— Вы прелестны, — делает комплимент себе и своей клиентке мадам Жаклин. В зеркале отражается спокойное лицо светской дамы.

Ужинала она вдвоем с Раулем. Рауль был молчалив, замкнут, как почти всегда теперь. Она неправильно поступает, уклоняясь от объяснения с мальчиком.

Она собралась с духом.

— Ошибаюсь я или ты действительно избегаешь последнее время мосье Визенера?

Рауль встрепенулся, испытующе посмотрел в ее озабоченное лицо, ей показалось, что он обрадовался, что у него большое искушение сбросить с себя какое-то бремя. Но он мгновенно опустил глаза и, разрезая бифштекс, ответил с наигранным равнодушием.

— Нет, я ничего не имею против мосье Визенера. — Однако он не донес отрезанного куска до рта, а положил нож и вилку и опроверг себя: Впрочем, я кое-что имею против мосье Визенера.

Вошел Эмиль и стал убирать со стола. Мать и сын сидели молча, пока Эмиль находился в комнате. В Рауле все бурлило. Острота оскорбления, нанесенного ему Визенером, до сих пор не ослабевала ни на минуту. Он чувствовал себя оплеванным, он ни о чем не мог думать, кроме мести. Он старался понравиться Гейдебрегу и Шпицци главным образом потому, что искал возможности отплатить Визенеру за причиненную обиду. Все время он боролся с искушением открыться матери. Не только затем, чтобы облегчить душу, но и затем, быть может, чтобы причинить зло Визенеру. Визенер любит его мать, это совершенно ясно. Иначе этот честолюбивый человек не рисковал бы своей карьерой, продолжая посещать улицу Ферм после той гнусной статьи. Было бы великолепной местью, если бы он, Рауль, мог уговорить ее порвать с Визенером. Но он опасался, что не добьется своего, а этой напрасной борьбой лишь ухудшит свои отношения с матерью.

Все это пронеслось в его мозгу, пока Эмиль менял тарелки. Наконец Эмиль вышел.

— Да, — сказал Рауль, — я кое-что имею против мосье Визенера. У меня с ним было объяснение по поводу этой глупой статьи в эмигрантской газете. Он видел перед собой стофранковые бумажки, которые он швырнул Визенеру, он слышал постыдные речи Визенера, ощущал пощечину. Этот обычно такой сдержанный мальчик нервно тыкал вилкой в скатерть. — Мосье Визенер, продолжал он, не глядя на мать, — между прочим, сказал: «А где написано и кто вам сказал, что я ваш отец?» — Он искоса бегло посмотрел на мать — она побледнела, он испугался и одновременно обрадовался. Быстро, по-светски обходя неприятное, он прибавил: — Было довольно противно. Оттого-то я тебе ничего и не говорил, да и теперь жалею, что сказал. Такие дела мужчины должны сами улаживать между собой.

Обычно ясный голос Леа прозвучал глухо, когда она ответила:

— Тут явное недоразумение, ты, очевидно, плохо понял Эриха.

Рауль обратил внимание на то, что она сказала «Эрих»; обычно она называла его мосье Визенер, изредка — папа. Она взволнована, это ясно. Он правильно сделал, что сказал ей; но рассказать ей больше, рассказать о том, как он сам кричал, он уже не решался.

— Хорошо, — ответил он только, и ему удалось кончить разговор в милом и вежливом тоне, — пусть будет так, давай считать это недоразумением. Но теперь ты поймешь меня, дорогая, если я предпочитаю не обедать с мосье Визенером за одним столом.

Позже, лежа в темной комнате, одна на своей постели, Леа мучительно думала. Что это нашло на Эриха? Почему он сказал Раулю такую вещь? Неужели он так отравлен бессмысленными теориями нацистов? Иногда и умный человек не может уберечься от яда изуверских взглядов, если он все время соприкасается с ними.

До чего сложен и труден этот мир и это общество. И как просто было бы все, не будь ее дед евреем. Она почти испугалась, когда поймала себя на этой мысли. Видимо, и ее заразило это безумие? Она никогда не любила заглядывать в себя и ковыряться в себе, она жила в ладу с собой и была благодарна, что она такая, как есть. Что же это за позорная трусость, почему она вдруг захотела избавиться от своего происхождения и от самой себя?

Тьфу, тьфу, тьфу. Ну, а Эрих? Рауль, конечно, правильно его понял, тут нет никакого недоразумения, Эрих действительно сказал ему эту дикую фразу. Но почему он ее сказал? Он считает это позором? Он смеет считать позором то, что в сыне его течет капля еврейской крови?

Этого она не может молча проглотить. Этого — нет. Многовато свалилось на нее сегодня: непонятные слова Гейдебрега, непонятные слова, сказанные Эрихом Раулю. Она не справится со всем этим одна, нет, не справится. Нельзя больше уклоняться от объяснения с Эрихом. Она ненавидит сцены, она боится сцен, но откладывать разговор с Эрихом больше нельзя.

Однако, когда дело доходит до разговора, она ведет себя на редкость неловко. Берет сразу фальшивую ноту, начинает с вялой, натянутой шутки. Ее галерея картин современных немецких художников в ближайшее время, вероятно, пополнится. Визенер смотрит на нее непонимающими глазами. Он, разумеется, мгновенно соображает, о чем речь, понимает, что Леа все-таки слышала слова Гейдебрега и правильно их истолковала. Но Визенер всегда отличался умением прикидываться наивным. Ей приходится поэтому продолжать, и она довольно беспомощно повторяет роковые вопросы: «Есть новости из Африки?» и «Как обстоит с крупной охотой?» Он, конечно, все еще ничего не понимает, он великолепно разыгрывает это непонимание, ей приходится изложить все ее соображения с начала до конца. Но он продолжает недоумевать, он ничего не помнит, и когда Леа напрямик спрашивает его, не о «ПН» ли шла речь, он нагло и решительно отрицает.

— Да я себе лучше руку дам отрубить, чем связываться с этими писаками, — отвечает он шутливо, а затем с наигранной досадой спрашивает, неужели она никогда не отделается от своего «комплекса».

— Дашь отрубить себе руку? — переспрашивает она. — Никогда не отделаюсь от комплекса? — и серьезно, очень просто прибавляет: — Мне бы не хотелось, чтобы ты отшучивался. Дело совсем не шуточное.

Это все: она не угрожает, она не говорит ему, что его обещание сохраняет свою силу или что-либо в этом роде. Она не знает, лгал он или нет, она не хочет на этом останавливаться. Он произнес свое «нет», не задумываясь, убедительно, она с готовностью дает себя убедить, она рада, что он все отрицает, что неприятное объяснение позади.

Заговорить о втором деле, о фразе, сказанной им Раулю, у нее уже нет сил. Да и смысла нет. Эрих едет куда-то на официальный обед, он должен там выступить с речью, через пять минут ему надо уходить, он стоит перед ней, он очень хорош во фраке. Он не отвечает на ее предупреждение. Леа даже не знает, слышал ли он ее слова, понял ли их. Он смотрит на часы, он торопится, он болтает еще немного о всяких пустяках, целует ее в лоб, уходит.

Визенер слышал предупреждение Леа, он понял его. Это предупреждение подействовало на него сильнее, чем самые длинные излияния. Он едет на официальный обед, он сияет, как всегда, он улыбается, болтает, произносит свою речь, как всегда остроумную и интересную. Но весь вечер он спрашивает себя, надо ли было все отрицать, правильно ли он поступил. Да, он поступил правильно. Трудно себе представить, чтобы кто-нибудь со стороны прослышал о заговоре против «ПН», и совершенно исключено, что кто-либо посторонний знает о его роли в этом заговоре. Его вынужденная ложь, значит, допустима, больше того, он обязан был солгать. Простая человечность, естественное внимание к Леа заставляют его лгать. Если бы он позволил Леа вмешиваться в свои политические дела, куда бы это завело его? Было бы попросту преступлением посвящать ее в тайные дела национал-социалистов, преступлением против нашей партии, против Леа, против самого себя.

И все же еда кажется ему невкусной, да и весь этот официальный обед не доставляет ему никакого удовольствия, хотя вообще-то он очень любит такие торжественные официальные приемы.

И Леа проводит не очень приятный вечер. Она иначе представляла себе объяснение с Эрихом. О главном она все-таки не заговорила. Что с ней? Ведь вообще она не боязлива, а в последнее время становится малодушной. Разве она знает теперь больше того, что знала раньше? Если она на этом успокоится, если примет его «нет» за чистую монету, разве это не будет попросту самообман?

Но волей-неволей приходится быть малодушной. Что еще ей остается? Куда девать свою жизнь в такие времена? Времена плохие: только потому нацисты и могли всплыть на поверхность. Если она, следуя своим убеждениям, порвет с Эрихом, жизнь ее будет пустой, постылой, безрадостной. У нее мороз пробегает по коже, когда она думает о своей приятельнице Мари-Клод, избравшей такой путь. Как пуста ее жизнь. Леа жалеет Мари-Клод. У нее, у Леа, есть по крайней мере Эрих.

Да, да, да, можно, конечно, придумать лучшее содержание для своей жизни, чем. Эрих. Но если он уйдет из ее жизни, ей ничего не останется, ее жизнь опустеет, как жизнь Мари-Клод. Леа правильно сделала, удовлетворись ответом Эриха. Мы живем в плохое время, в переходное время. Приходится цепляться за то немногое, что у тебя есть, приходится удерживать это немногое, приходится обманывать себя, только бы не выпустить его из рук.

15. ЦЕЗАРЬ И КЛЕОПАТРА

Леа понимала, что в ее флирте с Конрадом Гейдебрегом есть что-то «противоестественное», и все-таки не прекращала его. С Визенером она никогда об этом не говорила. Между ними установилось на этот счет молчаливое, пожалуй даже озорное соглашение. У Визенера был скептический, иронический склад ума. Леа не без основания полагала, что Эриху, который вынужден приносить столько жертв этому нацисту, приятно видеть Бегемота у ее ног.

Сначала Гейдебрег на свой церемонный, старомодный лад делал Леа осторожные комплименты. В последнее время он перестал их делать. В ее присутствии он просто сидел, грузный, немного смешной, немного страшный, и ждал, чтобы она подсела к нему. Она почти всегда так и делала, и, хотя они мало разговаривали, между ними возникал контакт.

Гейдебрег, впрочем, бывал на улице Ферм не очень часто. Даже враги его не посмели бы утверждать, что он навязывается Леа или ухаживает за ней. Тем не менее он не мог отделаться от чувства вины. Именно это молчание, когда они сидели рядом, представлялось ему греховным, его волновали порывы, казалось бы, давно им забытые. Это никуда не годится, это недостойно его.

Но подлинный национал-социалист не бежит от искушений, а преодолевает их. Он не убегает ни от кого, в том числе и от самого себя. Гейдебрег не прекратил своих визитов на улицу Ферм. Он взвешивал «за» и «против», поддерживал равновесие. Он принимал холодные ванны, удвоил дозу гимнастики и не прекращал своих визитов.

В «Комеди франсез» он смотрел постановку «Береники». Доблесть Тита, который пожертвовал своей возлюбленной, еврейкой Береникой, во имя так называемого долга суверена, произвела на него впечатление. Он заговорил об этом с Визенером. Визенер мгновенно сообразил, что Бегемот усматривает сходство между своими отношениями с Леа и любовью Тита к еврейке. И он постарался ослабить моральное воздействие драмы Расина. Он выразил свое восхищение Гейдебрегом, который, мол, принадлежит к числу немногих немцев, оценивших строгую сдержанность малодоступного романского поэта. Затем высказал мысль, что в истории и в литературе всех народов трагические любовные отношения находят гораздо больший отзвук, чем счастливые. Злосчастная любовь Тита и еврейки Береники навсегда запечатлелась в памяти человечества, точно так же как роковая любовь Антония и Клеопатры; а вот счастливую любовь великого Цезаря и этой египтянки человечество забывает. Гейдебрег насторожился, и начитанный Визенер рассказал ему, что Цезарь с присущей ему мужественностью и умом отверг альтернативу: отказаться либо от египтянки, либо от своей великой политической задачи. Наоборот, сильной рукой он удержал и то и другое — женщину и империю. Он просто велел привезти Клеопатру в Рим и дни свои отдавал делам, а ночи — женщине. Гейдебрег под впечатлением услышанного решил ознакомиться с литературой о Клеопатре и сделал себе пометку в календаре. Визенер с удовольствием наблюдал, как яд, который он подсыпает осторожными дозами, разъедает пуританство национал-социалиста Гейдебрега.

Гейдебрег честно старался не сбиваться с прямого пути и не допускать, чтобы улица Ферм в какой бы то ни было мере оказывала влияние на его политическую деятельность. Вот, например, скрытая вражда между Визенером и фон Герке. Быть может, он за последнее время непозволительно отдалил от себя Герке, отдавая предпочтение Визенеру?

Он снова приблизил к себе Шпицци и даже возобновил дебаты о «ПН».

— Вы были правы, дорогой фон Герке, — признал он. — Операция «ПН» затягивается.

— Да, — отвечал Герке, — этого даже лучший друг Визенера не мог бы отрицать. Но, — лицемерно прибавил он в оправдание своего соперника, такова уж природа рекомендуемых Визенером гомеопатических средств: сначала они оказывают обратное действие. Поэтому приходится пока мириться с тем, что «Новости» ведут себя наглее, чем когда бы то ни было. Господа гейльбруны и траутвейны, — со вздохом заключил он, — еще немало зла причинят нам, раньше чем коллега Визенер их обуздает.

Гейдебрег ничего не ответил. Но так как сегодня он был, по-видимому, в милостивом настроении, то Шпицци решился все-таки сделать попытку взорвать визенеровский проект. Он по-прежнему считает наиболее целесообразным, начал он, попросту раздавить писак из «ПН» без излишних церемоний. Велика важность, если после этого нас слегка потреплют. Наша партия уже неоднократно убеждалась, что общественность, наплакавшись всласть, в конце концов примиряется со всяким фактом. Мир, так уж он устроен, склонен к мазохизму, он положительно любит, чтобы его сталкивали непосредственно с неприятными фактами, раз уж они совершились. Он не прощает одного — если выполнение какой-нибудь мучительной операции чересчур затягивается.

Гейдебрег внимательно слушал.

— Интересно, дорогой Герке, что ваше мнение не изменилось, — только и сказал он в ответ. И эти слова остались для Шпицци такими же непонятными, как непонятно было ему и выражение тусклых, белесых глаз Гейдебрега.

Уходя, Шпицци злился на себя за попытку вернуть благосклонность Бегемота. Куда девался его прежний чудесный фатализм, его самодовольная невозмутимость? Настроение у Шпицци испортилось. Парижские развлечения не радовали более, ничто не радовало его — ни собственная внешность, ни душевное состояние, ни зубы, ни аристократизм, ни карьера, ни уверенность, с которой он всегда завоевывал женщин. Стареет он, что ли?

В одну из таких минут ему доложили о приходе Рауля. Юноша понравился Шпицци уже в их первую встречу, на обеде у мадам де Шасефьер, теперь же, в том настроении, в каком он пребывал, приход Рауля был как нельзя более кстати. Шпицци нуждался в обществе молодого человека, чтобы самому заразиться его молодостью.

Рауль был полон надежд и желаний. Теперь больше, чем когда бы то ни было, он хотел наперекор Визенеру осуществить свою идею встречи немецкой и французской молодежи. Он хотел показать этому Визенеру, на что он, Рауль, способен, он хотел досадить ему. Быть может, фон Герке и Гейдебрег помогут ему осуществить его план.

Рауль пришел к выводу, что возражения Визенера против задуманного им юношеского слета вытекают из преувеличенного страха за собственную карьеру. Судя по практике германских судебных и административных инстанций, его, Рауля, мать не могла уже считаться настоящей еврейкой, она была только «помесью», а уж ему и вовсе ничего нельзя было поставить в вину. Для страхов и мудрствований Визенера не было никаких серьезных оснований, вся суть в его чрезмерном карьеризме. Фон Герке или господин Гейдебрег — Рауль был уверен — не увидят ничего предосудительного в том, что прадед его был евреем.

Шпицци и в самом деле явно обрадовался его приходу. Рауль быстро проникся к нему доверием и держал себя так непосредственно, как уже давно с ним не бывало. Он вновь обрел свою прежнюю мальчишескую живость, выказал себя в одно и то же время не по годам взрослым и ребячески задорным сочетание, так часто помогавшее ему снискать успех. Господин фон Герке обращался с ним как с равным. Он показывал ему свою квартиру, настойчиво приглашал приходить почаще, они много смеялись, говорили о женщинах, делясь своим опытом в этой области, рассказывали друг другу светские сплетни.

Все время, пока они оживленно болтали, Шпицци не оставляло чувство, что он где-то уже встречал этого мальчика. Все это ему знакомо; он неоднократно видел, как мальчик ходит по комнате, мужественно и чуть вразвалку, как он садится, вскакивает, закидывает ногу на ногу. Разумеется, во всем этом было многое, что Шпицци наблюдал в мадам де Шасефьер и что Рауль наследовал от нее. Но был еще человек, которого мальчик напоминал ему. Черт побери. Скажите на милость. Как он не заметил сразу. Этот правнук небезызвестного еврея Давида Рейнаха был (да это же ясно как день) сыном небезызвестного национал-социалиста Визенера.

Барон фон Герке никогда не сомневался в том, что Визенер состоял с мадам де Шасефьер в связи. Ни он, ни она не афишировали своих отношений, не трезвонили о них, но и не скрывали, они говорили о своей дружбе с царственной простотой. И в том, что Визенер повесил у себя в библиотеке портрет Леа, было тоже нечто необычное; ясно, что оба хотя и не стремились бросить вызов обществу, но и не побоялись бы пойти против условностей, если бы эти условности серьезно им мешали. Шпицци поражало постоянство их связи; это уж почти что брак.

Он еще не представлял себе, каким образом он это сделает, но уже твердо знал, что когда-нибудь использует против Визенера свое открытие. Он не скрыл своей радости по этому поводу и еще дружелюбнее, еще сердечнее разговаривал с Раулем. Впрочем, он питал искреннюю симпатию к этому юноше.

Тот заговорил наконец о своем проекте большого слета молодежи. Нехорошо, сказал он, что во всех странах вокруг национального движения толчется столько косных, одряхлевших людей. Национализм — дело молодежи, двигать его должна молодежь. Сквозь позу Рауля прорывалось настоящее увлечение.

Шпицци мгновенно смекнул, что из проекта встречи молодежи удастся выковать оружие против Визенера. Несомненно, если в связи с этой встречей выплывет имя господина де Шасефьер, «Парижские новости» возобновят атаку против Леа и Визенера. Тогда наш славный Визенер увидит, что он зарвался, затянув поход против «ПН», перемудрив с ним. Он попадет в яму, которую сам же себе вырыл.

И Герке восторженно одобрил мысль Рауля. Обняв юношу за плечи, он ходил с ним по комнате и говорил о деталях его проекта. Они обсудили план Рауля, как два проказливых школьника, замышляющих каверзу против нелюбимого учителя.

Дружески, как бы между прочим, к слову, Шпицци спросил, почему же Рауль не обратился но поводу задуманной им встречи к Визенеру, ведь он свой человек в доме де Шасефьер. Зеленовато-серые глаза Рауля потемнели, он несколько раз глотнул, прежде чем ответить.

— Ах, мосье Визенер, — сказал он с вымученной легкостью и пожал плечами. — Он обещает все, что хотите. Но потом за тысячью дел забывает свои обещания.

Господин фон Герке уже знал все. Рауль попытал счастья у Визенера и получил отказ; мотивы ясны. Все складывалось как нельзя лучше.

Шпицци улыбался, сиял, пускал в ход все свои наглые чары. Рауль был в восторге от надменности, с какой Шпицци вскидывал голову и, склонив ее чуть-чуть набок, тихонько фыркал или же легким движением руки смахивал прочь врагов, препятствия, сомнения.

Он ничего не обещает, пошутил фон Герке, когда Рауль собрался уходить. Не такой он человек, как его приятель Визенер. Но, подпел он итог всему их разговору, он готов по мере сил помочь Раулю. Рауль заразил его своей пылкостью. В ближайшие же дни Шпицци поговорит с господином Гейдебрегом о плане Рауля.

— Уж мы своего добьемся, — рассмеялся он. — Не называйте меня бароном, дорогой Рауль, — попросил он на прощание, — называйте меня попросту Шпицци.

Когда Шпицци пришел к Гейдебрегу, тот, казалось, был всецело поглощен собой: взгляд его тусклых белесых глаз на большом тяжелом лице был еще более отсутствующим, чем всегда. Берлин запросил его, долго ли он полагает оставаться в Париже, и намекнул, что, если он пожелает, его ждет новое важное и почетное задание. Что ответить? Закончил ли он свою миссию в Париже? И да и нет. Это вопрос только его совести. Кое-чего он достиг, но начатые им дела лишь развертываются, ни одно еще не доведено до конца.

Становилось жарко, и мадам де Шасефьер собиралась переехать в свое имение под Аркашоном. Она обычно приглашала туда друзей и его также просила приехать. Он никак не мог решить, возвращаться ли в Германию, оставаться в Париже или ехать в Аркашон.