Козлов Алексей
Козел на саксе
Введение
По происхождению своему я считаю себя коренным москвичом, хотя, если строго разобраться, исконной москвичкой является только моя мама, все обозримые предки которой проживали в Москве. В нашей семье о них старались не упоминать, а от всех прочих их происхождение тщательно скрывалось. И это было вполне оправдано, ведь предки моей бабушки были священнослужителями. А в советское время, особенно в первые годы, потомки дворян, представителей духовенства, и просто богатых людей, называемых буржуями, подвергались репрессиям. Мой пра-пра-дедушка, — Виноградов Петр Ильич — известный в Москве меломан, был протоиереем и заведовал ключами Успенского собора в Кремле. А вот прадедушка, Иван Гаврилович Полканов, обладавший прекрасным низким голосом, служил в том же соборе протодиаконом и женился на его дочери. От этого брака и родилась моя бабушка — Полканова Ольга Ивановна. Она прожила долгую жизнь и умерла, когда мне было двадцать восемь лет. Но тогда меня не очень интересовало наше прошлое и я, к сожалению, особенно не расспрашивал ее о жизни своих предков, тем более, что тема была нежелательной. Из предосторожности многие семейные документы были когда-то просто уничтожены. Чудом сохранились фотографии и Петра Ильича и Ивана Гавриловича, который ушел из жизни в самом начале советского режима и не попал под репрессии.
Бабушка моя была в молодости девушкой эмансипированной. Являясь поповской дочкой, она, тем не менее, вращалась в обществе барышень нового типа, интересовавшихся науками, искусством и театром, ведущих более свободный и независимый образ жизни. Она работала секретарем в Московском Университете и позднее, до самого моего рождения, в Ученом медицинском совете. Ее муж, мой дед — Толченов Иван Григорьевич — был певцом. Он служил в Государственной хоровой капелле, пел на оперной сцене и в церковных хорах. Одно время он работал и в популярном народном хоре Агреневой-Славянской, где иногда пела и моя бабушка. Перед самой революцией, в возрасте одиннадцати лет там стала выступать и их дочка, Катя Толченова, моя будущая мама. В первые годы советской власти хор эмигрировал, а скорее всего просто не возвратился после гастролей в Манчжурию, но бабушка с дедушкой на это не решились, и слава Богу, а то неизвестно, что было бы со мной.
В двадцатые годы моя мама поступила сперва в Синодальное училище, попав в первый женский набор, а затем окончила Московскую Государственную Консерваторию. Она стала дирижером-хоровиком и преподавателем теории музыки. Вот тут-то, в начале 30-х годов, она и встретила моего будущего отца, Козлова Семена Филипповича, который учился в аспирантуре Пединститута, готовясь быть кандидатом наук по психологии. Он попал в Москву, пройдя перед этим непростой жизненный путь. Будучи одним из десяти сыновей в большой, зажиточной крестьянской семье, проживавшей в селе неподалеку от Самары, он попал на фронт в самом начале Первой мировой войны. Там он был ранен и контужен, перенес тяжелейшую операцию по удалению легкого, причем без наркоза. Это был человек с железной волей. Он мог терпеть любые невзгоды, боль и страдания, никогда не жалуясь при этом. И еще ему была присуща одна черта, тяжелая как для него, так и для других. Он был упрямо-принципиальным и всегда говорил людям то, что думает. Как говорится, резал правду-матку в глаза. В принципе, он был болезненно честным человеком, что и выражалось в прямоте. Очевидно, он нажил в своей жизни немало врагов из-за этого. Я прочувствовал все недостатки такой черты характера на собственной шкуре, поскольку мне эта ненужная иногда прямота передалась по наследству. Нет, чтобы иногда промолчать… Не тут-то было. Генотип сильнее разума.
Среди самарских родственников по линии отца существует легенда о том, что в нашем роду есть персидская кровь. Сам отец, в те времена, когда мне это было абсолютно безразлично, рассказывал историю о том, что один русский офицер привез с войны пленную персидскую девочку и подарил ее своей матери, помещице в Самарской губернии. Девочка эта стала крепостной и когда подросла, ее выдали замуж за такого же крепостного. Я думаю, что моя бабушка, то есть мать отца, и была внучкой этой персиянки. Все это могло бы оказаться простой выдумкой (правда, не знаю — зачем), если бы не некоторые объективные данные. Согласно законам генетики, открытым еще Менделем, и долгое время не признававшимся в СССР, основные признаки скрещиваемых особей проявляются совершенно одинаково у разных поколений потомков первоначальной пары. Если скрещивали черную крысу с белой, то на таблице, изображавшей все последующие поколения, можно видеть, что иногда среди серых крыс рождались то черные, то белые, причем с предсказуемым моментом появления. Так и в нашем роду, среди типичных русаков встречаются люди с явной восточной внешностью. Например, один из моих двоюродных братьев — Женя Козлов был вылитый перс, с жесткими черными волосами, крючковатым носом, с черными восточными глазами. Не знаю почему, но мне хотелось бы верить в это семейное предание и чувствовать себя не только русским, но и немного персом, частью древней и могущественной когда-то культуры. И потом это как-то объясняет мою непреодолимую тягу к древним восточным знаниям, к восточной музыке и восточным женщинам.
Во время революционных событий папа мой был простым солдатом на немецком фронте и, естественно, попал под большевистскую агитацию. Насколько я помню по его рассказам, он даже был солдатским депутатом. Но главное — он сделался тогда на всю жизнь преданным фанатиком идеи коммунизма, не допускавшим никаких посягательств на эту догму, никаких ревизионистских рассуждений, критики, или, не дай Бог, отрицания каких-либо положений. Находясь в армии, а затем в госпиталях, он экстерном окончил среднюю школу, затем, в советское время — институт в Самаре. Поработав учителем, поехал в Москву, в аспирантуру. Здесь, странным образом судьба свела его с известным в свое время «придворным» сталинским поэтом Демьяном Бедным (настоящая фамилия — Придворов), который проживал в роскошном особняке на Рождественском бульваре. Д. Бедный печатался в центральных газетах, откликаясь злободневной сатирой на все основные события, происходившие у нас и за рубежом. Одно время он был своеобразным идеологическим рупором. Такие люди обычно непотопляемы, но с ним произошел казус, который стоил жизни Осипу Мандельштаму, а Бедному — карьеры. Этот случай подробно описан в ряде мемуаров современников тех лет, но я вкратце напомню, что тогда произошло.
Демьян Бедный был, кроме всего прочего, одним из крупнейших библиофилов и собирателей книг в Москве. Как все коллекционеры, он не любил давать читать свои книги никому. Но Сталину, который был с ним, в какой-то степени, в приятельских отношениях, он отказать не мог. Вождь народов читал книги неаккуратно, слюнявил пальцы, загибал и замусоливал страницы. Демьяна Бедного это раздражало. И однажды, в узкой компании друзей, где был и Осип Мандельштам, он посетовал на это. Несколько позднее Мандельштам написал страшное стихотворение о Сталине, которое стало ходить по рукам. Естественно, что постепенно органы НКВД выяснили, чье это творение. Дело в том, что помимо остальных крамольных строк, типа «Мы живем, под собою не чуя страны» или «Что ни казнь у него — то малина, и широкая грудь осетина», в этом стихотворении было упоминание о толстых пальцах Сталина, похожих на жирных червей. Естественно, что кто-то из присутствовавших на той узкой вечеринке, донес Сталину о недовольном ворчании Демьяна Бедного по поводу замусоленных страниц. После этого ничего не стоило сопоставить те высказывания о жирных пальцах с текстом анонимного стихотворения. В результате, Осипа Мандельштама расстреляли, а Демьяна Бедного Сталин пожалел. Он оставил его жить, но из поля зрения читателей поэт исчез навсегда.
Так вот, очевидно несколько ранее этих событий, еще в начале 30-х годов мой отец, как аспирант, на время учебы получил временную жилплощадь небольшую комнатку — в подвале дома Демьяна Бедного, которого таким образом слегка «уплотнили». Еще работая в Самаре, мой папа увлекался поэзией и даже печатался в местных изданиях под эгидой общества Крестьянских поэтов. Когда он показал Демьяну Бедному свои стихи, тот отозвался о них положительно и даже предложил отцу быть его сотрудником, типа безымянного литературного «раба». Но отец не стал резко менять намеченного жизненного пути и отказался. По окончании им аспирантуры, Д. Бедный помог отцу с получением московской прописки и комнаты на улице Чехова. Так отец стал москвичом. В этот период и познакомились мои будущие родители. Женившись на моей маме, которая честно рассказала ему о своем поповском происхождении, отец проявил определенное мужество, поскольку люди, относившиеся в прошлом к аристократии, к дворянам, помещикам, капиталистам или духовенству, подвергались репрессиям, ссылались, лишались имущества. Слава Богу, прадедушка Иван Гаврилович Полканов ушел на тот свет до начала страшных преследований священнослужителей, вскоре после революции. Но вся его собственность, несколько небольших доходных домов, были национализированы. Дом, где жили мои бабушка, дедушка и мама, был «уплотнен» приезжими жильцами, новые хозяева жизни оставили им лишь одну комнату.
Ко времени женитьбы мой отец был уже членом ВКП(Б) и имел возможность оградить маму от возможных преследований. Во время Великой отечественной войны он сделал так, чтобы и она вступила в партию, для надежности. Так что, значительная часть моей сознательной взрослой жизни прошла в типичной коммунистической семье, под знаком серьезных идеологических разногласий. Семья наша оказалась «не без урода», в моем лице. Своей неприязни к строю, которая возникла на почве запрета джаза, полюбившегося мне с детства, я дома не скрывал. Это не просто расстраивало моих родителей, они постоянно боялись, что из-за моего длинного языка меня «заметут», да и им придется несладко. Чаще всего мы с отцом вступали в конфликт из-за джаза, который он органически не воспринимал. Его просто трясло от гнева, когда он, зайдя ко мне в комнату, слышал из радиоприемника хриплый голос Луиса Армстронга. Тогда, в начале 50-х годов мы и понятия не имели, кто это такой. Мы слышали только голос, но не видели цвета лица, да и имени этого певца не знали. Поэтому мой отец вкладывал в грубый низкий тембр Армстронга свое представление обо всем негативном, связанным с ненавистным образом Соединенных Штатов Америки. В его глазах это был толстый буржуй, естественно, белый, в смокинге, с сигарой и в цилиндре — как на карикатурах из «Крокодила» или из стихотворения В. Маяковского «Мистер Твистер». Я тоже думал тогда, что Армстронг — белый. Поразительно, но, при всей нетерпимости к западной музыке и вообще ко всему иностранному, мой «предок» покупал для меня все, о чем бы я его ни просил, будь то радиоприемник с короткими волнами, магнитофон или американские костюмы и ботинки, которые я доставал отнюдь не в универмагах. Он ни в чем не мог отказать мне и, как любой фанатик, заражался моими увлечениями, поступая нередко вопреки собственным убеждениям, видя, какое удовольствие доставляет мне любая новая покупка.
Но здесь я уже сильно забежал вперед, поэтому лучше вернуться в предвоенные годы, о которых следовало бы упомянуть, поскольку мне запомнилось не столько то, как мы жили до войны, сколько сам момент крушения счастливой и беззаботной жизни, который мне пришлось пережить вместе со всеми детьми моего поколения. Это было типичное счастливое детство, со сладкой манной кашей и бутербродами с красной икрой по утрам, с чулками на резинках, с распеванием на всю улицу «Ты не бойся ни жары и ни холода, закаляйся, как сталь!», сидя на отцовском загривке. Летом 1941 года мы с мамой были в доме отдыха, мне было тогда шесть лет. Когда объявили о войне, дом отдыха мгновенно опустел, остались лишь матери с детьми. На како-то случайной подводе мы добрались до станции. И здесь я впервые увидел лик войны. Это были поезда, сплошь облепленные висящими людьми. Это были попытки влезть в поезд, это была паника и давка на вокзале в Москве. Я помню это чувство конца детства, но не конца света. Я как-то сразу понял умом всю серьезность новой ситуации и осознал необходимость терпеть все, что может случиться. Это понимание ответственности за свое поведение позволило мне прожить тяжелые военные годы, не капризничая и не доставляя дополнительных хлопот своим близким. Во время бомбежек, когда меня вдруг будили среди ночи и, быстро накинув что-нибудь, тащили в подвал, в бомбоубежище, я никакого страха не испытывал. Просто мне передавалось общее чувство тревоги, исходившее от взрослых. Затем начались приключения во время эвакуации, теплушки, заезд в окружение, бомбежки, отсутствие еды.
После того, как отец, будучи инвалидом Первой мировой войны, все-таки ушел добровольцем на фронт, мама, бабушка и я были эвакуированы осенью 1941 года вместе со всеми семьями сотрудников МГПИ им. Ленина, где он преподавал. Поразительно, но я запомнил все, что произошло с нами в эти страшные военные годы, гораздо более отчетливо, чем позднее, когда жизнь понемногу наладилась. Моя мама, простой музыкант-теоретик, проявила в эти годы поразительную энергию и приспособляемость, берясь за любую работу, организовывая людей вокруг себя. Зато бабушка, этот осколок дореволюционного строя, в тяжелые и опасные моменты во время эвакуации впадала в состояние какой-то прострации, становясь как бы равнодушной ко всему происходящему. Я видел это и старался подбадривать ее. Сейчас я понимаю, что тогда для некоторых пожилых людей крушение мирной жизни означало конец света. Статистика тех лет говорит, что в начале войны сразу умерло много людей, страдавших до этого сердечно-сосудистыми заболеваниями. Зато у остальной части населения значительно сократилось число обычных заболеваний простудных, желудочных и многих других — очевидно стрессовые ситуации раскрывают в человеческом организме скрытые ресурсы. Что касается отца, то он по состоянию здоровья долго воевать не смог, его просто отправили обратно в тыл. Мы встретились все вместе на Алтае, куда нас занесло после мыканья по разным местам. Война уже перевалила за тот рубеж, после которого стало ясно, что дело идет к победе. Пора было возвращаться домой.
Глава 1. Дворовая жизнь — игры и развлечения
Наша семья вернулась в Москву из эвакуации осенью 1943 года, к моему поступлению в школу. Двор, оставленный два года назад, был неузнаваем. Двора, как такового, уже не было, так как не осталось ни одного из заборов, разделявших нас с тремя дворами других соседних домов. Они были снесены по приказу правительства Москвы, когда начались интенсивные бомбежки города, из соображений безопасности. Все деревянное, включая сарайчики, ограды палисадников и столы со скамейками, — было сожжено в домашних «буржуйках» в первую же зиму. Остались лишь следы заборов, отдельные каменные столбы а также линия перепада в уровнях земли между дворами. Позднее все это вновь было застроено, а пока глазу открывались бескрайние просторы объединенных в одно целое дворов. Очевидно, это обстоятельство способствовало развитию многих дворовых игр, требовавших больших пространств, главной из которых стал, конечно, футбол. К концу войны уже все семьи нашего, довольно большого, типичного московского дома вернулись из эвакуации и постепенно образовалось то, что стало называться словом «наш двор». Дворовая жизнь была как бы продолжением другого стандарта советского городского существования «коммуналки». Но если «коммуналка» представляла собой мир взаимоотношений взрослых, то двор был главным местом обитания детей и подростков. Здесь были свои лидеры и их любимчики, подхалимаж и ябедничество, жестокий террор сильных по отношению к слабым, приоритет «блатных» а также лихих и ловких перед слабыми, неловкими и интеллигентными. Мат, «феня», наколки, фиксы, малокозырки, тельники, прохаря, чубчики, особая походка и манера сплевывать слюну — все это было обычными атрибутами не только сирот — «огольцов» и профессиональных воров, а и простых пионеров-школьников из обычных семей. Исключение составляли дети, либо находившиеся под строгой опекой своих семей, либо те, кто были неспособны вписаться в жесткую дворовую жизнь по каким-то сугубо индивидуальным причинам. Они редко выходили во двор и не всегда принимали участие в массовых играх. Были даже и такие, кто выходил гулять только в сопровождении какой-нибудь неработающей бабушки или тетки, которая стояла незаметно (как ей казалось) в сторонке и следила, как бы ее чадо не обидели, или не научили чему-нибудь дурному, скажем, курить или ругаться матом. Таких детей не любили, они, как правило, были объектом насмешек, причем иногда довольно жестоких.
Выходили во двор главным образом для того, чтобы во что-нибудь поиграть, отдохнуть от гнета школы и назиданий своих родителей. Игр и забав было великое множество. В некоторых играх участвовали только мальчишки, в некоторых — только девочки, но были и смешанные игры. Точно так же игры подразделялись и по возрасту между маленькими, средними и большими детьми. Дворовая жизнь сильно зависела от погоды и от времени года. Самым неприятным явлением природы был для нас дождь, который создавал слякоть и грязь во дворе. Когда начинался сильный дождь, ничего не оставалось, как идти домой. А если дождь шел целый день, никто во двор не выходил. Иногда собирались в подъезде, но это было особое место в жизни двора. Там было чаще всего темно и страшновато, так как лампочки не горели. Если кто-то в подъезде и собирался, то это были более взрослые ребята, которые там курили, играли в «очко» или выясняли отношения, разводили «толковищу». Жильцам эти сборища в подъездах не нравились, поэтому нас оттуда гоняли. Так что, в плохую погоду все сидели по домам, в гости друг к другу дети особенно не ходили, это было не принято. Все жили скученно, главным образом в коммуналках, и лишние посетители только усложняли жизнь взрослых, так что домашние контакты не поощрялись. У меня был в доме близкий друг с самого рождения, Боря Фаянс. Его семья жила в отдельной квартире, на нашей же площадке. Там меня любили и все свободное от двора время я торчал у них. Но это было нетипично для того времени, да и отдельные квартиры были большой редкостью.
За годы, проведенные в семье Фаянсов, я приобщился к истинной еврейской среде, к особой городской еврейской субкультуре. Это была семья скромных и трудолюбивых людей, зарабатывавших на жизнь детской фотографией. Они были «частниками», фотографировавшими детей в школах и детских садах. Насколько я помню, они еле сводили концы с концами и вечно боялись всяких проверяющих органов, поскольку в СССР «частников» не любили и старались любыми методами изжить. В квартире Фаянсов вечно были какие-нибудь застолья, на которые собирались их многочисленные родственники, такие же скромные и пугливые московские евреи, врачи, библиотекари, учителя. Я нередко сидел с ними за столом и вслушивался в эту необычную русскую речь с непередаваемым акцентом. Люди старшего поколения, бабушки и тетки иногда разговаривали на идеш, и мне даже были понятны некоторые слова, поскольку в школе нам преподавали немецкий язык. Но более молодые представители этой «мишпухи», включая моего друга Борю, идеша не знали и не стремились учить. Когда при мне рассказывают еврейские анекдоты, я про себя тихо улыбаюсь. Послушали бы они, как и о чем говорили между собой за столом простые московские евреи, часть из которых еще совсем недавно переехала из настоящих местечек. Это горькое чувство юмора по поводу собственных невзгод, это особая трансформация русского языка в нечто новое. Одна бабушка Софья Соломоновна чего стоила. У нее был свой язык с какими-то новыми словами. Когда она хотела пожурить внучка Борю за что-нибудь, она называла его «дурнилкой». Я думаю, она помнила как о дореволюционных, так и махновских погромах. Благодаря времени, проведенному в детстве в семье Фаянсов, я не смог стать антисемитом.
Еще одно воспоминание, связанное с нашим подъездом, относится к признакам того времени. Лестничные клетки в нашем доме были необычные, потому что сам дом был в прошлом какой-то фабрикой, переделанной под огромное пятиэтажное жилье. Лестница шла в сердцевине здания и имела сложную форму с ответвлениями и различными площадками на этажах. Двери в некоторые квартиры находились несколько в отдалении от основного марша, а другие были непосредственно на проходе. В одной из таких квартир, которую нельзя было обойти стороной, жила одинокая женщина с немецкой фамилией Гейнце. Она сошла с ума, когда ее мужа репрессировали и он пропал в ГУЛАГе. Очевидно был расстрелян. Но родственникам сообщалось в таком случае, что он осужден на «десять лет без права переписки». Сумасшествие этой женщины состояло лишь в том, что она не верила в гибель мужа и постоянно ждала его возвращения. Выйдя на лестничную площадку третьего этажа и стоя рядом с дверью своей квартиры, она подолгу прислушивалась к шагам внизу, к стуку двери подъезда. Она никогда не кричала, не плакала и ни с кем не заговаривала. С ней тоже никто не общался. Внешне она производила впечатление сумасшедшей старухи, с копной седых, растрепанных волос, хотя, скорее всего, была еще совсем не старой. Будучи младшим школьником я боялся один идти домой, так как надо было пройти мимо нее. Я понимал, что физически она не опасна, не схватит, не закричит. Родители как-то невнятно объяснили мне, почему она стоит там, стараясь смягчить ее образ. Но все равно идти мимо нее к себе на четвертый этаж было примерно тем же, что постоять рядом с привидением. Поэтому, если была возможность, мы ходили домой не по одиночке. Даже если Гейнце не было на площадке, все равно идти мимо ее квартиры было как-то тревожно. Здесь был не только страх, а и ощущение какого-то настоящего, безысходного горя. Когда я стал гораздо взрослее и преодолел детские страхи, ходить мимо этой несчастной женщины стало несколько легче, но каждый раз приходилось делать над собой усилие. Окончательно всем стало ясно, что с ней произошло, только после разоблачения культа личности Сталина и опубликования некоторых данных о репрессиях в нашей стране.
Произнося слово «двор», надо отличать разные смыслы этого понятия. Прежде всего, под двором понималось некое замкнутое пространство, ограниченное зданиями, сараями и заборами, и соответствующее почтовому адресу. Но двором называлось и некая община, совокупность всех детей, живших в одном доме. Например говорили: «Пошли в кино всем двором..», «Сыграем двор-на-двор»… Каждый двор отличался своими размерами и конфигурацией, в зависимости от того, сколько корпусов и строений там находилось. Часто в типичных московских дворах было по несколько различных площадок для игр, не считая всяких закутков. Все эти пространства назывались по-разному. У нас, например, был «передний» двор, ближний к подворотне и «задний» двор, находившийся в глубине, и граничивший забором с «задним» двором дома, относящегося к другому, параллельному переулку. Каждый двор имел своего дворника и свою помойку. В идеале, двор должен был быть «глухим», то есть огороженным высокими заборами, через которые так просто не перелезешь. Это имело прямой смысл в деле защиты от мелких жуликов, которые шастали по дворам в поисках наживы в виде белья, сохнущего на веревках и всего, что плохо лежит. Наведывались они и в квартиры, хотя в многонаселенных коммуналках украсть что-либо было непросто — все время кто-нибудь оставался дома. Если воришка попадался, убежать из глухого двора было непросто, так как был только один выход — через подворотню. Но было немало и «проходных» дворов, через который жители всей округи, экономя время и срезая пространство, ходили насквозь. Проходные дворы не были такими уютными, прохожие мешали детям играть в футбол и в другие широкомасштабные игры, да и вообще, создавали неуют. Не зря выражение «проходной двор» стало нарицательным. К пространству двора обычно относилась и часть улицы с тротуаром, находившаяся напротив фасада дома и подворотни. Это было существенно, так как часть игр проходила перед домом на тротуаре и на мостовой. Заходить на соседнюю территорию не полагалось.
Янссон Туве
Игры были как невинные и безопасные, так и довольно рискованные, граничащие с уголовщиной. Прежде всего, хотелось бы припомнить совсем забытые дворовые игры на деньги. Одной из самых популярных здесь была расшибалка, или, как иногда ее звали — «расшиши» или даже «рашиши». Играть в нее мог только тот, у кого была наличная мелочь. Если ты, сэкономив от завтраков, или выпросив у бабушки, выходил во двор с несколькими гривенниками, пятнашками или двугривенными монетами, чтобы сыграть в расшибалку, то была реальнейшая возможность моментально этого лишиться. А это были немалые деньги для школьника в послевоенные годы. Но ты мог и выиграть, а значит получить возможность играть дальше. Если вдруг кто-то сразу выигрывал много, снимая весь кон, и хотел тут же уйти с деньгами, то чаще всего его просто так не отпускали, заставляя играть еще. Но это не было обязательным правилом, и если выигравший очень настаивал, его отпускали, ведь все были свои, из одного двора. Игра эта требовала большой сноровки и особого типа ловкости и глазомера. Играли только на земле, причем только на сырой и утрамбованной поверхности, так как на асфальте возникало столько случайностей, что плохой игрок мог оказаться в выигрыше, а хороший проиграть, как повезет. Весной с нетерпением ждали, когда сойдет снег и подсохнет хотя бы небольшой участок земли, пригодный для расшибалки. На земле чертилась глубокая прямая линия длиной метра полтора, которая называлась «чира». К ней в центре пририсовывался квадратик, размером примерно десять на десять сантиметров, под названием «казенка». В казенке размещался «кон», то есть стопка из монет, поставленных участниками этого захода, или этого кона. Смысл игры состоял в том, чтобы ударом битки перевернуть как можно больше монет, поставленных на кон. Все монеты клались столбиком друг на друга, одной стороной вверх, скажем — «решкой». Если после удара монета переворачивалась вверх «орлом», то ударивший моментально забирал ее себе и продолжал бить до тех пор, пока очередная монета не оставалась после удара в прежнем положении. Таким образом, если тот, кто бил первым, ни разу не промахнулся, то он мог снять весь кон, а остальным участникам не предоставлялось даже возможности ударить. Но такое бывало редко, и право бить по монетам переходило по очереди ко всем игрокам. Если после того, как все играющие пробили, на земле еще оставались не перевернутые монеты, то били по второму разу в той же последовательности до тех пор, пока последняя монета не исчезала в чьем-нибудь кармане. Поэтому важнейшее значение имело то, кто бьет первым, кто вторым и т. д. Первая половина этой игры и была направлена на установление очередности — кто за кем. А происходило это так: после того, как расчерчивалась чира с казенкой, от нее отмерялось шагов десять и отчерчивалась вторая черта. Именно с этого места каждый из игравших бросал свою битку в сторону чиры, да так, чтобы обязательно забросить ее за чиру, но как можно ближе к ней. Идеальным был бросок, когда битка ложилась на саму чиру. Это означало что такой игрок будет бить первым. Если же битка после броска оказывалась в «казенке», где стоял столбик из монет, то ловкач, попавший туда своей биткой, забирал весь кон, и игра начиналась снова. Но такое случалось не часто. Каждый, кто бросал свою битку, отчерчивал на земле место ее остановки. Очередность ударов по монетам зависела от соотношений этих черточек. Чья отметка оказывалась ближе к чире, тот и бил раньше. Последним бил тот, у кого битка улетела дальше всех. Для того, чтобы попасть в чиру, надо было кинуть битку очень тихо и осторожно. Здесь-то и заключалась вся острота игры — «или пан, или пропал», так как не добросивший битку до чиры автоматически исключался из данного кона, терял право на розыгрыш, и его монетка пропадала. Если в чиру попадали двое или трое, то они разыгрывали право первого удара уже между собой.
Филифьонка в ожидании катастрофы
Туве Янссон
Филифьонка в ожидании катастрофы
Когда очередность устанавливалась, все подходили к казенке, садились на корточки вокруг кона, и наступал волнующий момент. Все зависело от того, как первый бьющий ударит по столбику из монет. Если играющих было много, десять или пятнадцать человек, то столбик был высоким и неустойчивым. Бить можно было только вертикально сверху. Часто бывало так, что после первого удара образовывалась так называемая «колбаса», когда столбик падал и монеты располагались на земле, лежа друг на друге в виде колбаски. Тот, кому предоставлялась возможность бить по «колбасе», мог перевернуть почти все монеты одним ударом, если сильно и точно ударить краешком битки по кромке нижней монеты. «Колбаса» переворачивалась, деньги забирались, оставалась только нижняя монетка. Но обычно каждый кон длился гораздо дольше, борьба велась за каждую монету. Чтобы перевернуть монету, лежащую на земле, одним ударом битки, требовалось особое мастерство, связанное с ощущением веса битки, а также с динамикой удара. Многое зависело от битки, и каждый предпочитал иметь свою и никому ее не давать. Битки изготавливались разными способами. Наибольшей популярностью пользовались битки, сделанные из медных царских монет, больших и тяжелых. После войны они не были редкостью и ходили по рукам, добытые, чаще всего, из старых бабушкиных сундуков. Обычная плоская монета, как показала практика, не подходила для битки. Ее надо было выгнуть определенным способом, чтобы она приняла форму чечевицы. Это делалось острой частью молотка, долго и кропотливо. Был и более грубый способ. Монету или металлический плоский кругляк подкладывали на трамвайный рельс и ждали, когда пройдет состав. Получалась расплющенная круглая вещь, из которой затем делали битку, подравнивая края и прогибая середину.
Жила-была Филифьонка, которая стирала в море свой большой лоскутный коврик. Усердно работая мылом и щеткой, она продвигалась в направлении голубой полоски, поджидая каждую седьмую волну, набегавшую в тот самый миг, когда нужно было смыть мыльную пену.
Потом она снова бралась за щетку, продвигаясь к следующей голубой полоске, и солнышко припекало ей спину. Она опустила свои тонкие ноги в прозрачную воду и все терла и терла лоскутный коврик.
Стоял тихий и ласковый летний день, самый что ни на есть подходящий для стирки ковров. Сонная, неторопливая, накатывала мелкая волна, помогая в работе... И над красной Филифьонкиной шапочкой жужжали шмели, принимавшие ее за цветок.
Расшибалка считалась азартной игрой и преследовалась милицией. Поэтому, когда начиналась игра, надо было все время оглядываться, чтобы успеть вовремя разбежаться, если появится участковый. Если в порыве азарта подходившего милиционера никто не замечал, и он заставал всю компанию на месте преступления, то как минимум один из игроков попадал в отделение милиции. Там записывали его данные и, продержав некоторое время отпускали на руки родителей. Такое задержание называлось «привод». О приводе сообщалось в школу, в ФЗУ, в техникум и куда угодно. Накапливание приводов могло стать причиной того, что неисправимого нарушителя в конце концов отправляли в исправительно-трудовые заведения разной степени суровости, и на разные сроки. Все зависело от того, какая у него семья, кто родители и есть ли они вообще. Азартные игры во дворе были, конечно, не самой главной причиной приводов, тем не менее, играя в «расшиши», мы всегда были начеку. Надо сказать, что в послевоенные годы на каждые несколько дворов был свой участковый, который ежедневно обходил свой участок, и не просто, а со знанием дела. Обычно, хороший участковый был прекрасно осведомлен обо всем, что происходит во дворах, он знал по именам главных «героев», и не боялся вступать в сложные взаимоотношения со шпаной, которая нередко уважала его.
\"Зря стараетесь, меня не проведешь, - нахмурившись, думала Филифьонка. Знаю я, как оно обычно бывает. Перед катастрофой всегда все кажется таким мирным и безмятежным\".
Она добралась до последней голубой полоски, дождалась, когда прокатится седьмая по счету волна, и погрузила ковер в воду, чтобы прополоскать его.
По каменистому красноватому дну плясали солнечные зайчики. Они плясали и по Филифьонкиным ногам, покрывая их позолотой.
Другой азартной игрой в деньги был «пристенок», правила которого были просты. Играли у каменной стены. Первый игрок ударял своей монеткой по стенке так, что она отлетала и падала на землю или на асфальт на некотором отдалении. Следующий игрок делал то же самое, стараясь, чтобы его монета отскочила как можно ближе к первой. Если расстояние между лежащими монетами позволяло дотянуться до чужой монеты мизинцем, поставив на свою большой палец, то второй игрок забирал монету себе. Если нет, то в игру вступал следующий участник, у которого была возможность выиграть две лежащие монеты и так далее. Монетка ударялась о стенку специальным приемом. Она зажималась между большим и указательным пальцами, игрок прислонял тыльную сторону ладони к стене, фиксируя положение руки где-то на уровне плеча. Затем, не отрывая ладонь от стены, он резко ударял монету ребром о стену, одновременно отпуская пальцы. Она отскакивала, летя параллельно земле, и ни в коем случае не кувыркаясь. Только так можно было достичь планирования монеты, а значит точности ее попадания в нужное место, и не укатывания от этого места далеко в сторону. Если бьющий умудрялся попасть своей монеткой в чужую, то он получал от ее владельца вдобавок еще одну монету. Пристенок был популярен, поскольку был предельно прост по своим правилам и не оставлял никаких следов и улик.
А Филифьонка погрузилась в раздумья. Не приобрести ли новую шапочку, оранжевого цвета? Или, может, вышить солнечные зайчики на старой? Желтыми нитками. Хотя это, конечно же, совсем не то, ведь они не смогут плясать. И потом, что делать с новой шапочкой, когда произойдет катастрофа? С таким же успехом можно погибнуть и в старой...
Филифьонка вытащила на берег коврик, бросила его себе под ноги и с хмурым видом принялась по нему расхаживать в ожидании, когда стечет вода.
Давно забыта и такая игра как «жестка» или «пушок», во всяком случае так ее называли в нашем дворе. Но, оказывается, в разных районах Москвы она имела разные названия, хотя смысл был один и тот же. Жестка представляла собой изделие из круглого кусочка меха с приделанным к нему грузом. Щечкой одной ноги жестка подбрасывалась вверх, и пока она опускалась вниз, играющий успевал переступить ногами, как бы сделать маленький шаг на месте, чтобы повторить удар. Задача состояла в том, чтобы как можно дольше не дать жестке упасть на землю, после чего очередь переходила к следующему игроку. Количество подбрасываний, или ударов, запоминалось и суммировалось у каждого из играющих. Побеждал тот, кто первым набирал заранее установленное число, ну, скажем, двести. Обычно за один раз средний игрок мог сделать пять-десять ударов, не больше. Жестка часто улетала в сторону по самым разным причинам: либо игрок терял равновесие, либо случайно бил по жестке пяткой или носком ботинка, вместо середины щечки, прямо под самой косточкой. Кстати, когда жестка попадала своим свинцовым грузом по этой косточке, было страшно больно. В принципе, эта игра требовала от участников настоящих жонглерских качеств. И в каждом дворе были свои виртуозы, которые могли держать жестку в воздухе бесконечно. У каждого настоящего любителя этого занятия была своя личная жестка, которая изготавливалась самостоятельно. Из шубы, тулупа или любого мехового изделия, имевшегося дома, вырезался кусок лисы, цигейки, мерлушки…Естественно, без спроса и так, чтобы не было заметно, то есть из подвернутой части меха, ближе к подкладке. Из свинца на газу отливался груз в форме круглой бляшки, в котором проделывались дырочки, как в пуговице. Груз, который иногда оборачивали в материю, пришивался к меховому кружочку снизу, к мездре. Мех был сверху. Стабильность полета жестки во многом зависела от того, как точно она была сделана. Если груз был пришит не совсем по центру, жестка виляла при падении. Большие размеры и доброкачественность мехового кружка способствовали тому, что жестка, опускаясь, расправлялась и замедляла падение, как парашют. А это намного облегчало безошибочность следующего удара. Если с расшибалкой и с пристеночком боролись участковые милиционеры, то с игрой в жестку вели беспощадную борьбу учителя и наиболее активные из родителей. Во-первых, жестка почему-то считалась игрой недостойной пионеров и комсомольцев, а присущей только шпане, хулиганам, уркам. Это был главный аргумент, но когда он не действовал, приводились запугивающие данные о том, что, якобы, длительное увлечение жесткой неизбежно приводит к грыже. В нашем дворе случаев с грыжей мы не наблюдали, но утверждать, что эти слухи были чистой выдумкой, не берусь.
Слишком уж хорошая была погода, неестественно хорошая. Что-то должно случиться. Она это знала. Где-то за горизонтом затаилось что-то темное и ужасное - оно росло, оно приближалось - все быстрее и быстрее...
- И даже не знаешь, что же именно происходит, - прошептала Филифьонка.
Из массовых летних игр, связанных с беготней, поисками и погонями, прежде всего вспоминаются «салочки», «колдунчики», «пряталки» (или «прятки»), «двенадцать палочек» и «казаки-разбойники». Пряталки во дворе были расширенным вариантом малышовых домашних пряток. В данном случае оговаривались границы, за которые убегать и прятаться запрещалось, иначе игра теряла смысл. Сперва «сговаривались», то есть определяли, кто будет «водить». Для этого существовало множество «считалок», но одна из них, пришедшая, очевидно, из дореволюционных времен, употреблялась чаще всего «На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты такой?». Все становились в круг и считающий с каждым словом переводил палец на следующего из стоящих в нем. Тот, на ком останавливалась считалка должен был, не задумываясь выбрать один из перечисленных персонажей, скажем «сапожник». Считалка повторялась вновь, начиная с выбиравшего, и тот, на кого падало выбранное слово, должен был «водить», то есть искать всех остальных. Были считалки и на тарабарском детском языке, типа: «Эни, бэни, раба, квинтер, финтер, жаба…», а то и с каким-то местечковым оттенком: «Дора, Дора — помидора, мы в саду поймали вора, стали думать и гадать, как бы вора наказать, мы связали руки-ноги, и пустили по дороге, вор шел, шел, шел, и корзиночку нашел, в этой маленькой корзинке есть помада и духи, ленты, кружева, ботинки, что угодно для души….»
А море потемнело, море заволновалось... Померкло солнце...
Сердце ее заколотилось, по спине пробежали мурашки, она резко повернулась, словно ожидая увидеть подкрадывающегося сзади врага... Но за спиной у нее по-прежнему сверкало море, по дну все так же плясали солнечные зайчики, и легкий ветерок ласково поглаживал испуганное личико, как бы успокаивая ее...
«Водящий» становился лицом к стене или к дереву на открытом пространстве, желательно в центре двора, и начинал вслух считать до определенного числа, скажем до пятидесяти, после чего громко произносил фразу: «Я иду искать, кто не спрятался — я не виноват». За время счета все остальные прятались кто куда на территории двора. «Водящий» начинал поиск, все больше удаляясь от того места, где он стоял, ведя отсчет. Его задача состояла в том, чтобы не просто найти, но и «застукать» кого-нибудь. Застукивание состояло в том, что «водящий», увидев кого-либо из прятавшихся, громко выкрикивал его имя и бежал к точке своего «вождения», чтобы стуком рукой по стене или дереву зафиксировать факт обнаружения. Когда «водящий» удалялся достаточно далеко от своего заветного места, кто-нибудь из прятавшихся, выскочив из укрытия, мчался к нему и старался «застукать» сам себя, чтобы выйти из игры. Иногда «водящий», увидев его в этот момент тоже бросался бежать и прибегал раньше. Здесь все решал глазомер и умение быстро бегать. Игра заканчивалась, когда из нее выходили все участники, в следующем коне «водить» выл должен тот, кого «застукали» первым. Если «водящий» был нерасторопным и медлительным, ему приходилось выполнять эту задачу по несколько конов подряд, так как все играющие «застукивали» сами себя. Просто так прервать игру и уйти домой, не доиграв, не поймав кого-нибудь, «водящий» не имел права, его не отпускали, доводя иногда до слез.
Но не так-то просто успокоить Филифьонку, охваченную беспричинным страхом.
Дрожащими лапками она разложила свой ковер и, оставив его сохнуть, схватила мыло и щетку и побежала домой, чтобы поставить чайник. К пяти обещала зайти Гафса.
Дом у Филифьонки был большой и на вид не слишком привлекательный. Кто-то, пожелавший избавиться от старых ненужных банок с краской, выкрасил его в темно-зеленый цвет снаружи и в коричневый изнутри. Филифьонка сняла его у одного хемуля, уверявшего, что Филифьонкина бабушка проводила здесь в молодости чуть ли не каждое лето. А так как Филифьонка очень уважала своих предков, то сразу же решила, что поселится в этом доме и тем самым почтит память своей бабушки.
Еще более жестким вариантом пряталок была игра под названием «двенадцать палочек». В нее играли обычно дети одного возраста, одного физического уровня, поскольку более слабого могли «заводить» до бесконечности. В самом центре двора ставилось устройство, состоявшее из небольшой доски, под которую подкладывался камень, образовывая как бы качели, но с неравными плечами, небольшую катапульту. На длинное плечо доски, лежащее на земле аккуратно складывались стопкой двенадцать небольших палочек. Перед началом, как обычно, выбирался «водящий». Игра начиналась с того, что все становились вокруг доски, а кто-то из участников «разбивал», то есть сильно бил ногой по верхнему короткому концу доски-катапульты. Разбивание считалось правильным только в случае удара ногой сверху, неловкий боковой удар приводил к тому, что палочки не летели, а соскальзывали на землю, частично оставаясь на доске. В таком случае считалось, что разбивавший «насрал», и он наказывался тем, что должен был «водить». При хорошем ударе палочки подскакивали высоко вверх и разлетались в разные стороны, все играющие разбегались прятаться, а «водящий» начинал их спешно собирать. Как только он находил все двенадцать палочек, он снова клал доску на место и располагал их на ней, как было в начале. С этого момента он имел право искать спрятавшихся. При разбивании палочек у «водящего» был один шанс. Если он умудрялся поймать одну из взлетевших палочек, он называл кого-либо из участников, делая его «водящим». Процедура повторялась заново. Окончательный «водящий» начинал искать, постепенно удаляясь от доски с палочками. Если он замечал кого-нибудь и правильно называл имя, он подбегал к доске и «застукивал» его, легко прикасаясь к ней ногой. Пойманные выходили и становились у доски, ожидая, что же будет дальше. Первый из них был кандидатом «водить» в следующем коне. Но в этой игре существовала возможность «выручить» пойманных, и каждый из спрятавшихся старался сделать это. Когда «водящий» отходил слишком далеко от доски, кто-нибудь из играющих выскакивал из укромного уголка и мчался к ней. Если он добегал до цели раньше, чем «водящий», он разбивал палочки и все, включая застуканных, разбегались кто куда, стараясь спрятаться, пока «водящий» не соберет палочки. Если в момент такого разбивания «водящий» успевал подбежать и поймать одну палочку, его место занимал герой, старавшийся всех спасти. Выиграть в эту игру, то есть перестать «водить», было крайне трудно, каждый кон мог длиться часами, так как кто-нибудь да разбивал палочки выручая всех застуканных. Игра требовала большой ловкости и развивала настоящее чувство коллективизма и взаимовыручки, и другие хорошие человеческие качества, о которых столько пелось в пионерских песнях.
В свой первый вечер на новом месте она сидела на крыльце и удивлялась: должно быть, бабушка в молодости была совсем на себя не похожа. Трудно себе представить, чтобы настоящая филифьонка, обладающая чувством прекрасного и любящая природу, поселилась на этом диком, пустынном берегу. Здесь не было фруктовых деревьев, а значит, и не из чего варить варенье. Здесь вообще не было ни одного деревца, под которым можно поставить беседку. Даже ни одного приличного вида.
Филифьонка вздыхала и с тоской взирала на темно-зеленое сумрачное море, покрытое, насколько хватало глаз, белыми шапками бурунов. Зеленое море, белый песок, красноватые водоросли... Пейзаж, словно нарочно созданный для катастроф.
Ну, а потом она, конечно, узнала, что произошла ошибка.
Крайне азартной массовой игрой были «казаки-разбойники», правила которой не были фиксированными и отличались друг от друга, в зависимости от условий местности, типа дворов и районов города. Но суть была одинаковой: играющие делились на две группировки, одна из которых — «разбойники» убегали, а другая — «казаки» — их ловили, причем ловили натурально, а не так, как в прятки. Здесь уже требовалась физическая сила, и поэтому, в отличие от пряток и двенадцати палочек, в казаки-разбойники играли лишь парни, девочек старались не брать. «Разбойникам» предоставлялось небольшое время, чтобы убежать, и затем начиналась ловля. Одним из ограничений в этой игре были границы, за которые нельзя было заходить. Мы, например, играли в прямоугольнике, ограниченном Новослободской улицей, Сущевским валом, Тихвинской улицей и Палихой. При этом допускалось пользоваться теми видами транспорта, которые там ходили, то есть трамваями и троллейбусами. Обычно и та и другая команды разделялись на более мелкие группы. Пойманных приводили во двор и охраняли до тех пор, пока не переловят всех. Игра эта требовала от участников не только умения быстро бегать, а хитрости и тактического мышления. Но особое удальство проявлялось в тех случаях, когда использовались средства общественного транспорта, в первую очередь трамвай. В послевоенные времена все трамвайные вагоны в Москве были с открытыми площадками, с подножками, буферами. Лишь в позднее, к концу 50-х, они были заменены вагонами новой конструкции, с пневматически закрывающимися дверями, и безо всяких подножек. А тогда для мальчишек подножка трамвая была излюбленным местом игр и развлечений. Во-первых, езда на подножке или на буфере была бесплатной. Билетер находился внутри вагона, у задней двери и не всегда мог добраться до безбилетника из-за переполненности вагона. Но если вагон не был набит битком, и билетер замечал висящего на подножке, он пытался затащить его вовнутрь и получить с него деньги за проезд, а если таковых не оказывалось, — сдать милиционеру на одной из остановок. Для этого у него имелся свисток. Нередко к задержанию таких нарушителей присоединялись и некоторые пассажиры. Так что, тем, кто любил проводить время, катаясь на подножках трамвая, надо было уметь соскакивать на ходу. Иногда это приходилось делать на полной скорости. Здесь была разработана не одна техника. Самое простое — это было прыгнуть, глядя вперед по ходу трамвая, как можно сильнее оттолкнувшись назад, чтобы погасить часть скорости. При этом надо было предельно отклониться назад и стараться приземлиться на полусогнутые ноги. Как только ступни касались мчащейся земли, ты получал ощутимый удар и тело сразу опрокидывало вперед. Чтобы удержаться от падения, надо было успеть сделать несколько мелких шагов и затормозить любым способом. Был и другой прием, который сам я пробовал, только на небольшой скорости — это спрыгнуть с подножки спиной вперед, сильно наклонившись и выставив по ходу вытянутую левую ногу. Я бы и не поверил, что это возможно, пока не увидел своими глазами, как взрослый мужик сошел таким образом с трамвая между остановками, на большой скорости. Он просто встал как вкопанный и спокойно пошел в сторону. Не менее опасным и сложным было вскакивание на ходу как на подножку, так и на буфер, называемый еще и «колбасой». Вообще-то, катание на трамваях тогда было делом особого пижонства, многие из детей просто боялись покалечиться или попасть в милицию, которая, надо сказать, рьяно боролась с этим увлечением. И не напрасно, так как трамвайный травматизм был довольно заметным. Во дворах было немало детей-калек, потерявших ногу или руку под трамваем. Я сам был близок к несчастному случаю, когда, спеша в кино на просмотр недавно вышедшего кинофильма «Новые похождения бравого солдата Швейка», пытался вскочить на ходу на подножку уже тронувшегося трамвая и поскользнулся. Дело было зимой. Руками я держался за поручни, а ноги волочились по снегу. Трамвай набирал скорость, пальцы стали сползать все ниже, тело начало заносить под вагон, все ближе к рельсу. Если бы так дальше продолжалось, то я мог сорваться прямо под колеса, но тут одна дамочка из вагона увидела меня и завопила страшным голосом, кондуктор нажал на тормоза, и меня сдали прямо на руки милиционеру. Так как я был страшно напуган и обещал больше так никогда не делать, меня отпустили. Ни на какого «Швейка» я уже не пошел, тем более, что видел его много раз.
Она поселилась в этом ужасном доме, на этом ужасном берегу без всякой на то причины. Ее бабушка жила вовсе не здесь. Так вот бывает в этой жизни.
Но к тому времени Филифьонка уже успела написать всем родственникам о своем переезде и поэтому решила, что не стоит менять место жительства.
Родственники могли бы подумать, что она слишком легкомысленна.
Кроме катания на подножках, трамвай привлекал нас еще возможностью подкладывания на рельсы различных предметов и наблюдения, что же будет. Во время войны на склады завода «Станколит», находившегося неподалеку от нас, свозилась в огромном количестве покалеченная техника, как наша, так и фашистская — танки, пушки, самолеты, бронетранспортеры и многое другое. Они сваливались на огромном дворе в беспорядке, друг на друга, образуя чудовищный металлический лабиринт в несколько этажей. Все это шло на переплавку. Для ребят всего района это было притягательным местом, поскольку там можно было найти самые удивительные вещи: нерасстрелянные гильзы, патроны и снаряды, приборы неизвестного назначения, подшипники и различные металлические детали. Иногда могло посчастливиться, и в полу сгоревшем танке находился пистолет, но это были скорее легенды. Ходить туда поодиночке, или даже небольшими группами было опасно — там постоянно обитала настоящая бездомная шпана, с которой лучше было не сталкиваться. Поэтому ходили только «кодлой», всем двором, тогда никто не трогал. Каждый набирал там все, что находил и мог унести, и потом все вместе уходили. Небольшие гильзы и даже патроны мы любили подкладывать на рельсы трамвая, на Тихвинской улице. Клали их обычно на равном расстоянии друг от друга так, что, когда трамвай, идущий на полной скорости, проезжал по ним, создавалось полное впечатление пулеметной очереди. Позднее, когда в охотничьих магазинах стали продаваться маленькие металлические пистоны в коробках, мы использовали и их в тех же целях. Кроме того, на рельсах получались замечательные битки для игры в расшибалку.
Итак, Филифьонка закрыла за собой дверь и попыталась придать своему жилищу уютный, обжитой вид, что оказалось не так-то просто. Потолки в доме были такими высокими, что по вечерам в комнатах царил полумрак. Огромные окна смотрели так мрачно, что никакие кружевные занавески в мире не могли бы придать им приветливое выражение. Подобные окна предназначены не для того, чтобы смотреть на улицу, а для того лишь, чтобы заглядывать в дом, а этого Филифьонка не любила. Она пыталась создать уют хотя бы в гостиной, но уюта не получалось. Во всех деталях обстановки чувствовалось что-то неестественное, что-то тревожное. Стулья так и льнули к столу, диван в испуге прижался к стенке, а свет настольной лампы казался таким же робким и сиротливым, как свет карманного фонарика в темном лесу.
Как и у всех филифьонок, у нее было множество красивых безделушек. Маленькие зеркальца и фотографии родственников в рамках из бархата, фарфоровые котята и хемули, аккуратно расставленные на вязаных салфеточках, скатерки, расшитые шелковыми нитками, маленькие вазочки и очаровательные чайнички в форме разных зверушек - словом, все, что украшает быт и делает жизнь чуточку веселей и приятней.
Но все любимые ее вещицы казались чужими и какими-то неуместными в этом мрачном доме у моря. Она переставляла их со стола на комод, с комода на окно, но везде они оказывались не на месте.
Большие гильзы от крупнокалиберных снарядов использовали другим образом. Брали две гильзы и одну, большего диаметра, зарывали вертикально в землю посредине двора так, что только верхушка торчала снаружи. Набивали ее до отказа целлулоидной кинопленкой. Затем пленка поджигалась и сразу же в отверстие гильзы вставлялась другая гильза, меньшего диаметра, по которой со страшной силой били огромным камнем, так, чтобы забить ее в нижнюю гильзу. После этого все разбегались и прятались за углы домов. Целлулоид, как известно, горит очень быстро и активно, почти как порох. Через некоторое время, когда давление газов в гильзе достигало предела, раздавался хлопок и верхняя гильза выстреливала вверх. Иногда она улетала так далеко, что падала где-то в соседнем дворе, и найти ее потом было сложно. Эффект от этой забавы был очень кратким, хотя требовал длительной подготовки. Тем не менее, само ощущение произведенного выстрела вызывало какой-то необъяснимую радость, восторг имитации настоящей войны. Вообще, все, что «жахало», было крайне привлекательным. Поэтому процветало самодельное производство различных «жахалок» и так называемых «поджигов». Жахалка делалась из ключа и гвоздя, соединенных между собой куском веревки длиной сантиметров в восемьдесят. В отверстие ключа набивалась сера, соскобленная со спичек. Количество серы зависело от размеров отверстия ключа, но чаще всего на это уходило восемь-десять спичек. После того, как дырка забивалась серой больше чем на половину, туда вставлялся гвоздь, приблизительно того же диаметра. Веревка, привязанная одним концом к шляпке гвоздя, а другим — к колечку ключа, складывалась пополам. После этого оставалось, взяв в правую руку сгиб веревки, и держа в левой ключ со вставленным туда гвоздем, сильно размахнуться и ударить шляпкой гвоздя об стену. Гвоздь срабатывал как боек, сера взрывалась, раздавался страшный, как нам казалось, грохот. Девочки, а также некоторые взрослые жильцы дома или прохожие пугались, что, собственно и было нужно. Взрыв получался отнюдь не всегда с первого раза, требовалась особая сноровка для того, чтобы попасть по стене именно шляпкой гвоздя и, вдобавок, вертикально. Иначе, вместо взрыва раздавался легкий лязг, гвоздь выскакивал, сера рассыпалась, и все надо было готовить заново. Забава эта была достаточно безобидной, но не совсем безопасной, так как иногда ключ могло разорвать, а гвоздь после взрыва отскакивал в сторону со скоростью пули и мог, сорвавшись с веревки, поранить кого-нибудь. У нас дома было довольно много старинной бабушкиной мебели, обычного московского «бидермайера» — комод с кучей ящиков, платяные шкафы, этажерка, аптечка. Все это полагалось запирать на замок, но, естественно, никогда не запиралось прятать было ничего и не от кого. Но в бауле, предназначенном для инструментов, гвоздей, шурупов, кусков проволоки, шпагата, канифоли и других необходимых в хозяйстве вещей, хранились и ключи ко всем мебельным замкам. Надо сказать, что дореволюционные ключи, выпускавшиеся даже к недорогой мебели, были очень красивыми. Их делали из хорошо обработанного металла, колечко иногда имело декоративную форму. И я уже тогда понимал это. Но когда все мальчишки во дворе увлеклись жаханьем, я, в тайне от родителей и бабушки, стал брать ключи из баула, тем более, что ими никто не пользовался. После нескольких жаханий ключ не выдерживал и разрывался. Так я постепенно изуродовал практически все ключи от нашей мебели.
Она снова расставила их на прежние места. И они стояли все так же отрешенно...
Филифьонка остановилась в дверях и оглянулась, словно искала поддержки у своих любимцев. Но они были так же беспомощны, как и сама Филифьонка. Она прошла на кухню и положила мыло и щетку на полочку над раковиной. Затем включила плитку под чайником и достала свои самые лучшие чашки, те, что с золотым ободком. Потом она сняла с полки блюдо с печеньем, быстренько сдула крошки по краям, а сверху положила еще несколько глазированных пирожных, припасенных специально для гостей.
Гафса пила чай без сливок, но Филифьонка все же достала бабушкин серебряный молочник в форме лодочки. Сахар она положила в маленькую плюшевую корзиночку с ручкой, украшенной жемчужинами.
Гораздо более опасным, если не сказать криминальным, было увлечение «поджигами», представлявшими собой самодельные пистолеты по типу первых средневековых. Рукоятка выпиливалась из дерева, на нее прикреплялось дуло, изготовленное из медной или латунной трубки небольшого диаметра. В дуле запаивалась задняя дырочка, а рядом, сбоку пропиливалось небольшое отверстие для поджигания пороха, который предварительно туда набивался. В качестве пули служили любые кусочки металла, соответствующие диаметру трубки-дула, дробинки, обрезки проволоки, капли свинца. Приготовленный к стрельбе поджиг брался в одну руку, а другой надо было поджечь запал, вставленный в боковое отверстие трубки. Запалом часто служила спичечная головка, по которой чиркали коробком. Пламя попадало в трубку, порох воспламенялся и заряд вылетал как из настоящего нагана. Я было тоже увлекся изготовлением поджига, но меня остановило сознание того, я должен буду во что-то или в кого-то стрелять, а это в мои намерения, как выяснилось, не входило. Кроме того, стреляние из поджига оказалось делом крайне опасным, практически в каждом дворе появились первые жертвы, в основном среди тех, кто стрелял. Так как поджиг являлся имитацией настоящего оружия, то стрелять из него, не целясь, отворачиваясь в сторону, или зажмуривая глаза, было недостойным. Поэтому стрелявший, как правило, делал вид, что целится и глаз не отводил. А поджиги довольно часто взрывались прямо в руках у их владельцев по простой причине отсутствия расчетов соответствия толщины трубки и мощности заряда. Все делалось на глаз, а в результате страдали в первую очередь глаза. Полуслепые мальчишки с синими пятнышками въевшегося пороха на лице были не редкостью в те послевоенные годы. Иногда, при большой силе разрыва трубки, могло и покалечить руку, оторвав одну-две фаланги от пальцев. Когда я был уже в классе седьмом, мне подвернулся случай дешево выменять самодельный металлический пистолетик, похожий на настоящий. Патроны к нему отсутствовали, калибр неизвестен. Успокоенный тем, что теперь я вооружен, я нашел в квартире тайник, куда надежно спрятал его. Характерно, что я случайно вспомнил о его существовании через много лет, когда стал взрослым и учился в институте. Заглянув в тайник, я там ничего не обнаружил. Кто и когда его изъял, я так и не узнал. Либо соседи, либо мои родители наткнулись на него, но никто не подал вида.
Готовясь к чаепитию, она была абсолютно спокойна, все тревожные мысли на время оставили ее.
Жаль только, что на этом пустынном берегу негде взять приличных цветов. Те, что стояли у нее в вазочке, скорее напоминали обыкновенные колючки, противные, злые колючки, совсем не подходившие по цвету к ее гостиной. Филифьонка с досадой слегка оттолкнула от себя вазочку и направилась было к окну, чтобы посмотреть, не идет ли Гафса.
Среди невинных дворовых игр, сохранивших народные, деревенские традиции, были «чиж», лапта простая и лапта круговая. Для простой лапты требовалось значительное пространство и поэтому в нее можно было играть только на большом дворе. Там, где пространство было ограниченным, играли в лапту круговую, когда одна команда становилась внутрь начерченного круга, а другая располагалась по его окружности.
И тут вдруг подумала: \"Нет, нет: я не стану ее высматривать, я дождусь, когда она постучит. Тогда я побегу и открою, и мы обе ужасно обрадуемся, и вот тогда уж мы наговоримся... А если я встану у окна, может случиться так, что ничего, кроме маяка, я не увижу. Или, может, увижу маленькую точечку, которая все приближается и приближается, а я не люблю, когда что-нибудь приближается, так неумолимо и... а еще хуже, если эта точка вдруг начнет уменьшаться, а потом и вовсе исчезнет...\"
Филифьонка задрожала. \"Что это со мной, - подумала она. - Нужно поговорить с Гафсой. Возможно, она не самый лучший собеседник, но ведь я больше никого не знаю...\"
Раздался стук в дверь. Филифьонка бросилась в прихожую и, еще не успев открыть, принялась болтать без умолку.
- ...А какая чудесная погода, - кричала она. - И море, представляете... Такое синее, такое ласковое, и ни одной волны! Как вы себя чувствуете, да, да, вы прекрасно выглядите, знаете, я тут подумала... Но такая жизнь, ну, природа и прочее... Все образуется, не правда ли?
Была очень популярна игра в «штандер», типично городская, судя по явно немецкому происхождению самого названия. Назначался водящий, кто-то из игравших как можно выше бросал вертикально вверх мячик, и пока он опускался, все разбегались в разные стороны. Водящий должен был поймать мячик, и лишь после этого крикнуть слово «штандер!». Все разбегавшиеся должны были немедленно застыть в тех позах, в каких их застал крик водящего, который по своему усмотрению выбирал жертву. В нее он должен был попасть мячом со своего места, не приближаясь к ней. Попасть было не легко, так как иногда играющие успевали отбежать довольно далеко от водящего и застывали на приличном от него расстоянии, особенно, если он ловил мяч не сразу, а уронив его на землю. В случае попадания водящим становился тот, в кого попали мячом. В штандер обычно играли вместе мальчики и девочки средних и старших классов, то есть того возраста, когда начиналась детская влюбленность, и когда свои чувства можно было показать лишь при помощи невинного намека, бросая мяч в того, кто тебе нравился. Вообще многие совместные игры использовались для демонстрации своей ловкости перед противоположным полом. У нас во дворе даже в традиционно девчоночной игре в «скакалки» через веревочку участвовали и парни, лишь бы пообщаться с девочками. Среди мальчиков победить, выиграть, выручить кого-нибудь в игре — имело не только чисто спортивный смысл, в гораздо большей степени стимулом здесь было желание выделиться, «пофикстулить» перед девочками. И сделать это было нелегко, так как конкуренция была очень большой. Несмотря на то, что девочек во дворе было предостаточно, всем нравилась почему-то одна или две, и за их-то признание и велась постоянная борьба. Так как девочки физически развиваются обычно несколько раньше мальчиков, то они попадали в поле внимания не только своих сверстников, а и ребят более старшего возраста. Вот и приходилось соревноваться со «лбами» в силе, скорости и ловкости, чтобы тебя тоже заметила та, кто вызывала смутные и незнакомые чувства, зарождавшиеся в организме под неотвратимым воздействием гормональных процессов. Были и другие игры, в которых можно было как-то проявить свои предпочтения — например — «садовник», с дурацкой присказкой: «Я садовником родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели кроме….» и тут назывался цветок, под именем которого скрывался тот, кто интересовал говорящего, а тот, в свою очередь, становясь «садовником», повторял все с начала, обнаруживая свой любимый цветок. Но к этой игре, так же, как к аналогичной игре в «фанты», всерьез не относились, по-настоящему завоевать симпатию можно было только, ведя постоянную борьбу за лидерство во дворе, если не абсолютное, то хотя бы в чем-то.
\"Она несет еще большую околесицу, чем обычно\", - подумала про себя Гафса, снимая перчатки (ведь она была настоящей дамой), а вслух сказала:
- Совершенно верно. Вы абсолютно правы, фру Филифьонка.
Они сели за стол, и Филифьонка была так рада собеседнице, что болтала всякую чепуху и проливала чай на скатерть.
Гафса похвалила и пирожные, и сахарницу, и все прочее, но про цветы, разумеется, ничего не сказала, так как была слишком хорошо воспитана. Ведь любому ясно, что эти колючки никак не гармонируют с чайным сервизом.
В последний год войны и сразу после ее окончания в Москве появились пленные немцы. Сперва их колоннами проводили по главным улицам города, демонстрируя москвичам поверженного врага. Я помню такие колонны на Новослободской улице. Люди выходили из домов, сбегались из соседних переулков и стояли, молча разглядывая бесконечно идущий строй немецких солдат и офицеров, мрачных и оборванных. Насколько мне не изменяет память, я не видел проявления гнева и ненависти со стороны тех, кто стоял по бокам улицы. Не было гневных выкриков или попыток подбежать и ударить немца, ведь практически все семьи так или иначе пострадали от войны. Наш народ мрачно, а может быть даже и с долей сочувствия разглядывал тех, кто еще недавно представали в сознании не иначе как фашистские изверги. Позднее пленные стали появляться уже во дворах в качестве рабочей силы на различных строительных и ремонтных работах. Когда в нашем дворе проводили какие-то подземные трубы, то траншеи для них копали немцы. Это была команда из двух-трех пленных под охраной одного автоматчика. Мы подходили к краю глубокой ямы и смотрели, как в зоопарке на тех, кого раньше показывали только в кино, в исполнении наших актеров. И вот однажды, когда я разглядывал раздетого по пояс немца, орудовавшего лопатой в траншее, он вдруг обратился ко мне и жестами показал, что хочет есть и предлагает обменять на еду колечко, которое но вынул из кармана и показал мне. Мне было тогда лет десять, но романтические замашки уже проявлялись вовсю, и перспектива хвастануть перед ребятами двора кольцом на руке представлялась заманчивой. Кольцо, явно сделанное из медной трубы и отполированное до золотого блеска, имело еще и красный камешек, он же обработанный кусочек пластмассы. Мне страшно захотелось ходить с таким кольцом на пальце, вызывая восторг и зависть как девочек, так и мальчишек. Я срочно побежал домой. Родители были на работе, дома была только бабушка, которая мне ни в чем не отказывала. Но тут и отказывать было не в чем, потому что я ни слова ей не сказал про немца и кольцо, а просто заявил, что хочу есть и попросил какой-нибудь бутерброд. Получив его, я спустился во двор и выменял на кольцо. В глубине души я сознавал, что ношение кольца в моем возрасте вещи преждевременная, а уж с точки зрения моих родителей — и подавно. Поэтому я решил кольцо им не показывать, а носить его только во дворе. Но произошло неожиданное. После того, как я примерил кольцо на один из пальцев, выяснилось, что оно не снимается. Палец моментально отек, стал толстым и начал как-то подозрительно пульсировать. К горлу подкатил комок ужаса, я понял, что палец очевидно придется отрезать. Дождавшись прихода отца с работы и подавив уже ненужное чувство стыда, я в ужасе показал ему свою руку с распухшим пальцем. Он, даже не ругая меня, быстро достал из инструментального баула большие кусачки, перекусил кольцо, разогнул его и выбросил в помойное ведро. Все оказалось так просто, но после этого мое доверие к взрослым значительно укрепилось.
Через минуту-другую Филифьонка перестала нести чушь, и, поскольку Гафса ничего ей не отвечала, наступила полная тишина.
И тут вдруг погас луч солнца на скатерти.
Огромные окна заполнились тучами, и обе дамы услыхали, как над морем прошумел ветер, прошумел, словно что-то прошептал...
- Вы, кажется, постирали коврик? - вежливо поинтересовалась Гафса.
- Да, морская вода особенно хороша для стирки ковров, - отвечала Филифьонка. - Краска не растекается, и запах после этого такой свежий, такой бодрящий...
\"Надо заставить ее понять, - думала Филифьонка. - Ведь надо же, чтобы кто-то понял, что я боюсь, чтобы хоть кто-нибудь сказал:
\"Ну, конечно, ты боишься, я так тебя понимаю...\" Или еще лучше: \"Но дорогая моя, чего же тебе бояться? В такой погожий, такой тихий летний день\". Что угодно, но пусть хоть что-нибудь скажет\".
Вспоминая о нравах во взаимоотношениях полов в послевоенном дворе, я могу с полной ответственностью сказать, что они были исключительно чистыми и девственными, причем настолько, что сейчас это даже невозможно себе представить. Причинами этого были сохранившиеся со старых времен лучшие традиции русской деревни, с одной стороны, и крайне пуританская в отношении секса советская мораль, жестко навязывавшаяся детям, начиная с детского сада, и кончая парткомом. В результате взрослое население Советского Союза в те времена мало чем отличалось от детей по степени информированности и свободы поведения в сексуальной сфере. В дворовой жизни это проявлялось прежде всего в крайней стеснительности при обнаружения своих чувств. Если мальчик и девочка начинали проявлять взаимную симпатию друг к другу, и это становилось явным для других, то они подвергались жестоким насмешкам, их начинали дразнить, и самым обидным было то, когда их при всех называли «жених и невеста» (дразнилка начиналась со слов «тили-тили-тесто…») или «кавалер и барышня». Слышать такое в свой адрес было просто невыносимо, поэтому нередко «парочки» распадались, будучи задразненными до предела. Дразнящими двигала не столько высокая мораль, сколько низкие чувства зависти, как со стороны девочек, так и мальчиков. Первыми чаще замыкались девочки и «роман» прекращался, так и не начавшись. А если он все-таки продолжался, то его пределом были совместные прогулки по удаленной от двора улице «под-ручку», а также посещения кинотеатра, где в темноте она разрешала обнять себя за плечо, не отталкивая при этом руку, и не говоря: «Пусти, дурак-ненормальный». О прикосновении к другим частям тела не могло быть и речи, да и не имело такого значения. В том возрасте весь «роман» имел лишь символический, знаковый смысл. Физиология приобрела свою власть несколько позднее. Поэтому, добившись «успеха» на уровне хождения «под-ручку», кавалер успокаивался и постепенно переключался на новый объект, «любовь» кончалась. Я испытал это на своем опыте, когда после длительной и успешной борьбы за расположение одной из девочек, привлекавших внимание многих ребят во дворе, я вдруг ощутил полное равнодушие к ней. Меня испугало это чувство пустоты, отсутствие влюбленности. Я не мог объяснить себе причину произошедшего, но девочку эту стал избегать, чувствуя какую-то вину перед ней. А она, наверное, так и не поняла, в чем дело.
- Это печенье выпечено по бабушкиному рецепту, - сказала Филифьонка. Тут она подалась вперед и, наклонившись над столом, зашептала:
- Эта тишина обманчива. Она означает, что произойдет что-то ужасное. Поверьте мне, дорогая Гафса, мы с нашим печеньем и нашими коврами слишком ничтожны, и все проблемы наши... да, конечно, проблемы чрезвычайной важности но все они ничто по сравнению с той грозной, неумолимой силой...
- О!.. - в замешательстве воскликнула Гафса.
Но, вернемся к невинным детским развлечениям и вспомним о двух разновидностях игры в «ножички». Одна называлась игрой «в войну» и происходила на земле, внутри очерченного круга. Пространство круга делилось на равные сектора по числу участников. Пространство каждого сектора было как бы государством, а играющий, стоявший на нем, — чем-то вроде короля. Первым начинал игрок, определенный при помощи считалки. Он бросал свой ножик так, чтобы тот воткнулся на чужой территории, после чего от нее отрезался кусок, присоединявшийся к государству играющего. После удачного броска он снова получал право на повторную попытку, и так до тех пор, пока не происходил сбой в броске, и ножик падал на землю, не воткнувшись. При удачных бросках территория противника становилась все меньше и меньше, но минимальным ее размером, позволявшим считаться самостоятельным государством, был такой, чтобы на этом участке его хозяин мог стоять хотя бы на одной ноге. Преимуществом такого крохотного участка было то, что попасть в него ножом было нелегко. Результатом игры был полный захват всего круга кем-то одним из играющих. Другая игра в ножички происходила не на жесткой земле, а на кучке песка или взрыхленной земли. Играющие садились или становились на колени вокруг такой кучки, и по очереди выполняли необходимый набор упражнений, требовавших большого жонглерского мастерства. Стоя на коленях, надо было, чтобы ножик, поставленный острым кончиком на одну из частей тела, сделав оборот в 180 градусов, вошел вертикально в кучку песка. Такие броски назывались соответственно — «с плеча», «с подбородка», «с носа», «со лба», «с пальчиков» и т. д. Затем шли такие броски, как «рюмочка» и «вилочка» и целый ряд более сложных комбинаций, типа «с ладони» или «за кончик». Заканчивалась серия броском под названием «роспись», когда игравший вставал на ноги и бросал нож, держа его за кончик, так, чтобы он вошел в кучку, сделав пол-оборота.
- Да, да, грозная, неумолимая сила, - быстро продолжала Филифьонка. - Ее ни о чем не попросишь, к ней бесполезно обращаться, это то, чего нам никогда не понять. То, что скрывается за темными окнами, где-то далеко-далеко, на морских просторах, и все растет и растет, невидимое до тех пор, пока уже не станет поздно. Вы понимаете, о чем я говорю? Признайтесь, что и вам случалось пережить нечто подобное, ну хоть раз... Дорогая моя, признайтесь!
Гафса сидела красная, как рак, и вертела перед собой сахарницу, она уже жалела, что пришла.
- В конце лета иногда бывает очень ветрено, - наконец произнесла она нерешительно.
Разочарованная, Филифьонка замкнулась в себе и упорно молчала. Гафса, не дождавшись ответа, снова заговорила, уже немного раздраженно:
Типично мужские, атлетические игры отличались жесткостью более сильных по отношению к слабым. Если ты хотел играть вместе со всеми, то тебе не делали никаких скидок, таков был закон двора. В этом смысле типичными были такие игры как в «козла», в «отмирного» или в «слона». Практически, игра в «отмирного» (на самом деле — в отмерного, от слова «отмерять») была усложненной разновидностью обычного «козла». Водящий, он же «козел», становился, наклонившись и упираясь руками а колени, а все остальные должны были перепрыгивать через него. С каждым новым заходом «козел» отодвигался все дальше от черты, заступать за которую не разрешалось. Если «козел» стоял, скажем в метре от черты, то, чтобы перепрыгнуть через него, нужно было разбежаться, оттолкнуться двумя ногами и, пролетев «рыбкой», оттолкнуться от спины «козла» руками и перескочить через него. Если у перепрыгивающего не хватало сил и он садился на «козла» или даже просто задевал его задним местом (что называлось «огулять козла»), то он наказывался и становился сам на место «козла». Если все играющие совершали свой прыжок без ошибок, то задача усложнялась и «козел» отодвигался еще дальше от черты. Тогда его перепрыгивали с помощью одного промежуточного толчка, затем двух, трех и так далее. Здесь уже вступала в действие техника легкоатлетического тройного прыжка, о котором тогда еще никто не знал. Для того, чтобы перепрыгнуть «козла» с нескольких прыжков, приходилось делать мощный и длинный разбег, и ни в коем случае не заступать за черту, иначе станешь на место «козла». Когда игра доходила до больших расстояний и скоростей при разгоне, на спину «козла» обрушивались страшные динамические нагрузки, водить становилось все страшнее и неприятнее. Но у «козла» была возможность освободиться, не дожидаясь, пока кто-нибудь не оплошает. Например, если все участники прыгали через него после четырех шагов, он мог попытаться решить эту задачу, используя лишь три шага. Для проверки на его место ставили одного из участников, а сам «козел» делал свою попытку, и если она получалась, игра начиналась сначала. Это называлось «доказать». Если «козел» не «доказывал», он вновь становился на свое место.
- В прошлую пятницу я развесила белье, и, хотите верьте, хотите - нет, но мне за лучшей моей наволочкой пришлось бежать до самых ворот, такой был ветер. Скажите, фру Филифьонка, какими моющими средствами вы пользуетесь?
- Не помню, - ответила Филифьонка, вдруг почувствовав себя ужасно уставшей. - Вам налить еще чаю?
Игра в «слона» была скорее силовой забавой, бессмысленной и юморной. Состояла она в том, что кто-то наиболее высокий и сильный становился лицом к дереву или к стене, крепко ухватившись за что-нибудь руками. На него с разбегу вспрыгивал следующий, стараясь повиснуть как можно выше от земли, и держась не столько за его шею, сколько за дерево или выступы стены. Затем по очереди все мальчишки двора запрыгивали на предыдущих, образуя нечто, напоминающее осиное гнездо. Когда нижние, не выдерживая увеличивающегося веса, сползали на землю и становились новыми элементами фундамента, то сооружение начинало все более напоминать фигуру слона, на которого старались запрыгнуть все новые и новые участники. Иногда «слон» получался довольно устойчивым и держался некоторое время, пока те, кто был внизу не начинали задыхаться. Но часто «слон» разваливался в критический момент, и тогда образовывалось самое страшное, что можно вспомнить из дворовой жизни — это так называемая «куча-мала». Мне приходилось оказываться на дне такой кучи. Это оставило неизгладимые ощущения реального страха смерти, когда ты начинаешь терять сознание и задыхаться под тяжестью навалившейся на тебя массы тел. При этом грудная клетка сдавлена так, что нет возможности не только закричать, а просто издать писк. Да если даже и заорать во всю глотку, то никто тебя не услышит, поскольку когда образуется куча-мала, вопят все, включая тех, кто наверху.
- Нет, спасибо, - сказала Гафса. - Было очень приятно с вами посидеть. Но, боюсь, мне пора понемногу собираться.
- Да, да, конечно, - кивнула Филифьонка. - Я понимаю.
А над морем тем временем сгущалась тьма, и волны с рокотом разбивались о берег.
Кроме постоянных дворовых игр были и временные, игры-поветрия, возникавшие после выхода на экраны какого-нибудь фильма и забывавшиеся с выходом другого. Например, показ «трофейного» американского фильма «Три мушкетера» привел к массовым сражениям на шпагах. Причем сражались, напевая замечательные мелодии Дмитрия Темкина из этого фильма, песню Д\'Артаньяна «Вара-вара-вара-вара-вара…», или песню мушкетеров — «Мы все мушкетеры короля, о нас поет вся Земля…» Музыка была настолько яркой, что запоминалась с первого раза буквально всеми. Ну а смотрели мы все эти фильмы по много раз, изучая все детали происходящего, чтобы потом поточнее воспроизвести это, играя во дворе. Фильм «Александр Невский» добавил к обычным шпагам латы, шлемы и мечи. Все это изготавливалось самостоятельно, дома, с использованием пил, рубанков, ножей и стамесок. Никакие родители не помогали, поскольку они боялись этих игр, во время которых дети получали серьезные травмы. Для меня, как и для всех, кто играл в мушкетеров и рыцарей, изготовление необходимой амуниции оказалось очень полезным делом, пригодившимся и во взрослой жизни — я волей-неволей научился делать многое своими руками. После мечей и щитов, пришлось изготавливать самокаты, а позже — клюшки для игры в канадский хоккей, в магазинах ничего подобного не продавали. Когда в кинотеатрах начался показ серий фильма «Тарзан», началось поветрие игры в Тарзана. Наиболее яркие кадры фильма, когда Тарзан лихо передвигается по джунглям, перелетая с лианы на лиану, не могли оставить равнодушными наиболее ловких и фанатичных последователей полюбившегося героя. Во дворах сооружались веревочные «лианы», на которых можно было раскачиваться и перелетать с одного сарая на другой. Ну, а какой перелет без того загадочного гортанного крика, который так часто издавал Тарзан в фильме. Многие пытались имитировать этот звук, но удавалось такое лишь в редких случаях. Обычно такие попытки кончались временным срывом голосовых связок. Поэтому, в период увлечения Тарзаном в школе нередко бывали случаи, когда вызванный к доске ученик, вместо ответа на заданный вопрос разводил руками и пытался что-то объяснить, хрипя или шипя. Класс смеялся, а учитель, ничего не понимая, ставил двойку и сажал «Тарзана» на место. Фильм «Знак Зорро» принес во двор увлечение искусством метания ножа. Для этого обычные складные перочинные ножи не подходили, так как от удара о дерево или доску они складывались, рукоятка была слишком тяжелой и быстро ломалась. Поэтому стали доставать ножи типа «финка», не складные, с длинным тяжелым лезвием. В блатной среде они были не редкостью, хотя и считались запрещенным видом холодного оружия. У меня тоже был подобный нож, выменянный на что-то, и я постоянно тренировался во дворе, пытаясь вонзать его с большого расстояния в стенку сарая. Фильмы «Иван Никулин — русский матрос», «Малахов Курган», «Мы из Крондштата» внесли моду на морской пафос, и, играя в войну, мы нередко использовали наиболее полюбившиеся эпизоды оттуда.
Было еще слишком рано, чтобы зажечь свет, не обнаруживая при этом свой страх перед темнотой, но уже и не так светло, чтобы чувствовать себя в полной безопасности. Тонкий нос Гафсы морщился больше обычного, похоже, ей было немного не но себе.
Огромную роль в жизни двора играли различные небольшие постройки, главным образом — сараи. Сожженные в первые годы войны, они довольно скоро были построены заново, в основном между домами и на границе между дворами. Сарай всегда был поводом, чтобы туда залезть, а потом спрыгнуть. Иногда сарай использовался как способ оторваться от преследования, когда тот, за кем гнались, умудрялся быстро залезть на него и тут же спрыгнуть в другой двор. Преследование на этом чаще всего прекращалось. Но были и просто развлечения в виде прыганья с сараев различной высоты, на землю, в кучу песка, или зимой — в сугроб. Эти прыганья были в какой-то степени видом спортивных соревнований, где выяснялись наиболее храбрые ребята. У нас во дворе было несколько таких сараев, но один, с крышей на уровне второго этажа, был особенно заманчивым. Прыгать с него могли не все. Как выяснилось, дело было в особом страхе высоты, который некоторые, вполне отважные в других ситуациях ребята, преодолеть не могли. Зато были такие, для кого прыгнуть с высокого сарая не составляло труда, и дело здесь было не в возрасте, даже пол не играл роли. Я помню, как безо всякого страха, а главное сразу, не стоя долго на краю крыши, прыгала одна девочка, в то время, как более взрослые ребята подолгу не решались на это. Здесь был двойной страх, во-первых подвернуть или сломать ногу при приземлении, а во-вторых — острое ощущение захватывания духа в процессе самого полета. С гордостью могу сказать, что я преодолевал эти страхи и прыгал со всех сараев. Сильных травм не было, может быть пару раз подворачивал ногу.
Но Филифьонка и не подумала помочь ей собраться, она сидела и молчала, разламывая на мелкие кусочки свои глазированные пирожные.
\"Как-то все это неловко получается\", - подумала Гафса и, незаметно пододвинув к себе свою сумочку, лежавшую на комоде, сунула ее под мышку. А зюйд-вест за стенами дома все набирал силу...
Еще одним из летних развлечений было запускание «воздушного змея». Я некоторое время занимался этим, хотя в пределах двора развернуться особенно не удавалось — не хватало места для разбега. Это занятие лучше подходило для открытого пространства, где-нибудь в деревне, но мы занимались этим и во дворах, между домов. Быстро запустить змея можно было только при хорошем постоянном ветре. Тогда можно было никуда не бежать, и контролировать положение змея в вышине, изредка подтравливая его за веревку. Змея делали дома, каждый для себя. Где-то доставали тонкую, плотную провощенную бумагу типа кальки. Наклеивали на нее тонкие деревянные рейки, по периметру и крест-накрест, Верхнюю часть получившегося прямоугольника немного изгибали и закрепляли в таком положении шпагатом. К нижней части приделывался хвост из длинных кусков мочала, а к верхней — конец длиннющей тонкой веревки, намотанной на палку. Когда змей взлетал под напором ветра, веревка быстро разматывалась, давая ему простор. Змей обычно запускали вдвоем. Один держал его на вытянутых вверх руках, а другой, отойдя подальше, начинал разбег. Так они оба бежали некоторое время вместе, пока змей не набирал воздух и не взмывал вверх, вырвавшись из рук. Дальше все зависело от техники того, кто держал моток с веревкой. Чтобы змей не потерял высоты, надо было все время следить за натяжением веревки, в то же время постепенно разматывая ее. Только так змей уходил далеко ввысь. Но если веревка разматывалась слишком быстро, то змей заваливался набок и начинал падать зигзагами. Увлечение это требовало от детей не только ловкости и сноровки, а также умения делать вещи своими руками, причем пользуясь неписаными правилами, передававшимися от поколения к поколению. Было еще одно дворовое увлечение воздушным пространством. Оно называлось «гонять голубей». У нас во дворе, как и повсюду, были голубятни, были и заядлые голубятники. Занимались голубями в основном взрослые мужики, поскольку это было связано с деньгами, с различными разборками по различным поводам. Насколько я знаю, это занятие было не простым увлечением. Если человек втягивался в него, то оно становилось для него чуть ли не профессией, но уж образом жизни — наверняка. Меня миновало увлечение голубями, я ничего не понимаю в этом и не берусь рассказывать, хотя подозреваю, что это целая наука. Думаю, что кто-нибудь напишет пособие по дворовым голубятням.
- Вы говорите о ветре, - неожиданно сказала Филифьонка. - О ветре, унесшем наволочку. Ну, а я говорю о циклонах. О тайфунах, дорогая Гафса. О вихрях, смерчах, песчаных бурях... Об огромных волнах, которые обрушиваются на берег и уносят с собою дома... Но больше всего я говорю о себе самой, хотя и знаю, что это дурной тон. Я знаю, что со мной должно что-то случиться. Я все время об этом думаю. Даже когда стираю свой лоскутный коврик. Вы меня понимаете? Вам знакомо это состояние?
- В таких случаях принято пользоваться уксусом, - сказала Гафса, уставившись в свою чашку. - Лоскутные коврики обычно держат краску, если их полощут в воде с небольшим добавлением уксуса.
Наиболее благоприятной порой для дворовой жизни было, конечно, лето. Но и зимнее время оставило массу воспоминаний. Все во дворе замирало в холодные и дождливые дни поздней осени, но оживление наблюдалось уже с первыми морозами, с первым снегом. Тут начинались игры и забавы совсем иного сорта. Должен сказать, что во второй половине сороковых, в начале пятидесятых годов зима в Москве была гораздо холоднее и дольше, чем сейчас. Катки начинали работать уже после 7-го ноября и закрывались в самом конце марта. За время зимы иногда были настолько сильные морозы, что в школах отменялись занятия, так как некоторые школьники, особенно младшие, обмораживались по дороге в школу. Оттепелей в середине зимы почти не было, снег лежал постоянно. Среди зимних забав, проходивших внутри двора, была очень популярна игра «царь горы». Для этого требовалось любое возвышение, заваленное снегом и превратившееся фактически в сугроб. Чаще всего это были сами сугробы, то есть огромные кучи снега, образовавшиеся после работы дворников по очистке двора. Дворников тогда было много и работали они крайне усердно. Более организованный способ игры в «царя горы» предусматривал разделение на две команды, каждая из которых пыталась захватить вершину сугроба. В этом случае приходили друг другу на помощь, держали круговую оборону, нападали иногда вдвоем на одного. Руки в ход не пускали, разрешалось только толкаться плечами, брать на корпус. Часто применялся такой эффектный прием: один из оборонявшихся заходил сзади и ложился под ноги одному из нападавших. В этот момент достаточно было небольшого толчка, чтобы тот полетел вниз с горы, кувыркаясь через голову. Когда народу собиралось не так много, то играли каждый сам за себя. В этом случае происходила очень смешная и беспорядочная толкучка, удержаться на горе долго никому не удавалось. Вообще «царь горы» была игрой веселой и безопасной. Снег амортизировал самые отчаянные падения, да и падали с удовольствием, поскольку одевались очень плотно, в валенки, ватники, разные там кацавейки, поддевки, шарфы, шерстяные платки, шапки-ушанки, варежки на резинках, продетых в рукава. После такой игры одежда была изгвазданной в снегу, да так, что никакой щеткой не отчищалась. Обычно ее сушили где-нибудь в коридоре или в прихожей, подстелив на пол тряпки, так как растаявший снег образовывал целые лужи.
Тут уж Филифьонка не выдержала. Она почувствовала, что должна вывести Гафсу из себя, бросить ей вызов, и сказала первое, что пришло в голову, она указала на гадкую колючку, стоявшую в воде, и воскликнула:
Другой массовой зимней игрой были снежки. Просто кидаться комочками снега — это была мимолетная забава. А вот играть в снежную крепость, «убивая» друг друга снежками, совсем другое дело. Такая игра зависела от погоды и была возможна во время оттепели, потому что в морозный день снежок слепить сложно. Как только начиналось потепление, во дворе строили снежную крепость, Сначала скатывали из сырого снега большие шары, как для изготовления снежной бабы. Из них складывали стены крепости разной формы, иногда с отверстиями типа бойниц. Нередко во дворах можно было встретить довольно объемистые сооружения, при постройке которых проявлялась недюжинная выдумка ребят. За стенами обычно укрывалась одна команда, в то время, как другая должна была выбить ее оттуда при помощи снежков, которые были эквивалентом пуль или снарядов. Попадание снежком в противника означало, что его «убило», и он обязан был выйти из игры. В общем, это была настоящая игра в войну, но абсолютно безопасная по сравнению с летними играми военного типа, где использовались лук и стрелы, дротики, пики, шашки и прочие приспособления, способные нанести травмы.
- Смотрите, какой красивый цветок! Он так подходит к сервизу.
Значительная часть зимних развлечений проходила за воротами, за пределами двора, на тротуарах и мостовой нашего Тихвинского переулка. Там, где имелся небольшой уклон, накатывалась сама собой ледяная дорожка, по которой с разбегу катались, стоя на ногах. Если уклон был крутым, а дорожка большой длины, то удержаться на ногах и не упасть было трудно. Так что катание подобного рода тоже носило соревновательный характер. Но главные игры происходили на проезжей части, на мостовой. От того, что здесь часто проезжали автомобили, поверхность мостовой укатывалась, становясь гладкой и ровной. Это создавало идеальные условия для зимнего футбола, а также для обычного хоккея с мячом, когда играли без коньков, с разномастными клюшками, с воротами из двух камней или льдин. Когда по переулку проезжала машина, то в последний момент все рассыпались в стороны и тут же продолжали игру, поправив сбитые машиной ворота. Грузовые машины были источником дополнительного азарта и риска для тех, кто имел специальные проволочные крюки. Зацепившись за кузов таким крюком, можно было проехать за машиной до конца переулка, скользя на коньках, на ботинках или валенках. Если скорость проезжавшего грузовика была достаточно большой, то зацепиться так, чтобы сразу не навернуться, было очень трудно. Зато, если удавалось устоять на ногах, выдержав рывок движущейся машины, ты оказывался героем и вознаграждался удовольствием от короткой поездки до конца переулка в качестве прицепа. Это занятие осуждалось взрослыми и приравнивалось к хулиганству. Если в этот момент здесь оказывался участковый милиционер, то он мог забрать кого-нибудь из лихачей в отделение милиции. А это означало, что будет очередной «привод». Надо сказать, что в послевоенные годы понятие «участковый» не было абстрактным. Милиционер, которого так называли, отвечал за порядок на определенном участке, включавшем несколько домов. Он знал по именам всю шпану на своей территории, помнил все их прошлые «заслуги», нередко пытался вести нечто похожее на воспитательную работу, иногда общался с родителями своих подопечных. К участковым относились чаще всего с уважением, но главным образом — их боялись, поскольку на их стороне была реальная сила.
А Гафса, уставшая от всех этих разговоров, тоже рассердилась, она вскочила и закричала:
Глава 2. Футбол и хоккей
- Ничего подобного, он слишком колючий, и он здесь совершенно неуместен!
Затем дамы попрощались, и Филифьонка заперла дверь и вернулась в гостиную. Она была огорчена и разочарована, она понимала, что чаепитие не удалось. Злополучный кустик стоял посередине стола, серый, колючий, весь усыпанный темно-красными цветами. И ей показалось, что она поняла, в чем тут дело: оказывается, это вовсе не цветы не подходят к сервизу, а сам сервиз ни к чему не подходит.
Главной игрой во дворе был, конечно, футбол. И это была не просто захватывающая, азартная игра — это был способ показать себя, укрепить свое положение во дворе, стать авторитетом, привлечь внимание девочек. Для демонстрации своей ловкости и бесстрашия существовало тогда множество поводов. Их придумывали в каждом дворе, исходя из местных условий. Ну, например, ходить по краю крыши пятиэтажного дома, прыгать с высокого сарая, залезать на крышу по водосточной трубе, забираться ночью на чердак и много чего еще. В каждом дворе были свои герои: ловкачи, отчаянные смельчаки, остряки, картежники и, конечно, футболисты. Футбольная ловкость ценилась высоко и сводилась она к одному главному качеству — умению «водиться». Скоростные качества и даже умение забивать гол особой ценности не представляли, так как дворовая игра проходила чаще всего в страшной толчее и мяч в ворота не столько забивали, сколько закатывали. Штангами для ворот обычно служили два кирпича, а то и две кучи курток, или школьные портфели. Расстояние между «штангами» отмерялось «приступочками», то есть длиной ступни. Нередко случалось, что в разгаре матча вратари пытались незаметно сдвинуть одну из «штанг» и слегка уменьшить ворота. Но это было делом рискованным, так как при обнаружении такого «жуханья» можно было «схлопотать пиздюлей». Довольно часто игра останавливалась из-за споров по поводу того, попал мяч в ворота или прошел мимо или выше предполагаемой штанги. Здесь включался в действие интересный психологический момент. Доказать что либо после того, как мяч уже улетел, было возможно только с помощью силы. Но здесь вступала в действие не физическая сила, а умение убеждать или же авторитет. В случае такого спорного момента игроки обеих команд подбегали к «штанге» и, размахивая руками, показывали всю траекторию мяча, брали друг друга «на глотку», подавляя противника громкостью и интенсивностью крика. Но когда это не помогало и каждая сторона оставалась при своем мнении, а энергия спора выходила через крик, вступал в силу авторитет, либо кто-то, смотревший игру со стороны, либо один из игроков, обладающий авторитетом. Как он говорил, так и зачитывалось. Причем таким авторитетом в данном случае мог быть не только самый старший и сильный «лоб», а просто кто-то пользующийся доверием, тот, кто никогда не обманывал и хорошо играл в футбол. Мастером в дворовом футболе считался тот, кто умел «водиться», то есть владел мелким дриблингом, но не на скорости, а на одном месте, не теряя мяч в толкучке и пробираясь все ближе к воротам. Искусство паса не ценилось, разделение на защитников и нападающих было условным. Играли по системе «бей на вырыв», за мячом бегали всей командой туда и обратно. Защиты практически не было, в защиту ставили обычно самых плохих игроков, но и они не выдерживали стояния на месте и бегали вместе со всеми.
Переставив вазу на подоконник, она посмотрела в окно.
В первые послевоенные годы в магазинах футбольных мячей вообще не было в продаже и поэтому играли либо маленькими резиновыми мячиками, либо детскими резиновыми побольше размером, либо большими тряпочными. Резиновые мячики были очень неудобны в игре, так как с ними игра носила хаотический характер, показать настоящую технику было очень сложно, мяч от малейшего удара сильно отскакивал, бить лучше было лишь «щечкой», был постоянный риск наступить на мяч. Главная причина, по которой в резиновый мяч играли только малыши, была в том, что умеющий играть здесь почти не отличался от не умеющего, уж больно велика была доля случайности. Поэтому в нормальной дворовой игре, за неимением лучшего, предпочитали большие тряпочные мячи. Размер мяча был еще очень важен по причине похожести всего происходящего на настоящий футбол. Дело в том, что у дворового футбола были как бы две стороны: одна — это непосредственно процесс игры, а другая — чисто театральная, связанная с постоянной рефлексией, осознанием своей похожести на настоящего футболиста, с подражанием кому либо из своих кумиров. Ими были наши легендарные футболисты, такие как братья Старостины, Бутусов, А. Хомич, Г. Федотов, «Пека» Дементьев, А. Пономарев, К. Бесков, А. Акимов… Я помню, как подействовала на нас тогда триумфальная поездка команды «Динамо» в Англию. Особо важную роль сыграл показ в кино документальных кадров игр, сыгранных на английских стадионах. Мне тогда, почему-то, сильно запало в душу красивое название лондонской команды «Арсенал». Это очевидно и повлияло на то, как я так назвал свой джаз-рок ансамбль в 1973 году.
Все море преобразилось, волны, оскалив белые зубы, злобно набрасывались на прибрежные скалы. Багровое небо низко нависло над поседевшим морем.
Несмотря на отсутствие телевидения, мы хорошо знали всех известных футболистов в лицо и по манере игры, ведь мы старались ходить не только на основные матчи на стадионе «Динамо», а и на игры дублеров, и даже на тренировки на малом стадионе «Динамо» или в Тарасовке. Кроме того, в киосках продавались и пользовались огромным спросом групповые фото всех футбольных команд с портретами игроков и тренера. На стадион «Динамо» мы ходили всем двором. Денег на билеты ни у кого не было, так что главной задачей каждый раз было — пройти бесплатно. Существовало много разных методов попадания на территорию стадиона, который в дни матчей был оцеплен двойным кольцом конной милиции, не считая контролеров непосредственно в каждых воротах. На территорию малого «Динамо» мы проникали еще до появления конной милиции и прятались, кто где мог. Затем, когда начинали пускать народ, мы попадали на территорию большого стадиона через специально заготовленные щели между решетками высоченного забора. Все это происходило уже внутри милицейского оцепления. Оставалось пройти контролеров. Но здесь достаточно было просочиться на Восточную трибуну хотя бы одному из нас. Для этого выбирался самый маленький пацан, который просил кого-нибудь: «Дяденька, проведи!» Тот говорил на контроле: «Мальчик со мной!». «Мальчик», попав внутрь просил у другого дяденьки одолжить на время билетик, который поочередно скидывался в спичечном коробке вниз с трибуны, и вся орава попадала на стадион, устраиваясь на ступеньках и стараясь до начала матча не попадаться дежурным милиционерам.
Филифьонка долго стояла у окна, слушая, как ветер набирает силу.
У каждого из нас был свой особенно любимый футболист, которому хотелось подражать во всем, и не только в футбольном мастерстве, но в манере ходить, в прическе, кепке. После одного из моих первых посещений стадиона «Динамо» в 1947 году, когда «Торпедо» обыграло «Спартак» со счетом 6:2, я не только сделался на всю жизнь болельщиком «Торпедо», я решил стать вратарем и быть во всем похожим на Анатолия Акимова. На меня магически действовала его высокая, слегка сутулая фигура, его неизменная манера выбивать мяч в поле с угла вратарской площадки. Сперва он устанавливал мяч, затем, поправляя кепку, отходил к штанге, постукивал по земле носком бутсы, разбегался, выбивал мяч и опускался на землю, развернувшись почти спиной к центру поля, но следя глазами за мячом. Затем, поплевывая на вратарские перчатки, занимал свое место в воротах. Я стал вратарем нашей дворовой команды, хотя добиться этого было нелегко, потому что это было очень почетное место и на него было много претендентов во дворе. Вратарь — это не просто функция в команде, это было почетное звание, и не последнюю роль в этом сыграл кинофильм «Вратарь» и замечательная песня со словами: «Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот!».
Тут зазвонил телефон.
У меня был один главный соперник на место в воротах, Валька Макаров, по прозвищу «Макака». Это не было презрительным прозвищем и он даже не обижался на него, поскольку оно отражало его обезьянью ловкость и бесстрашие во всех дворовых приключениях. Ну, а как он «рыпался» за мячами в угол ворот, было любо-дорого смотреть. Соперничество с ним по части вратарства многое дало мне в смысле развития своих волевых качеств, первого опыта ущемленного самолюбия. Было очень обидно, когда его ставили в ворота вместо меня и ничего здесь поделать было нельзя. Нужно было пользоваться любым случаем, чтобы доказать, что ты стоишь в воротах не хуже. Валька был небольшого роста и больше походил на тогдашнего любимца публики — Алексея Хомича, прозванного в Англии «тигром», и которого я тоже обожал. Но образ Акимова был, почему-то, ближе мне, как, впрочем и весь специфический имидж команды «Торпедо». Я настолько был заражен всем этим, что даже просто выходил гулять во двор, одетым в торпедовскую форму — футболку с нашитой бабушкой буквой «Т», в бутсах и черно-белых гетрах со щитками, да еще и во вратарских перчатках. Я помню, что где-то в душе понимал, что выгляжу нелепо, но ничего поделать не мог, очень хотелось находиться в этом образе. Здесь было что-то от театра. Кстати, можно заметить, что вообще наш футбол в те годы был гораздо более театральным, зрелищным и романтичным, чем в последующие периоды. Я сказал бы даже, что, играя во дворе, мы играли не столько в футбол, сколько в футболистов. Увлечение Акимовым привело к тому, что я так и продолжал сутулиться даже когда перестал быть вратарем. А произошло это из-за операции аппендицита. Сделали мне ее зимой, когда все катались на коньках и играли в хоккей. Врачи посоветовали мне не вставать на коньки и вообще не заниматься спортом в течение месяца. Но я не выдержал, пошел через неделю после больницы на каток, и шов на животе слегка разошелся. Пришлось делать разные процедуры, к лету все заросло, но я стал бояться стоять в воротах, особенно, когда надо было бросаться в ноги к нападающему и накрывать телом мяч. Да и в более безобидной ситуации, когда сильный удар издали принимался на живот, становилось страшно за шов, — как бы не разошелся снова. Поэтому я вынужден был сменить амплуа и переквалифицировался в левого полусреднего.
- Это фру Филифьонка? - послышался Гафсин голос, робкий и нерешительный.
- Разумеется, это я, - ответила Филифьонка. - Здесь никто кроме меня не живет. Вы хорошо добрались?
Произошло это уже в начале 50-х, когда я стал играть в школьной команде, а также в команде пионерского лагеря, где условия игры были близки к настоящим — поле имело разметку, ворота имели штанги и даже иногда сетку, мяч был кожаным, имелся судья со свистком и время игры было ограничено. Но все это было позднее. Так что, вернемся к дворовому футболу. Играли, практически, круглый год, но все-таки главное время было — с конца апреля-начала мая, когда сходил снег и подсыхали лужи, и до середины октября, когда лужи уже не просыхали и во дворе было холодно и неуютно. С середины июня и по конец августа дворовый футбол обычно стихал. Часть ребят разъезжалась на лето, кто куда, — в пионерские лагеря, на дачу, в деревню к родственникам. Те, кому некуда было ехать, продолжали играть, но масштаб был не тот. Зато, когда все съезжались к сентябрю, возобновлялась полноценная дворовая жизнь и, в том числе, футбол. Обычно матч начинался вскоре после того, как в школах кончались уроки. Все возвращались домой, быстро обедали и сразу выходили во двор. Как только набиралось человек десять, начинали «сговариваться». Двое наиболее взрослых и авторитетных парней становились «матками». К ним по очереди подходили пары более или менее равноценных игроков, которые перед этим сговаривались, кто есть кто. Чаще всего это выглядело так: сговаривавшиеся в сторонке решали — «Ты будешь — „камень“, а я — „кирпич“», после чего они подходили «маткам» и спрашивали: «Матки, матки, чьи заплатки? Камень или кирпич?». Тот, чья очередь была выбирать (то есть чьи были заплатки), говорил, скажем, «кирпич», после чего «кирпич» шел в его команду, а «камень» в команду другой «матки». Когда не набиралось равноценных пар при сговоре, то один хорошо играющий или великовозрастный парень сговаривался с двумя малолетками — «шкетами». Ставились ворота, лицевых линий обычно не фиксировали, мяч водили по всему двору, вокруг скамеек, в кустах, по камням, ямам и другим препятствиям. Так что ауты обычно не вбрасывали, Но вот линия ворот на земле чертилась обязательно, чтобы знать, когда будет «корнер». Это было важно, так как по дворовым правилам было «три корнера — пеналь». Корнер не подавали по ряду причин — плохого мяча, который невозможно поднять в воздух, и мизерных размеров поля. Гораздо интереснее было пробить пенальти, или, как его называли — «пеналь». Так что, отбивать мяч за линию собственных ворот было делом очень невыгодным. В игре «пеналь» назначался за подножку и за игру рукой, причем существовала такая отговорка: «Рука прижатая — не считается». Иногда в пылу игры, когда кто-то умышленно подыгрывал себе рукой, а находившийся рядом противник замечал это и начинал орать «рука!», но никто не обращал на это внимания, то по истечении некоторого времени кричать уже было бесполезно, так как существовало еще одно неписаное правило — «заиграно — не считается».
- Да, да, конечно. А погода, кажется, опять немного испортилась. - Гафса немного помолчала, а потом сказала как можно дружелюбнее:
Постепенно число играющих все росло и росло, сговаривались новые пары. Нередко бывало так, что кто-нибудь, задержавшись в школе, возвращался домой, когда игра уже была в разгаре. Пройти мимо своих играющих друзей, чтобы зайти домой переодеться, оставить портфель и поесть, а уже потом выйти и включиться в игру было немыслимым. На такое были способны лишь очень правильные, рациональные дети, но чаще всего именно они-то и не интересовались игрой в футбол. Так что нередко можно было наблюдать такую картину: начинает темнеть, взмыленный школьник в совершенно изгвазданной школьной одежде, со скомканным пионерским галстуком в кармане, голодный, но счастливый гоняет мяч. Портфель с тетрадками и учебниками валяется в грязи. Бабушка пытается загнать его домой, угрожая тем, что расскажет все родителям, когда они придут с работы, что он должен поесть и успеть сделать уроки. Действительно, в разгаре дворового футбольного сезона с уроками дело обстояло сложно. Если играть все время до наступления темноты, то времени на приготовление уроков оставалось недостаточно. Так что приходилось выбирать: либо сделать часть уроков и выйти позднее, когда игра уже в разгаре, либо выйти в самом начале, но найти силы, чтобы покинуть игру, отдохнуть и сделать уроки. Во втором варианте был риск, что не рассчитаешь время и не приготовишь домашнее задание, а это было чревато крайне неприятными последствиями в условиях сталинской школы задержка после уроков, различные выговоры, двойки, вызов родителей в школу, разбор на собраниях…
- Фру Филифьонка, а что, все эти ужасы, о которых вы говорили... Это часто случается?
Таким образом, игра проходила при постоянной замене игроков. Если кто-то решал, что ему пора идти домой, он сам находил себе замену среди стоящих вокруг и предупреждал «матку». Иногда за несколько часов игры состав команд почти полностью менялся, но игра не останавливалась, а счет был астрономическим, ну, скажем 60:45. Игра тряпочным мячом носила иногда какой-то цирковой, комический оттенок. Во-первых, он все время где-то зависал, застревал и путался, поскольку не отскакивал — в заборе, в кустах, в куртке или штанине. Тот, к кому мяч каким-то образом прицеплялся, мог добежать с ним до ворот, потом сбросить его на землю и забить гол. И такой гол засчитывался. Но наиболее смешные и неприятные ситуации возникали с тряпочным мячом, когда во дворе оставались невысохшие лужи, и мяч постепенно становился мокрым, грязным и тяжелым. В такой ситуации у игры появлялся второй план, как бы дополнительный смысл. Помимо обычной задачи — забить гол — появлялась еще одна — ударить так, чтобы попасть этим мячом кому-нибудь в морду, причем неважно кому, своему игроку или чужому. Если это происходило, то никто не обижался, это считалось большой удачей и вызывало всеобщую радость, тем более, что на лице пострадавшего оставался весь рисунок ткани, из которой был сшит мяч. Это было не больно, но очень неприятно и обидно.
- Нет,- ответила Филифьонка.
- Значит, только изредка?
Но вот постепенно советский народ стал оправляться после военных потрясений, в магазинах стали появляться продукты, в булочных — белый хлеб, на улицах стали продавать пачки сливочного мороженого, разрезанные на четыре части из-за дороговизны. Появились в продаже и различные спорттовары, в том числе — футбольные мячи. Как только я узнал, что они есть в магазине «Динамо», я упросил отца купить мне мяч, даже и не подозревая, чем это мне грозит. Отец-то, конечно, все понимал, но отказать мне не смог, хотя по тогдашним меркам мяч этот стоил баснословных денег. Так я стал обладателем единственного на много дворов в округе настоящего футбольного мяча. На самом деле, это было жалкое, несимметричное изделие из грубой керзы. Но для нас он был настоящим, поскольку состоял из камеры и покрышки, а также имел шнуровку. Я сразу же почувствовал неладное, когда впервые вынес его во двор. Помимо всеобщего ликования нашей дворовой братии, получившей возможность играть в нечто, более близкое к истинному футболу, была еще и скрытая реакция отчуждения от меня некоторых из моих товарищей, продиктованная неосознанной завистью, а может быть и классовым чувством. В нашем дворе подавляющее большинство семей состояли из очень бедных, малообразованных и простых людей, для которых такая покупка была просто невозможно. Обычно мы жили дворовой жизнью, до поры до времени как однородная семья, нисколько не интересуясь, у кого какие родители. Но появление нового мяча сразу обнаружило, что я из «обеспеченных». А это, согласно всем российским и советским традициям, было нехорошо, и чем старше были дети, тем лучше они это понимали. Помимо некоторого отчуждения, которое я осознал лишь гораздо позже, настоящей пыткой, особенно первое время, было для меня расставание с мячом, когда я вынужден был оставлять его без присмотра во дворе. Обычно выглядело это следующим образом. Как только я приходил из школы домой, снизу, из двора раздавались крики: «Леха-а-а, Леха-а-а!» Я выглядывал в окно и видел несколько «лбов», то есть самых старших, практически взрослых обитателей двора, как правило уже знакомых с уголовным кодексом. Некоторые из них периодически незаметно исчезали на год или на два, и так же незаметно появлялись во дворе без лишних объяснений. Я уже знал, зачем я им нужен, но на всякий случай спрашивал: «Вам чего?». — «Кидай мячик!» Не кинуть было невозможно, а вот так просто давать играть в эту ценную вещь, людям, для которых никаких чужих ценностей не существует, было большим испытанием. Сама мысль о том, что мяч могут не отдать или порвать, что его может отобрать шпана из других дворов, была невыносимой. Чтобы на душе было спокойней, я старался поскорее управиться со своими школьными заданиями и включиться в игру и быть рядом с мячом. Как оказалось, мяч представлял ценность для всех обитателей двора, за ним следили все вместе, клеили проколотую камеру, зашивали расходившиеся швы на покрышке. Постепенно мяч старел, он превратился из черного и блестящего в грязно-серый. Да и я стал спокойнее относиться к возможности лишиться его. Никто и не пытался украсть мой мяч, наоборот, его берегли и без моего участия. Правда, однажды был один острый момент, типичный для дворового футбола, когда, во время игры кто-то из «лбов» не рассчитал силы удара и мяч, пролетев через забор до соседнего дома, угодил точно в окно второго этажа, разбил стекло и упал во внутрь комнаты. Только чудо спасло мой мяч от обычной в таких случаях расправы, когда взбешенные хозяева разбитого окна моментально резали его ножом на части. Как только мяч исчез в окне, мы все остолбенели, в ожидании трагедии. Действительно, в окне появился, матерясь, полуголый мужик и после переговоров решил мяч не трогать, а обещал отдать его только родителям обладателя мяча. Моему отцу пришлось идти туда выяснять отношения и очевидно платить за стекло, но мяч в результате был возвращен.
- Да, собственно, никогда. Мне все это только кажется, - сказала Филифьонка.
С особым удовольствием я вспоминаю зимний футбол. Его нельзя назвать чисто дворовым, поскольку чаще мы играли не во дворе, а на укатанной проезжей части нашего Тихвинского переулка. Двор обычно был завален снегом, посредине нередко возводились снежные крепости или большие сугробы-горки для игры в «царь горы». Были годы, когда все собирались и своими силами заливали каток. Так что для футбола места почти не оставалось. Можно было просто «постучать» в одни ворота на снегу. Игра зимой доставляла огромное удовольствие, так как все играли в валенках и толстых зимних пальто, можно было падать как угодно, бить по ногам, толкаться. Это был не столько футбол, сколько особый вид зимнего развлечения на открытом воздухе, сейчас это назвали бы «хэпенингом».
- О!.. - воскликнула Гафса. - А я только хотела поблагодарить за приятный вечер. Так значит, с вами, никогда ничего не случалось?
- Нет, - ответила Филифьонка. - Очень мило с вашей стороны, что позвонили. Надеюсь, как-нибудь увидимся.
В послевоенные времена хоккей не имел такой популярности в СССР, как футбол. Существовал так называемый русский хоккей с мячом, но он требовал больших пространств, не казался таким эффектным как появившийся вдруг канадский хоккей. Во дворах играли именно в русский хоккей, только без скоростей, чаще всего без коньков, и не на льду, а просто на утоптанном снегу. Обычно кто-нибудь выходил во двор на коньках, имевших название «снегурки». Это были коньки, приспособленные для катания не по льду, а по плотному снегу. Они имели довольно широкие полозья, так что не проваливались и не застревали в снегу. Они продавались без ботинок и крепились обычно к валенкам при помощи веревок и палок. Носок валенка вставлялся в веревочную петлю, затем между петлей и валенком просовывалась палка, которая путем закручивания туго стягивала петлю вокруг валенка. Валенки, которые, кстати были основной зимней обувью в те годы, сильно страдали от закручивания веревок, которые просто прорезали войлок. На снегурках можно было кататься по двору, по тротуару, а главное — по мостовой, цепляясь за проходящие по переулку машины. Иногда на таких коньках и играли в дворовый хоккей. Клюшки для русского хоккея продавались в магазинах, но они были дорогими, а главное — был постоянный риск, что тебе сломают клюшку, поскольку техника игры сводилась в основном к силовым приемам, направленным не столько на мяч, сколько на все остальное. Били по клюшкам и по ногам, поле во дворе было маленьким, игроков много, отдавать пас было бессмысленно. Игра была статичной и индивидуальной. Каждый хотел забить гол сам, пройдя через все поле. На него нападали все остальные, так и двигались кучей, то в одну, то в другую сторону. Клюшки делали себе сами. Чаще всего это был кусок очень толстой проволоки, вернее — металлического прута, у которого загибался несколько раз под углом один конец. Такая клюшка была вечной. Одним из ее преимуществ иногда являлось то, при особой ловкости можно было так ударить по мячу, что он застревал в клюшке в витках ее ударной части. Тогда игрок просто мчался к воротам, продираясь сквозь толкучку, и, добежав до них быстро выковыривал мячик из клюшки, поле чего забивал гол. Иногда такие голы даже засчитывались. Когда в страну пришел канадский хоккей, во дворе тут же появились его фанатики. Но реализовать все условия для игры в него в дворовых условиях на представлялось никакой возможности. Ну, лед еще можно было обеспечить. Я помню, как группа энтузиастов, куда входил и я, пыталась самостоятельно заливать каток в нашем дворе. Никакие ведра здесь не годились, так как нужна была довольно большая и качественная поверхность льда. Но что касается бортиков, так необходимых для канадского хоккея, то о них не могло быть и речи. Слишком сложно было их установить, да и материала не было. В лучшем случае кое-где по краям поля клали обычные доски, чтобы шайба отскакивала. Ворота были как и раньше, из двух кирпичей, без штанг и сетки, так что возникало много споров по поводу сомнительных голов. Но все-таки иногда это напоминало канадский хоккей. Во первых, игроки были на коньках, причем на настоящих, то есть на «гагах», с непременно заточенными, округленными задниками полозьев. Игроков в валенках или на снегурках на лед не пускали, да им там и самим было невозможно находиться, поскольку ноги разъезжались. Настоящие высокие, загнутые канадские коньки, называвшиеся тогда «канады», не продавались и были страшным дефицитом. Их выписывали из-за границы для команд, и выдавали лишь спортсменам. Сперва появились в подпольной торговле самодельные канады. Кроме того, можно было, имея связи, купить с рук старые, списанные коньки чешского или канадского производства, которые доставались через настоящих хоккеистов. Наконец, появились в продаже советские «канады». Небольшую партию их «выбросили» в магазине «Динамо» на улице Кирова. Я откуда-то заранее узнал об этом, заранее занял очередь, и стал обладателем этой редкой вещи. В попытках играть в канадский хоккей во дворе мы натыкались на массу трудностей. Дефицитом были шайбы, а главное сами канадские клюшки. Шайбу изготовить из куска резины было делом нехитрым. А вот сделать точное подобие настоящей канадской клюшки оказалось весьма непросто. Для того, чтобы бросить шайбу так, чтобы она, закрутившись, сорвалась с самого конца клюшки, необходимо было иметь клюшку, абсолютно такой же формы, как настоящая. Для того, чтобы знать точный угол загиба и форму самой нижней части, мы ходили на стадион, где проходили тренировки хоккеистов. Если повезет и у кого-нибудь из игроков сломается клюшка, мы просили отдать нам обломки, которые служили эталоном при выпиливании главной, нижней ее части, крюка. Он выпиливался из толстой фанеры а затем склеивался с длинной деревянной ручкой. Узел соединения этих двух частей был самым слабым местом в самодельных клюшках. Чаще всего изделие ломалось именно там. Клюшка выдерживала от силы одну игру. Страстное желание выйти во двор с подобием настоящей клюшки и кинуть шайбу так, как это делают истинные хоккеисты заставляло меня множество раз изготавливать и ремонтировать это непростое изделие, придумывать новые и новые способы соединения деталей. Это увлечение, которое длилось две или три зимы, сыграло положительную роль в моей жизни. Я научился обращаться с пилой, рубанком и стамеской, овладел технологией работы со столярным клеем, а также выявил у себя некоторые способности изобретателя-рационализатора. И таких во дворе было множество.
- Я также надеюсь, - сказала Гафса и дала отбой.
Вообще, во времена отсутствия игрушек мы многое делали для себя сами, не прибегая к помощи взрослых. Когда начиналось увлечение рыцарями, изготавливали щиты, мечи, шлемы, подобие лат и прочее. У многих были самодельные самокаты, причем довольно непростой конструкции. Их делали на подшипниках, с поворотным рулем, а также с тормозным устройством. Гоняли на них по асфальтовым пространствам в районе Театра Советской Армии, издавая страшный шум, и рискуя угодить под машину. Но самым опасным изделием был, конечно, «поджиг» — самодельный пистолет, стрелявший при помощи пороха, настоящего или соскобленного со спичек. Признаться, я был слишком осторожен и никогда не стрелял из этого варварского изделия, тем более, что печальных примеров — калек в каждом дворе — было достаточно.
Какое-то время Филифьонка сидела, поеживаясь от холода, и смотрела на телефон.
Нельзя не отметить такую важную в моей жизни деталь: из-за невозможности все время играть в футбол, в хоккей, и вообще жить полноценной дворовой жизнью, я бросил сперва изостудию при Доме пионеров, а потом и музыкальную школу. Было просто невыносимо после школы отправляться через день то с мольбертиком, то с тисненой нотной папкой, проходя куда-то мимо играющих во что-нибудь друзей. Ну а где-то с седьмого класса, пришло увлечение джазом, танцами и девочками, собирание пластинок, танцы под патефон во дворе, игра в карты с уркаганами, пение всем двором блатных романтических песен, освоение семиструнной гитары… Дворовая жизнь затянула меня окончательно, но ненадолго…
\"Скоро за окнами станет совсем темно, - подумала Филифьонка. - Можно было бы завесить их одеялами.\" Но она этого не сделала, а просто сидела и слушала, как ветер завывает в дымоходе. Точно брошенный матерью детеныш. С южной стороны колотился о стену дома рыболовный сачок, оставленный хемулем, но Филифьонка не решалась выйти и снять его.
Весь дом едва заметно подрагивал; ветер теперь налетал порывами, слышно было, как он берет разбег и вприпрыжку несется по волнам.
Годам к семнадцати я стал все меньше и меньше бывать во дворе, а все чаще на «Бродвее», в коктейль холле, в «Шестиграннике», на танцевальных вечерах и «ночниках». Если и продолжал играть в футбол, то в команде пионерского лагеря. Там я почувствовал совсем иной, профессиональный вкус к футболу, но к футболу все же детскому. В десятом классе я увлекся более серьезно сразу несколькими видами спорта, главным образом велосипедом на Стадионе Юных Пионеров, и барьерным бегом в «Крыльях Советов». Однажды пришлось даже участвовать в первенстве Москвы для закрытых помещений и бежать на шестьдесят метров с барьерами, правда, без особого успеха. Поступив в 1953 году в МИСИ им. Куйбышева, я узнал, что там есть секция хоккея и записался в не, но на первых же тренировках я понял, что хоккеиста из меня не получится по одной простой причине — я был худым и, соответственно, легким. Когда меня брали «на корпус», я отскакивал как мячик от стенки, и ничего с этим поделать было нельзя. Перейдя в Архитектурный институт, я стал ходить на тренировки футбольной команды. Было очень приятно тренироваться со своими приятелями студентами, «стучать» по воротам, водиться, отрабатывать технику паса… Но однажды, когда я вышел на игру за институт в матче на первенство Москвы, мне пришлось столкнуться с незнакомой мне тупой игрой «в кость». Заводские полупрофессиональные здоровячки в динамовской форме, вместо того, чтобы отбирать мяч, сразу откровенно били по ногам, не давая тебе возможности показать технику. Я как-то сразу прочувствовал неприятный привкус футбольного профессионализма и наивная дворовая романтика покинула меня. Стало ясно, что настоящий футбол — это борьба с травмами. Тем не менее, позднее я вновь стал поигрывать, но лишь в кругу друзей-музыкантов на небольших площадках под Москвой, куда мы ездили в 60-е годы на электричке, после чего отправлялись пить пиво. Позднее — в 80-е годы, во время гастролей с ансамблем «Арсенал», мы играли в разных городах, где удавалось найти дворовые хоккейные площадки с бортиками и маленькими железными воротами. Окончательно бросил это занятие после того, как чуть было не сломал руку в городе Томске, поставив под угрозу дальнейшие гастроли по Сибири. Это было летом, году в 84-м. Мы отыскали недалеко от гостиницы хоккейную площадку, покрытую асфальтом, и начали играть. К тому времени в «Арсенале» уже сложились две противоборствующих команды, пять на пять, куда входили музыканты и технический персонал. Поэтому играли не впервой, с азартом, ради принципа. В разгаре матча я получил пас около чужих ворот и вырвался вперед. Почти как Валентин Иванов, не глядя на мяч, я повел мяч к воротам и наступил на него. Мяч был ненастоящий, да еще и полуспущенный. Я не просто упал, меня подбросило и я полетел «рыбкой», прямо головой в асфальт. Инстинктивно пришлось подставить руки, чтобы сохранить черепушку. Я услышал какой-то хруст и почувствовал резкую боль в кисти левой руки. В глазах слегка помутилось, стало не хватать воздуха. Страшное подозрение, что я сломал руку буквально пронзило меня. Было невозможно представить, что по моей вине отменятся концерты, члены коллектива потеряют зарплату, филармония потерпит материальный ущерб. Я стал осторожно шевелить рукой и обнаружил, что некоторые движения совершенно безболезненны, зато другие, шевеление кистью вокруг оси, вызывают острую боль. Передо мной встала альтернатива идти в местную поликлинику на рентген, или никуда вообще не ходить, а попробовать сыграть на концерте, и потом уже действовать по обстоятельствам. Придя в гостиницу, я скорее достал из футляра саксофон и попробовал играть. Оказалось, что если пальцы левой руки лежат на своих клапанах, то я могу двигать ими безо всякой боли в кисти. Перед концертом я сходил в аптеку и накупил специальных бинтов и мазей типа троксевазина, против отеков при травмах. Намазав и забинтовав руку, я отправился на концерт и отыграл его, в общем, без проблем. Единственно, чего я не мог делать, это менять положение стойки микрофона. Здесь необходимы были обе руки. Но это было не самое страшное. Я поручил все подобные операции тем, кто находился на сцене поблизости со мной, и таким образом мы доработали гастроли до конца, побывав еще в Омске и Новосибирске. Боль не утихала до самой Москвы, и это меня не радовало — я почти был уверен, что работаю с переломом какой-нибудь косточки в кистевом суставе, который стал желто-зеленого цвета из-за внутреннего кровоизлияния. По приезде в Москву я сразу пошел к хирургу во Вторую Градскую больницу. Он долго иС крыши сорвалась черепица и разбилась о камни. Филнфьонка вздрогнула и поднялась. Она быстро прошла в спальню, но спальня была слишком велика и казалась ненадежным убежищем. Кладовка. Она достаточно мала, чтобы чувствовать там себя в безопасности. Филифьонка, схватив в охапку одеяло, пробежала по коридору, ударом ноги распахнула дверь в кладовку и, с трудом переводя дух, заперла ее за собой. Сюда почти не доносился шум бури. И не было окна, только маленькая отдушина.
внимательно щупал кисть, поворачивал ее в разные стороны и сказал, что никакого перелома у меня нет, а есть порыв связок, и что боль будет еще очень долго, и что надо, превозмогая ее, больше двигать рукой. У меня камень упал с души. Но я понял, что для меня это намек свыше, что пора завязывать с футболом, что мышцы и кости уже не те, когда тебе под «полтинник». Но болельщиком своего «Торпедо» я остался навсегда, не смотря ни на что.
Ощупью, в полной темноте, она пробралась мимо мешка с картошкой и накрылась одеялом, пристроившись у стены, под полкой, где стояло варенье.
Глава 3. Пионерская блатная жизнь
Постепенно ее воображение начало рисовать собственную картину происходящего, гораздо более жуткую, чем шторм, сотрясавший ее дом. Буруны превратились в огромных белых драконов, завывающий смерч, закрутившись на горизонте черным сверкающим водяным столбом, несся в направлении берега, все приближаясь и приближаясь... Эта воображаемая буря была самой ужасной из всех возможных бурь, но именно так у нее всегда и получалось. И в глубине души она даже немного гордилась своими катастрофами, ведь единственным их очевидцем была она сама.
В детстве у меня было как бы две разные компании друзей. Одна дворовая, другая — пионер-лагерная, летняя, но постоянная из года в год. Во дворе, бывшим, по сути дела, миниатюрной детской моделью советского социума, со всеми его жесткими законами, были перемешаны и крепко дружили между собой дети рабочих, служащих, интеллигентов, люмпенов, профессиональных воров и мошенников. Здесь были и маменькины сынки из обеспеченных семей, и вечно голодные «огольцы», дети не то пропавших без вести, не то временно «сидящих» родителей, просто сироты, жившие под слабым надзором дальних родственников, каких-то бабок и теток.
\"Гафса дуреха, - думала Филифьонка. - Глупая, ограниченная дамочка, которая не в состоянии думать ни о чем другом, кроме печенья и наволочек. И в цветах она тоже не разбирается. А меньше всего в моих ощущениях. Она сидит сейчас у себя дома и думает, что со мной никогда ничего не случалось. А ведь я каждый день переживаю конец света и все-таки продолжаю одеваться и раздеваться, есть и мыть посуду, принимать гостей, словно ничего и не происходит!\"
Компания, съезжавшаяся ежегодно на все три смены в пионерлагерь, тоже была достаточно разношерстной. Лагерь был от Московского Педагогического института им. Ленина, где преподавал мой отец. Вожатыми были студентки института, а пионерами — дети преподавателей, с одной стороны, и дети техперсонала (т. е. гардеробщиц, уборщиц и т. п.) — с другой. Месторасположение института — Усачевка — определяло и географию местожительства детей второй категории. Так что летом моими друзьями были юные представители усачевской шпаны, а не только профессорские дочки.
Филифьонка высунула из-под одеяла мордочку, строго глянула в темноту и сказала: \"Вы меня еще не знаете\". Правда, неясно было, что она имеет в виду.
Затем она снова забралась под одеяло и зажала лапками уши.
Впрочем, тогда никакие социальные и даже половые различия особого значения не имели, ни во дворе, ни в лагере. Играли все вместе в одни и те же игры, ходили в походы, пели одни и те же песни. Вот в такой обстановке и возник пафос «пионерско-блатного» пения, еще больше объединявший наше поколение. Но почему детей из самых разных социальных слоев общества так захватил пафос жизни преступного мира, смешанный с романтикой пиратов и атаманов, «ковбойцев» и мстительных красавцев-испанцев? Причин тому было много, и одна из них крылась довольно глубоко, в самой сути сталинской идеологии, с ее гигантской системой концлагерей, служившей постоянным фоном всей советской действительности. Я не открою Америки, если скажу, что в постоянной борьбе за власть Сталин делал ставку на преступный мир. Известно, что в системе Гулага негласно поощрялся террор уголовников по отношению к «политическим». Главный «пахан» страны Иосиф Джугашвили, сам бывший в молодости террористом и налетчиком на банки, прекрасно понимал, что такое власть «паханов» в Гулаге. А так как вся советская страна тогда фактически являлась моделью большой «зоны», то вполне естественно, что тюремно-лагерная эстетика с ее жаргоном, манерой поведения и неписаными законами переносилась в жизнь простых обывателей, в мир «фраеров». Образ «урки» вызывал не только страх, но и особое чувство уважения. Урка был не просто рискованным и ловким, он жил по жестким воровским законам, которые, в отличие от государственных, нарушать было нельзя. И их строго соблюдали, не шли без крайней надобности на «мокрые» дела, и, в частности, не грабили артистов и музыкантов… Нарушение воровского закона каралось подчеркнуто жестоко, чтоб не повадно было. Если во дворе, на помойке или в подъезде мы иногда находили часть человеческого тела, то все знали, что это бандит, который «ссучился», или кого-то продал, или что-то сделал не по закону. С другой стороны, уголовный мир не был бессмысленно жестоким по отношению к обычным людям, «фраерам», своим жертвам, да и между бандами «разборки» проходили не так открыто и шумно. В дворовой жизни среди мальчишек среднего возраста был модным образ уркагана, смешанный с образом матроса. Помню, как классе в третьем, не желая отставать от всеобщего поветрия, я понаделал себе наколок, одел на зуб «фиксу» из фольги, обрезал козырек у обычной кепки, сделав «малкозырку», попросил бабушку вставить клинья в брюки, чтобы они стали «клешами», пытался достать «тельник». В пионерском лагере одна вожатая научила меня «бацать» на семиструнной гитаре, после чего я стал во дворе неотъемлемой частью пионерско-воровской компании, собиравшейся по вечерам на лавках вокруг деревянного стола, чтобы попеть любимые песни, станцевать чечетку-цыганочку с заходом, поиграть в карты, в «очко» или «петуха», уже в темноте, подсвечивая себе спичками. Я и сам научился неплохо бить чечетку, если кто-нибудь другой аккомпанировал.
А ветер все крепчал, и к часу ночи скорость его достигала сорока шести метров в секунду. Где-то около двух сдуло с крыши трубу, а часть ее осыпалась в печь. Через образовавшуюся в крыше дыру было видно темное ночное небо с пробегавшими по нему огромными тучами. Буря ворвалась в дом, и по комнатам закружились скатерти, занавески и фотографии родственников. Захлопали двери, попадали на пол картины. Весь дом словно ожил, повсюду раздавались шорохи, все вокруг звенело и громыхало.
Полуобезумевшая, в развевающейся юбке, Филифьонка стояла посреди гостиной, и в голове ее проносились бессвязные мысли: \"Ну, вот. Теперь все пропало. Наконец-то. Теперь больше не нужно ждать...\"
Одним из наиболее мощных средств воздействия на сознание масс в формировании всенародно любимого образа приблатненного «героя» было «важнейшее из искусств» — кино. Начиная с «Путевки в жизнь», образы, созданные такими выдающимися актерами как П. Алейников, Б. Андреев, Н. Крючков, М. Бернес или М. Жаров, оказывали колоссальное воздействие на внутренний мир подрастающих советских поколений. Это были положительные герои, передовики труда, храбрые солдаты и матросы, отважные разведчики, но с повадками блатных, а иногда и явные воры и бандиты, но уж больно симпатичные (например герой Н. Крючкова в фильме «Котовский»). Ваня Курский Петра Алейникова был кумиром послевоенных мальчишек, его манере двигаться и говорить было так легко и приятно подражать. Те, у кого это лучше получалось, становились любимцами двора. Помню, как, играя «в войну», мы повторяли эпизоды из фильма «Малахов курган», стараясь в точности воспроизвести движения матроса, который перед тем, как выйти из укрытия и броситься под танк со связкой гранат, отдавал товарищу недокуренную папиросу, с любовью оттягивал широченную брючину своих «клешей» и говорил: «Прощайте, меня звали Колей». Все это делалось нами на полном серьезе и с неистовым пафосом. Одним из мощнейших носителей приблатненности в советской культуре был, несомненно, Леонид Утесов, популярнейший на всех уровнях, от урок до правительства певец, актер и шоумен. Начало его карьеры во времена НЭПа было тесно связано с исполнением блатных песен. В моей детской коллекции патефонных пластинок были записи Утесова 20-х годов с таким репертуаром, как «С Одесского кичмана», «Гоп со смыком» и «Лимончики». Пластинки эти были запилены до предела, там почти не осталось бороздок и слушать их было бесполезно. Но я хранил их как реликвию, поскольку было известно, что они были запрещены. Действительно, Утесов, становясь все более популярным, постепенно менял тематику. Сперва это были песни с морским уклоном — «Ведь ты моряк, Мишка», «Раскинулось море широко», затем с лирическим и патриотическим, но задушевная, блатная одесская интонация не исчезала в его манере никогда. Чрезвычайной популярностью у советских людей пользовался всегда образ остроумного и положительного жулика — Остапа Бендер. В послевоенные времена книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» официально были изъяты из школьной программы по истории советской литературы и не переиздавались до хрущевских времен. Но все читатели, от мала до велика, зачитывались их довоенными изданиями. Было очень популярным «холмить» летучими фразами Остапа Бендер в самых разных жизненных ситуациях. Многие ходячие выражения, такие как «Может Вам дать ключи от квартиры, где деньги лежат?» — стали жить своей жизнью, без сопоставления с источником.
Она сняла телефонную трубку, чтобы позвонить Гафсе и сказать ей... да, да, что-нибудь такое, что раз и навсегда поставило бы ее на место. И сказать это спокойно, с чувством собственного превосходства.
Но трубка молчала, связь была прервана.
Она слышала лишь завывание бури и грохот осыпавшейся с крыши черепицы. \"Если я поднимусь на чердак, ветер сорвет крышу, - думала Филифьонка. - А если спуститься в погреб, то на меня обрушится весь дом. В любом случае что-нибудь да случится\".
Нас всех тогда заставляли носить в школе пионерский галстук и предполагалось, что каждый пионер будет находиться в галстуке и после школы, до самой ночи. Никто особенно за этим, правда, не следил. Хотя, если кто-то из учителей (не дай Бог — классный руководитель) случайно встречал ученика-пионера вне школы без галстука, он обязательно делал замечание или предупреждение. Мы все это прекрасно понимали и поэтому большинство школьников относились к галстукам безо всякого благоговения, скорее как к обязательной формальности. Обычно, выйдя из школы, за пределы видимости, многие скорее снимали галстук и прятали его в карман, а то еще кто-нибудь из двора увидит тебя в нем, а это значит — засмеют. Между собой галстук назывался «селедкой». Уже позднее, в хрущевские времена, когда икра исчезла из системы торговли и, перейдя в сферу парт-распределителей, стала дефицитом, народ откликнулся такой шуткой, пародировавшей пионерскую клятву: «Как наденешь галстук — береги его, ведь с красною икрою он цвета одного!». Но все же, в сталинские годы, официальное отношение к этому символу было достаточно серьезным, особенно после войны, когда к образу Павлика Морозова добавились имена пионеров-героев, посмертно прославившихся в борьбе с фашистами. Ближе к концу советской власти в народе, воспитанном на образах героев появилась неизвестно кем придуманная «хохма» о некоем Павлике Матросове, который закрыл амбразуру телом своего отца. Это был уже полный крах идеологии.
Она схватила фарфорового котенка и крепко прижала его к груди. В этот миг сильный порыв ветра распахнул окно - и мелкие осколки стекла разлетелись по полу. Дождевой шквал ворвался в комнату и обрушился на мебель красного дерева, а очаровательный гипсовый хемуль рухнул со своего пьедестала и разбился. Со страшным звоном и грохотом ударилась о пол дедушкина люстра. Филифьонка слышала, как плачут и рыдают ее любимые вещи, увидела мелькнувшую в разбитом зеркале свою собственную бледную мордочку и, ни минуты не раздумывая, подбежала к окну и прыгнула во тьму.
И вот она сидит на песке, и мордочку ее омывает теплым дождем, и платье на ней трепещет и бьется, как парус на ветру.
И все-таки, оказываясь во дворе, послевоенные дети попадали в свой особый мир, совершенно отличающийся от школы и скрытый от мира родителей. В принципе, это был типичный «андеграунд», его детская разновидность. Здесь все мальчишки говорили на естественном «матерном» языке, который автоматически забывался дома и в школе. При девочках никто не «ругался», даже самая шпана, — это считалось дурным тоном. Чисто блатные песни пелись только в мужской компании, а песни романтического невинного содержания вместе с девочками. Мне кажется, что повышенный интерес детей того периода к надуманной романтической тематике возник во многом благодаря специфической детской литературе, имевшей воздействие на воображение пионеров. Прежде всего, я имею в виду произведения Александра Грина с его вневременной и вне географической действительностью, с вымышленными городами, странами и ситуациями. С большим энтузиазмом пелись тогда такие шедевры, как: «В Кейптаунском порту», «Юнга Билл», «В нашу гавань заходили корабли», «В стране далекой Юга» («Джон Грэй»). Кейптаун, в котором «Жаннета» поправляла такелаж, был для нас таким же нереальным, как гриновский Зурбаган. Так как эта романтика охватывала учеников начальных классов, где еще не проходили «Евгения Онегина», и поэтому еще не знали слова «повеса», то в песне о Джоне Грэе вместо «был он большой повеса..» пели «был он большой по весу..». И таких аберраций было немало. Кстати, в упомянутой песне было одно непонятное и тревожащее душу место, где «Рита и крошка Нелли его пленить сумели, часто обеим в любви он клялся..». Любовь втроем не совсем укладывалась в детском воображении. Ну, а когда после окончания войны в клубах начали показывать уже упомянутые «трофейные» фильмы, то они получили вполне определенную связь с песенной тематикой. Такие слова, как — «…вот в воздухе сверкнуло два ножа, пираты затаили все дыханье, все знали атамана как вождя, и мастера по делу фехтованья..» приобретали вполне конкретный смысл. Выходило так, что в играх мы нередко визуализировали свои любимые песни.
Она крепко зажмурилась, она знала, что жизнь ее висит на волоске и ничто уже ее не спасет.
По-прежнему бушевала буря, грозная и неутомимая. Но не слышно было звуков, так ее напугавших, - всех этих шорохов, стонов, звона, треска... Опасность таилась внутри дома, а не вне его.
Не менее будоражащими психику были далеко не детские песни типа «Девушка в серенькой юбке» о благородном, мужественном капитане и коротком адюльтере в каюте, с богатой и недоступной на первый взгляд пассажиркой. С другой стороны, было немало юмористических, и даже пародийных песен, которые обнаруживали как бы двойное дно, где проявлялось ироничное отношение поющих ко всему этому жанру. Так, в одной из песен на распространенную тему мести вора своей неверной подруге, был следующий финал: «Сразу хмель покинула головушку, из кармана выхватил наган, и зарезал я свою зазнобушку, а в ответ услышал: „Хулиган!“…» Существовали и совсем невинные песни с экзотическим уклоном, типа «На острове Таити жил негр Тити-Мити и попугай Ке-Ке», «Надену я черную шляпу, уеду я в город Анапу», а также откровенно шуточные — «Ко мне подходит санитарка — звать Тамарка», «Мама, я повара люблю..», «Чемоданчик», «Помнишь Мезозойскую культуру» на мотив популярного танго Леонида Утесова «Если любишь — найди», и много других. Были и совсем похабные юморные песни, которые все малолетки пели, лихо подражая взрослым, но в глубине души стесняясь, и не все понимая. Ну, например: «Пошла я раз купаться, за мной следил бандит, я стала раздеваться, а он мне говорит…» — дальше вспоминайте сами.
Филифьонка осторожно втянула в ноздри резкий запах гниющих водорослей и открыла глаза.
Нельзя не упомянуть любимые всеми пионерами песни, где слова, сочиненные неизвестно кем, были положены на давно известные мелодии. Это относится, в первую очередь, к песне «На далеком Севере, эскимосы бегали», которая пелась на мотив очень популярного довоенного американского фокстрота «Девушка играет на мандолине». На основе старой еврейской мелодии «Бай мир бист ду шен» было сочинено много разных новых слов. Например, в годы войны Леонид Утесов записал на пластинку замечательную, остроумную песню «Барон фор дер Пшик», а во дворах пользовалась огромной популярностью песня на ту же мелодию — «Старушка не спеша, дорожку перешла, ее остановил милиционер…» Причем в этой песне присутствовал явный национальный колорит, поскольку старушка оправдывалась перед милиционером, говоря «Ах Боже, Боже мой, ведь я иду домой, сегодня мой Абраша выходной…» Дальше шло длинное описание того, что она несла ему в сумочке, и все это пелось с еврейским акцентом. Но я твердо помню, что при этом никакого антисемитского смысла в песню не вкладывалось. Это был просто юмор. Вообще во дворе национализм не процветал. Конечно, иногда могли обозвать кого-нибудь «жиденком» или «армяшкой», но это было довольно редко и в каких-то крайне нервных ситуациях, сгоряча. Но после этого рассчитывать на дружбу с тем, кого обозвали, не приходилось. А это вносило определенные сложности в дальнейшую дворовую жизнь, например, при формировании команд для игры в футбол, в лапту, в казаки-разбойники. Кстати, прощенья просить было не принято, поэтому обида забывалась не скоро.
Вокруг нее была уже не та беспросветная тьма, что царила в гостиной.
Она видела, как волны бьются о берег, видела огонь маяка, неспешно совершающий свой ночной обход - вот, миновав ее, он прошелся над дюнами, исчез где-то за горизонтом и снова вернулся, он все кружил и кружил, этот неторопливый огонек, этот часовой, наблюдающий за штормом.
Среди блатных песен, которые пелись всем двором, независимо от степени принадлежности поющих к настоящему блатному миру, была отдельная категория, относящаяся к теме взаимоотношений воров с их родителями. Чаще всего это было покаяние вора перед матерью, которая страдала от того, что ее родный сын погибает в зоне. Вспомнить, хотя бы такие фразы: «У всех дети как дети, а ее — в лагерях…», «А мать по сыну плачет и страдает, болит и стонет надорванная грудь…» В песенных сюжетах зэк нередко вспоминал о матери в тяжелую, роковую минуту — «…Я тебя не увижу, моя родная мама, вохря нас окружила, „руки в гору!“ кричат…». Отец у вора чаще всего оказывался подлецом, бросившим мать с маленьким сыном, что и определяло его дальнейшую судьбу — «Вот вырос сын, с ворами он сознался, он стал кутить и дома не бывать, он время проводил в притонах и разврате, и позабыл свою старушку-мать…». В одной из песен таким отцом оказывался даже прокурор, который, узнав, кого он послал на расстрел, сам повесился «над двойною могилою». Надо сказать, что песни этого типа и сейчас кажутся образцом довольно высокой морали, очевидно утраченной в наше время. А учитывая огромное влияние двора на его обитателей, не побоюсь сказать, что многие из таких песен имели определенное воспитательное значение, как ни парадоксально это звучит. «Классические» блатные песни типа «Гоп со смыком», «Мурка», «На Дерибасовской открылася пивная» или «Жора, подержи мой макинтош» уже тогда воспринимались как нечто традиционное и немосковское (о НЭПе и Одессе узнали позднее). Извечная же тема продажной марухи «МУРки» была отражена в ряде других песен, в таких таких шедеврах, как: «В кепке набок и зуб золотой» или «Я помню день, когда тебя я встретил». Эти песни пелись безо всякого юмора, на полном серьезе. Такие сакраментальные фразы, как «Костюмчик серенький, колесики со скрипом, я на тюремный халатик променял, за эти восемь лет немало горя видел, и не один на мне волосик полинял…» или «Он лежал так спокойно и тихо, как гитара осенней порой, только кепка валялась у стенки, пулей выбило зуб золотой…» — воспринимались как большая поэзия и западали в душу безоговорочно и надолго.
\"Я раньше никогда не бывала одна ночью под открытым небом, - думала Филифьонка, - увидела бы меня моя мама...\"
Она поползла навстречу ветру, в сторону берега, как можно дальше от дома. И по-прежнему в лапах у нее был фарфоровый котенок, ей было необходимо кого-то оберегать, о ком-то заботиться, это ее успокаивало. Теперь она видела, что все море покрыто белой пеной. Ветер, срезая гребни волн, уносил их к берегу, и влага висела у полосы прибоя, словно дымовая завеса. Филифьонка почувствовала на губах привкус соли.
Была неуловимая грань, за которой для пионеров ложный пафос романтики игры в блатных заканчивался. В каждом дворе было немало настоящих уркаганов, щипачей, форточников, фуфлыжников, майданщиков и представителей других профессий, самых разных возрастов, от психически неуравновешенных шкетов-огольцов с «мойками», до великовозрастных «лбов», некоторые из которых уже отсидели сроки и были знакомы с тюремным пафосом отнюдь не по песням. Когда вечерами большая, разношерстная компания собиралась в нашем дворе, чтобы попеть, мне кричали в окно, и я «выходил во двор», беря свою гитару. Если костяк такой компании составляли взрослые, имеющие отношение к уголовному миру, то исполнялось главным образом настоящие лагерные и тюремные песни, где не было никакой романтики, а была тоска, ненависть и безнадега. Достаточно вспомнить — «По тундре, по железной дороге, где мчится поезд Воркута — Ленинград» или «Я помню тот Ванинский порт». Пионеры тоже иногда подпевали, но в то же время понимали, что лучше в этот ад не попадать, лучше прожить в какой-нибудь другой «романтике», не связываясь с законом.
За спиной у нее раздался треск и грохот, в доме что-то разбилось. Но Филифьонка не поворачивала головы. Она притаилась за большим камнем и всматривалась в ночную тьму широко раскрытыми глазами. Она уже не мерзла. И как ни странно, но она вдруг почувствовала себя в полной безопасности. Для Филифьонки это было довольно непривычное ощущение, и она находила его чрезвычайно приятным. Да и о чем ей теперь беспокоиться? Ведь катастрофа наконец-то произошла.
К утру буря утихла. Но Филифьонка едва ли это заметила, она сидела и размышляла о своей катастрофе и о своей мебели. Как теперь навести в доме порядок? Собственно говоря, с домом ничего особенного не случилось, не считая разрушенной трубы.
Но ее не покидала мысль, что это самое значительное событие в ее жизни. Оно ее потрясло, все в ней перевернуло, и Филифьонка не знала, как теперь себя вести, чтобы снова стать самой собой.
Время шло, мы взрослели. Одни, окончив семилетку становились старшеклассниками и собирались дальше получать высшее образование, другие шли в техникумы и ФЗУ, третьи вообще бросали школу и вливались в скрытый от нас «фартовый» мир, иногда исчезая на год и появляясь вновь, с несколько изменившимися повадками и выражением глаз. Двор был настолько увлечен своей бурной жизнью, что отсутствие некоторых ребят, отбывающих короткие сроки в исправительно-трудовых учреждениях, часто вообще не замечалось. Лишь позже мы узнавали, что кто-то «отсидел». Дружба от этого не прерывалась, но чувствовалось, что те, кто побывал «там», заметно изменились, повзрослели и потеряли прежнюю пионерско-романтическую наивность, и, я бы сказал, радость бытия. Когда я учился в девятом-десятом классах, пение во дворе под гитару потеряло для меня смысл и было вытеснено танцами под патефон. Более того, сам двор стал терять свое значение в моей жизни. Что касается песен, то меня продолжали интересовать те из них, которые являли собой образцы городского фольклора, пронизанные своеобразным, нелепым, даже сюрреалистическим юмором. Как правило, это были песни, сочиненные во время и после войны, и отнюдь не в зоне. Прежде всего к ним относилось все, что было связано с судьбой фронтовиков, вернувшихся с войны. Одной из животрепещущих тем была неверность жен, взять, хотя бы такую песню, как — «Я был батальонный разведчик, а он — писаришка штабной, я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой…». В других песнях описывалась трагедия калек, потерявших на войне ноги, руки или зрение, и брошенных своими родными и любимыми. Через несколько лет после войны немало калек, брошенных государством на произвол судьбы, превратились в обозленных, спивающихся граждан, бездомных и безработных. В общественном транспорте, особенно в электричках было тогда множество нищих-попрошаек, инвалидов войны, которые развлекали пассажиров песнями, составившими особый жанр, характерный своим историческим уклоном и ни с чем не сравнимой ритмикой. В этих песнях нищий обычно выдавал себя то за сына Льва Толстого («Жил-был советский писатель, Лев Николаич Толстой, не ел он ни рыбы, ни мяса, ходил по квартире босой…»), либо за сына римского кардинала («Теплый дождик прошел над Ватиканом, собрался Кардинал по грибы, вот приходит он к Римскому Папе, папа-папа, ты мне подсоби…»). Песни такого типа уже тогда начала коллекционировать интеллигентная публика, как образцы китча. Их пели в компаниях, на вечеринках наряду с псевдо-блатными песнями нового типа, сочиненными уже как пародии на дворовый фольклор. Мне кажется, к ним относится песня, начинавшаяся словами: «Стою я раз на стреме, держуся за наган, и вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан…». Интеллигентская подделка проступает в этой песне с момента, когда воры, проявляя патриотизм, отказываются продать шпиону «советского завода план». Там есть замечательные строки — «Советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала „Нет“». И после сдачи шпиона властям НКВД — «Меня благодарили власти, жал руку прокурор, а после засадили под усиленный надзор»… Уже будучи студентом, я услышал блатную песню нового типа и более позднего происхождения «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела», прекрасную подделку, автор которой мне не известен.
Она чувствовала, что та, прежняя Филифьонка, исчезла неизвестно куда, и даже не была уверена, что желает ее возвращения. А имущество той Филифьонки?..
Имущество, которое перебито, переломано, перепачкано сажей и залито водой... Неужто ей предстоит все это приводить в порядок, клеить, латать, искать недостающие куски, и так неделя за неделей...
В послевоенной жизни в быту советских людей огромное значение имел патефон. Он скрашивал жизнь в самые трудные ее периоды. Его заводили дома, во дворах, на пикниках, на всех сборищах, свадьбах, именинах, праздничных вечеринках. Распространившийся уже в 50-е годы электрофон отнюдь не сразу вытеснил своего предшественника. Патефон, не требовавший подключения к электро-розетке, можно было носить с собой куда угодно, во двор, за город, в гости. В последние годы войны и сразу после нее колоссальное эмоциональное воздействие на людей оказывали военные патриотические песни. Поразительно, насколько война стимулировала появлению на свет несметного количества ярчайших образцов поэзии и мелодики, гениальных песен, в огромной степени повлиявших на подъем искреннего патриотического чувства, сыгравших свою роль в войне с фашизмом. С первых же дней войны зазвучала грозная и трагическая песня «Священная война». Она сразу стала маршем войск, уходящих на фронт, маршем-вальсом на три четверти, когда сильная доля попадает то на левую, то на правую ногу. Но этого никто не замечал, главное, что песня своей первой фразой «Вставай, страна огромная!» сразу объединила всю страну. Ну, а такие песни, как «Темная ночь», «Днем и ночью», «Эх, дороги», «Домик на Лесной», «Второе сердце», «Два Максима», «Борода ль моя бородка», «Шел старик из-за Дуная», «Мы друзья перелетные птицы» и многие другие, стали неотъемлемой частью жизни советских людей. Культ Сталина сыграл во время войны колоссальную роль. Солдаты шли умирать с криками: «За Родину, за Сталина!». Некоторые песни первого периода войны, связанные с именем Сталина, имели мощное эмоциональное воздействие. У меня, семилетнего мальчика, мурашки по спине бегали, когда я слышал песню со словами: «В атаку стальными рядами мы поступью твердой идем, родная столица за нами, рубеж нам назначен Вождем…» или: «Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет Отчизна нас! И сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину, Огонь! Огонь!» Песни были настолько мелодичны и в тоже время просты, что их моментально запоминали и пели все, даже не имея слуха. Мальчишки, играя во дворе в войну, обязательно пели какие-нибудь фразы из таких песен, сопровождая свои бесстрашные поступки.
Стирать, гладить, красить, огорчаясь при этом, что не каждую вещь удается починить, постоянно думая, что как ни старайся, а все равно останутся щели и трещины и что раньше все было намного красивее... А потом расставлять эту рухлядь на прежние места, в тех же самых мрачных комнатах, по-прежнему убеждая себя, что это и есть домашний уют...
После войны, с теми, кто вернулся с фронта, из Европы к нам попали пластинки Петра Лещенко и Александра Вертинского. Они заняли свою особую нишу в бытовой патефонной культуре. Прежде всего, они несли особую романтику, лирику, противоположную военной, так необходимую людям, уставшим от войны. Кроме того, на них лежала печать не то, чтобы запретности, а определенной недозволенности. Никто толком ничего не знал, но по слухам, Лещенко был не то посажен, не то расстрелян, и за что — неизвестно. А Вертинский в сознании многих был явный эмигрант белогвардейского толка, о чем свидетельствовали не всегда понятные слова его песен. Но это не мешало коллекционировать такие пластинки, доставая их всеми правдами и неправдами. Более простой народ, естественно, увлекался песнями Лещенко, тематика и язык которых напоминали деревенский быт нэпмановских времен. «У самовара я и моя Маша», «Дуня, люблю твои блины», «Чубчик кучерявый», «Моя Марусенька» — все это стало явно чуждым мне, десятилетнему мальчику, сразу же. Причем чуждо в классовом смысле слова. Я скоро ощутил, что это деревенское, то есть — не мое. Вот Вертинский, несмотря на заумные тексты и неприятное грассирование, сразу показался своим.
- Нет, не хочу! - закричала Филифьонка, вставая на затекшие ноги. - Если я постараюсь сделать все в точности, как раньше, то я и сама стану точно такой же, как раньше. Я опять начну бояться... Я это чувствую. Тогда меня снова начнут преследовать циклоны, тайфуны, ураганы...
В первый раз она взглянула на дом. Он стоял целый и невредимый. То, что пострадало от непогоды и требовало ее заботы и внимания, находилось внутри дома.
Где-то в конце 40-х наша промышленность выпустила новую модель портативного мини-патефона с выдвигающейся трубой. Я уговорил отца купить его и стал собирать пластинки, постоянно посещая магазин культтоваров около Савеловского вокзала. После войны стали появляться замечательные лирические песни, сменившие суровые военные. Многие из них были посвящены колхозной тематике. Очевидно, это было результатом какой-то целенаправленной политики. Песни были одна мелодичнее другой, весь народ дружно пел их тогда, проявив массовые музыкальные способности. Это были «И кто его знает», «Одинокая гармонь», «За дальнею околицей», «Сирень-черемуха», «Влюбленный бригадир», «Каким ты был» и многие другие. Все эти песни сыграли неоценимую роль, поднимая настроение и работоспособность в немыслимом процессе восстановления жизни разрушенной страны. К привычным голосам Утесова, Бернеса, Козина и Руслановой стали добавляться более сладкие тембры Бунчикова и Нечаева, Виноградова, Розы Баглановой.
Ни одна настоящая филифьонка ни за что не бросает на произвол судьбы свою чудесную, перешедшую к ней по наследству мебель.
- Мама сказала бы, что есть такое слово, как долг, - пробормотала Филифьонка.
Была еще одна категория послевоенных песен, стоявших несколько особняком, но тоже всенародно любимых. Это патриотические песни, поющиеся от лица тех, кто-либо живет вне Родины, либо имеет возможность изменить ей, но не может. Ну, взять, хотя бы, «Летят перелетные птицы» с сакраментальной фразой: «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна!», как будто был выбор. А песня со словами: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил Стамбуле злые табаки….» и далее про финики, которые в дали от Родины горьки. И там же — «Нет, не по мне краса в чужом окошечке…» и далее в таком же духе. К песням такого типа относились и «Родные берега», и «Золотые огоньки». На кого были направлены они, кого призывали к патриотизму в послевоенное время, когда внутри страны такой необходимости не было. Народ был и так сплочен недавней победой над фашизмом. Очевидно это касалось тех многочисленных невозвращенцев с войны, главным образом бывших военнопленных, застрявших в Европе и боявшихся возвращаться домой, в концлагеря.
Между тем наступило утро. Небо на востоке окрасилось в розовые тона. Ветры в испуге метались над морем, по небу носились обрывки туч. Откуда-то издалека доносились слабые раскаты грома.
А на грани 50-х и 60-х в жизнь советского общества вошли песни таких великих бардов как Александр Галич и Владимир Высотский. Корни их творчества лежат там, в нашем приблатненном дворовом детстве, но им удалось подняться в своем жанре на высочайший общественный уровень и стать голосом совести непродажной части населения Советского Союза… Но это уже другая тема.
Тревожное ожидание повисло в воздухе, и волны в замешательстве устремлялись то в одну, то в другую сторону. Филифьонка медлила.
И тут она увидела смерч.
Он был совершенно не похож на ее собственный смерч, тот, что представлялся ей в виде черного сверкающего водяного столба. Этот смерч был настоящим. И не черным, а светлым. Она увидела кружащееся облако, которое, закручиваясь в огромную спираль, становилось белым, как мел, в том месте, где поднималась вверх устремлявшаяся ему навстречу вода.
Глава 4. Бродвей
Этот смерч не ревел, не завывал и не несся с бешеной скоростью. Тихонько покачиваясь, он медленно и абсолютно бесшумно двигался в направлении берега, все больше и больше розовея под лучами восходящего солнца.
Вращаясь вокруг своей оси с необычайной быстротой, смерч все приближался и приближался...
Филифьонка была не в силах пошевелиться. Она стояла как вкопанная и прижимала к себе фарфорового котенка. \"О моя чудесная, моя изумительная катастрофа...\" - подумала она.
С наступлением полового созревания подошло к концу дворовое детство с его играми, пионерско-блатными песнями и романтикой всеобщей бесполой дружбы. Повзросление привело к распаду прежних компаний, к полной смене интересов и неожиданно обнаружило большие различия между вчерашними друзьями, различия, на которые еще вчера никто из ребят не обращал внимания. У одних родители были интеллигентами, у других — рабочими или служащими, а то и просто ворами и алкоголиками. У некоторых ребят просто не было родителей, а жили они у каких-то родственников, теток, бабок, а родители либо их бросили, либо пропали во время войны. В детской дружбе это не имело значения, но когда начали появляться новые интересы и запросы, связанные с тягой к женскому полу, когда бывшие девчонки стали превращаться в привлекательных девушек, различия стали ощутимыми. Если раньше я выходил во двор исключительно либо с футбольным мечем, либо с хоккейной клюшкой, либо с мелочью и биткой для игры в расшибалку, то теперь я появлялся не иначе, как с патефоном и пластинками. Танцы во дворе были первыми попытками научиться как-то по-новому общаться девушками, так как выяснилось, что прежние равноправные взаимоотношения с ними окончились, что теперь они имеют какую-то власть над нами, и мы должны научиться играть в некую новую, увлекательную игру с ними, соблюдая пока не освоенные правила. Собственно говоря, первое и главное, что заставляло другими глазами смотреть на вчерашнюю девчонку-подростка, это появление у нее груди. Вот тут-то и возникало загадочное и мучительное чувство полового влечения, выражавшееся в непреодолимом желании потрогать это новообразование у вчерашней партнерши по пряталкам или лапте. Девочки и сами это чувствовали. Некоторые из них первое время стеснялись своей груди, особенно, когда на них глазели во время всяких скакалок и прыгалок. Я помню эти стыдливые попытки придерживать руками грудь или подол развевающегося платья. Другие довольно быстро почувствовали это свое преимущество и стали, наоборот, более независимыми. Помню, как среди дворовых ребят и девочек моего возраста начались совсем иные отношения. Наметились симпатии и влюбленности, первое чувство ревности. Надо было учиться «ухаживать» за девочками, тщательно скрывая это от дворовых друзей, иначе и ты, и твоя подружка подвергались жутким насмешкам типа «жених и невеста». Быть замеченным в симпатии к девочке считалось чем-то недостойным, окружающие пытались всячески высмеивать влюбленную пару, пока она не распадется. Здесь работали два фактора — пуританство и неосознанная зависть. Так что, если и образовывалось невинное взаимное влечение, то встречаться приходилось вне двора, гулять по отдаленным улицам, втайне ходить в кино, на каток, в парк культуры, ездить купаться за город. Встречи эти носили довольно целомудренный характер, соответственно воспитанию. Весь набор разрешаемых девушками вещей был довольно скромен — разрешить взять себя «под ручку» во время прогулки, обнять, положив руку на плечо в кино, когда погаснет свет. Целоваться тогдашние школьники не умели и видели в поцелуе скорее знак более близких отношений. Пределом вольности были «обжимания» с прикосновениями к частям тела выше пояса. После этого оставалось только жениться. Девственность среди учащихся седьмых — десятых классов была практически стопроцентной.
Смерч вышел на берег недалеко от Филифьонки. Мимо нее величественно проплыл белый вихрь, теперь уже в виде песчаного столба; без малейшего усилия он поднял в воздух крышу дома. Филифьонка увидела, как крыша взмыла вверх и исчезла. Она видела, как, кружась в воздухе, улетает ее мебель. Видела, как уносятся прямо в небо все ее безделушки, все ее вещицы: салфеточки, фотографии родственников, чайнички, бабушкин молочник, скатерти, вышитые шелком и серебряной нитью, - все, все, все! И она в восторге подумала: \"О, как прекрасно! Что значит бедная маленькая Филифьонка по сравнению с великими силами природы? Что после этого здесь можно чинить! Ничего! Все в доме прибрано и выметено!\"
Торжественно продвигаясь в глубь материка, смерч становился все меньше и наконец растворился в воздухе и исчез. В нем больше не было нужды.
Филифьонка глубоко вздохнула.
- Теперь мне совсем нечего бояться, - сказала она. - Я совершенно свободна. Теперь мне все нипочем.
Помимо довольно ограниченного круга дворовых девочек существовали большие возможности за пределами двора. Сперва это были женские школы, а потом и Бродвей. Школы тогда были раздельными, но старшеклассники мужских и женских школ регулярно встречались между собою на довольно частых вечерах дружбы, специально устраиваемых для воспитания в нас умения общаться с представителями противоположного пола. На вечерах этих царила обычно смертельная скука, так как они были полностью под надзором учителей и пионервожатых. Контролировалось все: одежда и прически, манеры и то, как танцуют. Это была странная смесь концлагеря с первым балом Наташи Ростовой. Танцы, утвержденные РОНО, да и манеры были из прошлого века — падекатр, падепатинер, падеграс, полька, вальс. Фокстрот или танго были не то, чтобы запрещены, но не рекомендованы. Их разрешали иногда заводить один раз за вечер, и то не всегда, все зависело от мнения и настроения присутствующего директора школы или старшего пионервожатого. При этом смотрели, чтобы никаких там попыток танцевать фокстрот «стилем» не было. Как только кто-либо из учеников делал что-то не так, в радиорубку срочно подавался знак, пластинку снимали и дальше уже ничего кроме бальных танцев не ставили. Я начал посещать школьные вечера классе в восьмом. К тому времени у меня был уже свой патефон, купленный мне отцом, и небольшая, но ценная по тем временам коллекция советских довоенных пластинок с записями джаза и эстрады, после 1948 года запрещенных. Здесь были оркестры Леонида Утесова, Александра Цфассмана, Александра Варламова, Эдди Рознера, Львовского Теаджаза, записи Лаци Олаха, песни Вадима Козина, Петра Лещенко, Александра Вертинского, Изабеллы Юрьевой. Среди них были также записи американской музыки, издававшиеся в СССР до войны — Дюк Элиингтон, Братья Миллз, Рэй Нобл, Гарри Рой, Эдди Пибоди, оркестр Криша, Джеральдо и много чего другого. Кроме того, у меня подобралась коллекция более современных пластинок, привезенных из Германии с войны, вернувшимися оттуда отцами детей моего поколения. Это был настоящий американский джаз в лице оркестра Гленна Миллера или Бэнни Гудмена, или трофейные немецкие фокстроты типа «Kom zu mir». Часть этих пластинок я выменял у родителей моих школьных или дворовых друзей, а часть добывал на этих самых вечерах дружбы, идя на сознательное нарушение собственных принципов и оправдывая себя лишь тем, что тому, у кого я эти пластинки зажму, они безразличны, что у него они пропадут, а у меня принесут много пользы и радости. Дело в том, что, очевидно по просьбе учителей, некоторые девочки из хороших семей, скажем, дочки военных, приносили на эти вечера из дома пачки пластинок, среди которых будучи случайно вложенными туда, попадались именно те самые, трофейные, интересовавшие меня больше всего на свете и существовали в Москве может быть в одном экземпляре. Обычно во время вечера в дружественной женской школе я с невинным видом заходил в радиорубку, где крутила пластинки какая-нибудь технически продвинутая комсомолка, танцами не интересующаяся. Заговорить ей зубы, просмотреть и пометить имеющиеся в наличии пластинки, подлежащие выносу, не составляло труда. Улучался момент, выбранные две-три пластинки отправлялись за ворот рубашки, за спину. Затем, еще до окончания вечера они под рубашкой выносились из школы и тут же прятались в заранее намеченном месте, прямо во дворе, чтобы быть извлеченными утром следующего дня безо всякого риска. Затем я возвращался на вечер и, если пропажа обнаруживалась и учеников проверяли при выходе из школы, я был вне подозрений. Так я пополнял свою коллекцию некоторое время, не считая это воровством.
Она положила котенка на камень. Во время событий этой ночи у него откололось одно ухо, а нос измазался в масляной краске. Это придавало его мордочке совершенно новое выражение, хитроватое и задорное.
Всходило солнце. Филифьонка ступила на мокрый песок. Здесь же лежал ее лоскутный коврик. Море украсило его водорослями и ракушками, и еще никогда ни один лоскутный коврик не был так тщательно выстиран. Увидев его, Филифьонка радостно захихикала. Она взяла коврик обеими лапами и потащила его с собой в воду.
Пластинки эти нужны были совсем в других условиях, на танцах, где тебя никто не контролировал, во дворе, а позже и на «хатах» с «чувихами». Кроме того, я брал их с собой летом в пионерский лагерь, где по вечерам тоже были танцы, и тоже поднадзорные, но с той лишь разницей, что наши пионервожатые были студентками МГПИ им. Ленина, где преподавал мой отец, да и родители других таких же «пионеров». Они на многое смотрели сквозь пальцы. Так что музыка Гленна Миллера и Бэнни Гудмена разносилась в тихие подмосковные вечера на все окрестности Тарасовки, и все попытки конфисковать у меня американские пластинки оканчивались ничем.
Усевшись на свой коврик, она нырнула в огромную зеленую волну и понеслась по клокочущей белой пене, потом снова нырнула, нырнула до самого дна.
Иногда, уже будучи в десятом классе, я приносил их на вечер в свою собственную школу, сознавая, что выгнать меня за несколько месяцев до выпускных экзаменов им никакое РОНО не позволит, чтобы не опозориться перед ГОРОНО, таковы были прелести советской бюрократии. Приходили мы обычно компанией с чуваками и чувихами, которые ждали, когда заиграет наша музыка, чтобы у всех на глазах начать «бацать стилем». Кто-то из нас пробирался в радиорубку, запирался в ней и ставил американскую пластинку на электропроигрыватель. В зале несколько пар бросались танцевать, остальные «правильные» школьники с восхищением и завистью смотрели, а начальство бросалось к рубке, начинало молотить в дверь, угрожая и требуя открыть. Когда нервы у сидящих там заговорщиков не выдерживали, дверь отворялась и дальше разыгрывалась обычная сцена валяния дурака типа «А я чего? А я не знал. Я не запирался, это дверь заело..» и т. п.
Зеленовато-прозрачные волны, одна за другой, прокатывались над ее головою... Филифьонка поднялась на поверхность и снова увидела солнце, она смеялась, отплевывалась, кричала и танцевала вместе со своим ковриком в прибойной волне.
Еще ни разу за всю свою жизнь она так не веселилась.
Что касается «стильных» танцев, то я вспоминаю три названия «атомный», «канадский» и «тройной Гамбургский». Первые два практически мало чем отличались друг от друга и, как выяснилось лет через тридцать, отдаленно напоминали модные в Америке в до-рок-н-рольные времена такие танцы, как «джиттер баг», «линди хоп» и «буги-вуги». Каким образом просочилась к нам через абсолютно непроницаемый «железный занавес» сталинского времени информация о них, мне непонятно. «Тройной Гамбургский» был медленным танцем типа слоу-фокса, но с особыми движениями телом, с особым покачиванием головой и, главное — «в обжимку» — то есть тесно прижавшись друг к другу. Впервые я увидел что-то, напоминавшее «атомный» стиль, уже позднее, в конце 50-х, в голландском фильме «Чайки умирают в гавани», где был эпизод танца молодых американских солдат и голландских девушек в кафе, после войны. Но к этому времени танцы меня уже не интересовали, я сам стал играть на танцах.
Гафсе пришлось звать ее довольно долго, прежде чем Филифьонка обратила на нее внимание.
- Какой ужас! - закричала Гафса. - Моя дорогая, моя бедная фру Филифьонка!
Не помню, кто впервые принес к нам в школу листочки с написанным от руки стихотворением «Осел и Соловей», сыгравшим важную роль в моей жизни. Для меня оно было связано, прежде всего, с первым рискованным опытом хранения подпольной литературы, за которую, я знал это точно, по головке не гладили, а как минимум — выгоняли из школы с дальнейшим черным паспортом. Эта бумажка попала ко мне вовремя, годам к 16-ти году я уже созрел для внутренней эмиграции, я уже начинал понимать, что взрослые многое врут или недоговаривают, что они во многом не правы, в первую очередь в оценке джаза и вообще Америки. Поэтому, прочтя эту басню, я почувствовал нечто очень созвучное моим мыслям, хотя где-то догадывался, что басня является одновременно и пародией на стиляг и пропагандой идеологии стильной молодежи. Я до сих пор не знаю точно, кто ее автор, но думаю, что писал ее профессионал-литератор и отнюдь не мальчик. Воспроизвожу по памяти этот текст:
- Доброе утро, - сказала Филифьонка, вытаскивая на берег свой коврик. Как ваши дела?
- Я себе просто места не находила, - воскликнула Гафса. - Такая ночь! Я все время думала только о вас. Я его видела! Я видела, как он появился! Это же самая настоящая катастрофа!
- Какая такая катастрофа? - с невинным видом спросила Филифьонка.
- Вы были правы, ох, как вы были правы, - жалобно лепетала Гафса. - Вы же говорили, что произойдет катастрофа. Подумать только, все ваши чудесные вещи... Весь ваш замечательный дом!.. Я всю ночь пыталась позвонить, я так беспокоилась, но телефонная связь была прервана...
Осел-стиляга, славный малый
Шел с бара несколько усталый
Весь день он в лиственном лесу
Барал красавицу лису
Он мог бы ночевать на даче,
Но солоп больше не контачил
Он у лачужечки слегка кирнул
И блевануть в кустарник завернул
И здесь у самого ручья,
Совсем как в басне у Крылова
(Хочу я в скобках вставить слово)
Осел увидел Соловья, и говорит ему:
Хиляй сюда, чувак,
Я слышал ты отличный лабух
И славишься в лесных масштабах как музыкант
И даже я решил послушать Соловья
Стал Соловей на жопе с пеной
Лабать как Бог перед Ослом
Сперва прелюдию Шопена
И две симфонии потом
Затем он даже без запинки
Слабал ему мазурку Глинки….
Пока наш Соловей лабал,
Осел там пару раз сблевал
«Вообще лабаешь ты неплохо»
Сказал он Соловью со вздохом,
«Но скучны песенки твои,
И я не слышу Сан-Луи
А уж за это, как ни взять,
Тебя здесь надо облажать.
Вот ты б побыл в Хлеву у нас
Наш Хлев на высоте прогресса
(Хотя стоит он вдалеке от Леса)
Там знают, что такое джаз
Там даже боров, старый скромник
Собрал девятиламповый приемник
И каждый день, к двенадцати часам,
Упрямо не смыкая глаза
В эфире шарит по волнам,
Желая слышать звуки джаза
Когда-то он на барабане
Лабал в шикарном ресторане,
Где был душою джаза он
Был старый Хлев весь восхищен,
Когда Баран, стиляга бойкий
Надыбал где-то на помойке
Разбитый, старый саксофон
На нем лабал он на досуге
И „Караван“ и „Буги-вуги“
Коза обегала все рынки,
Скупая стильные пластинки
Да и Буренушка сама
От легких блюзов без ума
Корова Манька, стильная баруха
Та, что с рожденья лишена была
И чувства юмора и слуха,
Себя здесь как-то превзошла
Она намедни очень мило
Таким макаром отхохмила:
Склицала где-то граммофон
И на него напялила гандон
Немного рваный, ну и что ж,
Ведь звук настолько был хорош,
Что всех, кто слушал
Била дрожь
А ты, хотя и Соловей,
И музыкант весьма умелый,
Тебе хочу сказать я смело,
Что ты, падлюка, пальцем делан
Ты пеночник и онанист
И видно на руку не чист…»
Таким макаром у ручья
С говном смешали Соловья
Друзья, нужна в сей басенке мораль?
И на хуя ль!
- Очень мило с вашей стороны, - сказала Филифьонка, выкручивая воду из шапочки. - Но, право же, вы беспокоились совершенно напрасно. Вы же знаете, нужно только добавить в воду немного уксуса, и лоскутные коврики будут прекрасно держать краску! Не стоит зря беспокоиться!
И усевшись на песок, Филифьонка смеялась до слез.
Нетрудно догадаться, что в 1951 году, имея дома не уничтоженным и передавая, вдобавок, это текст другим, любой советский гражданин подвергался немалому риску, в зависимости от обстоятельств. Тогда неосторожно сказанное слово или действие, скажем, с газетным портретом товарища Сталина, могло повлечь за собой элементарные лагеря. Но об этом в то время мы лишь смутно догадывались, узнав все подробности гораздо позднее, при Хрущеве. Тем не мене, уже тогда повеяло от всего этого романтикой риска, чем-то сродни пафосу Молодой Гвардии, только наоборот. Несмотря на то, что героем басни был постоянно высмеиваемый в советской печати образ стиляги, что-то родное и близкое было в ней, и в первую очередь — новый жаргон чуваков, стильных молодых людей, стильных барух, о которых мы только слышали, но даже и не могли мечтать. Ну, и конечно признание приоритета джаза перед всякими там прелюдиями и мазурками, которыми нас пичкали с утра до ночи по радио, не умолкавшего в квартирах, на улицах и площадях, везде. Эта басня стала поводом для первого серьезного идеологического конфликта с отцом, затянувшегося на десятилетия. Дело в том, что он случайно, а может и не случайно обнаружил бумажку с текстом у меня в письменном столе, где я ее прятал. По тому, что и как он говорил об этом, я понял, что между нами пропасть, что я не изменюсь, что теперь придется притворяться и тщательнее скрывать свои мысли, намерения и поступки, друзей, образ жизни. Только во взрослом состоянии я по-настоящему смог понять, каким ударом для моего отца, бывшего всегда убежденным коммунистом, было осознание того, что его любимый сын поддался вражеской буржуазной идеологии, стал чужим, да и небезопасным для него самого. Тем более, что он сам был секретарем парторганизации у себя на факультете, и знал, как караются всякие идеологические перекосы, даже если это касается не тебя лично, а твоих родственников.
В то время слово «стиляга», вошедшее с 1948 года в обиход, с легкой руки некоего Беляева, автора фельетона в «Крокодиле», уже вовсю использовалось в пропаганде и воспитательной работе. Этот термин встал в ряд с такими словами-дубинками как «космополит безродный», «низкопоклонник», «отщепенец», «плесень», и был оскорбительным для тех, кого так называли. И если уж кого-то и назвали, то это было предупреждением, что у него могут быть неприятности — выгонят из учебного заведения, из комсомола. А дальше это уже как хвост, как «волчий билет». Оставалась армия и неквалифицированный труд. Движение против «стиляг», организованное партией, попало на благотворную почву советского массового сознания. На Руси и раньше выскочек не жаловали, а в социалистической действительности, после многолетнего искоренения лучшей части населения и политики тотальной уравниловки, — тем более. Простого советского человека не нужно было особенно агитировать против молодых людей, не желавших быть похожими на всех, ни внутренне, ни внешне. А главным методом выделиться из толпы тогда считалось быть «стильным»: в одежде, в прическе, в манере ходить, в умении танцевать «стилем», в умении разговаривать на своем жаргоне. Поэтому-то и родилось слово «стиляга», напоминающее другие малоприятные слова типа «доходяга», «бродяга», «бедняга» и т. п., отдающее презрительным сожалением с оттенком брезгливости. Оно было придумано в нужный момент разгара холодной войны и сыграло роль «ату!» для родителей, учителей, комсомольских вожаков, дружинников, а самое главное — для так называемых простых советских людей, послушных обывателей, для которых у нас было одно название — «жлобы». Вместе со словом появился и карикатурный образ некоего хилого недоноска на тонких ножках, с усиками, в одеждах немыслимой формы (плод больного воображения завистника-каррикатуриста). Рисунок 1 Рисунок 2 Рисунок 3 Рисунок 4 Рисунок 5 Рисунок 6 Рисунок 7 Рисунок 8 Рисунок 9 Рисунок 10. Даже в эстрадных концертах музыкальными средствами создавались пародии на стиляг, да и на джаз, заодно. Популярная тогда Нина Дорда под аккомпанемент оркестра Эдди Рознера пела песню о стиляге, где были такие слова: «Ты его, подружка, не ругай, может он залетный попугай, может, когда маленьким он был, кто-то его на пол уронил, может болен он, бедняга, НЕТ — он просто-напросто СТИЛЯГА!» (последняя фраза выкрикивалась всеми оркестрантами, одновременно показывавшими пальцем на трубача маленького роста, вынужденного изображать этого морального урода).
И вот в таких условиях ко мне попала эта басня, вызвавшая одно желание — поскорее познакомиться с настоящими «стилягами», стать как они, войти в их заманчивую жизнь. До этого у меня уже началась какая-то жизнь вне двора. Это были поездки на велосипеде по Москве с целью освоения дальних ее районов, вечерние прогулки вдоль Новослободской улицы с компанией друзей в надежде с кем-нибудь познакомиться, а чаще — просто так, от нечего делать. Но здесь было невозможно встретить никого нового, гуляли в основном обычные школьники этого района, и расходились рано. Вот тут-то и просочились слухи о «Бродвее», месте, где собираются стильные «чуваки» и «чувихи» со всей Москвы, где есть такое место как «Коктейль-холл». В это же самое время, то есть когда я был в девятом классе, произошло еще одно важное событие. Отец моего школьного друга, Юры Андреева, бывший сотрудник разведки, работавший во время войны в странах Европы, взял нас с собой в самый модный тогда ресторан «Аврора» (ныне «Будапешт»). Ресторан этот был известен тем, что только там играл официально джаз-оркестр, но не простой, а руководимый легендарным барабанщиком, выходцем из Венгрии, Лаци Олахом. Отец Юры познакомился с Лаци еще в довоенные времена, в Венгрии. Для меня это было первое в жизни посещение ресторана, поэтому, когда мы вошли в этот, довольно роскошный и по теперешним меркам зал, мне показалось, что я попал в рай. Колонны, роскошные женщины, закуски и вина, живой джаз на сцене. Как только мы сели, Лаци Олах подошел к нашему столику и поздоровался с Юриным отцом, обнаружив большое почтение и сильный иностранный акцент. Затем, когда он начал играть, особенно, исполняя свои «брэйки», я все сразу понял — я буду джазовым музыкантом, причем барабанщиком. Этот вечер запомнился мне на всю жизнь. Но тогда я был еще обычным стеснительным школьником, одетым согласно доморощенной дворовой моде, в синюю рубашку с белыми полосками, в вельветовую куртку с «кокеткой» и с карманами на молниях, в кепку с разрезом посредине и с резиновым козырьком, обшитым материей (кепки шил один на всю Москву мастер во дворе Столешникова переулка). Так вот, когда начались наши первые вылазки на «Бродвей», мы почувствовали там себя довольно неуютно среди более взрослых, самоуверенных и недоступно стильно одетых «чуваков» и «чувих». Кстати, их было совсем немного, но они резко выделялись на фоне серой толпы зевак, приходивших на «Бродвей», чтобы тоже «прошвырнуться» и приобщиться к «центровой» жизни. Для нас это была первая школа жизни, мы приглядывались ко всему — к одежде, к манерам.