Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ну так вот, шел я по тротуару на Димитрова, чуть не бежал… бодро кидая колени вперед и вдыхая выхлопные газы… автомобильное движение по этой, тогда еще не расширенной, двухполосной улице было сумасшедшее, ведь Ленинский проспект вливался в нее, как Волга в Москву-реку.

И вдруг, как будто почувствовав, что сейчас произойдет что-то ужасное, я уставился на притормозивший впереди меня автобус пазик. И тут же из-за его кабины на дорогу вышел шатающийся пьяный мужчина и попытался перейти улицу. И в тот же момент его сбил набитый под завязку пассажирами городской автобус 144-го маршрута, обгонявший пазик по встречной полосе.

Я видел и слышал, как 144-й ударил пьяного. Это был страшный удар. С зловещим треском и скрежетом… всхлипом и чмоком… как будто лежащую на наковальне конскую тушу ударил мясник-великан трехметровым медным молотком.

Бедняга пролетел метров тридцать и приземлился уже не человеком, а измятой, изодранной куклой с расщепленными костями. Ботинки его улетели как грачи метров на двадцать дальше тела. А окровавленная его кепка, упала, возвратясь как бумеранг, прямо мне под ноги.

Я ощутил, как время убийственно замедляется. Оно почти остановилось в тот момент, когда произошло столкновение автобуса с человеческим телом. А потом медленно-медленно начало ускоряться. Я наблюдал полет мертвеца, как мне показалось, минуты три, хотя в реальности это были секунды.

Я поднял кепку и кинулся к телефонной будке. Говорил со скорой как будто не я. Бросил трубку и побежал к телу, чтобы положить кепку рядом с ним. Почему-то мне казалось это чрезвычайно важным делом. Мертвец лежал чудовищно неправильно. Руки и ноги его не были соединены суставами с туловищем, их удерживала только кожа и одежда. Голова с выбитыми, висящими на веревочках глазами, покоилась на его колене. Кто-то уже положил рядом с ним его ботинки.

Тело умершего, нелепо размахивая руками, закрывал собой шофер 144-го. Он истошно кричал сходившимся со всех сторон зевакам: «Не смотрите, не смотрите!»

Скорее всего, он был лимитчиком, судя по акценту — азербайджанцем. И вне себя он был не только из-за того, что на глазах множества свидетелей нарушил правила движения и убил человека, но и потому, что разрушил этим свое будущее. Рухнули его надежды на комнату или квартиру в Москве, на то, что сможет наконец привезти сюда семью и попытаться поместить хронически больную мать, от которой давно отказались гардабанские врачи, в московскую клинику.

Подъехала скорая. Врач, тридцатилетний усталый брюнет с бородкой, бросил только один взгляд на тело и тут же тихо приказал двум дюжим санитарам: «Грузите… везем в морг».

Вторая скорая забрала шофера 144-го. Он рыдал, рвал на себе одежду и продолжал кричать: «Не смотрите, не смотрите…»

Два милиционера начали лениво разгонять народ. Один из них посмотрел на меня провинциально-укоризненно, ткнул кулаком в плечо и сказал: «Ну ты, что встал, сказали ведь всем, расходитесь, нечего тут смотреть!»

Пазик уехал, 144-й остался на Димитрова. Мне расхотелось идти в букинист и покупать книгу Гоголя. Произошедшее на моих глазах несчастье показало мне истинную реальность мира, в котором я живу. Я понял, что отныне буду смотреть на все глазами того летящего мертвеца. Многие важные для других людей вещи и понятия тут же и навсегда потеряли для меня ценность и смысл. Я прошел к набережной и до полуночи гулял вдоль Москвы-реки.

ГИНЕКОЛОГ

Поехал я по институтским делам в Челябинск. Встретился с кем-то, что-то обсудил…

А перед тем, как улететь в Москву, заехал на два дня в Златоуст, навестил старых знакомых моих родителей, передал им два килограмма сыра, продукта, почему-то несовместимого с советским строем. Меня во время этой командировки так интенсивно поили фруктовой настойкой и так усердно кормили уральскими пирогами и пельменями, что от всей поездки осталось в голове только воспоминание об этих самых пирогах (неприлично большого размера и удивительного вкуса) и о страшной головной боли после перепоя по пути из зеленеющего уже Челябинска в заснеженный еще Златоуст на автобусе.

И еще одна маленькая история, которую мне рассказал бывший одноклассник моего отца Арик.

Пошли мы с ним в местный центральный гастроном покупать водку. Время еще было догорбачевское, водки и другого спиртного в промышленном Златоусте — прорва. Купили сколько-то бутылок шнапса и винца взяли для отвязки и полировки, но домой не пошли, а остались на площади рядом с каким-то большим старым домом с кремовым фасадом. Решили по пол стаканчика раздавить прямо тут, на бодром майском солнышке, на холодке. Пили, смотрели на хребет Большого Таганая, похожий на спину доисторического ящера, закусывали сушками.

Тут к нам один белокурый такой мужичок-алконавт подошел, со своим граненым стаканчиком, поздоровался с Ариком, попросил выпить. Мы ему налили. Он выпил и — к моему искреннему удивлению — расплакался и начал что-то возбужденно рассказывать. Он так всхлипывал и стонал, что я ни слова понять не смог.

Арик показал мне глазами, что надо уходить. А дома, под пельмени и холодную водочку поведал мне о горькой судьбе этого человека, прозванного в златоустовском народе — гинекологом.

Оказывается, звали алконавта Ваней, и он тоже был одноклассником Арика и моего отца. Способный, прилежный, дисциплинированный и очень наивный мальчик. Хороший и добрый товарищ. После школы закончил Ваня какой-то уральский технический институт и приехал в родной Златоуст работать инженером на ЗЛАТМАШе или на каком-то другом заводе.

Да… а еще до института влюбился он в девочку из параллельного класса, прелестную Эльзочку. И она ответила ему взаимностью. И поклялись они быть друг другу верны и пожениться сразу после окончания институтов. Эльза училась где-то далеко от Урала, кажется на Украине. За время учения виделись они всего несколько раз и обнимались, и заливались слезами, и клялись в вечной любви у памятника металлургу Аносову.

Так уж получилось, что Эльза закончила свой экономический институт на полгода раньше Вани. Приехала в Златоуст и устроилась на тот самый завод, на который позже пришел работать и Ваня. И как-то удивительно быстро сделала там карьеру. Ваню взяли инженером, а Эльзочка уже трудилась в аппарате управления. Счастливые молодожёны сыграли свадьбу в ресторане. А в брачную ночь произошла неприятность. Цирк. Хорошо еще без членовредительства.

На следующий день Ванечка, как говорили, — растрепанный и одуревший направился прямо в златоустовский народный суд… устроил там скандал, а при попытке его успокоить распустил руки и страшно кричал и рыдал, в конце концов был забран милицией и получил свои первые пятнадцать суток. Буйствовать после заключения не перестал, пытался пробиться к директору завода, устроил драку и дикую сцену на улице…

В общем, пропал парень… был уволен, развелся, опустился, забичевал.

Причиной всех его злоключений стала, и он этого не скрывал, а наоборот, кричал об этом на всех перекрестках… отсутствующая девственная плева или, выражаясь более консервативно, поруганная невинность его избранницы.

Да, в первую брачную ночь выяснилось, что Эльзочка вовсе не девушка… мало того, она уже и аборт успела сделать. И злые языки говорили, что не один и не два… Другой бы обрадовался, что не ему придется пещерку рыть, ну или, посетовал бы, вздохнул, да и простил любимой… и смыл бы горячей любовью все, что было до него.

Любой, но не Ваня-гинеколог. Отчасти виновата была в этом и прелестная Эльза. Она в ту злосчастную ночь, когда ее муж обнаружил пропажу и принялся голосить, расплакалась и соврала ему, что ее совратил или даже изнасиловал директор их завода, Михал Иваныч такой-то. И ненависть, и бешенство, и обида Вани обратились не на жену, а на начальство. Ваня побежал в суд, жаловаться на Михал Иваныча.

Директор завода, помогший своей юной пассии в карьерном продвижении, никак не мог понять, чего же хочет от него этот взбесившийся молодой инженер. А потом испугался… набрал номер милиции, поговорил с начальником отделения и Ваню первый раз избили… потом посадили.

Ваня ездил жаловаться в Челябинск и в Белокаменную. Ему казалось, что перед ним встала страшная свинцовая матрешка. Он ее наклоняет из последних сил, а она упрямо встает. И ухмыляется. Написал даже в СЭВ и ООН. Побывал, и не раз, в лагере и в дурдоме…

В заключение Арик сообщил, что Ваня судится с кем-то по — гинекологическому делу до сих пор.

КИПАРИСЫ

Каждый раз, когда ехал в Крым, просыпался ни свет ни заря на своей верхней полке, припорошенной угольной пылью, — и жадно смотрел в окно. Страстно хотел поскорее увидеть первые вестники юга — кипарисы. И вот, на длинном хребте мчащегося вместе с нашим поездом пологого холма выстраивалась вдруг шеренга молодых великанов, гордо вознесших к небу свои, покрытые негритянскими курчавыми волосами ветки. На душе у меня сразу теплело.

Московский бетонный горловой зажим ослабевал…

От предчувствия счастья — встречи с морем, с Ласточкиным гнездом, с Ай-Петри, с черешней и шелковицей — сосало под ложечкой. Только когда мне исполнилось шестнадцать, я понял, что это были не кипарисы, а пирамидальные тополя.

Говорят, однажды Сталин, находясь на даче в Ливадии, испугался, что с кипарисов кто-то в него выстрелит. Комар его укусил, который, как он полагал, живет в кипарисе. И вообще, кипарисы, часто растущие на кладбищах, вызывали у него неприятные мысли. И на южном берегу Крыма вырубили около семидесяти пяти тысяч этих прекрасных деревьев.

Витеньке было шесть лет, когда он впервые увидел горы и море.

Они ехали из Симферополя в Ялту на старой Волге с поджавшим передние ноги серебряным оленем на капоте. Витенька сидел на переднем сидении, рядом с шофером, бабушка — на заднем.

Ему казалось тогда, что пространство сродни его детскому времени — тягучему, липкому потоку — и не может вести себя как плещущаяся теплая водичка в ванной. Но километрах в пяти от Симферополя пластающаяся обычно по горизонтали плоть земли начала вдруг вздыматься, волноваться. Опускаться балками, лощинами и подниматься горбами холмов, скалистыми грядами.

У памятника Кутузову, который задумывался как фонтан, но был сух, как испорченный водопровод, они сделали короткий привал. Бабушка очистила от растрескавшейся желтоватой скорлупы куриное яйцо и наказала Витеньке съесть его с бежевым крымским хлебом и кружком жирной украинской колбасы. Но он не мог есть из-за волнения, пища застревала в горле. Витенька ждал появления моря.

И вот, где-то между загадочными каменными пальцами Демерджи и прячущимся за кустами Чатыр-Дагом он увидел впереди что-то ослепительно, потрясающе синее. Оно то появлялось, то исчезало за деревьями и скалами. Витенька не понимал, что это, реальность или видение.

Москва серая, асфальтовая. Подмосковье — блекло зеленое, березово-белое. А тут вдруг такая невероятная, режущая глаза, беспощадная синева! Через несколько поворотов дороги море вдруг открылось перед ним во всей роскоши своего пылающего простирания. У Витеньки захватило дух.

Когда они проезжали Кипарисное, молчавший до того шофер, восточный мужчина с жгуче-черными усами, всю дорогу куривший сигареты Прима, сказал Витеньке: «Смотры, смотры, малчик, Аю-Даг. Медвед-гора, значит. Апустил морду в море и пьет…»

И тут же откуда-то справа, прямо под колеса Волги, бросилась черная кошка. Шофер инстинктивно дернул руль, машину тряхнуло, и она взлетела как ракета, два раза перевернулась в воздухе вокруг продольной оси и врезалась в растущий на другой стороне дороги кипарис. Обняла его своей жестяной плотью. Шофера раздавило в лепешку. Бабушку поранило, но не убило. А бедного Витеньку вынесло через лопнувшее ветровое стекло и подбросило так высоко, что он смог еще раз в полете насладиться потрясающим видом на сияющую, убегающую к далекому горизонту волшебную синеву, покрасневшую по краям…

Так погиб мой младший брат.

МАССАНДРА

Несколько раз они останавливались в гостинице «Массандра», построенной в одноименном парке в конце пятидесятых годов. В то время рядом с ней еще не было гигантского комплекса зданий «Интурист», испоганившего парк и всю восточную Ялту. Южнее гостиницы, на берегу, еще не появилась ужасная трапецеидальная бетонная коробка, а маленькая церковка святого Николая, построенная в начале двадцатого века добреньким царем для санатория матросов-туберкулезников, стояла без купола, побитая и изгаженная.

Советская Ялта отдыхала вовсю. На городских пляжах не было свободных мест. Морская вода воняла мочой. Вечерами отдыхающие танцевали и выпивали тысячи бутылок белого и розового Муската. Огромным спросом пользовалось полусладкое Крымское шампанское.

Из открытых окон пансионатов и санаториев доносились слова популярных песен: «Расскажи-ка мне дружок, что такое Манжерок… Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не знаю, ничего никогда никоих не скажу… Раз-два, туфли надень-ка, как тебе не стыдно спать, славная милая смешная Енька нас приглашает тан-це-вать…»

Дорога к морю проходила рядом с Домом Актера. Алик и бабушка видели там однажды Райкина. Он производил впечатление неприветливого, раздражительного человека. Бабушка помахала ему рукой в старой белой шелковой перчатке, послала воздушный поцелуй и крикнула: «Привет, Райкин! Браво-брависсимо!»

А народный артист РСФСР скорчил в ответ брюзгливую мину и, опустив глаза, в которых мерцала самодовольная наглость успешного советского шута, демонстративно отвернулся и тут же бесшумно исчез.

Ходили они и в Массандровский парк. Гуляли по аллеям, любовались на экзотические растения, доходили до заросшего кувшинками прудика, в котором когда-то плавали золотые рыбки, и шли назад. Нагулявшись, расстилали в тени дуба или граба узорчатое одеяло, играли в карты, наслаждались ароматом акации, рокотанием прибоя и потрясающим видом на покрытое белоснежными барашками Черное море.

Бабушка читала толстенькую «Неделю». Эту приятно пахнущую типографской краской газету «оставляла» для нее знакомая киоскерша. Бабушка не оставалась в долгу — в каждый приезд дарила киоскерше пачек по пять «Столичных». Киоскерша дома осторожно открывала красно-белые пачки и выкладывала сигареты сушиться на подоконник, а через несколько дней аккуратно засовывала их назад. Курила она эти сигареты только когда к ней в гости приходил ее закадычный дружок Филемон, по национальности грек, носивший элегантную соломенную шляпу и тросточку из бамбука, тоже киоскер, только с Набережной имени Ленина, и потому много о себе понимавший и относившийся к массандровской киоскерше несколько свысока. Филемон неизменно приносил с собой бутылку «Черного Муската» и коробочку мармелада. Киоскерша жарила в крохотном дворике шашлык. А после ухода Филемона каждый раз горько плакала.

Бабушка читала «Неделю», потому что «там нет политики и есть про Москву, про театры, артистов и кино». Почитав минут десять, она закрывала глаза и засыпала, и могла запросто проспать часа три. Спала она, впрочем, не глубоко, никогда, даже во сне, не забывала о своей роли няньки-охранительницы, часто просыпалась и закрывала глаза только удостоверившись в том, что Алик — не делает глупости, как все мальчишки, а мирно играет в солдатики, собирает цветочки или ловит бабочек большим зеленым сачком. Бабочек этих Алик, мальчик незлобивый, рассмотрев в лупу и показав бабушке, отпускал на волю (только крылышки иногда отрывал).

Однажды погнался Алик за бабочкой. За обыкновенной, репейницей. Толстой, мохнатой, оранжевой, с белыми пятнышками на темных концах крыльев, усыпанной золотой пыльцой. Репейница сидела на березке. Щупала что-то хоботком. Алик подкрался, занес сачок, хоппп… сачок распорол воздух как сверхзвуковой самолет, но бабочка улетела, упорхнула в последний момент… и понеслась широкими размахами, туда-сюда, как будто находилась на концах крыльев огромной невидимой птицы. Алик побежал за ней… она села на алый цветок мака (бабушка говорила ему — не нюхай маков цвет, заснешь и не проснешься)… он подкрался… в немыслимом броске уже было достал ее, но… поскользнулся, растянулся, да еще умудрился хрястнуться подбородком о вылезший жгутом из земли, твердый как мрамор корень.

Очнулся Алик не на земле. Поначалу и не понял ничего. А потом, когда понял, хотел встать и убежать, но его удержали сильные руки незнакомой ему рыжей женщины, у которой он — непонятно почему — лежал на коленях. Она сидела на траве, прислонясь спиной к трем перекрученным стволам тамариска. Босоногая эта женщина была одета в длинную голубую рубаху, под которой, и Алик сразу заметил это, колыхались, как две боксерские груши, свободные от лифчика, матовые груди. Длинные вьющиеся рыжие волосы падали ей на широкие полные плечи. В верхнюю петлю ее рубахи был продет лилово-синий цветок чертополоха. Одной рукой она крепко держала Алика за талию, а другой гладила ему голову. И причитала.

— Милый мой, не бойся, маленький мальчик, красавец, кудрявенький пастушок, ты ударился, но все пройдет, улетит бо-бо в небо, как твоя золотая бабочка, полежи, подыши, отдохни, красный камень полижи, боль сойдет-пройдет, соси, соси мою сисю, мальчик!

Она расстегнула рубашку, вынула грудь и сунула Алику в рот большой розовый сосок.

И он повиновался ей и принялся сосать… и ее молоко показалось ему божественно вкусным, сладким, как привезенная отцом из Самарканда халва. И боль прошла. И он заснул у нее на коленях.

Разбудила Алика бабушка, он лежал на их одеяле, а во рту у него почему-то был цветок чертополоха. Алик чертополох тотчас отшвырнул, вскочил, осмотрелся.

— Бабуль, а где эта тетка, в голубой рубашке?

— Какая такая тетка? Ты что это еще придумал, сорванец? Ты прибежал с четверть часа назад, сказал, что устал, и прилег. Никого тут не было, только глухонемой с матерью мимо прошли, но я им знаками показала, спит мол… не тревожьте… наверное, в сторону Сталинской дачи пошли, только ведь не пустят их туда. Слуги народа… Я тебе не рассказывала, а я ведь тут бывала, когда во дворце еще туберкулезный санаторий был. Завели меня туда, а там все с открытой формой. Ох, и дура твоя бабушка. Потом всех больных оттуда поганой метлой погнали. Ирод проклятый…

С глухонемым мальчиком и его доброй заботливой мамой они познакомились примерно за неделю до этого. Сидели в Массандровском парке на одеяле и карточные домики строили. Вдруг услышали какой-то гул, как будто самолет летит, и тут же из-за ближайших кустов вылетел небольшой игрушечный вертолет, покружил над нами, задел за ветку и упал прямо на одеяло. Алик взял его в руки, повертел, рассмотрел… таких дорогих игрушек у него отродясь не водилось. Тут из-за тех же кустов выскочил худенький печальный мальчик и бросился к Алику. Выхватил вертолетик у него из рук, прижал его к груди, отбежал шагов на пять, выпучил неестественно глаза, из которых брызнули слезы, крупные как хрустальные висюльки на бабушкиной люстре, упал, распластался на земле и стал корчиться, биться и гортанно мычать. Мычание это было невыносимо… как будто дьявол стонет и хохочет.

Видавшая виды бабушка, подумала, что у мальчика случился припадок эпилепсии и хотела было открыть ему рот и зажать ему между зубов колоду карт (первое, что попалось под руку), чтобы не откусил себе язык и не задохнулся. Но тут подбежала запыхавшаяся мать мальчика, полная блондинка с янтарным ожерельем на дебелой груди и янтарным же браслетом на пухлой ручке (на другой ее руке поблескивали золотые часики), мягко оттеснила бабушку телом от сына и сказала: «Ничего, ничего, спасибо, не надо ничего делать, припадок пройдет сам, это не эпилепсия, Марик просто испугался, подумал, что его игрушку у него забрали… через пять минут он встанет… Марик глухонемой, воспринимает мир не так, как другие… разрешите представиться… Мери Гдальевна».

Марик поднялся уже через минуту, убедился, что вертолетик у него и в порядке, тут же завел его, пустил и побежал за ним. Мери Гдальевна осторожно присела на край одеяла и рассказала о сыне.

— Слух он потерял из-за осложнения после кори, когда ему еще и двух годочков не было. Здоровый был мальчик и смышленый. Начал говорить. А тут корь… Несколько лет пришлось потратить на лечение осложнений. Мальчик в свои восемь лет так и не понял, что с ним произошло, к контактам с другими детьми практически не способен. Он их просто не замечает.

Тут Мери Гдальевна виновато посмотрела не Алика.

— Вся его жизнь состоит из повторяющихся ритуалов, которые нельзя нарушать… Марик терпеть не может, когда кто-нибудь чужой как-то вторгается в его сферу… Если бы ты еще раз взял в руки его игрушку, с ним бы опять случился припадок. А во время припадка Марик часто кусает себя за руки, однажды даже зашивать пришлось, — закончила Мери Гдальевна, еще раз виновато посмотрев на Алика. Вытерла мелкий бисер пота на лбу розовым платочком с вышитым на нем дельфинчиком, вздохнула.

— А вы не обращались к московскому профессору П.? Он мировая величина в лечении аутизма, может быть и Марику смог бы помочь, я могу посодействовать.

Бабушка не могла не похвастаться своими связями в московском врачебном мире. Алику стало неловко. Мери Гдальевна вежливо поблагодарила бабушку и побежала за сыном.

Глухонемого и его мать они встречали в Массандре еще несколько раз. Кивали друг другу, бабушка перебрасывалась с Мери Гдальевной парой московских артистических сплетен, вспоминала и других профессоров. Алик строил как мог сочувственную физиономию, мать и сын шли дальше.

Алик действительно сочувствовал Марику, но гораздо острее сочувствия было чувство зависти. Ему ужасно хотелось самому поиграть с вертолетиком, завести его и пустить летать в небо и гоняться за ним по Массандровскому парку.

Алик думал об этом и втыкал и втыкал свой перочинный ножик в небольшую дощечку, лежащую на земле. Фокус состоял в том, чтобы ножик один раз перевернулся в воздухе и расщепил дощечку ровно посередине. Потом нужно было так же расщепить две половинки и так далее, пока на земле не останутся только палочки, шириной в спичку. Алик мог расщепить и спичку и очень гордился этим.

Через несколько дней дежурящая в холле гостиницы женщина-администратор, раскрасневшаяся от распирающей ее новости, поведала бабушке, что по окрестностям Массандры рыщет сексуальный маньяк, сбежавший из бахчисарайской лечебницы. Милиция ищет его изо всех сил, но пока не нашла. Перед тем, как удрать из лечебницы, маньяк будто бы изнасиловал молоденькую кассиршу и украл из ее кассы тысячу рублей!

— Изнасиловал кассиршу! Украл тысячу рублей! — повторяла администраторша патетически, закатывая глаза.

И вот теперь злодей разъезжает себе по Крыму и портит мальчиков и девочек. Слава богу, пока никого не убил!

Посоветовала быть осторожной, не отпускать Алика гулять одного и — если что, тут же сообщить ей или в милицию.

Жизнь бабушки и Алика после получения этого известия не изменилась. Бабушка, пережившая войну и эвакуацию, из-за какого-то там — мерзкого шкоды, как она выразилась, привычек менять не хотела. После завтрака они шли на пляж. Пока Алик плавал, бабушка не отрываясь на него смотрела. Потом обедали в столовке, не обращая внимание на то, что тамошняя еда пахла тухлятиной. Затем отдыхали часок у себя в номере и отправлялись в Массандру, искать тень и прохладу.

Так было и в тот день. Они нашли подходящее тенистое место, расстелили одеяло, сыграли раз пять в подкидного… попили теплой кипячёной воды из термоса… съели несколько баранок и карамельных конфеток… бабушка почитала «Неделю» и задремала, предварительно строго указав Алику на границы его игр.

Алику тут же ужасно захотелось эти границы нарушить. Поиграв немного в ножички, он присел на одеяло и начал от скуки листать бабушкину газету… дождался того момента, когда негромкий мирный храп его бабули стал более-менее регулярным, тихонько поднялся и побежал на цыпочках по направлению к колючим зарослям, метрах в ста от их одеяла. Потому что ему показалось, что там, за ними, мелькнула знакомая синяя рубашка. Ему страшно хотелось, чтобы рыжая еще раз показала ему свою грудь. Он представлял себе это каждый день сотни раз и в его паху загорался бенгальский огонь. Тушить его он еще не умел.

Метров за десять до кустарника, он вдруг услышал знакомое мычание. Ага, подумал Алик, значит где-то тут разгуливает этот, глухонемой. О маньяке Алик и думать забыл.

Колючий кустарник был посажен кругом-бубликом. Мычание глухонемого явно доносилось из его пустой середины. Рассмотреть Алик ничего не мог — из-за густой листвы. Обошел вокруг кустарника, нашел узкий лаз и полез по нему, стараясь не шуметь. Так же тихо вылез из зеленого тоннеля… выпрямился, и увидел внутри заросшего ГУСТОЙ травой круга привязанного толстой веревкой к дереву Марика. Марик был голый, во рту у него был кляп, его же свернутая в трубку маечка. Бедра его были разведены… Перед ним сидел какой-то тип, наверное, маньяк. Лицо его было на уровне Марикова живота. Что он делал, Алик не понял, но ему показалось, что привязанному к дереву Марику это нравится. В его тихом мычании было что-то от томного кошачьего урчания.

И тут как будто хлопушка взорвалась в голове у Алика. Все вдруг изменилось.

Как же он раньше не догадался! Не было тут никакого маньяка. Это она, та, рыжая красавица, ласкала глухонемого. Обнимала его, гладила, целовала его грудь и живот. А Марик смотрел во все глаза на ее обнаженную грудь, трущуюся о его колени, и страстно мяукал. Бешеная ревность ужалила Алика в сердце.

Бабушка трясла его за плечи.

— Просыпайся, просыпайся, сынок! Домой пора! Тут милиционеры приходили, Марика искали, пропал! Мать убивается. Как ее… Гдальевна с янтарями… Ее в соседнем корпусе, в кабинете медсестры, валерианкой отпаивают. А ты спишь и спишь.

— Ба, я знаю, где Марик.

— Спаси и сохрани нас, Царица Небесная! Где?

— А вон там в густых кустах.

— Ты откуда знаешь?

— Мне приснилось.

— Что за чепуха?

Пошли однако смотреть. С большим трудом Алик уговорил бабушку пролезть сквозь зеленый лаз. Бабушка лезла, охала и божилась. Вылезли они, держась за руки.

Рядом с деревом лежала какая-то большая изодранная красная кукла.

Бабушка ахнула, быстро закрыла Алику рукой глаза и тут же, не говоря ни слова, погнала его через лаз назад и сама поторопилась за ним. К телу даже не подошла.

Через двадцать минут на месте преступления уже была милиция. Алика заперли в гостиничном номере. А потом его там же в присутствии бабушки допрашивали два следователя — высокий молодой блондин и коренастый чернявый, постарше. Чернявый, дергался, брызгал слюной, истерил, грозил колонией, блондин был корректен, старался разговорить мальчика, задавал вопросы, не имеющие отношения к делу.

Алик твердил: «Ловил бабочек сачком, услышал мычание, пролез сквозь лаз, увидел что-то, не знаю, что, испугался до смерти, побежал назад к бабушке и заснул…»

На следующий день Алик в брошенной кем-то в гостинице газете прочитал, что Марика до смерти запыряли ножом, который оперативники нашли рядом с трупом.

Через пару дней маньяка взяли в Алуште. Он был легко ранен — у него были порезаны руки и на щеке алела длинная, но неглубокая рана. Маньяк обратился за помощью в одну из алуштинских поликлиник. Врач сообщил о его появлении в милицию и начал обрабатывать порезы. При аресте маньяк серьезного сопротивления не оказал, городил какую-то чепуху, в частности бормотал что-то о — рыжей бестии и ее пастушке.

Алика водили на опознание… он вел себя беспокойно, трясся, а когда ему показали подозреваемого через зеркальное стекло, потерял сознание — Алику показалось, что маньяк укоризненно смотрит ему в глаза и показывает пальцем на порез на щеке. Ему дали понюхать нашатыря и отпустили. А маньяка осудили и расстреляли через четыре месяца, несмотря на отсутствие признания и статус душевнобольного.

Рыжую женщину Алик больше никогда не видел.

Дальнейшая жизнь его проходила без особых приключений. Окончил МАИ, работал, женился, развелся. В девяностом году переехал в Германию.

Я познакомился с ним в Дрездене, на вечере у общих знакомых. Там он и рассказал мне эту историю. Когда я прямо спросил его, убил ли он Марика, он ответил так: «Ты писатель, думай сам. А я… не знаю… я рассказал тебе все так, как все это память сохранила. Одно только могу добавить — ножик мой любимый, металлический такой, с парусом, я в тот день потерял. Искал потом, искал, но все напрасно. Через день купил такой же потихоньку в канцелярском. За тридцать пять копеек. Чтобы бабушка не заметила».

ИЮНЬ

Хорошо в Москве в июне. Особенно, когда тебе пятнадцать лет и ты на лавочке сидишь, пирожное ешь и с дружком болтаешь. Вкусные пирожные продавали в начале семидесятых в кулинарии ресторана «Кристалл» на Ленинском проспекте. Это там, где потом была «Гавана». А сейчас казино, сауна и бордель «Гладиатор», в котором можно, согласно рекламе, «окунуться в атмосферу эротических игр средневековья».

Да, вкусные и недорогие были пирожные. Я взял эклер и миндальное, все вместе — двадцать шесть копеек. А Витька Рубин купил два куска пражского торта.

Витька маленький и толстый, любит шоколад. А я предпочитаю эклер. Тесто у эклера нежное, крем сладкий и жирный. Съешь один — и растечется слюна по рту. Еще хочется. А ты вместо второго эклера мягкий миндальный кружочек откусишь и не жуешь… Пусть тает.

Восемь классов случились. Кайф! Выхлопными газами приятно пахнет. Что-то в них есть наркотическое. Зелень в июньском огне горит и не сгорает. Ленинский слепит отражениями. Не проспект, а путь в светлое будущее, как на плакате написано. Асфальт от жары как лава течет, и воздух над ним плавится, фата-морганы представляются. Море видно. Кораблики плавают.

Впереди каникулы. Большой кусок синей теплой пустоты. Расслабиться можно, пожить. Помечтать о любви. А может быть и не только помечтать, но и за мякоть потрогать. Или даже пальчиком туда… Вот, наверно, сладко, слаще эклера, слаще сочного томного дурака — пражского торта. Тридцать три веселых капитана девочку поймали у фонтана… Быстро трусики стянули… Началась веселая игра.

Так сидели мы на залитом солнечным светом Ленинском, блаженствовали, пирожные доедали. В неведеньи, как в приятном сне. Витькины губы измазаны шоколадным кремом. Длинные бело-розовые пальчики с маленькими ногтями работают как щупальца. Аккуратно, легко. А я свои обрубки стараюсь не показывать. Стесняюсь.

Спросил:

— Ты куда летом собрался?

— На дачу, а потом в Судак. А ты?

— В Ферсановку. Надоело… Но разве олдам объяснишь что-нибудь? Слушай, Витьк, а там девушки есть, в Судаке?

— Аск! Там Генуэзская крепость, пещеры, монастырь, и красавицы на пляже валяются, ножки раздвигают, так, что волосики видно.

— Попробуй такую красавицу между ног погладь — первым под руку попавшимся камнем в лоб влепит.

— Слушай, что расскажу. Я вчера у одного знакомого был. В креслах сидели. Представляешь, входит вдруг в комнату его дочка, лет шести, подходит к отцу и ширинку ему расстегивает. А тот сидит, «Литературку» читает. Достает она его член из штанов, как Маяк свою краснокожую паспортину, и начинает облизывать и сосать. Boot такое эскимо! Здорово, а? Пососала у отца и спать ушла.

— Кто же он такой? Макаренко?

— Писатель. Популярные исторические романы пишет. Говорил, что десять тысяч лет назад все так жили.

— Писатели всё знают. Им виднее. Скажи честно, сейчас придумал? Или еще вчера?

Идиотские шуточки были у нас в ходу. Витька часто меня поддевал. И я в долгу не оставался.

— Нет, правда, сосала как водокачка! — настаивал Рубин, надев на лицо загадочную улыбку Джоконды.

— Витьк, а ты пизду, видел?

— Один раз. Когда маленький был. У мамы. Волосатая, с розовыми губами. Мать спала, ноги раскрыла. Я испугался, укрыл ее. А потом еще раз одеяло приподнял. С тех пор не видел. Только у малышни на пляже — мышки-щелки… Он еще говорил, — раньше матери с сыновьями спали. Вот это я понимаю… Отца часто голого вижу. Он меня в ванну вызывает, спину тереть. Веснушки у него везде или родимые пятна, не знаю. И хуй такой темный, старый, в складках, как гриб. Тон-тон, у тебя просто так встает?

— У меня встает на все, что не надо. На автобус, на Метромост. На Солнце. И на памятник Ленину. А вот когда влюблен не встает. Три месяца назад втюрился я в одну черноглазую. В какую, не скажу, а то ты всем разболтаешь. Хотел пососаться, не дала. Только обнимались. Сердце мое горело, а член спал. Мне казалось, что я сам член. Пламенный.

— Ты бы сегодня об этом в сочинении написал. Кем я стану. Стану, мол, пламенным членом… Политбюро… Ты о чем писал, о Радищеве? Или про Кошевого?

— Про Кошевого. Я и трети «Путешествия» не осилил. Не читается. Язык допотопный. Другое дело «Молодая Гвардия». Гестаповцы раздевают и терзают Улю Громову. А она запевает — Замучен тяжелой неволей. Клёво! Ты знаешь, что случилось, когда мне шесть лет было? Меня чуть сексуальный маньяк в Крыму не украл. В Симферополе. На площади у вокзала. Мы с бабушкой в Алупке отдыхали. На обратном пути, из Ялты в Симферополь, таксист пассажиров пугал, говорил, банда в Крыму орудует. Воруют детей. Насилуют, а потом в лесу живьем сжигают. Нашли тогда будто бы пять обгоревших трупов. В горах, недалеко от старой дороги на Ялту. Приехали мы в Симферополь, на вокзал. Бабушка в туалет пошла. А там очередь. Стоять надо долго. Меня на площадке оставила. Там много детей бегало. Вдруг подходит ко мне дядька какой-то и говорит — хочешь клубнички свежей? Только что на базаре купил. И подает мне газетный кулек. В нем клубника. Крупная. Голос мне шепнул — не бери! А я взял. Одну ягодку. Потом еще одну. Я клубнику ем, а дядька на меня смотрит. Жадно и пристально. Говорит — у меня и черешня есть. Целое ведро. В машине. И показывает мне на москвич, старый-престарый… Пойдем туда, посмотришь на мой автомобиль, черешни поешь. Тут мне опять голос внутренний шепнул — не ходи! Не послушал, пошел. А два наших чемодана на площадке остались. Подошли мы к машине. Дядька дверь открыл. На заднем сиденье стоит ведро. Но в ведре не черешня, а три окровавленных человеческих руки, пальцами наверх, как куриные лапы. И ногти у них синие, длинные, винтом. А рядом ржавая пила валяется… Я от страха онемел. А дядька схватил меня железными протезами и как заорет — отдай мне свои руки!!!

— А в другом ведре — ноги. Ногти как сабли. А рядом точильный станок. Загибай, загибай дальше!

— Все было, как я сказал. Только в ведре, действительно, черешня была. Угостил меня дядька черешней. И уговаривать начал — поедем ко мне сейчас домой, там у меня во дворе шелковица, сладость одна! А вечером в театр пойдем. «Синюю птицу» смотреть. У меня два билета есть. И билеты мне сует. Одной рукой мне билеты сует, внимание отвлекает, другой в машину тянет. И глазами на меня крысячьими пялится. Рычит, хрипит… Когда я уже в машине сидел, и дядька дверь закрывал, подскочила к нам как вихрь моя бабушка. За руку меня, и из машины вон. Милиция, кричит, милиция! Прохожие на нас зенки вытаращили. А дядька тут же слинял. На своем москвиче.

— У нас на даче кот каждый день по пять синих птиц мертвых приносит. Думает, так лучше. Мать его газетой лупит за это, но он все равно приносит. Что бы дядька этот с тобой сделал? В попу бы выдрал, а потом придушил. Или в погребе бы запер и мучил?

— Не знаю. Я тогда и не испугался даже. Очень уж шелковицу любил.

— Тон-Тон, ты ведь дом большой знаешь, на Университетском? С башнями. Мы раньше там жили. Так вот, у большого полукруглого окна на лестничной клетке между первым и вторым этажом нашего подъезда дети собирались — друг друга страшными рассказами пугать. Машка Федотова рассказывала про мать. Слушай сюда. Умерла у одной девочки мать. Ее похоронили на кладбище в черном гробу. Девочка легла дома одна спать. Вдруг радио само включается и говорит: «Мать вылезает из гроба».

Девочка подумала, что ослышалась, и заснула. Через двадцать минут радио говорит: «Мать идет домой».

Девочка проснулась, но опять подумала, что ослышалась. Опять заснула. Еще через двадцать минут радио говорит: «Мать подходит к дому».

Девочка проснулась и больше не могла заснуть. Через пять минут радио говорит: «Мать входит в подъезд».

Девочка заплакала от страха. Радио говорит: «Мать подходит к двери».

Девочка застучала зубами. Радио говорит: «Мать входит в квартиру».

Девочка окаменела. Радио говорит: «Мать рядом с тобой».

Мертвая мать говорит девочке: «Мне холодно, мне голодно, я пришла, чтобы забрать тебя, пойдем на кладбище, в мою могилу. Мы ляжем в мой гроб, и ты согреешь меня. А потом я буду есть твое мясо…»

Так вот, я недавно узнал, что у Машки потом, когда ей лет десять было, умерла мать. На самом деле. А Машка после похорон пропала. Так до сих пор и не объявилась.

— А отец?

— Не знаю, может он еще раньше из семьи ушел… И про отца один пацан тоже рассказывал. Васька… У мальчика умер отец. У него были черные ногти. Его похоронили. Через день пошел мальчик на базар, купить что-нибудь поесть. Видит — баба торгует пирожками с мясом. Мальчик купил пирожок, стал есть. Подавился, закашлялся и выплюнул человеческий палец. Палец был с черным ногтем. Мальчик узнал палец. Побежал к Шелохолсу (так Васька Шерлока Холмса называл). Шелохолс пошел на базар. Нашел бабу с пирожками. Купил пирожок. Отошел. Разломил его — внутри глаз. Глаз смотрит на Шелохолса. Голос говорит: «Иди к бабе в подвал, там лежит мясо».

Пошел Шелохолс к бабе в подвал. Не может войти — двери заперты. Он спрятался. Ждет. Пришла баба, открыла замок. Он вошел за ней. Баба ушла. Шелохолс пошел в комнату. Видит — комната до потолка заполнена человеческими пальцами. Пошел в другую — та комната полна глазами. Глаза смотрят на Шелохолса. Голос говорит ему: «Иди туда и туда, на кладбище. Там баба и дед могилы роют. Вырывают покойников и делают из их мяса пирожки».

— Ну и чего? И у Васьки отец умер?

— Не знаю, но, говорят, что пирожки с мясом, которые у универмага «Москва» продают, — из человеческого мяса.

— Пиздить изволишь!

— Ты про свою синюю птицу и черешню не наврал?

— А ты, про своего Макаренко? Девочка шести лет. Сказал бы еще грудной младенец тятьку сосет!

— И грудные сосут, на острове «Тахо-Тиха» так детей выкармливают.

— А что на острове «Не-пизди-Ка» происходит? Макаренко! А ты знаешь, что меня чуть Мосгаз не задушил?

— А Мослеспром тебя на куски не распиливал? Или Росглавлегснаббытсырье? Или Тяжмашзагранпоставка?

Расстались мы мирно. Витька на автобусе уехал. А я вниз по Ленинскому поплелся. Забавно, как раз тогда, когда мы спорили, в неведомом кабинете неприятного учреждения, в котором коммунистические начальники судьбу сограждан решают, некто Рябов подписал одну бумажку. И печать поставил. Подписал, потому что получил за это взятку от Витькиного папы, бывшего главного экономиста в министерстве. И бумажка эта, выйдя от Рябова, уже на следующий день оказалась в почтовом ящике квартиры Рубиных на шестнадцатом этаже высотного жилого дома на Ленинском проспекте. Чудесной квартиры с видом на лес и озеро. И изменила эта волшебная бумажка витькину жизнь. Ни дачи, ни Судака он больше не увидел. Потому что уже через неделю унесла его белая алюминиевая птица из СССР навсегда. За горы и моря.

На новом месте Витьке понравилось. Тепло, по радио рок-н-ролл передают, а не Людмилу Зыкину, и девушки не жеманные. С черными или рыжими кудряшками все. Закончил он там школу и пошел перед университетом в армию. И убили его там, в пустыне, непонятные темные люди, арабы. И очень обрадовались его смерти. А тело его целый день по улицам на веревке волочили. И маленькие девочки пинали его ногами…

А со мной вот что случилось. Шел я по Ленинскому в сторону «Синтетики». Захотел перейти проспект, но на переходе застрял. Правительственный кортеж из Внукова в центр мчался. Вначале волга новая пролетела. С разноцветными мигалками. Сиреной оглушила. Только-только появились тогда в Москве эти машины. Все их ждали, надеялись. Думали, будет как кадиллак.

За волгой черные зилы понеслись. Сточетырнадцатые. Зашуршали. Брежнев наверное или какая-нибудь шушера. Много зилов. Все их боялись. Такие задавят, не заметят. Скорость под двести. И масса как у танка. После зилов — черные чайки. Штук тридцать. Вр-вр-вр… Проехали начальники. Теперь идти можно. Ну я и побежал. Не заметил вылетевшей сверху, как из облаков, последней, отставшей от кортежа, белой чайки. Не услышал крика прохожих — стой! Ты куда! Не почувствовал удара ребристой чайкиной морды. Не заметил, как взлетел, не понял, что умер в воздухе. Не видел, как чайка остановилась, как из нее вышел растерянный шофер. Не мог помочь женщинам, бившим шофера сумками. Не видел бутылку кефира с зеленой крышечкой, вылетевшую у кого-то из сумки и валявшуюся рядом со мной на асфальте. Не видел и как народ отогнали люди в одинаковых костюмах, как забрали мое тело.

Хоронили меня на Востряковском кладбище. Там, где тела не разлагаются, а замыливаются и как пластиковые куклы в пене вонючей десятилетиями лежат. И червь их не есть и бактерии не трогают. Мои родные на похоронах плакали, особенно мать убивалась, а одноклассники шутили, дурачились, в салочки играли. Андрюха Шаповал за Наташей Марец бегал, той самой, черноглазой. А она на красавчика Неверова заглядывалась…

Ничего моя смерть в мире не изменила. У бочки с квасом очередь стоит. На улице Панферова часто ветер дует. И Земля с орбиты не сошла, так и крутится, дура, по закону Кеплера.

А я в бабочку превратился. Не адмирал и не павлиний глаз, конечно, но тоже, ничего. С черными капельками на кончиках крылышек. Поначалу меня все на цветочки тянуло, нектаром баловался. В воздухе кувыркался, шалил. Птиц сторонился, хотя и объяснили мне, — бояться нечего… Своих искал, но как будто кто сиреневый гребень у меня перед глазами держал. Видел дома, провода, автобусы, трамваи, тротуары. А вместо людей вроде тени. И лица у всех как тарелки. Так никого и не нашел. До самой осени по лесам, по полям носился. Море видел, — то ли Черное, то ли Белое. Из сил выбился. Потащило тут меня смертным ветром вверх, через облака. Оторвало крылышки. Облепило металлом небесным. Стал я похож на голубя серебряного. И уже не летел я, а винтом в пространство пустое врезался. Прямо на Луну меня притянуло. Наелся я там пыли и песка и в расщелине между серых скал затаился.

ОБНОВКА

Человека, входящего в семейное рабочее общежитие, расположенное в двух блоках типового панельного девятиэтажного дома на улице Паустовского, встречал алый транспарант, на котором было начертано крупными белыми буквами:


ОБЩЕЖИТИЕ СЕРЫЙ СОКОЛ
ДА ЗДРАВСТВУЕТ
ГЕРОИЧЕСКИЙ РАБОЧИЙ КЛАСС СТРАНЫ СОВЕТОВ!
ПАРТИЯ ЛЕНИНА — НАШ РУЛЕВОЙ!


В правом углу транспаранта неверной рукой какого-то мизантропа было приписано черным фломастером: А ИДИ-ТЕ-КА ВСЕ НА ХЕР!

В левом углу тем же фломастером кто-то написал: СОКОЛ СРАНЫЙ, Я ТУТ НОГУ ПОТЕРЯЛ и нарисовал рядом птичку, похожую, однако, больше на обыкновенного воробья, чем на сокола, несущую в клюве маленькую человеческую ногу, волосатую и босую.

Под транспарантом сидела вахтерша баба Нина, равнодушная по-видимому и к транспаранту и к надписям на нем, женщина неопределенного возраста с колючими глазами, небрежно выщипанными и подведенными черным карандашом «по-древнеегипетски» бровями и подкрашенными хной клокастыми волосами. Баба Нина в любое время года парилась в сером ватнике, из-под которого вылезала грубая коричневая юбка, похожая на медвежью шкуру. Летом баба Нина носила щегольские сапожки «Аляска», подаренные ей бескорыстными искателями ее милостей, а в остальное время — короткие, лоснящиеся валенки непонятного цвета с галошами.

— Пар костей не ломит! — авторитетно утверждала баба Нина.

— Тута на проходной сквозняки почки студют! У нас полы холодные, как в мертвецкой. Совсем можно заболеть…

До общежития баба Нина работала сторожихой в Пятой Градской и про полы в морге знала не понаслышке.

На голове у бабы Нины круглилась мохнатая молочно-белая вязаная шапочка с маленьким пятнышком. При ближайшем рассмотрении выяснялось, что это не пятнышко, а аккуратно пришитая к шапке тряпочка с вышитым изображением розовой кошечки, выпустившей противные круглые коготочки и готовящейся сцапать ими микроскопическую мышку.

Баба Нина встречала всех входящих в общежитие одинаково приветливо: «Гражданин, покажи документ! Пропуск, говорю, покажь! В десять закрываем двери! У нас тут семьи с дитями живут, а не разиньрот и поелбля!»

«Разиньрот» на бабынинином языке означало — разврат. Что значит мнимосоставное слово «поелбля» читатель может догадаться сам.

На девятом этаже общежития, в трехкомнатной «мужской» квартире, в четырнадцатиметровой комнате, выходящей единственным окном на огромный, замызганный и уделанный собаками двор, в середине которого стоял небольшой бетонный сарай с каким-то электрическим и водным хозяйством, к северному боку которого были пришпандорены две телефонные будки, к которым, как ленточки к бескозырке, прилеплялись очереди, состоящие из нетерпеливых и раздраженных людей, жили два шофера — Иван и Митрофан. Оба за тридцать, оба родом то ли из под Анапы, то ли из под Анадыря, оба холостые, крепкие, как все шоферы, оба регулярно пьющие. Иван был повыше и фигурой помощнее, любил и поговорить. Активный человек, активистом на выборах работал. Правда домой к избирателям, как того от него требовали в избирательной комиссии, он никогда не заглядывал. Только галочки в списке ставил. Объяснял он свое поведение так: «Ходи, не ходи. Все равно в задней комнате бюллетени нетронутые лежат, как им надо заполненные. А всю макулатуру, что избиратели заполняют, тут же после выборов, не считая — на помойку. Без эмоциев!»

Митрофан — был поменьше и послабее Ивана, он почти всегда молчал. Даже остановки забывал объявлять в своем автобусе, когда обьявлятельная машина сбоила. Вообще, был человеком пассивным. Разве что, раз в месяц на голубятню лазил. Гонял сизарей по сизому московскому небу. Ему эту его пассивность всю жизнь вменяли в вину различные советские начальники. Ставили его на вид. Прорабатывали. А он в ответ только зевал, кивал и даже не оправдывался.

Иван носил по выходным замшевую куртку и гэдээровские джинсы. Митрофан и на работу и на танцульки ходил в темной мешковатой куртке непонятного покроя, в таких же штанах и коричневых бутсах. Словом, Иван и Митрофан были обычными шоферюгами, только Иван был чуть побойчее, а Митрофан — поскромнее. Жили шофера ладно, как говорил Иван — без эмоциев. Не дружили, но приятельствовали. Выпивали вместе. Лежали на своих кроватях, курили Беломор. Иван разражался иногда потоком непечатных слов, потом замолкал и подолгу смотрел на нечистый потолок их комнаты. Митрофан часто дремал или книгу читал «Историю древнего мира», учебник для пятого и шестого класса средней школы. И Иван и Митрофан не имели и восьмилетнего образования, были взяты в Москву «по лимиту», водили рейсовые автобусы и терпеливо ждали собственную жилплощадь — комнату в коммуналке в том же Ясенево, которую начальство обещало предоставить каждому из них по окончании десяти лет работы.

— Если не будет выговоров или взысканий!

— Если будешь активно вести общественную работу и регулярно ходить на выборы!

— Во всем одобрять и поддерживать линию коммунистической партии!

— Не давать спуску прогульщикам, пьяницам, летунам, самогонщикам, морально разложившимся тунеядцам и скрытым врагам советского строя!

Иван и Митрофан ни с кем не боролись, но разлагались как умели, работали сверхурочно, поддерживали линию, не ввязывались в драки, случавшиеся в общежитии почти ежедневно, к советской власти во всех ее проявлениях относились с народным фатализмом… Как к природным явлениям — горам, ураганам, равнинам или лесам. Не верили, что люди где-то живут иначе. Были довольны своей бессемейной, бестолковой жизнью.

У Ивана то и дело появлялись подруги на стороне. Чаще всего — такая же лимита, как и он, только из женского общежития. Он нелегально жил с ними неделями или месяцами, потом его с позором выгоняли вахтеры или сами же хмельные сожительницы, и он возвращался в свою неуютную, неприбранную мужскую комнату на девятом этаже, к своему неразговорчивому соседу, читающему учебник истории.

Митрофан и подруг не заводил. В его теле не бушевали страсти. Приходил, смертельно усталый после смены, принимал душ, варил макароны, пил чай и ложился на кровать. Перед сном онанировал, тихо сопя и вздыхая, кончал под одеялом, вытирал сперму полотенцем, убирал его в тумбочку и засыпал. Возбуждал себя Митрофан картинками из того же учебника. Представлял себе страстную Клеопатру, с изумрудным ожерельем на смуглых грудях, прекрасную бледную, в сиреневых шелках, царицу Елену или доисторическую, с открытой волосатой грудью, похожую на гориллу, женщину с огромной корявой дубиной, австралопитечку с иллюстрации к статье «Высшие приматы в пустыне Калахари — роль труда в становлении человека».

Этой женщине Митрофан дал зачем-то странное имя — Мончичи. Когда Иван отсутствовал, Митрофан громко говорил с Мончичи в своей комнате, рассказывал ей о проделках пассажиров в его автобусе, жаловался ей на погоду; на механиков, на начальство, желал ей спокойной ночи…

Изредка Митрофан пытался разобраться в себе, понять, что же он все-таки сам за существо. Напрягал память, пытался что-то хорошее вспомнить, о чем-нибудь важном подумать, что-то сам для себя решить, но ничего на ум не приходило, кроме Мончичи. В голове у Митрофана было какое-то зудящее марево. В ушах часто звенело и стрекотало. Тысячи потусторонних кузнечиков покрывали своим стрекотом его жизнь, как снег — московские улицы…

Соседями Ивана и Митрофана по квартире были три толстых казаха — Бактыбай, Бактыгерей и Балабек, тоже шоферы, и живущий один в крохотной комнатке ловкий старичок Урмантай Урмантаев, слесарь. Иван и Митрофан звали его дядя Урма, относились к нему «без эмоциев», иногда приглашали его третьим.

Казахи с соседями не общались. Жили какой-то своей жизнью. Пели вместе что-то заунывное по вечерам. Младший, двадцатипятилетний Балабек заходил иногда к русским соседям и спрашивал: «Иван-Митрофан, бутылка есть?»

Иван отвечал ему лениво: «Нет водки. Ты, эта… Без эмоциев! Сходи на перекресток с Голубинской, там у таксиста всегда купить можно. Пятерик дай, хватит с них, а то они всегда червонец просят. И нам нальешь за совет по чекушке. Шутю, шутю…»

Когда Балабек уходил, Иван замечал горько: «Нацмен — он и есть нацмен. Чурка глупая! Шуток не понимает! Целина! Не может водки купить! А баранку вишь крутит, как ты да я. Заебись, вока! Что ты думаешь, Митро?»

Митрофан тянул: «Да ушшш… Чуркодааавы…»

Дядя Урма говорил о себе так: «Я православный татарин, волжский булгар, кряшен-кераит, крещеный значит, мой род от Золотой Орда, мой предок — святой Авраам, который колодец рыл. С живая вода. Его убил Чингисхан. У меня в Буинске жена Агдалия… Хочешь перекрещусь? Икону видишь в углу? Казанская… Чудеса делает. Из запоя выводит. Что? Почему Сталин рядом с иконой? Потому что при нем был порядок! Он любил простой человек. Церковь у нас открыл».

О том, что пришлось ему таки при Сталине отсидеть семнадцать с половиной лет по пятьдесят восьмой статье, дядя Урма никогда никому не рассказывал, стыдился. Когда его, девятнадцатилетнего паренька из предместья Казани, арестовали и посадили, он по-русски и говорить не умел. Ему шили политическую статью, а он думал, что его преследуют за то, что на работе инструменты крал на обмен и продажу. Он так всем и говорил в лагере: «За плоскогубца пострадал, значит…»

А на самом деле его осудили по статье 58-9 за «причинение ущерба системе транспорта, водоснабжения…. в контрреволюционных целях». На фабрике трубу прорвало с горячей водой. Оборудование новое залило, обварило рабочих. Чинил трубу Урмантай, за это его и посадили. Вместе со всей бригадой. И хотя по статье 58-9 наказание такое же, как и по страшной статье 58-2 (вооруженное восстание), Урмантая не расстреляли, а дали «десятку». А потом, как и другим, от доброты советской души, «добавили». Вышел из лагеря он только в пятьдесят четвертом. Выжил дядя Урма в лагере, потому что по счастливой случайности угодил в придурки, прислуживал начальнику лагеря, подполковнику-татарину, говорил с ним по-татарски, убирался, стирал и гладил его одежду, подворовывал, жировал, а потом, когда и подполковника арестовали, не колеблясь подписал показания, которые подсунули ему следаки. Если бы он умел читать по-русски, то наверно ужаснулся бы тому, что подписал — подполковник его обвинялся в том, что собирался передать автономную Татарскую Советскую Социалистическую Республику, вместе с рекой Волгой, со всем населением и полезными ископаемыми — нефтью, углем и доломитами — то ли Римскому Папе, то ли японскому императору, но дядя Урма читать не умел, сам по подполковничьему делу осужден не был и остался в придурках. Любопытно, что по своей прямой специальности — слесаря-сантехника — он не проработал в сталинском лагере ни одного дня.

По выходе из лагеря Урмантай устроился на молочной комбинат в городе Набережные Челны, связался там с православными татарами — кряшенами, ходил в церковь, даже причащался и каялся, но икону свою, Богоматерь Казанскую, умудрился таки в церкви прямо со стены украсть. За несколько лет до выхода на пенсию перебрался за взятку в Москву, работал слесарем в большом гараже, осторожно подворовывал и там… Надеялся, что заживет в столице как король. Но быстро разочаровался. Хотел было вернуться в Набережные челны, но так и не поднялся.

— Что тут в этой ваша Москва делать? Человек — одна сволочь тут. Собаки — народ. Ясенево — один церковь и тот закрыт. Могила-город.

Не чуждый идеям евразийства Иван отвечал ему лениво: «Ты, дядя Урма, монголотатар. Москва ему не нравится! Ты без эмоциев, хунвейбин! Не пугай Европу! Чурка ты, гони на четырех в свою Казань, к твоим пидорам-кряшенам. Там тебе будет хорошо. Заебись, вока!»

Шестого ноября 197… года Иван пришел домой, в общежитие, радостный, с обновкой. Которую тут же показал Митрофану.

— Митро, гляди, какие ботинки! Саламандер, бля. Почти новые. Полтора года носил хозяин. Кожа-нубук! Такой обуви износу нет! Мелкий ворс! Заебись, вока! Я уже бабе Нине показал, сказала глупая баба, что это козлина. Ну что с вахтерши взять? Какая, говорю, тебе козлина? Сама ты козлина стоеросовая в валенках, это… кожа-нубук, немецкая работа. К замшевой куртке будет пара!

Иван рассказал, что ботинки эти расчудесные подарил ему армянин Назарян, «цеховик и жучище», которому он сегодня, после смены: «Кафель ложил в ванной. А кафель этот я вчера прямо на автобусе с центрального склада увез. Кореши отложили. Голубой кафель. С лебедями. Импортный, голландский. Эластик… Сотенку подкинул и ботинки подарил! Заебись, вока! Армяшка, а богат, как жид! Нацмен, конечно, чурка черножопая, а человек солидный, без эмоциев. Честно расплатился. Руку пожал. И Саламандер вручил. Я их, сказал, только полтора года носил, а им износу нет. Скорее ноги отсохнут, чем такие ботинки поломаются! Бежевая кожа. Нубук! По самой по ноге! Немецкая работа…»

Лежащий на своей кровати Митрофан отложил учебник древней истории в сторону, осмотрел ботинки, потрогал коротким большим пальцем толстую мягкую подошву и сказал:

— Даа, ушшш, ботииинки…

Иван пошел показывать ботинки дяде Урме.

Утром следующего, праздничного дня Иван и Митрофан спустились в Красный уголок, смотреть военный парад. На старом, видавшем виды, письменном столе стоял цветной телевизор «Темп». Вокруг него сидели на поломанных алюминиевых стульях обитатели общежития — рабочие с женами и детьми. Пришли смотреть парад даже некоторые нелегально проживающие в общежитии бабушки и дедушки. Подошла баба Нина в своем ватнике. Спустился и дядя Урма.

Многие курили, в воздухе можно было топор вешать. Пахло перегаром и нечистой одеждой. Дети кашляли. Женщины шушукались, хихикали. Мужчины басили. Старики кряхтели. Бабки потирали себе поясницы, кутались в оренбуржские платки. Были и пьяные. Эти городили чушь, хватали за руки, приставали, пытались что-то объяснить. Их вежливо успокаивали. Иван и Митрофан раздавили под парад свой первый «пузырь» — бутылку Московской. Закусывали ржаным хлебом, переложенным розоватым салом и маринованными чесночными головками. Сало привезла несколько месяцев назад мать Митрофана, приехавшая повидать сына и отовариться. Уговаривала сына бросить эту Москву и вернуться в их поселок: «Сынок, ты мое единственное утешение, пропадешь ты в этом вертепе. Сколько можно тут на боку валяться? Я тебе и невесту присмотрела. Такая стройнюшенька, Сонечка Простова, помнишь напротив нас, в бараке бабка Простуха жила? Которая в корыте утонула. Дразнили ее еще уткой дохлой. Ее внучка».

Митрофан отвечал матери: «Ну, маа… Чего тыы…»

Маринованный чеснок покупал Иван на Черемушкинском рынке у знакомого грузина Мамука, продавца и известного бизнесмена, хозяина подпольного игорного заведения, необыкновенно породистого человека с тонкими старомодными черными усиками над синеватыми губами, называющего себя карабахским князем. Под белым халатом князь носил кольчугу и небольшой кинжал. Иван говорил про него так: «Во, Мамук-Карабах! Тоже ведь чурка, а миллионер! Жукастый. Без эмоциев пацан. Зарезать может».

Игорный дом Мамука помещался тогда в гостинице при рынке, а до этого — в деревянной избе.

Избу эту игорную я прекрасно помню. Стояла она недалеко от рынка до начала семидесятых годов. Вечерами и ночами в ней резались в карты непонятные нам, детям окрестных домов, люди. К избе этой было опасно подходить — оттуда могли выстрелить. Ночами окна избы светились оранжевыми огнями, за тяжелыми кремовыми занавесками мелькали тени, из избы доносилась неприятная глухая восточная музыка. Милиция — и рыночная и окрестная была куплена на корню и к избе и близко не подходила. Однажды в избе убили какого-то человека средних лет. Труп его, не мудрствуя лукаво, выбросили в окошко. Целый день на его залитые кровью седые волосы глазели с безопасного расстояния прохожие и мальчишки. Только к вечеру приехали скорая помощь и милиция и забрали мертвое тело. В избу санитары и милиционеры даже не зашли.

События, показываемые на экране телевизора, общежитская публика комментировала вяло.

Когда генерал армии Говоров доложил о построении участников парада маршалу Устинову и камера показала толпу ветеранов с медалями, кто-то заметил горько: «Ветеринары». Так в те времена дразнили иногда ветеранов Великой Отечественной Войны. Иван говорил в сердцах: Ветеринар сам не работает, другим работать не дает. И ворует. Без эмоциев».

Устинов объехал войска. У каждого подразделения прорычал свое поздравление. Казалось, что военные отвечали ему громоподобным лаем. Заиграли фанфары. Камера показала крупным планом портрет Ленина. Кто-то не удержался и брякнул: «Лысый хуй!»

Общежитские стукачи тут же приподнялись, вытянули шеи, пытались определить, кто это сказал, но, встретившись с нескрываемо агрессивными взглядами рабочих и шоферов присели, поникли.

Как всегда решительный, целеустремленный Ильич на советской иконе смотрел куда-то влево, вбок, поверх солдатских голов, в сторону Исторического музея, основанного кстати указом императора Александра Второго. Не мог же он смотреть прямо перед собой — там стоял мавзолей, в котором лежало его собственное тело в стеклянном саркофаге. И это предусмотрели кремлевские пропагандисты.

Ильич казалось играл желваками на желчном лице. Что еще хотел этот террорист от России? Почему так тревожен был взгляд его надменной рожи? Догадывался ли он, что советскому строю и самому, созданному им, государству осталось существовать одно, последнее, десятилетие? Или прозорливый статистик уже провидел, в какую гадость превратят его наследники „новую свободную Россию“ и тайно ликовал.

Устинов на мавзолее уткнулся в бумажку в небольшой папке и зачитал речь. Камера показала крупным планом стоящего рядом с ним в могучей меховой шапке как будто надутого старика с брюзгливым глупым лицом — Брежнева, потом остановилась на сочащейся высокомерием и подлостью морде Гришина, задержалась на лисьей мине педофила Суслова, этого советского идеологического доктора Менгеле.

— Ууу, сычуги, — отозвался кто-то из рабочих.

В конце речи Устинов провозгласил по-старчески грозно: «Да здравствует ленинская коммунистическая партия советского союза, руководящая и направляющая сила советского общества! Слава великому советскому народу, строителю коммунизма, последовательному борцу за мир во всем мире! Ура!»

И Красная площадь, и вся огромная советская страна, раскинувшаяся громадным бычьим цепнем от Пскова до Владивостока ответила этому дебильному призыву ревом одобрения.

Рабочий класс в Красном уголке общежития «Серый сокол» промолчал. Слышно было только, как булькает водка, переливаясь из бутылок в граненые стаканы, как кто-то тихо говорит: «Ну, будем, ети их всех… С праздничком!»

«С праздничком» говорилось не без едкости, но не зло, а как бы опущено, безнадежно. Тысячелетние рабы давно уже не страдали от ошейников, не реагировали на пинки и окрики, а от массовых мероприятий и зрелищ, устраиваемых властителями для демонстрации их ничтожества, научились получать удовольствие.

Чеканный марш кремлевских курсантов, «победителей социалистического соревнования среди воинов», рабочие люди прокомментировали так: «Во как идут, касатики. Сапог к сапогу. Победители. Сволота…»

Иван сказал в полголоса: «Заебись, вока! Без эмоциев шпарют. Как меха у баяна. С хрустом, как по костям. Их бы за баранку посадить, посмотрели бы мы…»

Кто-то отозвался: «Ваня всех за баранку своего сто восьмого посадить хочет. Следующая остановка Киевский вокзал».

...

После окончания парада Иван и Митрофан поднялись на лифте на девятый этаж. Прошли в свою комнату. Открыли банку сайры в томате и начали давить второй пузырь.

После праздничного обеда пути соседей должны были разойтись. Иван хотел навестить одну из своих пассий — крановщицу Мотю из Челябинска, могучую бульбоносую женщину с рябым квадратным лицом, живущую в рабочем общежитии где-то в районе метро Полежаевская. Собирался надеть свою замшевую куртку и обновку — мягкие бежевые ботинки.

А Митрофан хотел соснуть, а затем заняться чтением своего учебника. Судьба, однако, распорядилась иначе. Уже через несколько часов их тела лежали в судебно-медицинском морге на улице Цюрюпы.

...

Поверьте мне, дорогие читатели, описывать то, как они туда попали, не доставляет мне никакого удовольствия. Мне искренно жалко этих работяг, провозглашенных гегемонами советского общества, а на самом деле презираемых и партийной номенклатурой и интеллигенцией париев. Я жил той же жизнью, что и они. Смотрел на тот же двор. Покупал ту же дрянную колбасу «по два двадцать», тот же синеватый творог «в гондоне» и ту же перловку в том же ясеневском универсаме, дышал тем же отравленным выхлопными газами воздухом, ездил на работу в тех же переполненных автобусах и в вонючем метро, что и они. Много раз заходил в общежитие «Серый сокол», чтобы обменять там краденый на работе спирт на различные, необходимые в домашнем хозяйстве, вещи — выключатели, краны, замки, доски, цемент, оргалит, алебастр, краску, эпоксидку и прочее. Видел там и Иванов и Митрофанов и, хоть и опасался по вечерам, что кто-нибудь из них хрястнет меня чем-нибудь тяжелым по голове, просто так, от избытка чувств, но общий язык находил с ними гораздо быстрее, чем с высоколобыми и чванливыми коллегами по научно-исследовательскому институту.

Понимал, что разница между мной и ими — причуда судьбы, случайность, что я запросто мог бы оказаться на их месте, родись я не в привилегированном московском доме в семье ученых, а где-то в глухой провинции — в Армавире или Актюбинске…

Прежде чем продолжать мой горестный рассказ, я, в интересах истины, хочу вернуться к тому моменту, когда Иван и Митрофан, прихватив с собой водку, сало и маринованные головки чеснока с Черемушкинского рынка, удивительно кстати похожие на небольшие перламутровые полумесяцы, вышли из своей комнаты и направились пешком вниз по лестнице, даже не вызвав общежитский лифт, в кабину которого с трудом втискивались трое нормальных мужчин.

Как только говор Ивана и шаркающие шаги ленящегося поднимать ноги Митрофана затихли, дверь в комнату дяди Урмы беззвучно открылась и оттуда, удивительно мягко и легко для своего возраста, выпрыгнул самопровозглашенный старичок-кряшен. По-воровски оглянувшись и убедившись, что входная дверь заперта, он изящным движением отодрал от четырехугольного отверстия, в которое должна была войти защелка английского замка, приклееную к нему крохотную деревяшечку, открыл дверь в комнату Ивана и Митрофана, шмыгнул туда, мгновенно нашел опытными глазами Иванову обновку, спрятанную под одеяло, вынул ее оттуда, положил на место ботинок Иванову старую рубашку, свернутую в трубу, завернул Ивановы ботинки в принесенное с собой с преступными целями цветное махровое полотенце и тут же покинул комнату соседей. Захлопнул за собой дверь. А через минуту покинул и квартиру. Дверь в свою собственную комнату дядя Урма предусмотрительно оставил чуть приоткрытой.

На лестничную клетку он вышел в домашней одежде, поверх которой накинул старый пиджак, на голову натянул засаленную спортивную шапочку, похожую на тюбетейку, а под мышкой нес небольшую матерчатую сумку, на которой было грубо напечатано изображение улыбающейся девушки с гитарой. С этой сумочкой Урма вышел на холодную улицу, протрусил по ней метров двести и зашел в подъезд кооперативного шестнадцатиэтажного дома, поднялся на лифте на одиннадцатый этаж и позвонил в квартиру номер 134. Открыла ему какая-то женщина, по вида — тоже татарка. Ей он что-то сказал по-татарски и подал сумку. Сумку женщина приняла и исчезла. А еще через две минуты дядя Урма уже сидел в Красном уголке, недалеко от Ивана и Митрофана и вместе со всеми смотрел парад на Красной площади. После окончания парада дядя Урма наверх не пошел, а поболтал с людьми, а потом потихоньку ушел к своей татарке в шестнадцатиэтажный дом и заночевал у нее.

...

Иван заметил пропажу обновки не сразу. Приятели сидели на своих кроватях, между которыми они поставили тумбочку. Вторая поллитра была уже пуста. На тумбочке лежали остатки ржаного и пустая консервная банка из-под сайры с несколькими красными каплями на сверкающих металлических внутренних сводах.

Иван захотел полюбоваться на обновку, откинул одеяло, но вместо «Саламандера» обнаружил там собственную рубашку, которую давно было пора постирать.

Поначалу Иван только тупо смотрел на рубашку, потом развернул ее зачем-то, по-видимому надеясь, что ботинки как-то в ней затерялись. Из нагрудного кармана рубашки посыпалась на кровать мелочь. Иван сгреб ее и засунул в карман брюк. Деньги эти он украл в квартире армянина Назаряна. Монетки лежали в вазочке для конфет и Иван прихватил их по дороге в ванную, когда хозяин был на кухне.

Забыв про мелочь, Иван уставился на ни в чем не повинного Митрофана. А тот даже не понял в чем дело. Лег на кровать, взял в руки книгу.

Тут Иван завелся. Впал в ярость, в аффект, взбесился — назовите как хотите. Выбежал из комнаты и, не постучав, ворвался в комнату к казахам. Те сидели по-турецки на полу, в кружок. Посередине что-то курилось. Воняло как-то странно. Иван, теряя голову и сатанея, спросил казахов прерывистым сумасшедшим голосом: «Ботинок моих не видели, чурки? Кожа-нубук, спиздили, суки! Заебись, урою гадов!»

И бросился зачем-то на старшего, Бактыбая, здоровенного сорокалетнего быка, с мордой шириной в таз. Бактыбай поведению Ивана не удивился, и не такое видел в общежитиях, и ударил Ивана тяжелым кулаком в лоб. У Ивана посыпались искры из глаз, он сел на пол и уставился на казахов. Разглядел на их лицах глубокое презрение. Понял — не брали казахи его обновки. Вскочил и вылетел из их комнаты. Как ураган ворвался в комнатуху дяди Урмы. Даже не удивился тома; что дверь была не заперта, и мгновенно раскидал все его вещи. Открыл чемоданы, вытряхнул на пол содержимое небольшого шкафа-пенала. Ботинок своих, естественно, не обнаружил и вернулся к себе.

Подскочил к бедному Митрофану, схватил его за грудки, встряхнул и грозно глядя ему в глаза спросил: «Митро, где моя обновка? Где? Где?»

Митрофан и ответить не успел, как Иван подошел к окну, быстро открыл его. Страшно скрипнули ручки и петли, стекла задрожали и чуть не вылетели.

В лицо бешеному Ивану ударил холодный и гнилой московский воздух. Иван глянул вниз. Двор зиял ужасной ямой. Покрытая салатовым кафелем стена тянула в бездну.

Через мгновение несчастный Митрофан уже висел головой вниз, лицом во двор…

Обезумевший Иван держал его правой рукой за ногу. Тряс его, поднимал и отпускал, и скрежетал шальной глоткой и ощеренной пастью.

— Где, где, где, где, где моя обновка???

Митрофан видел исчезающее и появляющееся вновь серое небо и качающуюся противоположную стену двора, тоже кафельную, салатовую. Поискал глазами в небе голубей…

Он ничего не отвечал ошалевшему приятелю, только хрипло стонал, когда его голова билась о холодную стену. Инстинктивно дрыгал свободной ногой. Митрофан был тяжеленек, держать его Ивану на вытянутой руке было трудно.

Бесчисленные окна нашего прямоугольного двора стали с храпом и треском открываться. В комнаты падала противная старая вата, которой забивали на зиму швы. Люди высовывались, жестикулировали, что-то кричали. Кто-то уже вызвал милицию. Услышав во дворе шум, я тоже отодрал длинные белые полосы бумаги и открыл заиндевевшее окно. Увидел висящего вниз головой человека.

Видел я и как Иван неловко дернулся, перегнулся в окно, посмотрел на двор, затем потерял почему-то равновесие и полетел вместе со своей жертвой вниз, прямо на асфальтированную площадку перед домом, незадолго до этого очищенную дворниками от снега. Слышал хлюпающий глухой звук от удара. Видел два распростертых белых тела. И медленно растекающиеся багровые лужицы.

Митрофану повезло — он ударился головой об острый угол бетонного куба, установленного кем-то для того, чтобы машины не припарковывались слишком близко к окнам первого этажа. Он умер сразу, даже не почувствовав боли. Перед самым концом ему привиделась разодетая в сиреневые шелка, с изумрудным ожерельем на волосатой шее, женщина-обезьяна Мончичи. Она послала ему своей мохнатой лапой воздушный поцелуй. А потом схлопнулась и исчезла в томной белизне смерти.

Иван умер на полчаса позже приятеля, в машине скорой помощи по дороге в больницу, рыча и воя от страшной боли в раздробленных костях и сломанном позвоночнике. Врач вколол ему морфий и Ивана тоже посетило перед смертью счастливое видение.

По широкой, обтянутой кумачом лестнице, спустился к нему с неба хрустальный розовый Ленин. В прозрачных светящихся руках вождь мирового пролетариата нес Ивановы немецкие ботинки. Подал их Ивану, посмотрел на него ласково и сказал картаво: «Носи на здоровье, товарищ!»

Иван ботинки прижал к груди и прошептал синеющими губами: «Спасибо, Владимир Ильич…»

УЛЫБКА ГОПИ

В начале лета, когда к Горбачеву Рейган приехал, но еще до взрыва в Арзамасе, по нашему двору прокатился припахивающий какой-то мерзкой достоевщиной слух. Будто бы три ученика соседней десятилетки жестоко изнасиловали в лифте нашей девятиэтажки на улице Голубинской свою одноклассницу, хроменькую и косоглазую Алинку Беспалову.

Об этом ужасном происшествии мне рассказала Зинаида Викентьевна Подливанная, пенсионерка с лицом, похожим на блин, которую хорошо ее знающие соседи за глаза звали не иначе как «эта подлюга». Подливанная двадцать лет возглавляла парторганизацию одного из проектных институтов недалеко от Калужской, а потом проштрафилась, вылетела из партии и чуть не загремела в тюрьму.

— Вся кабина в крови! Сама видела. Три часа лифт стоял, жильцы вверх-вниз пешком ходили, а они там зверствовали. Бедная девочка в голос кричала! Дети перестройки. Горбачов будет доволен! Вот вам ваша свобода-гласность! Хромоножку изнасиловали, звери! Святую юродивую! Девочка в больнице, а изверги на свободе! В этом деле заводила — Левинсон. Он остальных науськал, ясочку нашу в лифт затащить. Святого нашего ангелочка. Сколько еще русская земля этих иродов носить будет? Будет нам когда избавление? Да воскреснет Бог! Да расточатся врази его, яко исчезает дым! — восклицала подлюга Зина и томно закатывала невыразительные белесые глаза без ресниц, сжимая пухлые розовые кулачки и прижимая их к вздымающейся груди. Чувствовалось, что пакостная эта новость ей очень нравится. Отрывает ее от грешной земли и уносит в заоблачные дали.

«Святая юродивая хромоножка» Алина Беспалова была моей соседкой по подъезду. Маму ее звали Полина. А папу — Николай Петрович. Познакомился я с Полиной случайно, в универсаме. В очереди в кассу. Заметил, что какая-то усталая женщина читает книгу — «Сарторис» и спросил ее, покосившись на книгу, купил ли уже молодой Байярд автомобиль? Она заинтересованно посмотрела на меня, рассмеялась и похорошела. Мы разговорились. Позже Полина познакомила меня с мужем и дочкой.

Супруги Беспаловы работали в ЦАГИ, в Жуковском. Рано утром их подбирал служебный автобус на Кольцевой дороге. Ровно в семь вечера привозил назад. Беспаловы жаловались, что раньше им приходилось тащиться на работу через всю Москву. Рейсовым автобусом до Беляево, на метро до Выхино, а потом на электричке еще двадцать пять километров. Оба они были инженерами, работали на аэродинамических трубах. Иногда и по ночам. Мне эта техника была знакома, я рассказал им, как на студенческой практике ошибся в расчетах и получилось, что самолет летит хвостом вперед. А они поведали мне о том, почему пассажирские самолеты Туполева зовут «тушками».

В гости друг к другу мы не ходили. Я был бы пожалуй и не прочь раз в месяц раздавить бутылочку с соседями, но Беспаловы не звали, а я не напрашивался и к себе тоже не звал. Что мне им в моей холостяцкой однокомнатной квартире показать? Чем похвастаться? Тараканами на кухне? У них, небось, своих полно. Разве что книгами, но я не люблю давать книги — зачитают. Чем мне их угостить? На мою зарплату не разгуляешься. У меня даже кофе не было. Пил я обычно кипяченую воду.

Разве что, дать им мой рукописный роман? Написал я тогда роман про недовольного советской жизнью молодого человека, который решил убивать в месяц хотя бы одного коммуниста. И преуспел. Заканчивался роман описанием того, как Америка уничтожает СССР массивной атомной бомбардировкой. А мой герой, увидев за несколько секунд до смерти из окна главного здания МГУ атомные грибы, вырастающие по всей Москве, впервые в жизни ощущает радость и умиротворение. И шепчет: «Наконец-то догадались…»

Полина была такой серенькой мышкой, начитанной, даже по-своему сексапильной, но какой-то погасшей, прокисшей, безвольной и раньше времени постаревшей. Хорошела она, только когда смеялась. Полина рассказывала мне про дочь, которую она называла «нашей дурочкой». О том, как неожиданно, когда ребенку было уже полгода, началась болезнь. Как они с мужем боролись и победили. Как их измучила советская медицина.

Николай Петрович — худой, высокий, с рябоватым лицом и сонными, всегда полураскрытыми глазами сразу показался мне человеком с двойным дном. Беспалов никогда не глядел в глаза собеседнику, ускользал, уходил от контакта, прятался. Чувствовалось, что ему есть что скрывать. Полину он подчинил себе полностью. Помню, как он однажды пробурчал что-то ей в подъезде, у лифта, и по ее лицу прошла дрожь. Она дернулась, и как будто еще сильнее прокисла, обмякла, постарела, в самой ее фигуре появилась томная линия смирения, согласия, собачьего подчинения.

Однажды я, войдя в наш подъезд, получил сюрприз. На грязном кафельном полу стоял целый флот парусников. Катти Сарк я узнал сам, а названия остальных, удивительно добротно сделанных, почти метровых моделей, с изумительными шелковыми парусами огласил мне сам мастер, вышедший из лифта с трехтрубной Авророй под мышкой.

— Фермопилы, Сэр Ланселот, Титания, бригантина Юнона, фрегат Паллада. А этот глупый крейсер, — как бы извиняясь, добавил Николай Петрович, — мне пришлось сделать, чтобы допустили к участию в конкурсе.

— А как же самолеты? Ревновать не будут?

— Этого добра и на работе выше крыши. Всю жизнь мечтал прокатиться на паруснике. Но удалось пока только на Голландце по Клязьме несколько раз пройти. Однажды даже спинакер выпускали. Красота.

Тут Беспалов запел скрипучим баритоном популярную тогда песню.

— В флибустьерском, дальнем синем море, бригантина поднимает паруса.

Я подпел, покрякал уважительно, потрогал снасти и ушел к себе. От всех этих парусников пахнуло чем-то фальшивым. А «Бригантина» написана в 1937 году!

Мне показалось, что чайные клиперы, фрегаты и авроры — это второе дно Беспалова, существующее только для того, чтобы лучше спрятать от всех и от самого себя — третье или четвертое или энное, настоящее дно этого неприятного человека. Какие чудовища там обитали? Какие страсти-мордасти пришлось прикрывать алыми парусами?