Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

…А мы оставались в городе и до следующего чемпионата устраивали свою собственную борьбу по всем правилам искусства где-нибудь на берегу моря или в Отраде на глухой полянке, разбивая арену среди бурьяна, посыпая ее морским песком и окружая ракушниковыми строительными камнями, похожими своим цветом на абрикосовую пастилу.

Для наших родителей это было настоящим бедствием: все вязаные вещи похищались из шкафов и сундуков и шли на костюмы борцов. В особенности страдали чулки, из которых мы делали маски, безжалостно выкраивая ножницами кружки для глаз.

Девочки сидели вокруг арены и аплодировали нам, а мы, в полосатых купальных костюмах, в трусиках, с лентами через плечо, устраивали парад, появляясь один за другим из кустов боярышника, показывали запрещенные приемы, и я выходил в маске из тетиных ажурных чулок и, желая удивить публику своим атлетическим сложением и мускулатурой, как у моего кумира Ван Риля, сгибал и разгибал свои слабые, еще почти детские руки с утолщениями в суставах, поворачивался анфас и в профиль, выставляя напоказ свои черные башмаки, старательно выбеленные зубным порошком, в то время как в дачных палисадниках над пыльными осенними цинниями и шпажником уже бесшумно кружились пухлые древесно-серые ночные бабочки и мотыльки, а из моря поднималась еле заметная, бледная, как облако, луна…

Бибабо и бильбоке

Недавно прочел я в «Милом друге» Мопассана, что Форестье, стоя у камина, курил папиросу и играл в бильбоке. Играл он отлично и каждый раз насаживал громадный шар из желтого букса на маленький деревянный шпенек… Промахнувшись на тридцать седьмом ударе, он открыл шкаф, и в этом шкафу Дюруа увидел штук двадцать изумительных бильбоке, перенумерованных, расставленных в строгом порядке, словно диковинные безделушки из какой-нибудь коллекции…

Это мне напомнило, что в детстве, в юности у нас тоже были распространены бильбоке, которые, впрочем, делались все на один манер: красные деревянные лакированные игрушки, искусно выточенные из дерева, — балясинка, на одном конце которой была чашечка, а другой конец был заострен. На шелковом длинном шнурке болтался привязанный к балясинке красный деревянный шарик с просверленной в нем круглой дыркой. Можно было ловким движением руки подбрасывать этот шарик так, чтобы он с приятным хлопаньем попадал в чашечку, а можно было подставить острый конец и насадить на него шарик…

Посадить шарик в чашечку было, конечно, гораздо легче, чем попасть острием в его дырочку, но среди нас, гимназистов, попадались великие мастера, делавшие это запросто. Почти у всех мальчиков и девочек в ранцах и карманах лежали бильбоке, и в каждую свободную минуту их извлекали на свет божий, и раздавались звонкие деревянные щелчки шариков, не попавших в чашечку, и плотное хлопанье — попавших.

Шарики садились на острие почти беззвучно.

Потом эта игрушка как-то постепенно вышла из моды. В памяти у меня осталось только слово «бильбоке». Оно вызывало представление об удивительно приятном, музыкальном звуке щелкающего деревянного шарика и о темно-красной лакированной поверхности всей этой игрушки, искусно выточенной кустарями, вроде тех мельниц, счетов, пасхальных писанок, бирюлек и волчков, которые так украшали наше детство.



Помню, однажды появилась новая игрушка, окончательно вытеснившая бильбоке.

Девочка-гимназистка лукаво посмотрела на меня из-под полей своей форменной касторовой шляпы с салатно-зеленым бантом, из-под своей русой челочки, затем, таинственно отвернувшись, порылась в своей клеенчатой книгоноске, что-то сделала и вдруг быстро обернулась, протянув ко мне руку, кисть которой превратилась в какое-то странное, забавное и очень милое существо с целлулоидной узколобой, щекастой головкой и глупыми большими глазами. Это существо, одетое в пестрый фланелевый балахончик, имело две фланелевые ручки, которые уморительно двигались, в то время как головка качалась, как у китайского болванчика, и, казалось, делала мне гримасы.

Я сразу понял всю простую механику этой игрушки: на руку надевалась пестрая варежка — вроде купальной перчатки — с тремя пальцами. На средний палец надевалась пустая целлулоидная головка с надутыми щеками, а два других пальца исполняли роль ручек.

Девочка посмотрела на меня лисьими глазками, прозрачными, как леденцы, и захохотала.

— Видел? — сказала она, заставляя пустую головку своей игрушки кланяться мне. — Последняя новость. Называется бибабо. Мне подарили на именины.

Затем бибабо сделал мне прощальный жест обеими фланелевыми ручками, а девочка произнесла скороговоркой:

— Жили-были три китайца: Як, Як-цидрак, Як-цидрак-цидрони; жили-были три китайки: Ципи, Ципи-дрипи, Ципи-дрипи-лям-помпони; и женился Як на Ципе, Як-цидрак на Ципи-дрипи, Як-цидрак-цидрони на Ципи-дрипи-лям-помпони.

И девочка умчалась, громыхая пеналом в своей клеенчатой книгоноске, издали бросив на меня взгляд, похожий на взгляд маленького бибабо.

Скетинг-ринг

В один прекрасный день в нашем городе появились роликовые коньки — заграничная новинка, — о которых мы до сих пор не имели понятия.

Превосходная штука!

Я увидел их впервые, когда по асфальтовому тротуару мимо наших ворот с шумом проехал незнакомый реалист, показавшийся мне гораздо выше своего настоящего роста. На его ногах я увидел металлические роликовые коньки, прочно прикрепленные к ботинкам ремешками с блестящими пряжками.

На каждом коньке было по четыре дутых колесика — два впереди, два сзади, и эти колесики на шариковом ходу с непривычным звуком — шумным, железным шорохом — катились по асфальту, делаясь сами цвета асфальта.

Какое божественное изобретение: кататься летом на коньках!



Как по мановению волшебного жезла роликовые коньки стали продаваться во всех игрушечных и спортивных магазинах, пополнив собою ассортимент летних игрушек: зеленых марлевых сеток для ловли бабочек, овальных жестяных ботанизирок, крокета, бамбуковых удочек с сигаровидными сине-красными поплавками, гамаков из крепкого кокосового шпагата и, конечно, фейерверка.

Роликовые коньки были на разные цены — от дорогих никелированных до сравнительно дешевых, с коричневыми колесиками из прессованного картона.

Всюду, где только были асфальтовые тротуары, с шумом и лязгом проносились мальчики и девочки, упоенные возможностью кататься на коньках летом по городу, где повсюду виднелись дымящиеся котлы асфальта, придающие и без того душному южному лету в городе нечто адское.

Так наступила эпоха роликовых коньков.

…Но это оказалась не только детская забава. Почти одновременно с детьми ею завладели взрослые господа и дамы, превратившие катание на роликовых коньках в некое вечернее, даже ночное развлечение вроде кафешантана. Появилось новое, самое модное слово «скетинг-ринг», в понимании нашем, мальчиков и девочек, звучавшее как-то даже не совсем прилично, даже порочно.

Скетинг-ринг представлял собою асфальтовый каток в специальном закрытом помещении, у входа в который вечером зажигались гелиотроповые электрические фонари и на жаркую улицу вылетали зазывающие звуки матчиша, в которых тоже чудилось нечто порочное.

Туда ходили молодые богатые господа и дамы с роликовыми коньками в руках, иные подкатывали на лихачах, и мы, мальчики, смутно догадывались, что дело тут не только в катании на роликовых коньках.

Разумеется, я ни разу в жизни не был в скетинг-ринге и не видел, что там делается. По слухам, там мужчины и женщины танцевали на роликах вальс, прижимаясь друг к другу, а позже, ближе к полуночи, откалывали «ой-ра, ой-ра!» и кекуок, а вокруг асфальтовой площадки, за деревянными барьерами с бархатным валиком, возвышались столики, покрытые крахмальными скатертями, возле которых на специальных подставках блестели запотевшие серебряные ведра с битым льдом, откуда выглядывали золотые горлышки шампанского «редерер».

Слово «редерер» удивительно складно соединялось со словом «скетинг-ринг» и вызывало желание громко запеть на мотив ойры пересыпскую босяцкую песенку, где скетинг-ринг презрительно и ядовито был переделан в скотский рынок.

«Был вчера на скотском рынке и порвал себе ботинки»,

и так далее.

Ой-ра, ой-ра!



Вижу глухой темный переулок, выходящий на круглую Греческую площадь, и в воротах, под газовым фонарем, женская фигура с роликовыми коньками в руке. Лицо наполовину закрыто тенью шляпки, а наполовину зелено от газового света. Она делает нерешительное движение и шепчет якобы в сторону:

— Молодой человек, хотите, пойдем покатаемся на скетинг-ринге.

Каток

Еще только лужи стали по ночам замерзать и утром лед на них ломался под ногой, как оконное стекло, а уже надо было спешить к сапожнику, чтобы он врезал в каблуки пластинки для коньков.

Зима начиналась пластинками для коньков и появлением стекольщиков, которые поправляли в гимназии зимние рамы, вставляли выбитые стекла и замазывали окна. Стекло и замазка царили в гимназических коридорах. Старая замазка валялась на метлахских плитках — сухая и хрупкая, а новая, распространяя острый запах олифы, лежала на подоконниках в виде округлых глыб с отпечатками пальцев. Замазка была белая и желтая. Белой замазывали окна в актовом зале и в директорской квартире, а желтой — в классах, и коридорах, в «надзирательской», там, где переплеты окон были не белые, но желтые, вернее, коричневые. Зима слышалась в тонком, резком звуке алмаза, которым стекольщики проводили прямые линии по стеклу, приложив к нему линейку, а затем отламывали длинные узенькие полоски, чем-то отдаленно напоминающие внутренности максимальных термометров. Эти стеклянные полоски были квадратного сечения, легко ломались и, в общем, представляли для нас мало интереса в противоположность свежей замазке, которую мы, отщипывая от тяжелых круглых кусков, раскатывали между ладонями, как тесто, превращая в длинные мягкие сосульки с рубчатыми отпечатками наших ладоней. Мы лепили из них разные удлиненные фигурки. Замазка щекотно отлепливалась от ладоней, оставляя на коже приятную влажность олифы. Полоски старой замазки хрустели под ногами, мазали полы, а тоненькие стеклянные обрезки стекла дробились под каблуками.

Может быть, поэтому мне до сих пор первый ледок на лужах кажется оконным стеклом и осень пахнет желтой замазкой, а начало зимы — белой.

Кроме того, начало зимы как бы олицетворялось появлением пластинок для коньков.

Эти железные — может быть, даже стальные! — ромбики с отверстием посередине, напоминающим замочную скважину, врезанные сапожником в каблук «заподлицо» и крепко привинченные, говорили, что наступает время катков.

Каблуки мальчиков звенели по мраморным и чугунным лестницам, по метлахским плиткам коридоров, царапали паркетные полы в классах.

У нас зима устанавливалась медленно, неохотно. Долго опадали желтые листья. Долго чернели обнаженные деревья, не отличаясь цветом своим от осенней земли, тугой и холодной, еще не покрытой снегом.

Но вот наконец распространялась весть, что каток в городском саду замерз.

При слове «каток» мне представляется ключ для завинчивания коньков: бородка в виде круглого утолщения, с отверстием квадратного сечения и сердечко с двумя дырочками, что делало его похожим на свиной пятачок, заканчивающийся острым шпеньком. Этим шпеньком выковыривался первый снег, набившийся в скважины пластинок. Затем коньки вставлялись особым шипом в эту скважину, круто поворачивались и прикручивались к ботинку особыми цапфами. Для большей надежности сквозь косые прорези в задней части коньков пропускался ремешок и туго затягивался на самую последнюю дырочку. После этого, чувствуя, как увеличился мой рост, я неуклюже шел из жарко натопленной раздевалки по морозно громыхающим дощатым сходням на опасно блестящий, еще неиспорченный зеркальный лед. Шатаясь с непривычки и хватаясь руками за легкие от мороза сосновые перила, я съезжал на ледяное поле катка, отражавшее электрические лампочки, развешанные над главной площадкой катка, над его аллеями и глухими закоулками, где было все же темнее, чем в других местах, и присутствовало что-то любовное.

Почти пустой каток быстро наполнялся.

Играл духовой оркестр, и его парадные такты отражались от больших домов центральной части города.

Сердце замирало.

Уже несколько знаменитых любителей-конькобежцев, склонившись вперед и заложив руки за спину, полосовали каток, совершая круг за кругом и перекладывая на особо крутых поворотах свои длинные «норвежки», свистевшие как ножи, и уже посередине катка выписывал вензеля знаменитый студент-фигурист в канадском свитере и вязаной шапочке, натянутой на красные уши.



Это именно здесь однажды, стремительно разбежавшись по сходням на своих фигурных «гагенах», коренастый рыжий человек с прямым пробором, без шапки, вылетел на лед и без перерыва алмазно расписался на льду: «Сергей Уточкин» — и даже сделал залихватский росчерк, что вызвало общий восторг и долго потом не могло забыться.



…Сердце мое продолжало замирать, и вот наконец я увидел ее…

Она, робко передвигая ножки в совсем еще детских ботинках на пуговицах, скользила, поминутно останавливаясь и переводя дух, в своих новеньких «снегурочках» с закрученными носами. Одной рукой она держалась за спинку стула-саней, а другой, спрятанной в муфточку, балансировала и, увидев меня, замахала этой маленькой меховой муфточкой. Мы поздоровались, и она, не без усилия оторвавшись от спасительного стула и найдя опору во мне, протянула мне свои руки. Мы схватились накрест. Одна моя рука влезла в теплое гнездышко ее муфты и осторожно пожала там ее слегка влажные теплые пальчики, вынутые из варежки. Потом я сжал и всю кисть ее руки, показавшуюся мне нежной, беспомощной, как еще неоперившийся птенчик.

Скрестив руки, мы ритмично катались по кругу, стараясь попадать в ногу, и когда оказывались под голой электрической лампочкой, то наши тени исчезали, а потом снова появлялись, но уже с другой стороны, иногда двоились, троились, превращаясь в теневую звезду.

А духовой оркестр играл волшебно-печальный вальс, и такты, которые мягко отбивал пыхтящий турецкий барабан, улетали за предел катка, отдаваясь в бриллиантово освещенных витринах Дерибасовской. И в душе моей было нечто такое щемящее, что я готов был заплакать от счастья, а потом, провожая ее домой, чувствовал запах ее шерстяной шубки с котиковым воротником, слегка надушенным каким-то знакомым цветочным одеколончиком, свежим, как весенний сад, и мы сжимали в муфте влажные ладони друг друга, сплетали пальцы, и я нес на ремешке ее коньки вместе со своими, и коньки наши звякали друг о друга, а по тротуару звонко стучали и царапали плитки лавы наши каблуки с врезанными в них стальными пластинками, и я видел искоса ее розовое, как крымское яблочко, лицо и чистенькое, хорошенькое ушко, выглядывающее из завитушек волос, слегка тронутых инеем.



Как некогда написал Фет: «Дерзкий локон в наказанье поседел в шестнадцать лет».

Но ей было, кажется, не более пятнадцати. Может быть, даже четырнадцать. Не помню уже, как ее звали. Наверное, Зина. Зиночка.



…Возвращаясь домой один через Александровский парк, пустынный в этот ночной час, я слышал мертвую тишину зимнего моря, черные стволы голых деревьев, где среди обледеневших сучьев горели семь ярких звезд Большой Медведицы.

Замерзшее море

Знакомое побережье было загромождено плоскими, довольно толстыми льдинами, светящимися на месте обломов зелено-голубым стеклом черноморской воды; сверху они были сахарно-белые, и по ним можно было шагать не скользя; но трудно было перелезать с одной вздыбленной льдины на другую; иногда приходилось садиться на поднятый край одной льдины, спуская ноги на другую, или же прыгать, упираясь одной рукой в обломанный край, на вид хрупкий, а на самом деле крепкий, как гранит. По этому хаосу нужно было идти довольно долго, прежде чем нога ступала на ровное поле замерзшего до самого горизонта моря. Впрочем, по этому на вид ровному ледяному пространству идти было нелегко: то и дело на пути попадались спаи между отдельными льдинами, небольшие торосы и рябь волны, внезапно схваченной морозом и превращенной в льдину.

До самого горизонта под ярким, холодным солнцем, сияющим, как ртутная пуля капитана Гаттераса, блистала нетронутая белизна соленого, крупно заиндевевшего льда, и лишь на самом горизонте виднелись иссиня-черная полоса открытого моря и силуэт вмерзшего в лед иностранного парохода-угольщика.

Под ногами гремел лед, давая понять, что подо мною гулкое, опасное пространство очень глубокой воды и что я шагаю как бы по гулкому своду погреба, мрачная темнота которого угадывалась подо мною в глубине.



Я помню скопления белых пузырьков воздуха, впаянных в толщу льда, напоминавшие ландыши.



Справа и слева выпукло белели ярко освещенные январским солнцем маяки — один портовый, другой большефонтанский — и маленький ледокол, дымивший у входа в Практическую гавань, напоминая знаменитый «Фрам» Фритьофа Нансена, затертый до самых мачт в арктических льдах, под нависшим над ним органом северного сияния. Надо всем этим синело такое яркое небо и стояла такая высокая, неестественная тишина и таким нежно-розовым зимним цветом был окрашен берег Дофиновки, безукоризненно четко видневшийся сквозь жгучий, хрустальный воздух, от которого спирало дыхание и мохнатый иней нарастал на краях верблюжьего башлыка, которым была закутана моя голова поверх гимназической фуражки, что четырнадцать градусов мороза по Реомюру казались температурой, которую немыслимо выдержать ни одному живому существу.

Однако вдалеке на ледяном поле кое-где виднелись движущиеся человеческие фигурки. Это были горожане, совершающие свою воскресную прогулку по замерзшему морю, для того чтобы поглазеть вблизи на заграничный пароход.

Лазурная тень тянулась от каждого человечка, а моя тень была особенно ослепительна и велика, переливаясь передо мной по неровностям ледяного поля и перескакивая через торосы.

Наконец я добрался до кромки льда, за которой в почти черной дымящейся воде стоял громадный темно-красный корпус итальянского угольщика с белым вензелем на грязно-черной трубе, вензелем, состоящим из скрещенных латинских букв, что придавало пароходу странно манящую, почти магическую притягательную силу.

Очень высоко на палубе стоял итальянский матрос в толстом свитере, с брезентовым ведром в руке и курил длинную дешевую итальянскую сигару с соломинкой на конце, а из круглого отверстия — кингстона с высоты трехэтажного дома непрерывно лилась, как водопад, вода из машинного отделения, оставляя на старой железной обшивке уже порядочно наросшие ледяные сосульки.

Итальянский матрос махал кому-то рукой, и я увидел две удаляющиеся к берегу фигурки, которые иногда останавливались и, в свою очередь, махали руками итальянскому матросу. За ними тянулся двойной лазурный след салазок, которые они тащили за собой.

Погуляв по кромке льда и налюбовавшись итальянским угольщиком, я отправился обратно. Солнце уже заметно склонилось к западу, за город, за белые крыши со столбами дыма, за синий купол городского театра, за памятник Дюку.

Мороз усиливался с каждой минутой.

Я машинально шел по длинному двойному следу салазок и вдруг уже совсем недалеко от берега увидел на поверхности косо вздыбленной льдины с зеленым обломом какую-то надпись, глубоко и крупно вырезанную чем-то острым, возможно, концом железной тросточки из числа тех, что любили брать с собой на воскресную прогулку наши мастеровые и рабочие заводов.

Может быть, они сами делали для себя эти железные тросточки с круглой рукояткой.



Впервые в жизни я прочитал на льдине сочетание не вполне понятных для меня слов:

«Пролетаріи всЪхъ странъ, соединяйтесь!»

Было что-то грозное и полное какого-то тайного смысла в этой лазурной светящейся фразе, которая впоследствии так широко и мощно распространилась по всей нашей земле.

Что бы могло значить это заклинание, в один миг как бы приблизившее меня к людям всех стран? — думал я с необъяснимой тревогой.



Прыгая с последней льдины на обледеневшие камни берега, я увидел трех пограничных солдат в башлыках и фуражках с зелеными околышами, которые карабкались по острым торосам, направляясь к итальянскому пароходу. Розовое солнце блестело на кончиках их вороненых четырехгранных штыков с ложбинками для стока крови.

У них был вид опоздавших людей.



Что все это могло значить и какое это имело отношение к слову «Искра», которое было вырезано на последней льдине, вероятно, все той же самодельной железной тросточкой одним из тех, которые что-то везли на своих салазках, закутанное в рогожу.

Лечение зуба

При слове «Флеммер» мне сразу представлялся безукоризненно белый, накрахмаленный и выглаженный халат, осанка великого ученого и могучая голова если не Бетховена, то, по крайней мере, Ибсена; не говорю уже о присутствии в воздухе неподвижного, чрезвычайно гигиенического запаха смеси креозота и гвоздичного масла, вселявшего в меня нечто вроде покорного отчаяния и сознания собственной неполноценности.

Даже отец, который в моем представлении был нравственно выше всех людей в мире, вдруг оказался в присутствии доктора Флеммера неуверенным в себе человеком с ординарной внешностью и робкими манерами.

Я сразу понял причину робости папы: он не знал, сколько стоит визит, боялся, что с него сдерут рубля три. Впрочем, для меня папа не пожалел бы никаких денег.

Как бы прочитав его мысли, доктор Флеммер, вытирая руки полотенцем, сказал с сильным немецким акцентом, что первый визит стоит два рубля, а последующие по рублю, не считая чаевых ассистентке-горничной и материалов.

Затем, онемев от ужаса, я взгромоздился на зубоврачебное кресло, прижал затылок к двум кожаным подушечкам, а Флеммер стал нажимать ногой в хорошо вычищенном штиблете на какой-то кривой рычаг с педалью, и я стал толчками подниматься вверх, видя, как вместе со мной подымается стакан с дезинфицирующей водой бледно-сиреневого цвета и особая, какая-то весьма научная плевательница, к красному стеклу которой прилип клочок мокрой гигроскопической ваты, оставшейся, по-видимому, от предыдущего пациента.



В обморочной тишине кабинета звонко тикали часы.



Я почувствовал приближение к себе вплотную накрахмаленного халата и разинул рот, куда сейчас же полез указательный палец Флеммера — слегка волосатый, безупречно вымытый сулемовым мылом, — а затем в мой рот с некоторым отвращением заглянули выпуклые голубые глаза в золотых очках, после чего я услышал брезгливый голос, сказавший моему папе, что у меня не рот, а помойная яма. Затем я уловил страшное слово, произнесенное с еще большим презрением: «дупло».

После небольшой лекции о долге каждого культурного человека заботиться о своих зубах Флеммер многозначительно напряг свой великолепный лоб и, молчаливо обдумав создавшееся положение, взвесив на самых точных весах все «за» и все «против», заявил, что больной зуб удалять не будет, а сделает все возможное, чтобы его сохранить, подвергнет тщательному исследованию, лечению и в конце концов запломбирует его платиновой пломбой.

При этих словах папа вздрогнул, но Флеммер успокоил его, сказав, что платиновая пломба будет стоить вместе с работой всего восемь рублей, то есть ненамного дороже серебряной.

Помню покрасневшие веки добрых папиных глаз и его решительное согласие на восемь рублей, в котором чувствовалась самоотверженная решимость не жалеть никаких денег, а если нужно, то даже обратиться в кассу взаимопомощи, лишь бы сохранить зуб своего мальчика.

Я заметил, что папина пористая красная шея вспотела под твердым воротничком «композиция» и он неловко его подергал, как бы желая освободиться от некоего невидимого хомута.

После этого Флеммер снова заставил меня как можно шире разинуть рот и чем-то блестящим слегка дотронулся до обнаженного нерва. Это вызвало такую адскую боль, которую можно было бы изобразить графически лишь следующим образом:

…извилистая линия раскаленно-красного цвета, начинающаяся в точке обнаженного нерва, опоясывающая челюсть, подымающаяся вверх по височной кости и вспыхивающая где-то в глубине слухового аппарата…



Я крикнул, но Флеммер не обратил на это внимания. Я был для него не человек. Покопавшись в какой-то банке на стеклянном лотке рядом с плевательницей, он положил пинцетом в дупло ватку, пропитанную острой эссенцией гвоздичного масла, и мой рот сразу наполнился горячей слюной. Флеммер велел мне ополоснуть рот гигиенической водой, и я благоговейно вынул полный стакан из тугой подставки, хлебнул из него и сплюнул в плевательницу, любуясь потеками воды и слюны, побежавшими по красному стеклу в черную дыру плевательницы.

На этом первый визит был закончен, и, заплатив Флеммеру два серебряных рубля, которые Флеммер тут же записал в особую, толстую, чрезвычайно аккуратную приходо-расходную книгу, папа дрожащими руками помог мне выбраться из кресла, опустившегося вниз.



…Когда кресло опускалось вниз, деревья за окном медленно поднимались вверх и улица меняла ракурс…

Мы отправились на электрическом трамвае по улице, утопавшей в цветущей белой акации. Я чувствовал себя как после причастия, и мне было мучительно жалко папу, заплатившего два рубля Флеммеру и полтинник горничной и взявшего на себя обязательство заплатить в дальнейшем еще гораздо большую сумму.

Как предсказал Флеммер, зуб мой болел еще ровно два часа. И я все время осторожно трогал его языком и выплевывал горячую слюну, пока наконец боль в зубе не затихла.



С этого дня началось мое почти ежедневное хождение к Флеммеру и лечение зуба, подвигавшееся не быстро, не медленно, а именно так, как полагалось по всем правилам добросовестного зубоврачебного искусства.

Не буду описывать подробности, да они и не имеют существенного значения, кроме того что это была какая-то часть моей жизни, моего тогдашнего бытия.

Замечу только, что надолго запомнилась мне шикарная улица, где практиковал Флеммер, его громадная, дорого и солидно обставленная квартира, казавшаяся мне всегда пустой, горничная-ассистентка в батистовой наколке, накрахмаленной юбке и какой-то мантии, делавшей ее отчасти похожей на монахиню.

Лечение зуба имело свои прелести.

Отправляясь к Флеммеру один, без папы, я экономил трамвайные деньги и карманную мелочь, выдаваемую мне на тот случай, если я захочу напиться на улице зельтерской воды или хлебного кваса. В конце лечения у меня составилась кругленькая сумма копеек в сорок, и я с утра до вечера размышлял, на что бы их истратить.

Не буду вспоминать сверления зуба бормашиной, один звук которой, проникая в глубь всех моих суставов, до самого мозга костей, заставлял содрогаться весь мой организм. В особенности не буду вспоминать тот миг, когда тончайшая изогнутая игла еще не коснулась обнаженного нерва, а уже все мое существо испытывало грядущую адскую боль и опять она, эта боль, как бы окрашенная в ярко-красный, огненный цвет, пронзала меня, как раскаленная проволока.

…от зуба через всю челость до самых таинственных недр слухового аппарата…

…после чего Флеммер, морщась от отвращения, подносил к своему носу иглу с кусочком дурно пахнущего зубного нерва.

Потом уже все пошло гладко, хотя все еще страшила ужасная бормашина, расчищающая дупло своим крутящимся сверлом с крошечным шариком на конце, но это всем хорошо знакомо и не стоит на этом задерживаться.

Зато как прелестны были жаркие одесские дни и зелено-белое кружево цветущей по всему городу акации, их сладкий, даже — я не боюсь сказать — сладострастный запах и ощущение своего легкого, еще почти детского тела, успокоившегося зуба и приятного, теплого пота под зимним гимназическим костюмом, который я надевал всякий раз, отправляясь лечить зуб, так как считалось неучтивым посещать такую знаменитость, как Флеммер, в коломянковой застиранной летней форме…

Козырек зимней фуражки, его внутренняя часть, был покрыт горячим, как кипяток, потом, струившимся по моим вискам. Несмотря на это, я чувствовал себя необыкновенно свободным, раскованным, неземным.

Когда дупло было наконец превращено в гладкое гнездышко для пломбы, Флеммер приступил к самой важной операции лечения моего зуба.

На некоторое время величественный доктор медицины как бы превратился в некоего немца — ремесленника тонкой профессии, — не то ювелира, не то чеканщика, не то составителя и растирателя красок. Сидя в зубоврачебном кресле, поднятом почти под потолок, по которому сновала красивая летняя бабочка, с крахмальной салфеткой под подбородком, я углом глаза следил за тем, как Флеммер толчет что-то в маленькой фарфоровой ступке, а потом растирает какой-то серебряный порошок на стеклянной плитке, прибавляя какие-то капли и превращая порошок в металлически-темную пасту. Наконец он крошечной лопаточкой стал заполнять дупло моего зуба этой теплой пастой, имеющей привкус цемента. Он работал медленно, то опуская меня, то снова поднимая, он трудился, как пчела, пускающая в свою ячейку по маленькой капельке нектара, смешанного с цветочной пыльцой, а затем заделывающая ее теплым воском. Когда дупло было заполнено, он виртуозным движением своего инструмента срезал излишки пасты, примял еще не успевшую затвердеть пломбу своим толстым пальцем и велел мне до вечера ничего не есть и прийти через два дня, когда лечение будет полностью закончено.

В последний день мы пришли с папой к Флеммеру, и он долго шлифовал пломбу бормашиной, на шпенек которой был насажен картонный, а может быть и наждачный, кружок. Он бешено крутился, шлифуя сильно нагревшийся металл пломбы, и осыпал мой язык сухой наждачной пылью. Наконец пломба была отшлифована на славу, и пока папа, краснея от волнения, клал на конторку Флеммера гонорар — двенадцать с чем-то рублей — за работу, за материал и на чай горничной в царственной мантии, — Флеммер самодовольно вытирал руки полотенцем, назидательно объясняя мне, что эта пломба будет держаться вечно и я доживу с ней до глубокой старости, «и даже, быть может, переживет меня самого» — в конце своей речи сострил Флеммер.



Мы вышли на улицу с папой, который улыбался болезненной улыбкой.



Пломба выпала ровно через месяц.

…Пороховой шнур

Для того чтобы это увидеть, следовало прийти до начала всенощной, когда в церкви все пусто и сумеречно, лишь кое-где виднеются разноцветные огоньки лампад, совсем слабо золотя оклады икон, и бесшумно ходит церковный сторож, а староста в шубе только что пришел и со щелканьем открывает ключом крышку своей конторки, где разложены в строгом порядке пучки толстых, потоньше и совсем тоненьких восковых свечей, и в церкви еще холодно и пахнет вчерашним ладаном.

Посреди церкви под темным куполом на длинной цепи висит паникадило, уставленное свечами, необожженные хлопчатобумажные фитили которых соединены между собой единым пороховым шнуром, его конец висит высоко в воздухе, готовый в любую минуту воспламенить все свечи паникадила, образующие два круга — большой и малый.

И вот сторож становится под паникадилом, держа в руках шест с маленькой зажженной свечкой на конце.

Едва пламя свечи касается кончика порохового шнура, как мгновенно вспыхивает длинный огонь и стремительно бежит вверх; пожирая шнур, он волшебно-молниеносно обегает оба круга свечей, зажигая их фитили как будто бы все разом, и вдруг церковь наполняется теплым торжественным светом восковых свечей, выхватывающим из рассеявшегося мрака церковных закоулков разные предметы:…помятую серебряную купель, в которой происходит таинство крещенья…

(В такой купели, наверное, крестили меня и моего маленького братика Женю.)

…Помост для гроба, покрытый черным сукном, побитым молью; деревянное крашеное распятие с деревянным крашеным Христом с ярко-красной раной его прободенного ребра, с деревянным подножием, расписанным в виде маленькой каменной Голгофы с зловещим черепом Адама в ее грубо нарисованных недрах; несколько знакомых икон, выступивших из мрака и ставших вдруг яркими, как весело раскрашенные картинки из тоненькой книжки Нового завета, например -…Христос, сидя по-дамски на осляти, въезжающий в Иерусалим, и иерусалимцы в цветных одеждах бросают под копытца серого ослика пальмовые ветки — вайи.



Вся эта бутафория была ярко озарена паникадилом и золотыми кострами свечей, которые уже успели наставить перед иконами прихожане.

И чем ярче и пестрее делалось в церкви, тонущей в сиреневых волнах ладана, тем таинственнее и нежнее синел весенний мартовский вечер за узкими церковными окнами.

Музыка

Мама держала меня за пухлую ручку, и таким образом мы дошли до ближайшего от нашего дома угла, где помещалась почтовая контора. Я еще никогда не заходил так далеко. В своем маленьком темно-синем пальтишке с золочеными якорными пуговицами я едва доставал до края маминой жакетки, обшитой тесьмой, так что в то время, как мама отправляла заказную бандероль, ничего особенно интересного в почтовой конторе я не заметил, если не считать крашеного железного сундука с двумя висячими замками и сильного запаха где-то за мамой дымно пылающего сургуча и отблесков его бурлящего багрового пламени.

На том же углу была будка, возле которой остановилась мама и, подняв вуаль с подбородка до носа, выпила стакан зельтерской воды, а я в это время держался за подол ее суконной юбки и, приподнявшись на носки, старался увидеть, что там делается в глубине будки, но ничего интересного не заметил, кроме двух стеклянных спаренных баллонов. В одном был красный, а в другом желтый сироп. И я попросил, чтобы мне дали попробовать. Но мама засмеялась и не позволила.

Пока она вынимала из своего черного муарового мешка, обшитого стеклярусом, маленькое портмоне, я смотрел вдоль улицы, несколько наклонно уходящей в беспредельное пространство каменного города, этого не совсем понятного для меня скопления домов, улиц и церквей с голубыми куполами.

Отсюда я не видел никакого движения, никаких признаков городской жизни, лишь чувствовал его по каким-то неясным для меня самого признакам.

В то время, помню, я заинтересовался новой оградой возле небольшого, одноэтажного домика почтовой конторы: эта ограда была сложена из новеньких, только что выпиленных брусков камня ракушника, причем бруски эти были положены через один, так что весь невысокий забор состоял как бы из прямоугольных пустот, перемежающихся с каменными брусками, в которых местами поблескивали морские ракушечки.



Через этот сквозной низкий забор легко можно было перелезть, и я уже собирался, отойдя от мамы, это проделать, даже поднял ногу в башмачке с помпоном, как вдруг мой слух привлекли какие-то совсем слабые, но настойчивые слитные музыкальные звуки, долетавшие издалека, оттуда, где, раскинувшись, лежало пространство города, его каменное тело, его центр.



Я остановился, очарованный этим странным звуковым явлением, и долго прислушивался, напрягая слух, так как без его напряжения эти слитные звуки пропадали.



— Музыка, — сказал я, дергая маму за юбку.

Она с удивлением посмотрела на меня сверху вниз своими удлиненными глазами сквозь мутную вуаль и сквозь пенсне.

— Музыка, музыка, — повторил я. — Слышишь?

— Где музыка? Какая музыка? — спросила она.

— Там! — ответил я, протягивая руку в перспективу улицы. — В городе.

— Мы тоже в городе, — сказала мама.

— Да, но там настоящий город, там музыка.

Мама засмеялась.

— Не слышу никакой музыки. Все тихо.

— Нет, музыка, — упрямо повторил я.

— Ты ужасный фантазер, — сказала она и, взяв меня за ручку, повела по нашей Базарной улице обратно домой, но все равно по дороге, стуча новыми башмаками по плиткам лавы, которой были замощены многие улицы нашего города, я слышал за своей спиной странную, ни на что не похожую музыку, то как бы отливавшую, то приливавшую, то смолкавшую, то усиливающуюся.



Что же это было?

Долго я не мог этого понять, но однажды совершенно неожиданно понял: это было нечто составленное из еле слышного дребезжания извозчичьих пролеток, цоканья копыт, шагов людей, звонкого погромыхивания конок и трамкарет, похоронного пения, военной музыки, стрекотанья оконных стекол, шороха велосипедов, гудков поездов и пароходов, рожков железнодорожных стрелочников, хлопанья голубиных крыльев, звона сталкивающихся буферов товарных вагонов, шелеста акаций, шуршания гравия в Александровском парке, треска воды, вылетающей из шланга садовника, поливающего где-то розы, набегающего шороха морских волн, шума базара, пения нищих слепцов, посвистыванья итальянских шарманок…

Уносимые куда-то морским ветром, все эти звуки составили как бы музыку нашего города, недоступную взрослым, но понятную маленьким детям.

Живопись

Мама купила мне нечто вроде альбома, который развертывался как гармоника, зигзагами; на его очень толстых картонных страницах было напечатано в красках множество изображений беспорядочно рассыпанных разных предметов домашнего обихода: лампа, зонтик, портплед, саквояж, кровать, мячик, кукла, коляска — и тому подобное.

Никаких надписей не было.

Предполагалось, что ребенку показывают на тот или иной предмет и он должен его назвать преимущественно на каком-нибудь иностранном языке.

Мама выбрала французский.

Она водила пальцем и называла предметы.

— Ля ламп, лё параплюи, лё портплед…

Я довольно легко запомнил французские слова и старательно выговаривал их, как попугай, отчего обыкновенные раскрашенные вещи приобретали какое-то особое значение, так как обыкновенное окно превращалось в «ля фнетр» и уже делалось в моем воображении совсем, совсем другим окном — окном из некоего разноцветного мира маленьких красивых предметов, поражавших меня точностью, достоверностью своего рисунка и некоторой условностью цвета.

Мне выписывали детский журнал «Игрушечка», в котором я любил рассматривать рисунки разных собачек, кошечек, а также прыгающих в воду лягушек из рассказа о том, как лягушки месяц ловили. Лягушки видели отражение месяца в пруду и думали, что это какая-то круглая золотистая рыба или нечто вроде этого. Я рассматривал нарисованный черный камыш, наклонно отражавшийся в нарисованной воде, и лягушек, летевших с берега в воду, напоминая мне открытые ножницы, называвшиеся по-французски, как я уже знал:

…\"ле сизо\".

Там было еще изображение большой печально-вислоухой собаки, сидевшей возле спящего ребенка, и мама проникновенно, но со скрытой улыбкой читала мне стихи, напечатанные под собакой:

\"В колыбельке детка спит, чуткий Кбро сторожит. И пропел бы баю-бай, да боится — выйдет лай\".

В доме у нас на стенах не было картин. Я даже не знал, существуют ли вообще в природе картины, написанные масляными красками; я знал только акварельные краски в дурно выкрашенном жиденьком ящичке — разноцветные таблетки, потерявшие свой чистый девственный цвет и сделавшиеся бурыми оттого, что я пользовался плохо вымытой кисточкой: у меня не было терпения хорошенько ее выполаскивать в стакане с почти черной водой, при одном взгляде на которую душу мою охватывала скука и я убирал с глаз долой ящичек с красками и комкал листы бумаги с волнистыми полосами и грязными подобиями человеческих лиц, изображенных барсучьей кисточкой, которая, сунутая в стакан, распускалась, а вынутая оттуда, вдруг съеживалась, и с ее заострившегося кончика, с волоска, как слезы, текла мутная вода.

Каково же было мое удивление, когда однажды я нашел в чулане два просаленных холста, покрытых толстой корой засохших масляных красок. Я начал их рассматривать, и вдруг грубые разноцветные мазки как-то сами собой сложились в изображение синей эмалированной миски с полуочищенными картофелинами; картофельная шелуха спиралью сползала вниз с какого-то предмета, оказавшегося кухонным ножом, и этот нож держала человеческая рука, а над всем этим склонилось человеческое — женское — лицо с опущенными выпуклыми веками, носом, губами и подбородком телесного цвета, написанными грубыми мазками, хранящими на своей затвердевшей поверхности следы жесткой кисти. Я понял, что это портрет женщины, чистящей картофель над синей эмалированной миской, поразившей меня своей похожестью, натуральностью, достоверностью — даже были отражавшиеся в синей эмали какие-то светлые окна.



На другом холсте я рассмотрел берег, скалу, море.

Я сразу их узнал. Это был наш Ланжерон, также прямолинейно и грубо намазанный широкой жесткой кистью, вероятно сделанной из свиной щетины, так как одна щетинка даже прилипла к сине-голубым полоскам полуденного моря, и я не смог ее отодрать, так крепко она присохла. Берег был светлого, несколько кремового, телесного цвета, от каждого написанного камушка ложилась короткая густая тень, и скала тоже отбрасывала лиловую короткую тень, так что во всем этом я ощущал полуденный приморский зной, как бы чувствовал раскаленную гальку и песок, обжигающий подошвы босых ног, даже слышал запах засохшей тины, и в море штиль, и одуряющее сияние.

Так передо мною впервые возникло чудо живописи.

Как я понимаю теперь, эти две картинки без рам попали к нам в дом случайно. Что-то помнится, будто мама водила меня на Ланжерон и там два ученика художественного училища делали этюды, познакомились с нами и впоследствии подарили маме на память свои работы.

Смутно помню их серые байковые косоворотки и головы с длинными русыми волосами, разваленными на две стороны. У них был очень простецкий вид. Меня поразили их ящики с мятыми тюбиками масляных красок, палитры, покрытые разноцветными мазками, цинковые сосудики для лака и льняного масла и, конечно, небольшие складные мольберты, а в особенности громадные полотняные зонтики, по которым пролетали голубые тени чаек…

В общем, теперь я понимаю, это были ученические работы, даже, может быть, просто мазня…

Но почему же, почему я до сих пор не могу забыть эмалированную миску густо-синего цвета, с грубыми следами дешевой кисти и отражением окна и серо-лиловой спиралью картофельных очистков и почему до сих пор не могу я забыть июльский полдень на берегу Ланжерона, маму в чесучовой кофте, раскаленную гальку, обжигающую мои голые ножки, и воздушно-голубые тени чаек?

Театр

Был период увлечения театром, но не настоящим, а игрушечным, раскладным, который мне дарили на елку или в день рождения в красивой коробке, украшенной цветными картинками, — сценами спектакля, заключенного в этой коробке:

…картонная сцена с красивым занавесом, кулисами, декорациями и фигурками действующих лиц, которые можно было расставлять и передвигать, как шахматы.

Это была преимущественно опера или какое-нибудь историко-патриотическое представление вроде обороны Севастополя или волнующих эпизодов из жизни великого русского полководца Суворова, где будущий генералиссимус являлся сперва в виде молодого рядового солдата, часового, стоящего на посту у царского дворца, и где разыгрывалась его сцена с императрицей. Сцена эта состояла в том, что вышедшей на крыльцо императрице очень понравился бравый, смышленый часовой в парике с косой, висящей из-под медной шапки, в белой амуниции, с ружьем, взятым «на краул». Государыня протягивала ему в награду за бравую службу большой серебряный рубль. Но Суворов отказывается его принять, отрапортовав своей матушке-царице, что часовому запрещается принимать что-нибудь, стоя на посту; на это государыня, в белом парике, фижмах, с голубой андреевской лентой через плечо и бриллиантовой звездой на выпуклой груди, дама строгая, дородная, с двойным подбородком, хвалила молодого часового за отличное знание устава и милостиво клала серебряный рубль на землю у его ног, с тем чтобы он мог после смены караула взять этот рубль себе в награду за хорошую службу.

«Слушаюсь, ваше императорское величество, государыня-матушка, покорнейше вас благодарю за царскую милость».

Так было напечатано в особом листке объяснений.

А вокруг стояли декорации, изображавшие колонны дворца, полосатую будку часового и кулисы в виде выглядывающих одна из-за другой картонных полос с яркими изображениями царскосельских деревьев, а в глубине сцены — неподвижная картина царскосельских прудов с белоснежными лебедями.

Расставив все это по плану, приложенному к театру, и поставив за кулисами зажженные елочные свечи, я поднимал картонный занавес, искусно разрисованный парчовыми складками, и любовался зрелищем театра, причем особенно волновала меня маленькая раковина суфлерской будки.

В сущности это была всего лишь немая неподвижная картина, лишенная человеческих голосов, движения и музыки, но даже ее неподвижность и тишина и косое, теплое освещение придавали ему характер волнующего зрелища, как бы уходящего в перспективу кулис и верхних софитов.

Полюбовавшись сценой, надо было опустить нарядный занавес с парчовыми складками, кистями и желтой лирой посередине и начать устанавливать следующие сцены, из которых самая красивая и волнующая была переход Суворова с его чудо-богатырями через Чертов мост: снежные вершины Альп, пропасть с дымящимся на дне синим туманом, падающая со скалы вниз медная пушка и маленький старичок — Суворов, с серым хохолком над узким костлявым лбом, на лошади, с обнаженной шпагой в руке, кричащий:

«Вперед, мои чудо-богатыри!» — что было также напечатано в объяснении к этой сцене.

Сперва в театре меня увлекала только техника зрелища, устройство сцены, механизм подъема занавеса, расстановка декораций и фигурок действующих лиц, вырезанных из картона, искусственное боковое освещение, суживающаяся перспектива кулис.

Я наслаждался живописной стороной спектакля: сводчатыми потолками каких-то боярских пиров с братинами, дубовыми столами, жареными лебедями на блюдах, кокошниками и уборами древнерусских красавиц, боярами в высоких собольих шапках, в аксамитовых кафтанах, ферязях, витязями в стальных кольчугах и шлемах, белобородыми кудесниками и гуслярами, монахами и разбойниками с кистенями в руках, посреди дремучего леса, в чаще искусно вырезанного из картона ельника…

Меня до слез волновал снег, опускающийся густой сетью на мужественного старика — Ивана Сусанина, сидящего на пне, в то время как польские сивоусые гусары стояли вокруг него с поднятыми кривыми саблями.

В восторг приводила меня громадная голова из «Руслана и Людмилы», ее раздутые ноздри, откуда вылетали тучи сов, и — конечно! — летящий по воздуху карлик Черномор с развевающейся длиннейшей бородою, держа в объятиях несказанно прекрасную Людмилу в русском сарафане и кокошнике, как у кормилицы, с белым, обморочным лицом и закрытыми глазами…

Впоследствии я видел то же самое на настоящей сцене, когда нас водили на праздничные утренники в городской театр, где кроме магии декораций и скрытого освещения была еще магия оркестра, музыки, пения, передвижения по громадной сцене, откуда в жарко натопленный зрительный зал дуло со сцены холодным ветром, богато одетых, загримированных до неузнаваемости людей — артистов, которые при свете рампы казались мне удивительно дисциплинированными и движущимися как бы по какому-то расписанию вроде расписания поездов.

Дома я пытался своими средствами на самодельной игрушечной сцене устраивать подобия этих спектаклей с красными пожарами и синими лунными ночами (как в «Аиде»), всегда напоминавшими мне лунные ночи на Ланжероне, где Черное море из края в край блестело как бы светящейся серебряной бумагой — ни дать ни взять Нил, только не хватало черных силуэтов пирамид и пальм.

Помню, как трудно было сделать искусственный лунный свет.

Для этого надо было купить двухкопеечную шоколадку, завернутую в прозрачную синюю желатиновую бумажку, и через нее пропустить луч свечи на мои самодельные декорации, казавшиеся мне прекрасными. Тогда все на сцене становилось лунно-синим. Для пожара требовалась красная желатиновая бумажка, и я опять бежал в бакалейную лавочку за двухкопеечной шоколадкой в красном желатиновом пакетике. И сцена делалась тревожно-багровой. Знойный день в африканской пустыне достигался с помощью желтой желатиновой бумажки. Лавочник удивлялся, как много я съедаю шоколада. Он не знал, что шоколадки я выбрасываю в помойное ведро, для того чтобы поскорее завладеть волшебной желатиновой бумажкой, необходимой мне для сценических эффектов.

…До сих пор, гуляя зимой в яркую лунную ночь по Переделкину и любуясь снежным полем и блеском золотых луковичек церкви времен Иоанна Грозного, мне кажется, что я смотрю на этот неописуемо прекрасный синий пейзаж сквозь желатиновую бумажку моего детства.



Потом наступило время домашних спектаклей.

Главная трудность их заключалась в необходимости достать занавес. Какой же театр без занавеса? Занавес представлялся мне главным элементом театра. Тайком я вытаскивал из тетиного комода новенькие простыни тончайшего голландского полотна с метками гладью Е. Б. (Елизавета Бачей) и, не имея терпения пришить к ним кольца, грубо вырезывал в них ножницами круглые дырки, для того чтобы нанизать их на проволоку, натянутую между двух стен, куда были безжалостно вколочены первые попавшиеся под руку кривые костыли.

Мы гримировались чем попало, приклеивали клеем «синдетикон» бог знает из чего сделанные бороды и усы, румянили акварельными красками щеки, и, надев папин новый сюртук с шелковыми лацканами, я выбегал на сцену, произнося ужасной скороговоркой монолог Чацкого: «Не образумлюсь, виноват, и слушаю — не понимаю, как будто все еще мне объяснить хотят»… и так далее. В то время как тетя рыдала над изгаженными простынями, пытаясь выдрать из попорченных стен на совесть вколоченные костыли, и тушила керосиновые лампы, расставленные прямо на полу в виде рампы вдоль сцены, я, ничего не видя и не слыша, выкрикивал:

— \"Сюда я больше не ездок! Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. Карету мне, карету!\"

«Карету мне, карету!» — бесчисленное число раз повторял я, заливаясь злыми слезами.

Домашний скандал, которым всегда сопровождались любительские спектакли, был тоже как бы составной частью театра, драматического искусства.



Но лишь однажды в жизни я почувствовал всю страшную силу настоящего театра. Это случилось, когда папа повел меня на «Бесприданницу», роль которой играла приехавшая на гастроли великая Комиссаржевская. Я следил за переживаниями бедной, хорошей, гордой девушки, превратившейся благодаря среде, в которой она принуждена была жить, в вещь, почти в неодушевленный предмет, брошенной любимым человеком, оказавшимся негодяем. В белом кружевном платье, несколько сухопарая, измученная, с гитарой в слабых руках, певшая в отчаянии каким-то надтреснутым голосом:

«Но не любил он, нет, не любил он…»

она сжигала мне, тринадцатилетнему гимназисту, душу. Я не имел сил выйти с папой в антракте в фойе и сидел неподвижно в кресле, вцепившись руками в бархатные поручни. Я думаю, что у меня тогда были пепельные губы, круги под безумными глазами, дрожали ледяные пальцы… А когда в последнем акте обманутый Карандышев — жалкий и вместе с тем страшный своей крахмальной манишкой на впалой груди, сутулой фигурой и чиновничьей фуражкой — вдруг выбежал, спотыкаясь, из-за кулис и выстрелил из пистолета в Комиссаржевскую, в ее спину с выдающимися лопатками, то она не упала, как можно было предположить, а пошатываясь, но довольно твердо прошла по авансцене, а затем, схватившись за железный садовый стул, оперлась на круглый железный садовый стол и таким образом, стоя лицом к публике, умирала на фоне восхитительного заволжского пейзажа с грустными неподвижными облаками и туманно-лиловыми далями и, умирая, зачем-то сняла с головы свою трогательную соломенную шляпку с палевыми лентами, дрожащими в ее руке, а другой рукой в кружевном манжете, совсем белой, уже холодеющей, посылала воздушные поцелуи публике, в особенности галерке, где рыдали, бесновались, неистовствовали курсистки и нищие студенты, а она — Лариса — все посылала и посылала во все стороны слабеющие поцелуи прощанья, и всепрощения, и любви, и эти поцелуи — казалось мне — летели стаями, как белые голуби, кружась и кружась под театральной люстрой, и Комиссаржевская откидывалась все круче и круче навзничь, почти ложась простреленной спиной на железный садовый стол со съехавшей ресторанной скатертью, и уже никого вокруг не видела погасающими глазами, кроме прозрачных голубей, летающих по театру, и я чувствовал, что по моим щекам текут слезы и я не знаю, как их унять…



О, как я ее любил и жалел!



А когда ночью мы, подавленные, возвращались домой на извозчике, то папа держал маленький театральный бинокль покойной мамы и все никак не мог сунуть его в футляр, а я с ужасом следил за ночными газовыми и керосиновыми фонарями, через ровные промежутки времени появляющимися на нашем пути, и в душе у меня бушевало смятение, отчаяние и такой отчетливый, такой непобедимый страх смерти, какого я еще никогда не испытывал до этого вечера.

Страх смерти, ужас перед ее неизбежностью почему-то был связан с неторопливым цоканьем подков по гранитной мостовой нашего города, зеленовато освещенной мертвенным газовым светом, был связан с четкой тенью извозчичьих дрожек и костлявой лошадки, почти клячи, тень которой то безмерно за нами удлинялась по мере удаления от фонаря, то начинала сокращаться, на миг пропадала где-то под нами, под дрожками, затем переходила на другую сторону, рождалась, как новый месяц, по мере приближения к новому фонарю и снова непомерно растягивалась вместе с понурой тенью нашего извозчика и двумя тенями — папиной и моей, — как бы вышедшими из какого-то потустороннего мира.



…Резкие тени движущихся как на шарнирах лошадиных ног, вертящихся колес и нас троих, едущих куда-то людей, в молчании спящего города, казалось, и были самой смертью.

Фейерверк

Он продавался не только в игрушечных магазинах, но также в мелочных, бакалейных и табачных лавчонках. На листе картона были прикреплены образчики всех видов фейерверка.

…ракеты, бураки, римские свечи, золотой дождь, солнце, бенгальский огонь, шутихи, телефон… и их младшие сестры — бальные митральезы.



Это были разных размеров и калибров картонные трубки, наполненные таинственным серым порошком и заклеенные сверху цветной папиросной бумагой, из-под которой высовывался кончик фитиля, черного, как сухая чаинка.

Не у всех у них были одинаковые формы. Так, например, тонкие и длинные, как макароны, трубочки шутих были сложены в несколько колен и крепко перевязаны посередине шпагатом, что делало их похожими на букву \"ж\" с фитильком, торчащим из одной лапки; солнце представляло собой знак вечного движения — нечто вроде форсунки, составленной из четырех трубочек, все тем же особым, тонким и очень крепким шпагатом привязанных к картонному квадрату с дырочкой посередине для гвоздика, с помощью которого солнце можно было прибить к столбу или дереву. После того как фитиль был подожжен, оно сначала робко разбрызгивало вокруг себя струйки золотых искр, а потом вдруг начинало бешено крутиться, действительно превращаясь из неподвижного картонного квадрата в слепящий солнечный диск, охваченный протуберанцами золотых вихрей; подожженная мальчиками шутиха прыгала по земле как дымящаяся лягушка, зигзагами металась по улице, на каждом повороте своем стреляя пороховым зарядом, пугая собак, извозчичьих лошадей, прохожих и велосипедистов; толстую трубу бурака глубоко закапывали в землю, и из него, как из мортиры, с громом вырывались огненные снопы; римские свечи были несколько потоньше и подлиннее бурака, их также закапывали в землю, но не так глубоко; из них один за другим с равными промежутками вылетали горящие шары, что отдаленно напоминало ствол мальвы, покрытый чередующимися бутонами желтых и малиновых цветов; больше всего нас, мальчиков, восхищал телефон — картонная трубка, которая горизонтально бежала по туго натянутой проволоке, распустив за собой хвост золотого песка, пока не хлопалась о ствол дерева и, почерневшая, полуобгоревшая, лишенная сил, вдруг останавливалась, истратив весь запас своего сухого горючего и превратившись в труп; великолепны были бенгальские огни, которые, как бы вспухая в разных местах ночного приморского сада, окрашивали в разные неестественно резкие цвета все дачные аксессуары, внезапно выступавшие из ночной синевы: гипсовые статуи греческих богинь, фонтан, сложенный из ноздреватого известняка, решетчатую беседку над обрывом, низкую мраморную скамью с двумя прильнувшими друг к другу фигурами мужчины и женщины; золотой дождь бил фонтаном из скромной картонной трубочки, которая так и называлась «золотой дождь».



Но больше всего поражали мое воображение ракеты — трубочки, привязанные к концам тонких длинных сосновых лучин.



…Фейерверк возили из города на дачи: большие пакеты, завернутые в тонкую бумагу, почти невесомые, как пакеты белья, полученного из прачечной, причем этот пакет с фейерверком, так же как пакет с бельем, был сколот маленькими булавочками…

Что касается ракет, то их возили тоже завернутыми в папиросную бумагу, как букеты гладиолусов, но только самоварные лучины их ножек длинно высовывались из свертка и всегда было страшно, что их могут обломать в вагонной давке. Дачники и гости везли фейерверк на дачи разными путями: на конке, которая, визжа своими чугунными тормозами, ходила тогда до самой Аркадии, где среди глинистых откосов и ракушниковых карьеров поили лошадей и перепрягали в обратную сторону, головами к городу; их везли в открытых экипажах с блестящими, потрескавшимися от жары кожаными крыльями господа в чесучовых костюмах и панамах с шелковой полосатой ленточкой, в соломенных американских шляпах, которые — ходили слухи — стоили сто рублей…

Наконец, фейерверк везли в переполненных вагончиках дачной узкоколейки с совсем игрушечным паровичком с головастой трубой и медным свистком, оглашавшим окрестности тоненьким, но отчаянно резким, залихватским посвистыванием, улетавшим сквозь дачные сады к обрывам, в море, где на горизонте всегда темнела полоска пароходного дыма или белели паруса яхт.

…По вечерам вдоль моря, в пыльной зелени дачных садов, то тут, то там слышался праздничный треск фейерверка, били фонтанчики золотого дождя и дымно горели разноцветные зарева бенгальских огней.



А еще позже, уже почти ночью, когда на сером небе высыпали мириады мириадов млечных июльских звезд, начинали пускать ракеты, и особенно печальна была последняя ракета, как бы возвещавшая о наступлении полночи и конце увеселений.

В темноту небосвода уходила с побережья прямо в звезды ракета, иногда несколько последних ракет одновременно. Они распадались, как отдельные колосья развязанного снопа. Достигнув высшей точки, они лопались, причем звук разрыва доходил до земли значительно позже, чем немое зрелище их огненного распада. Впоследствии я прочитал у Бунина:



«Был поздний час — и вдруг над темнотой, высуко над уснувшею землею, прорезав ночь оранжевой чертой, взвилась ракета бешеной змеею. Стремительно порыв ее вознес… Но миг один — и в темное забвенье уже текут алмазы крупных слез, и медленно их тихое паденье».



Фейерверк изготовляли на небольших фабриках, за городом. Одну такую фабрику я хорошо помню. Она находилась за глухим каменным забором в приморском переулке, выходящем на Малофонтанскую дорогу. Забор был выбелен мелом, и во всю его длину тянулась надпись черными буквами в рост человека:

\"Пиротехническое заведение «Фортуна»

За забором виднелась железная крыша заведения и верхние части таинственных окон. Приставив к забору несколько строительных ракушниковых камней, можно было взобраться по ним и заглянуть в окна мастерской, где стояли деревянные станки для крепкого завязывания и перевязывания шпагатом уже готовых картонных трубок. В этих станках чудилось что-то средневековое, как будто бы их нарисовал Дюрер, но люди, работавшие возле них, ничем не отличались от обыкновенных городских ремесленников — те же черные жилетки поверх сатиновых косовороток навыпуск — с цветными стеклянными пуговичками, те же усы и бороды и тонкие ремешки на головах — шпандыри, — чтобы волосы не лезли в глаза, как у сапожников. В других помещениях пиротехнического заведения «Фортуна» катали картонные трубки и толкли в ступках пороховую смесь серы, селитры, порошка древесного угля, бертолетовой соли, а затем, приготовив из этого тесто, набивали им картонные трубки и вставляли фитильки. Штабеля готового фейерверка сохли вдоль ракушниковых стен, и ракеты стояли по ранжиру, как солдаты, от самых крупных, дорогих, до самых маленьких — пятикопеечных, на хилых ножках, из числа тех, которые иногда покупали в складчину уличные мальчики.

Однажды я купил такую ракету, непрочно привязанную к тонкой сосновой лучине с сучками и задоринками.

Для того чтобы запустить ракету, ее нужно было прислонить к чему-нибудь вертикально и поджечь фитилек. Тогда с бешеным шипеньем, ударив в землю струей золотого дождя, ракета взвивалась к небу, оставляя за собой огненный рассыпчатый след, извилистый потому, что вес ее головки и длина ножки были неточно сбалансированы.

У меня не хватило терпения дождаться вечера, и, окруженный своими друзьями, так называемой «голутой», я торопливо прислонил ракету к обочине мостовой, а проходящий мимо великовозрастный гимназист дал мне свою дымящуюся папиросу, которую я поторопился приложить к фитилю.



Из ракеты вырвалась струя золотого дождя. Ракета, повинуясь силе реактивного взрыва, подпрыгнула на своей жалкой, тонкой ноге, но сейчас же потеряла баланс, так как ножка сломалась, и ракета упала на мостовую, как потерявший костыли безногий, забилась на месте, потом как бы в беспамятстве поползла по ломаной линии, волоча за своим как бы обрубленным телом сломанную ногу, и, наконец уткнувшись в ствол акации, замерла навсегда, выпустив из себя облачко тухлого дыма, как душу, которая тотчас рассеялась в огромном мире.



Мы стояли пораженные этой ужасной гибелью и чуть не плакали, как будто бы у нас на глазах погибло живое, разумное существо, а вместе с ним все наши надежды, не говорю уже о моем пятачке.

Время от времени пиротехнические заведения горели, и тогда вокруг них собирались, как на большой народный праздник, толпы зрителей: это была дымно-огненная, разноцветная, стреляющая и крутящаяся стихия; сквозь нее как бы проглядывало нечто средневековое, даже еще более глубоко древнее — какое-то китайское празднество, когда по улицам Шанхая, Пекина, Кантона двигались процессии сынов поднебесной империи, в треске прыгающих шутих и пушечной пальбы бураков несущие на палках длинных драконов из папиросной бумаги…

Угольки вылетали из пожара и падали на дымящуюся полынь пустырей.



А иногда мне представлялась осада Севастополя и английские и французские фрегаты, посылающие со своих бортов боевые ракеты на черепичные крыши обгоревшего русского города.

Теперь же я вижу, как в тяжелом сне, гигантскую ракету в железной пусковой конструкции и на ее верхушке маленького обгорелого человечка, который бьется в тесной каморке ракеты, стучит кулаками в суперметаллические стены и кричит в отчаянии:

«Спасите меня! Спасите! Во имя бога и неба спасите!»

…Но никто уже не может спасти его — нет на земле такой силы, — и он гибнет в облаке огненного дыма, среди звездно-полосатых флагов, стрекота кинокамер, голосов, передающих репортаж, и облако дыма улетает в бесстрастное атлантическое небо, как освобожденная душа, навсегда вырвавшаяся из телесного плена.



Ну, а что касается митральез, то они не имели ничего общего со знаменитыми митральезами Парижской коммуны. Это были толстые картонные трубочки, заклеенные с одной стороны папиросной бумагой, в то время как с другой стороны, из глухого картонного кружка, торчала веревочка, за которую нужно было дернуть, и тогда из митральезы с легким и нестрашным выстрелом вылетал заряд: пороховой дымок и пригоршня бумажных конфетти, осыпая хорошенькую, красиво убранную головку барышни-гимназистки, и затем покрывала натертый воском паркет бальной залы, по которому ловко скользила и поворачивалась атласная туфелька и над ней как бы висел нарядный шлейф вальса…

Болезнь