— Виктор Николаевич, если вы хотите еще заехать куда-то в Капеллу, так нам пора собираться.
— Вот видишь, Боря, что она со мной делает, — еще жалобнее сказал Некрылов и схватил ее за рукав. — Я с тобой не успел двух слов сказать. Понимаешь, я сам отлично знаю, что кино — это искусство для дефективных детей. В Капелле — литературный вечер. Если ты не занят, проводи нас. Черт с ним, с кино! Я тебе расскажу, что я думаю насчет лингвистики в теории литературы.
10
— Vanitas vanitatum et omnia vanitas!
[4]
Привычку говорить пошлости по-латыни Кекчеев приобрел во время своего кратковременного пребывания на филологическом факультете Ленинградского университета. Латинские изречения помогали ему круглее строить речь и презирать людей, не получивших классического образования. Он не упускал случая сказать при начальствующем лице какую-нибудь латинскую фразу. «Timeo danaos et dona ferentes»
[5] или «Omnia mea mecum porto»
[6] — безошибочно подходили ко всем без исключения происшествиям — международным, служебным или личным. Это выглядело шуткой и в то же время заставляло относиться к нему с некоторым уважением — тем более что за десять лет войны и революции латынь была основательно забыта даже самими латинистами.
Кроме того, эти афоризмы как нельзя лучше шли к его юношеской медвежеватости и важности, с которой он носил свои заграничные очки и фетровую шляпу.
«Vanitas vanitatum et omnia vanitas» — было сказано о программе литературного вечера в Академической капелле. Он сидел в боковой ложе, рядом с эстрадой, и иронизировал, впрочем, в меру — по поводу стрекозоподобной машинистки, делавшей ему глазки снизу, из партера, по поводу толстой дамы из «Прибоя», которая с монументальной грацией вертелась рядом с ним, по поводу рыжего мха, который рос на ее шее, наконец, по поводу писателей, которые галдели неподалеку, в проходе, готовясь к выступлению.
Тихий бородач, делопроизводитель торгового сектора, вежливо слушал его.
Эстрада была освещена. По ней вот уже с полчаса бегал туда и назад хорошенький мальчуган с красными ушами, должно быть, распорядитель. Все следили за ним с сочувственным видом.
Вечер открылся вступительным словом робкого и мало кому известного человека в широких штанах. Он был маленького роста и говорил шепотом, про себя. Удалось все-таки разобрать, что попутчиками он недоволен. По его мнению, они писали что-то не то и часто сбивались на неблагонадежную идеологию.
С ними было очень много хлопот. За ними следовало, по мнению докладчика, неустанно следить, следить не покладая рук.
Поэт с громоподобным голосом выступил вслед за ним. Грудь у него была как плита, телосложение мощное. Когда, уверяя всех, что «над пажитью туманной взошла его звезда», он двинул себя в грудь кулаком — в зале раздалось и долго затихало на хорах гуденье, подобное похоронному звону.
Ему долго аплодировали.
Вслед за ним с неприятной поспешностью стали выступать прозаики. Все они были как-то на одно лицо — и маленький кучерявенький, и длинноногий с демоническим лицом.
Но длинноногий с демоническим лицом не окончил. Шум зашагал по зрительному залу, все оглянулись.
Любопытство, накатившее как гроза, летело между рядами стульев, повертывая глаза и плечи.
Некрылов, немного припрыгивая, таща за рукав меховую шубку, из которой глядело сердитое лицо Веры Александровны, проскочил вдоль зрительного зала. Он шел в артистическую, — в Капелле почему-то нельзя было попасть туда иначе, как пройдя через эстраду.
За ним шествовал, равнодушно топая хромой ногой, Драгоманов.
Бородач из торгового сектора, очень интересовавшийся всеми без исключения знаменитыми людьми, толкнул Кекчеева в бок и глазом показал на Некрылова.
— Кто это? — внезапно вспыхнув, спросил его Кекчеев.
— Он снова приехал из Москвы, — тихо пробурчал бородач, — вы его не знаете? Его вся Москва, весь Ленинград знает. Это Некрылов.
Прозаик с демоническим лицом фальшивым голосом читал что-то о белогвардейцах, толстая дама из «Прибоя» неприлично подсвистывала носом, и рыжий мох на ее шее качался с унылой монотонностью.
— Я спрашивал не про него! Про эту женщину, которая шла с ним, — пробормотал Кекчеев.
11
Сущевский, беллетрист, байбак и пьяница, негромко бил в барабан, забытый музыкантами в артистической комнате Капеллы. Он только что вернулся с эстрады. Забывшись, он читал без конца, распорядитель, хватаясь за голову, попросил его скромную жену послать ему на эстраду записку. Она написала: «Валька, кончай!» — и он оборвал на полуслове.
Смущаясь, он вернулся в артистическую и именно от смущенья, не зная, что с собой делать, негромко бил в барабан.
Здесь было весело, а в зале страшная тоска, он был очень рад, что возвратился. Жена старалась не смотреть на него, он огорченно объяснялся с ней и подлизывался.
Но скука, скучная как пыль, через эстраду переползала уже и в артистическую. Быть может, поэтому Некрылова встретили радостнее и шумливее, чем обычно.
Он говорил что-то очень быстро и со всеми сразу, знакомил всех со своей спутницей, и даже те, которые хаяли его заочно, полезли к нему с разговорами.
С Сущевским он расцеловался и попытался поцеловать его жену. Он поблагодарил ее за холодное мясо и сказал, что к ней очень идет пионерский галстук. Она покраснела — у нее уж сын подрастал и не нашлась, что ответить.
А он уже болтал с другим, с третьим.
Драгоманов, важный, прямой, спокойный, ни с кем не здороваясь, предложил Вере Александровне стул и сам сел рядом с ней.
— Вера Александровна, извините за намек, что это Виктор затащил нас в эту академию десиянс? — спросил он шутливо и вдруг осекся, увидев, что Вера Александровна едва сдерживает себя, чтобы не заплакать. Был уже поздний час, и по дороге в Капеллу она очень просила Некрылова не заходить на вечер и ехать прямо… Куда? Как будто к ней домой.
«Она обещала своим друзьям привезти Виктора с собой», — догадывался Драгоманов.
Он очень серьезно посмотрел на нее и заговорил о другом. И все вокруг говорили не о том, о чем следовало говорить. Некрылову льстили, все были его лучшими приятелями, все хлопали его по плечу, все интересовались его книгами, его делами. Правду говорил один Сущевский, да и то потому только, что был пьян.
— Послушай, Виктор, а ведь ты что-то не то пишешь, — говорил он Некрылову, мямля и примаргивая, но все же с достаточной твердостью. — Я твою последнюю статью прочел — не поверил. Это, по-моему, совсем и не ты писал, честное слово. Ты что же, может, кому-нибудь другому свои статьи заказываешь? Я не понимаю, милый, объясни, в чем же дело?
Некрылов сам не понимал. Да что, эти статьи — пустое! Он пишет книгу. Вот за книгу он отвечает. Это будет настоящая книга. Она выходит в «Круге», в декабре.
И тут же его попросили выступить. Надо было спасать вечер. Он согласился…
Оставшись в одиночестве, Драгоманов взял со стола забытую кем-то книжку, раскрыл ее и, прочтя: «Да знаешь ли ты, сколько пуль ржавеют в тоске по Митькиному лбу?» испуганно дернул глазом и положил книжку обратно. О «пулях, ржавеющих в тоске по Митькиному лбу», написал, несомненно, вот этот длинноволосый, с мечтательными баками, в бархатной куртке!
По старой гимназической привычке Драгоманов сложил фигу и незаметно устроил ее на столе, нацелившись на бархатную куртку. Он уже ненавидел этого человека.
Отвернувшись от него, но оставив фигу на столе, он принялся смотреть на взволнованное лицо Веры Александровны. Она отвела Некрылова в сторону. Это был ее вечер. Она смотрела на него оскорбленными глазами.
— Но, Виктор, согласитесь… Нас ждут. Я сейчас же еду, — услышал Драгоманов.
Некрылов мялся. Он не знал, что сказать. Ему уже хотелось выступить. Он уже знал, что он скажет на эстраде.
— Я скажу десять слов, — уговаривал он, — мы еще приедем. Ты понимаешь, нельзя приезжать вовремя. Мы опоздаем. Немного.
Он комически выл и отчаянно мотал головой, и все-таки ничего не выходило.
Драгоманов осторожно разнял фигу и, засунув руку в карман, подошел к ним.
— Боря, объясни ей, — пристал к нему Некрылов, — я не могу не выступить. Нельзя обижать людей.
Драгоманов согласился с ним, что нельзя обижать людей. Он взял шубку Веры Александровны, она отняла у него шубку и торопливо побежала к двери.
— Ты здесь сиди, сиди! — примирительно сказал Драгоманов. — Ручаюсь тебе, Виктор, что мы с Верой Александровной и без тебя отлично проведем время. Mes compliments, monsieur
[7], — прибавил он великолепным басом.
12
Беллетрист с офицерской выправкой грустным голосом читал забавнейший рассказ, когда Вера Александровна появилась на эстраде. Беллетрист надменно вскинул брови и приостановил чтение.
Она, легкая и торопливая, мелькнула мимо него, спустилась по лесенке и вышла в партер, смутясь, вдруг ужаснувшись тому, что весь зал следит за ней, дожидаясь, когда она окончит свой несвоевременный переход сквозь шеренги лиц, темноту и стулья.
Заложив руку за борт пиджака, Кекчеев сидел на барьере ложи. Тихий бородач все еще прислушивался к его афоризмам — внимательно, но уже недоверчиво. Кекчеев рисовался. Внезапно превратившись в восьмиклассника, он делал комплименты даме из «Прибоя». Он дурачился — впрочем, в меру.
Неожиданная тишина привлекла его внимание. Он оглянулся: давешняя красавица поспешно шла, почти бежала через эстраду.
Ему показалось, что она шла прямо к нему. И в самом деле, она пролетела почти что рядом с ним. И вдруг остановилась. Цветной шейный шарфик, летевший вслед за ней, зацепился за какую-то жестянку с номером, неподалеку от ложи. В полусумраке партера ему показалось, — двумя пальцами он поспешно поправил очки, — что она, задержавшись только на самое короткое мгновение, смотала с шеи и бросила шарфик на пол, отмахнувшись от него, как от дыма.
И он, точно как дым, плавно опустился на пол.
Кекчеев вскочил — бородач сердито прошептал что-то за его спиной — и бросился к шарфику.
И в эту минуту Драгоманов, отбиваясь от распорядителя, тащившего его обратно за шинель, показался на эстраде. Беллетрист на полуслове оборвал остроту, закрыл книгу и молча пошел прочь от своего пюпитра. Он был уже не просто обижен, он был взбешен. В решительной и раздраженной походке его уже явственно чувствовался темп военного марша. Он маршировал, сам того не замечая.
А навстречу Драгоманову маршировал шум, скандал, сумятица, неразбериха. Ему свистели, гикали, его ругали. Он шел с невозмутимым лицом и прихрамывал, как будто нарочно, из озорства. Он шел, оглядываясь вокруг себя с равнодушием почти автоматическим.
И выражение его лица не переменилось, когда он убедился, что Вера Александровна уехала, его не дожидаясь.
Кекчеев догнал ее в вестибюле, извинился и подал шарфик. Он в упор посмотрел на нее. У нее было прекрасное лицо, но дело было не только в лице. Он еще не понимал женщин.
Она поблагодарила и прошла дальше, к раздевальной комнате.
Серьезно улыбаясь, немного краснея, он взял из ее рук шубку. Он или коснулся пальцами гладкого шелкового платья на ее плечах — или ему это только показалось.
13
— Товарищи, меня сейчас интересует один вопрос… Нет, два. Два вопроса. Вопросы очень простые, гораздо проще, чем то, что читал сегодня, ну, хотя бы Тюфин. Вопрос первый: «Зачем вы сюда явились?» — и второй: «Стоит ли вообще продолжать русскую литературу?»
Сущевский сегодня читал, что какой-то гвардейский офицер носил голую венгерку на вытянутых руках. Вот тут у меня записано: «глазами, носом, лбом, всем лицом плотно прижавшись к ее маленькому животу». Я допускаю, что венгерка — это женщина, а не танец. Но так женщину носить нельзя. Я это по личному опыту знаю. Дышать нечем. Даже с голой венгеркой на руках нужно дышать. Если не дышать — она может обидеться.
По какому же поводу в Академической капелле, где вообще нужно петь или играть, потому что зал даже и не предназначен для чтения, собралось так много слушателей? Среди них есть, несомненно, хоть один хороший хозяйственник. Я предлагаю поручить ему вычислить количество потерянных рабочих часов.
Товарищи, тут у вас по Ленинграду и по Госиздату ходит один человек, который переписывает Станюковича и считается при этом пролетарским писателем.
По его мнению, так следует писать потому, что к литературе сейчас пришли люди, никогда не читавшие Станюковича. Станюкович писал не только морские рассказы, у него есть еще большие романы. Он писал, например, о том, как двое братьев — штурман и лейтенант — любили одну женщину, а женщина любила третьего, кажется, мичмана, который в результате тоже оказывается братом. Он — найденыш. Я согласен, что современный читатель не знает Станюковича. Значит ли это, что следует ему подражать? Н-не думаю! Может быть, следует его переиздать, а подражать не стоит.
Товарищи, мне не жаль, что вы потеряли столько времени. Мне жаль, что писатели, которые обещали — и мы им поверили — начать литературу сызнова, занялись повторением пройденного. Это неправильно. Неправильно обкрадывать будущее, хотя бы потому, что это дешево стоит. Товарищи, вчера я приехал из Москвы. Московские писатели больны другими болезнями. Но в Ленинграде можно задохнуться от уважения. Писатели ходят по Невскому как автоматы и уважают друг друга. Они накрыли себя фетровыми шляпами и не могут передохнуть от уважения. Они слишком уважают свою работу, чтобы хорошо писать. Они покупают мебель и шьют чехлы, и книги выходят в чехлах, и жены ходят в чехлах, скоро мне перестанут подавать руку за то, что я еще не купил себе фетровой шляпы.
Они продолжают литературу, а для этого не стоило отсиживаться в обезьяннике Дома искусств и получать академический паек в Доме ученых.
Товарищи, кто из вас еще не издал собрания своих сочинений?
Так он громил своих друзей, своих врагов, свою литературу.
Когда он начал говорить об уважении, о Доме искусств и о фетровых шляпах — он подумал о том, что Драгоманов был прав, называя его представителем от обезьян на острове Робинзона Крузо.
Когда же он сказал о том, что нужно не называть вещи, а показывать их, он вспомнил о женщине, которую он обидел ради того, чтобы сказать это, и он вдруг уверился, что ее-то, без всякого сомнения, не следовало обижать.
14
Ее не следовало обижать. В этот вечер она заснула поздно, с распухшими от слез глазами…
Было грустно сознавать, что она в незнакомом доме.
Были незнакомые стены, напротив нее сидел, иронически покачивая головой, незнакомый старик. Что ж это — дедушка? Она искала глазами свой мольберт и случайно поглядела в окно: вплоть до самого горизонта великолепная, высокая, нарисованная — колыхалась пшеница. Солнце покрывало полнеба. Оно делилось.
«Не блестит и не греет», — смутно подумалось ей — и она обратилась к старику. Старик подмигивал глазом на солнце. Он не недоумевал, хотя солнце делилось и делилось, меняя цвета. Оно блестело, как жестянка. Оно заболело.
— Сейчас остановится, что ж делать? — с ужасом спросила она у старика. Потом вся земля сделалась странной. Не то что она колыхалась — она остывала. Это был, несомненно, конец света.
Она стремительно поднялась наверх, в свою комнату, и начала пересматривать и отбирать платья. Вот темно-синее с вышивкой. Быть может, темно-синее с вышивкой подошло бы для конца света! Что-нибудь темное…
Она уложила темно-синее с вышивкой в маленький саквояж и посмотрела в зеркало. Нет, она не казалась испуганной.
Внизу у подъезда стояло что-то вроде омнибуса с покривившимся верхом. Она села в омнибус и поехала неизвестно куда. Она ехала одна, мамы не было с ней. Пшеница шуршала под колесами. Для конца света, быть может, лучше было бы надеть зеленое, — то, что она переделала из шелковой жакетки.
Извозчик, лихач с кудрями, уже летит вслед за омнибусом. В пролетке, положив руку на плечо лихачу, уже стоит преследователь с пухлыми губами, в очках тяжелых, роговых, шестигранных. Он бледен, он ждет, снег кружится над головой, пролетка все приближается.
Пролетка догоняет ее наконец. Он соскакивает, она смотрит на него с сожалением и нарочно молчит, чтобы видеть, как трудно ему произнести это слово.
— Милый друг, — отвечает она, смеясь, — вы любите меня, а мне бы хотелось, чтобы вы — вот так же стоя и без шапки — летели в этой пролетке вслед за мной всю жизнь, до самой смерти…
Наутро она долго припоминала сон. Она была раздосадована. На каком, разрешите узнать, основании ей приснился этот малыш, который вчера вечером догнал ее на лестнице и подал пальто в вестибюле? Какое он имел право ей присниться? Без шапки, в пролетке… Что за пустяки!
Она сердито натянула одеяло до самого носа. Можно полежать еще пять минут, потом чай, одеваться, и потом, боже мой, надо кончать этот проклятый натюрморт! Если она сегодня не кончит — ей влети-ит!
Она наскоро завязала волосы узлом перед маленьким растрескавшимся зеркалом. Восемнадцатый век. И волосы ее как будто немного порыжели. В таком виде она напоминала Марию-Антуанетту. Не хватает только Марата, чтобы испортить ей жизнь.
Чай давно уже остывал на столе, она забыла про чай, увлекшись рисунком, который она только что проклинала. Ах, если бы удалось сделать так, чтобы эта бутылка и кусок материи, которые она рисовала, были не в зеркале, а в безвоздушном пространстве!
За последнее время в работе ее появилась какая-то робость, которую она никак не могла преодолеть. Она чувствовала ее в каждом движении пальцев.
И поделом! Не нужно было тратить столько времени на всю эту болтовню, которая ничего не стоила в сравнении с настоящей работой.
Она долго растирала краски, думая об этом. Нужно занять вечера, свободные вечера наталкивают ее на всю эту музыку с любовным аккомпанементом. Шут ее возьми, если она еще хоть раз в жизни изменит живописи ради чего бы то ни было!
Она подошла к зеркалу и пригласила себя принести настоящую клятву.
— Будьте добры, немедленно поклянитесь, гражданка, в том, что, начиная с сегодняшнего дня, ничего, кроме живописи, для вас отнюдь не существует, — сказала она своему изображению, холодно смотря на нос, который выглядел очень сиротливым без пудры. — Клянитесь, что все остальное вы будете считать бредом, результатом расстроенных нервов и больного воображения.
— Клянусь, клянусь, клянусь! — закричала она и возвратилась к мольберту.
Она рисовала до полудня, потом выпила холодный чай и умылась. Умываясь, она решила, что только один человек любит ее, понимает ее, готов для нее на все и никогда ей не изменит. Этот человек была некая Верочка Барабанова, по крайней мере такая, как она была сейчас — с полотенцем в руках, с мокрыми ресницами и висками, в строгом капоте, который она называла mein grüner Rock
[8]. И с узлом на макушке, напоминавшим прически французских женщин восемнадцатого века.
Только она одна, и больше никто.
«Да, ты ее знаешь, она славная, видишь, она какая, она рисует», — вспомнила она и, яростно швырнув полотенце на кровать, побежала к своему натюрморту в безвоздушном пространстве.
Вертя в руке кистью, как шпагой, внезапно оценив мирный натюрморт как личного врага, она посадила на бутылку маленького, оскорбительного чертенка, облизывающего хвост. Потом бросила кисть на пол, села в угол и долго плакала, не двигаясь, не моргая глазами, упорно рассматривая зеленое пятно на обоях и не вытирая слез, бегущих по лицу. Да ведь ничего же не было — и в самом деле, бред, нервы, результат расстроенного воображения, и больше ничего! Его не существует! «Кто это Некрылов?» — «Но вы, кажется, встречались с ним, Вера Александровна…» — «Да?.. Не помню».
Выйдя из своего угла, она еще немного поплакала перед зеркалом. Тут же она решила, что слезы, в сущности говоря, даже идут к ней. Ладно, а теперь она будет работать!
И точно, она работала целый день, не отрываясь. Чертенок был выскоблен, рисунок удался превосходно.
Когда натюрморт подходил к концу, она почувствовала отчаянный голод. Даже не вымыв рук, перепачканных краской, она накинула на себя шубку и побежала в столовую. Знакомый официант, похожий на Ллойд Джорджа, принес ей кофе и рисовый пудинг…
Когда она возвращалась, кто-то догнал ее неподалеку от дома и с преувеличенной вежливостью снял шляпу. Она тотчас же узнала его. Он был хуже, чем во сне. К сожалению, у него были короткие пальцы и слишком пухлые губы. Жирный ребенок еще угадывался в нем.
ДАВЛЕНИЕ ВРЕМЕНИ
1
Экономисты трое суток сидели над составлением календаря для издательства Промбюро. Ни Юлий Цезарь, ни папа Григорий не потратили на это дело столько изобретательности, сколько Сашка Криличевский, единственный человек в мире, вежливо топивший печи, методический Гарри Буш, бессменный председатель коммуны, и Женя Меликова, недавно назначенная блюстительницей нравов.
Они выдирали листы из старых гимназических хрестоматий — из «Отблесков» или из «Живого слова», они весело врали что-то о заграничном способе удобрения земли, они выдумывали имена.
Отчаянье — они не поспевали к сроку — заставляло их решаться на поступки, только по непонятной случайности не включенные в уголовный кодекс. Фантастические имена Район, Баррикада и Гипотенуза были уже расставлены по своим местам. Им удалось втянуть в эту игру всех своих товарищей по институту. Впрочем, они быстро раскаялись в этом. В ближайшую же ночь скептический Левка Едвабник, студент, попавший в политехникум из ешибота, завернутый с головы до ног в один грандиозный башлык, пришел на Воронцовский переулок и отчаянным стуком в дверь поднял на ноги всю коммуну.
Полчаса, не говоря ни слова, он разматывал башлык. Вся коммуна стояла вокруг него босоногая, всклокоченная, в одеялах. После обстоятельного предисловия он объявил, что придумал женское имя — Крага и, не считая себя вправе скрывать его от своих друзей, счел обязанным немедленно же объявить им об этом.
Вежливость Сашки Криличевского спасла ему жизнь…
Коммуна радостно встретила Ногина. По случаю его приезда возня с календарем была отложена до утра. Затеяли винегрет. Блюстительница нравов пожала ему руку, быть может, несколько крепче, чем это полагалось блюстительнице нравов.
Криличевский, с которым он пять лет просидел на одной парте в псковской гимназии, отвел его в сторону.
— Ты чего это так съежился, старик? — спросил он, хлопнув Ногина по плечу. — Отчаянно похудел! Денег нет? Или, может, влюбился?
Ногин взглянул на его жесткие, слоистые волосы, на прямой лоб, на знакомые глаза. Глаза смотрели вежливо, но сочувственно. Он молча пожал Криличевскому руку.
Через полчаса Ногин уже знал обо всем, что произошло за последние полгода — он полгода не был в Лесном. Женька Климанов дозанимался до нервного расстройства, стал заговариваться, его пришлось насильно увезти домой, в Псков.
Буш и электротехник Бортников возле деревни Гражданки разобрали будку на дрова и попались с поличным. Милиция отпустила их только после того, как они подписали обязательство выстроить точно такую же будку и на том же месте в течение десяти лет.
Неподалеку от коммуны сгорел барак. Об этом было сообщено Ногину с наибольшим сожалением. Барак пропал ни за грош, он сгорел впустую, в то время как разобранный на дрова… Буш подсчитал, что, разобранный на дрова, он мог бы обогревать коммуну на протяжении трех месяцев и семнадцати дней.
Самая занимательная из новостей была изложена в виде доклада. Доклад назывался «О прямых последствиях хорошего тона» и касался Сашки Криличевского.
Хозяйка дома, набожная старушка с кружевной наколкой на голове, разрешила ему ходить в верхнюю уборную. Верхняя уборная по сравнению с нижней была Версалем.
Сашка получил это преимущество за вежливость и за то, что раз в неделю с интересом выслушивал обстоятельные сообщения старушки о ее болезнях и о болезнях ее покойного мужа. До сих пор старушка, обижаясь на то, что экономисты вынесли из комнат портреты царей, объявила верхнюю уборную табу, каждый раз вешала за собой замок и никого не пускала.
Обо всем этом было рассказано разом, с шумом, хохотом и язвительными примечаниями.
Ногин посмотрел мимо знакомых и милых лиц в окно и вздохнул. В окне были сосны, свежий, как яблоко, снег и ультрамариновое небо.
Черт возьми, здесь была настоящая зима и настоящая жизнь! Все эти ребята, они торчали здесь не напрасно! Они не лукавили, работали не за страх, а за совесть и не задумывались над тем — похоже ли все это на литературу или нет?
Это был веселый винегрет из науки, из игры в коммуну, из сосен, из зимы.
Впрочем, он не завидовал. Некогда было. Его посадили на доску, положенную на два табурета, это сооружение называлось креслом конструкции инженера Буша, — поставили перед ним тарелку, вооружили ложкой. Тот же инженер Буш принес огромный, запачканный сажей котел. Он был изобретателен по природе — чтобы не запачкаться, он надел на руки калоши и, схватив ими котел, торжественно внес его в столовую коммуны.
Нет, винегрет был самый настоящий, с перцем, с уксусом, с прованским маслом, и они лопали его так, что Ногин только растерянно моргал глазами…
2
Ночь нагрянула, как семь дней, в которые, если верить Алексею Толстому, был ограблен мир. Никто, разумеется, не спал. Пришел студент, известный всему Лесному своим удивительным умением играть на крышке от часов. Наука ему не давалась, но на крышке от часов он играл превосходно. Потом выволокли сидевшего в одеяле Бортникова. Он был зол. Ногина он язвительно спросил — пишет ли он еще стихи, и если нет, то какие трагические обстоятельства заставили его бросить это важнейшее для всей республики производство?
Ногин резко ответил ему, что пишет, что вовсе не намерен бросать, что одно время колебался — не променять ли ему литературу на производство карманных батарей, но решил, что все-таки не стоит.
Потом была подробно изложена причина, по которой Бортников сидел без штанов. Женя Меликова, вернувшись вчера вечером в свою комнату, нашла ее увешанной штанами самого различного цвета, возраста и социального положения. На стене висел плакат:
Женщины коммуны,
Снизойдите к беспорточникам.
В левом углу его было приписано мелкими буквами!
Без штанов наука, равно как и любовь, — мало успешна.
Пифагор
И к каждой паре была пришпилена записка с подробным описанном дефектов.
Бортников, съевший накануне весь компот, приготовленный в честь приезда одного из членов коммуны, был наказан. Согласно единогласному постановлению, его штаны остались незаплатанными. В одеяле он ходил из протеста…
Потом Сашка, сжалившись над товарищем, притащил штаны, и все рассматривали потертые места и трогали их пальцами до тех пор, пока не проделали новую дыру, величиной с небольшую дыню.
Потом выяснилось, что компот съел не только Бортников. Компот съел Буш, который тем не менее ходил в припаренных, разглаженных, щегольских штанах…
Вот только теперь, перед самым рассветом, когда студент, игравший на крышке часов, ушел и разошлись по своим комнатам Буш и еще кто-то, — тогда наступил этот муторный, после бессонной ночи, но милый час, ради которого Ногин и поехал к землякам.
Он лежал на знакомой низкой кровати, керосиновая лампа была притушена, и огромная носатая тень, почему-то напоминавшая ему детство, двигалась по дощатой стене. Женя Меликова, сухощавая, в старенькой, еще псковской жакетке, сидела рядом с ним. Острый, скептический нос Бортникова торчал над приколотым к доске чертежом. Угольник, как маятник, покачивался над его головой.
И тоска, бешеная, сердечная, тупая, перепутанная со слезами, вдруг нахлынула на Ногина. У него точно сердце перевернулось. И не то что он снова вспомнил о ней, о Вере Александровне, — ему и вспоминать-то было не о чем, кроме тогдашней встречи у драгомановского циркача, — но вот руки были полны чем-то, что он не мог ни отдать никому, ни поделиться ни с кем, ни разгадать, ни распутать. Мальчишество? Бредни? Литература?
Он больше не мог обманывать себя, ему уже не помогала ирония — она была разбита наголову, обращена в бегство этим молчаливым, почти торжественным, милым часом с притушенной лампой, с подступающим сном, с усталостью на лицах друзей.
В руках у него была любовь, и он не знал, что ему делать с ней.
3
Криличевский, который и по ночам не забывал о своих топливных обязанностях, с грохотом обрушил дрова на маленькую корявую печку.
Он ворвался в комнату холодный, веселый, в желтом романовском полушубке. Полушубок вонял. Он был упрятан в самый дальний угол, но все-таки вонял, покамест Бортников не вынес его в сени.
Печь была затоплена, торопливые зайчики заиграли на противоположной стене. Стало еще муторнее и еще уютней.
— Ну, Всеволод, теперь ты нам расскажи чего-нибудь, — сказал Криличевский и сел на корточках перед печкой, — ты что-то, старик, сильно сдаешь последние двадцать лет! А помнишь, как ты в крылатке приезжал, под этого, как его…
— Под Гофмана, — засмеявшись, подсказал Ногин.
— Совершенно верно, под Гофмана. Хвастал отчаянно. Болтал. Стихи читал. Каких-то девиц привозил. Вообще был человек человеком. А теперь — прямо не узнать тебя, ей-богу. Сознавайся, брат, влюблен? Подцепили?
Ногин приподнялся на локте. Сашка взглянул на него… и прикусил язык. И точно, Ногин не походил на самого себя — он был бледен, у него было напряженное, немолодое лицо. Сашка потянулся к нему и успокоительно похлопал по плечу.
— Да чего ты, чудак, я же пошутил. Женечка, накройте его! Он тут у нас замерзнет.
И снова наступил сон не сон, тишина не тишина, ночь не ночь.
Потом Сашка, в котором за политической экономией и экономической политикой жило глубокое уважение к литературе, потребовал стихов. Ногин не стал ломаться. Ему самому давно уже хотелось читать стихи — не свои, так чужие. Он попробовал читать Блока…
Никогда не забуду, он был или не был,
Этот вечер… —
начал он и остановился. Коммуна, кроме Бортникова и спящих, хором докончила вторую строчку.
— Знаем, слышали. Читай свое!
Тогда он понял, что ему хотелось читать именно свои стихи — как бы они ни были плохи, — а не чужие. Он прочел:
Перо в руке, и губы плотно сжаты.
В углу двойник. Сломился нос горбатый,
И губы внятные сломились под углом.
Горит свеча и воск сдвигает ярый
Вниз от огня на мой подсвечник старый,
И слышу я: внизу стучатся в дом.
«Ты — тень моя! Ты часовой примерный.
Меня знобит, и болен я, наверно.
Спустись по лестнице! Внизу стучат ко мне».
Так я сказал, оборотясь с улыбкой,
И вот в ответ услышал голос зыбкий
И вижу: тень склонилась на стене.
«Возьми огня!» — «Хозяин, что за это
Я получу?» — «Что хочешь!» И за светом
Уж плоская продвинулась рука.
Вот по стене скользит, как облик черный,
Проходит в щели быстро и проворно
И возвращается, спокойна и легка.
Мне показалось, что в окно пустое
Стучится снег холодною рукою,
И оглянулся я, зажав перо в руке:
Перед свечой, что воск сдвигала ярый
Вниз от огня на мой подсвечник старый,
Сидит старик в зеленом сюртуке.
«Вы, сударь, кто?» — «Приятель Шваммердама».
«Точнее, сударь, говорите прямо!»
Молчит он, опершись на край стола.
И вдруг морщины в плотный полог слиты,
Кривится рот, и вместо ног — копыта.
И за плечами — мощные крыла.
«Мне, милостивый государь, конечно,
Как человеку с честью безупречной
И ваша честь отменно дорога», —
Так он сказал, и мне казалась странной
В его устах с акцентом иностранным
Глухая речь. И на ноге — нога.
«Племянник мой, что в аде крыши мазал,
Вотще лишился тени долговязой,
Она пристала к краске навсегда…
Как наших мест старинный посетитель
Вы мне свою взамен не продадите ль?
Что скажете?» И я ответил: «Да!»
Взвились крыла, и в облачной метели
Две тени плоские со свистом пролетели
Над крышами, за дымной пеленой.
Я был один. Металась в ветре вьюга,
И одиночество мне было верным другом,
И город каменный качался за спиной.
— Ну и плохо! — сказал Бортников. — Очень плохо! Непонятно и даже вредно. Ей-богу, вредно! Чертовщина какая-то. Тень продают… Ерунда! Тень есть результат столкновения световых лучей с телом, для них непроницаемым. Ее, как известно из физики, ни продавать, ни каким-либо другим способом от себя отчуждать невозможно. А ты продаешь. Чертовщина какая-то! Я бы запретил!
Ногин молчал, покусывая губы.
Ничего не ответив, он посмотрел на Сашку.
Сашка что-то подозрительно долго возился с печкой, отгребал угли.
— Нет, почему же, неплохо, — пробормотал он наконец, — нельзя сказать… Неплохо! Только вот там с этим Шваммердамом напутано. Шваммердам — это все-таки историческое лицо, с ним нужно обращаться с осторожностью. И вообще, как-то, знаешь… Вот рифмы тоже не совсем точные: вьюга — другом… Но все-таки хорошо. В общем, хорошо написано!
Он со зверским видом смотрел на Бортникова. «Видишь, парень влип, вкатился, а ты тут еще масла в огонь подливаешь, собака», — прочел в этом взгляде Ногин.
В другое время, в другой час он, вероятно, стал бы возражать, обругал бы их за узость, за то, что они ни черта в поэзии не понимают, — и начался бы отчаянный, бесконечный студенческий спор о полезности или бесполезности литературы, о преимуществах точных наук перед гуманитарными, о том, важнее ли одна электрическая станция десяти первоклассных поэтов или нет.
Но на этот раз Ногин не сказал ни слова. Он молча сунул в рот папироску и затянулся так, что у него перехватило дыхание. Ему просто напиться захотелось. Вдрызг — так, чтобы ничего не видеть и ни о чем не помнить.
Должно быть, Женя Меликова поняла его. Она ничего не сказала о его стихах, но, найдя под шинелью, которой он был накрыт, его руку, она пожала ее с такой дружеской нежностью, что Ногин едва не расплакался, уткнувшись лицом в подушку.
4
Вернувшись в город, он завесил окно одеялом и два дня не вставал с кровати. Он залег.
Комната, холодные стены стояли вокруг него, как отчаянье. Татарин умирал за стеной, старуха днем кричала на него, но по ночам укачивала, как ребенка.
Пересиливая себя, Ногин закоченевшей рукой написал письмо: «Я болен и устал, но все же гораздо меньше, чем это нужно, чтобы забыть о вас. Все валится у меня из рук, мне больше не помогает работа… Родная моя, у меня нет друзей и нет никого, кроме вас, и так продолжаться не может…»
Разумеется, письмо это не было отправлено по назначению. Оно было литературой. Оно было изорвано в клочки и пущено по ветру.
И ни один человек в мире, ни его мать, ни его друзья, ни женщина, которую он любил и которая, быть может, была доступна всем, кроме него, — никто не знал и не понимал, что так продолжаться не может. Он плакал, он двадцать раз думал о самоубийстве — четвертый этаж, надо полагать, что ему удастся сломить себе шею!
Но он не кончил самоубийством. Он просто запил, шляясь по пивным, обрастая бородой, читая стихи оборванцам. Стихи были очень плохие, но он решительно ничего не мог поделать с собой.
5
Уткнуться лбом в скрещенные руки и тихонько ныть, подвывать слепым музыкантам — это было все, что ему оставалось. Пить он больше не мог. Лопающееся вязкое пиво заставляло его стискивать зубы от отвращенья. Но вот музыка — музыку он мог еще слушать! Какие-то лапки, шершавые, поджатые, все время вспоминались ему — они летели в воздухе, и вокруг чистота, тишина, простор.
Окурок, приклеенный слюной к ножке столика, покачивался от его дыханья. Это напомнило ему о курении. Он подозвал полового и сунул ему двугривенный. Половой принес коробку папирос.
Схватив голову руками, с папиросой в зубах, он мотался над столом в такт музыке, которая дребезжала и ныла так, что сердце разрывалось на части.
И он нисколько не удивился, когда увидел перед собой давешнего старичка, своего соседа по комнате.
Старичок сидел на краешке стула, чистенький, приглаженный, в драповом пальто и с аккуратным бантиком на шее. Он смотрел на Ногина и грустно качал головой. Это могло, конечно, быть просто бредом. Но старичок был совсем живой, у него были заботливые глаза, очевидно, его можно было трогать, с ним можно было говорить.
— Милый, — сказал он старичку, — вот так и живем. Выпиваем. Закусываем. Хотите, угощу вас? Я что-то уж не могу больше пить. Вот разве еще портер попробовать. Хотите?
Халдей Халдеевич укоризненно качал головой.
— Может быть, помешаю вам? — спохватился он и добавил, стеснительно понижая голос: — Может быть, вы дожидаетесь кого-нибудь или…
— Никого не дожидаюсь. Просто пьян. Разбит наголову. Потерпел поражение.
— Каждый человек нуждается в отдыхе, в отдыхе нуждается, — обстоятельно сказал Халдей Халдеевич, — хотя бы для восстановления сил. Как же можно, как можно! Ведь заболеете же! Ведь вы уже не первую ночь…
— Не первую и не последнюю. И не ночь. Не только ночь. Что-то все не то. И арабское спряжение, вообразите, больше не помогает.
Халдей Халдеевич беспомощно развел руками. Он чрезвычайно напоминал Ногину… Кого? Кто-то разводил руками так же, как и он, и так же сидел на краешке стула. Сидел и серьезно моргал глазами.
— Для чего же все-таки губить себя до такой степени? — наклонившись через стол, спросил Халдей Халдеевич.
— Милый, ну какое вам до этого дело? Скажите мне лучше, почему вы так напоминаете мне профессора… Вот именно, профессора Ложкина, — вспомнил он наконец, — одно лицо! Может быть, вы и есть Ложкин? Может быть, вы тоже профессор?
Халдей Халдеевич холодно глянул на него. Медленно заложив руку за борт пальто, он распрямился. Подняв голову, он откинулся на спинку стула.
— Профессор Ложкин имеет честь быть моим родным братом, — сказал он надменно, — но братом, с которым вот уже двадцать пять лет нахожусь во враждебных отношениях. И презираю.
Ногин задумчиво смотрел на него. Рыжая бороденка Халдея Халдеевича торчала вверх, глаза глядели неприступно. Он сидел нахохлившийся, полный достоинства, с поджатым ртом и вздернутыми плечами.
— Да что вы! Милый! — искренне поразился Ногин. — Так вы его брат, Ложкина, профессора?
— Он мой брат. Да и какой же он, собственно говоря, профессор? Что он какую-то книжонку насчет штундистов написал? Он же все что-то о штундистах пишет! Читал! Не знаю, не знаю. Мало самостоятельно. Написано языком суконным, и ни малейшего вкуса. Вы говорите, что схож со мной? Я его около двадцати пяти лет не видел. И об этом нисколько не жалею, не жалею нисколько. А сходством… ежели вы находите сходство… — Халдей Халдеевич негромко прихлопнул ладошкой по столу. — Не горжусь!
Ногин закрыл левый глаз, сделал из своих кулаков подзорную трубу.
— Сходство главным образом по части вторичных половых признаков, — определил он, чувствуя к Халдею Халдеевичу непонятную нежность, — как вы, так и он, носите нечто вроде бородки! Хотя цвет у вас несколько другой, более шаловливый. Но с точки зрения физиогномистики это только подчеркивает сходство. А все-таки для чего же так ссориться, да еще с родным братом? Ведь вы ж все-таки в одном городе с ним живете!
— Мой брат профессор Степан Ложкин есть человек развращенный, погруженный в распутство, преданный необузданным наслаждениям самого скотского характера. Человек нахальный. И буйный.
Халдей Халдеевич сморщился, надулся, побагровел. Ногин посмотрел мимо него — на стойку с закусками, на музыкантов, на волосатого соседа, который сожалительно кряхтел, вертя в руках пустую бутылку, — и вдруг стукнул локтями о стол, уронил голову в руки. Он заплакал тихо, как старик.
Халдей Халдеевич вскочил, всполошился.
— Вам бы домой пора, пора домой, — ласково сказал он и потрогал Ногина за рукав, — как же можно, как можно! Ведь так здоровье может пострадать.
Он не докончил и побежал к стойке, копаясь в маленьком, затрепанном портмоне.
И Ногин позволил замотать себе шею шарфом, и позволил застегнуть пальто французской булавкой, и пошел за Халдеем Халдеевичем, опустив голову, вытирая ладонью мокрое от слез лицо.
— Ростепель, сильный ветер, скользко очень, очень скользко, — бормотал Халдей Халдеевич.
6
И в самом деле, стояла сильнейшая ростепель и гололедица. Весна, которую не вовремя выдувал ветер с Балтийского моря, торчала в лужах, висела на мокрых домах. Была простудная, промозглая, мерзкая погода.
Тучков мост, голый, как ладонь, лежал перед ними под оседающими фонарями. Справа и слева от него симметрическими, невзирая на ветер, рядами стояли петровские здания. Город, как никогда, казался выдутым из кулака, высосанным из пальца. Конечно, здесь и должны были произойти все эти Енисари и Койвусари — финские деревушки с зайцами и франтами в синих жилетах.
Санкт-Питер-Бурх! Парадиз!
Нужно было без всякой борьбы отдать всю эту музыку шведам.
7
Откуда взялся малиновый чай, которым старик поил его в этот вечер?
Он поил Ногина малиновым чаем, до седьмого пота, он жарил яичницу, он долго и хлопотливо готовил ему постель — переворачивал матрац, взбивал подушки. Он ухаживал за ним с трогательной заботливостью. И Ногин послушно пил малину, ел яичницу, какие-то гренки и бутерброды, послушно разделся и лег.
Он лег, и вздохнул полной грудью, и позволил покрыть себя одеялом, и своей шинелью, и драповым пальто Халдея Халдеевича. Ему стало легче. Блуждания по улицам и по трактирам, декламация, слепые музыканты — все было кончено. К черту! Довольно мудрить, пора взять себя в руки! Завтра он встает в шесть часов утра и садится за работу.
— Да, да, так что же с вашим братом? — сказал он, приподнявшись и с тревогой глядя на Халдея Халдеевича.
— Ну, полно, полно, спите, голубчик, — пробормотал Халдей Халдеевич, и все подернулось сонным спокойствием, туманом, теплом.
И сквозь тепло, которое уже бродило по телу, он видел, как Халдей Халдеевич примостил на столе осколок зеркала, налил в стакан горячую воду. Облезлая кисточка, как скромное видение, возникла в его руках. Он брился старательно, медлительно, но как бы с яростью. Ярость играла на его запачканных мылом губах.
Он начисто сбрил свою рыжую бороденку и, торжествующий, похожий на сморщенную обезьянку, на цыпочках пошел по комнате в бесконечность, в успокоение, в сон.
8
Но если бы Халдей Халдеевич знал, что, расправляясь так решительно с единственным украшением своего лица, он не только не достигнет цели, но, напротив того, лишь усугубит сходство с корыстолюбивым, развратным, буйным братом — он бы уклонился, он воздержался бы от своего необдуманного поступка.
Профессор Ложкнн бунтовал. В ночь на 26 апреля он тоже сбрил бородку.
Крошечный, но очень веселый, в халате, лихо накинутом на одно плечо, он разбудил жену и сказал ей, с удовольствием растирая пальцами гладкие щеки:
— Вот посмотри, Мальвочка, как тебе кажется? Лучше? Мне кажется, да! Лучше! Гораздо лучше!
И, не дождавшись ответа от ужаснувшейся, остолбеневшей, сонной Мальвины Эдуардовны, он скоренькими шагами удалился в свой кабинет.
В кабинете он долго ходил, трогал пальцами корешки книг и негромко, но очень игриво пел. Он пел старинную шансонетку:
Не плачь, не бойся, дочь,
Как верная жена
Невинность в эту ночь
Ты потерять должна, —
с французским припевом. Из зеркала на него глядело маленькое, сморщенное лицо с чужим, незнакомым, детским подбородком. Подбородок оказался детским, со смешной нашлепочкой, о которой он позабыл.
Это был уже настоящий бунт. Системе кабинетного существования был нанесен непоправимый урон. Некоторым образом система эта и опиралась на седую академическую профессорскую бородку.