Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Йен Пирс

Портрет

Ну, ну, ну! Входите же, входите, мой милый. Дайте посмотреть на вас. Но сначала — объятия: не так-то часто встречаешь старого друга впервые за почти четыре года. Вы нисколько не изменились. Ну, разумеется, я лгу. У глаз чуть поприбавилось морщин. Кожа немножко утратила прежнюю текстуру, в волосах слегка добавилось седины. Лучшие годы у нас обоих позади. Но во всяком случае, вы все еще худощавы, на грани изнуренности. Как вы можете так наедаться без малейших последствий — вот вечный источник изумления. Различия между нами увеличиваются год от года, как вы, без сомнения, заметили, едва меня увидев.

Должен признаться, я растерялся, когда получил в прошлом месяце ваше предложение. Сначала подумал, что это плохая мысль. Не мог поверить, будто вы готовы проделать такой путь, просто чтобы повидать меня. Чем и объясняется мой осторожный ответ — на случай, если вы втихомолку подшучиваете надо мной. Годы изгнания сделали меня слегка параноичным, как вы, без сомнения, убедитесь. Но вы все-таки здесь — фигура из истории — во всяком случае, из моей истории, поскольку, я полагаю, в Лондоне вы по-прежнему в самом центре событий.

Стаканчик вина в честь вашего приезда? Лучший из люберонов. Особый 1912 год, как, уверен, вы согласитесь, особенно когда его тщательно состаривали почти девять месяцев. Разумеется, я пошутил. Мне это пойло нравится, но вряд ли ваше взыскательное нёбо одобрит мою приверженность. Только солнце и земля — никаких искусственных добавок при его производстве. Темное, крепкое и слегка буйное — несколько похожее на людей, его изготовляющих. Я привык к его вкусу; все-таки альтернатива пиву и сидру — главным здешним напиткам, ну а марочным винам я должного воздать не способен, даже если бы их можно было тут достать. Мне водой привозят каждый месяц по бочонку, и я его пью, пока оно полностью не превращается в уксус. Уже превратилось, по-вашему? Нет, именно таким ему и положено быть — а если нет, так здесь, на острове, про это никто не знает. Вино крестьян — топливо Франции! Пейте его и станете такими же, как они. Не говорите, будто вас не предупредили.

Ну, так садитесь же. Я знаю, не слишком удобно, но это самое чистое и самое удобное мое седалище. К тому же оно лучше всего отвечает моей цели, как вам предстоит убедиться. Ваш неожиданный приезд на мой островок вывел меня из равновесия, даже раздражил. Вы не представляете, сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз получал заказ написать портрет! Поразительно, если учитывать мой успех. Но я оставил все это, когда оставил Англию. А теперь вы хотите вернуть меня в мое прошлое. Да будет так, а вам придется терпеть последствия вашей собственной прихоти.

Впрочем, время вы угадали верно. Несколько месяцев назад я бы тут же отказался, но теперь ваше предложение меня заинтриговало. А почему бы и нет, подумал я. Посмотрим, на что мы способны здесь. Пора выяснить, смогу ли я когда-нибудь вернуться в Англию, проанализировав, почему я ее покинул. А кто лучше поможет такому анализу, как не ведущий критик страны, чье мнение имеет вес божественного прозрения?

* * *

Еще одна шуточка. Но как-никак это возможность возобновить битву и сражаться до последнего. Кто, по-вашему, выйдет победителем из этого нашего поединка? Художник или позирующий? Будет ли это «Портрет джентльмена кисти Генри Морриса Мак-Альпина» или «Портрет Уильяма Нэсмита кисти неизвестного художника»? Национальная галерея или Национальная портретная галерея? Что же, посмотрим. Ваша слава против моих способностей, а результат станет известен, когда мы оба уже давно будем покойниками. Я вас не обману, обещаю. Я не подпишу полотно и забуду обозначить ваше имя. У нас будут равные шансы узнать, в чью пользу решит потомство.

Да, оглядите комнату. Я получу возможность изучить ваше лицо в разном свете. Но смотреть практически не на что, я отверг материальный мир и живу так же просто, как рыбаки на этом острове. У меня есть кое-какие книги, кое-какая одежда, мои краски, несколько сковородок и кастрюль. Не то чтобы я часто стряпал. В деревне есть вполне приличный бар, а вдова, которая его содержит, готовит мне еду, когда я попрошу, то есть почти каждый день. Не глядите на меня так — она грузна, стара и отличается ужасным характером. Вам придется остановиться у нее, если вы решите настаивать на вашем предложении. Вы сами видите, у меня нет возможности оказать вам гостеприимство, и в любом случае я воздержался бы. Я привык к одиночеству и теперь предпочитаю его. У меня есть только узкая раскладушка, и спать на ней вам было бы так же неудобно, как и на полу. Мадам Ле Гурен вряд ли предложит вам что-нибудь много удобнее, но зато вы почувствуете настоящий вкус французской глуши, и вашей изысканной чувствительности придется испытать некоторый шок. Это не Париж, не Довиль и не По, предупреждаю вас.

Вижу по вашему лицу, что вы удивлены, даже несколько сбиты с толку всем вокруг. Что вы рисовали себе, пока добирались увидеться со мной? По меньшей мере очаровательный maison de maître[1], уютно расположившийся среди холмов. Безусловно — слуги. Люди с положением — a maire, an avocat[2], доктор — приглашают меня на обед. Уж конечно, ваш старый друг потребует какого ни на есть общества, лишь бы нежить свое эго, каким бы провинциальным это общество ни было бы? Вы полагали, что этот бедный убогий островишко подобен Бель-Илю вон там, что летом поэты и драматурги приезжают распушать свои перышки на моей террасе? Способен ли человек, которого вы знали в Лондоне, существовать без того, чтобы его окружало общество?

И что же вы нашли? Да ничего. Жалкий продымленный домишко со сползающей кровлей — однако вполне способный еще послужить, уверяю вас. Почти никакой мебели. Художник, одетый в лохмотья, как какой-нибудь бродяга, живет отшельником на голом, продуваемом всеми ветрами островке, населенном сотней-другой бретонских рыбаков и их семьями. Я хочу сказать: какая крайность!

Вы правы, конечно. Но то, что выглядело бы эксцентричностью в Челси, тут вполне приемлемо. Не все ли равно, как я одет? Меня никто не видит, кроме тех случаев, когда я прошу отвезти меня в Киберон, а тогда я одеваюсь не хуже любого деревенского нотариуса. Подстригаю бороду — а она, согласитесь, очень хороша и отвлекает внимание от волос на моей голове — все более редеющих.

И облачаюсь в мой старый костюм, пыхтя и сопя: за последние годы я, как видите, прибавил в весе, и одежда облегает меня только после долгого сопротивления. Тем не менее я вполне элегантен по сравнению с большинством обитателей здешнего края, и с соломенной шляпой на голове под тем же щегольским углом, и с тростью, которую вы мне подарили, льщу себя мыслью, я все еще выгляжу хоть куда. Пусть я эксцентричный чудак, но слыть таким я не хочу. Еще один способ привлекать внимание, которое я всегда презирал. Мне требуются только одна кровать, один стул, один стол — и все это у меня есть. Стены голые, но взгляните в окно — и вы увидите пейзаж прекраснее любого, когда-либо нанесенного художником на кусок холста. И к тому же непрерывно меняющийся. Сочность и разнообразие моря поразительны, оно не может надоесть, а я убедился, что даже самые великие полотна рано или поздно мне приедаются. Ну а мои собственные картины… я прекрасно знаю, как они выглядят, все до единой. Мне не нужно вешать их и смотреть на них. И я не нуждаюсь, чтобы на них смотрели другие.

Стоп! Не шевелитесь! Именно так. Я хочу, чтобы вам было удобно, поскольку намерен задержать вас тут на некоторое время. Я ведь давно этим не занимаюсь, а старые кости медлительнее хорошо натренированных. Свое время я главным образом трачу на пейзажи, а холмы не двигаются и не спорят с тобой. И они не пытаются тайком принять изящную позу и придать своим лицам иронически-презрительное выражение. Уберите и то, и другое, будьте любезны. Я намерен писать вас величественным, а не эстетом с ужимками. Ужимки принадлежат своей эпохе. Серьезность принадлежит вечности.

Разрешите, я объясню мой замысел. Написать я решил — и ваше мнение тут меня совершенно не интересует — портрет, в котором игра света выявит различные аспекты вашего характера. Вспомните Моне. Нет, я не переменил свое мнение, я все еще считаю, что он не был хорошим художником. Но, бесспорно, великим, а как вам известно, я был не прочь опираться на великих. Иными словами, вы будете нужны мне утром, днем и вечером, в зависимости от того, над чем в данный момент я буду работать. Для обычного портрета достаточно одного взгляда, для большинства тех, кто позирует портретистам, — этого более чем достаточно. Сложным натурам необходимо гораздо больше, и посредственный художник вроде меня нуждается в любой помощи, какую может получить. Возможно, Тициан мог охватывать все уровни разом, но он был гений, а я, как вы однажды указали, — нет. Язвящее замечание, знаете ли, пока я не признал его истинности. Я рано обнаружил, что всегда способен простить вам что угодно, пока ваши слова — правда. Затем я научился, как использовать это знание, подогнал мое умение к моей ограниченности, чем превзошел то и другое. Интеллект и владение ремеслом иногда становятся эффективной заменой природному таланту.

Учтите, я намереваюсь передернуть мое истолкование вас уже частично воплощено. Вы, конечно, помните? Портрет, который я начал в Гемпшире в тысяча девятьсот шестом году? Я захватил его с собой. Мой отъезд вовсе не был таким внезапным, как казалось. Я оставил себе времени более чем достаточно, чтобы упаковать и увезти вещи, которые мне представлялись значимыми. По какой-то причине ваше лицо оказалось среди всего того хлама, без которого, как мне стало ясно, я не мог обойтись, пусть он и провалялся три года в моей мастерской незаконченным. Иногда я достаю его и рассматриваю. Примерно год назад я наконец его закончил. Первая часть — «Критик, Каким Он Был»; теперь я приступаю к «Критику, Какой Он Есть». А в один прекрасный день, возможно, «Каким Он Будет». Прошлое, настоящее и будущее в одной великолепной трилогии.

Так что мы вновь посетим Ван-Дейка, вы и я. Конечно, вы знаете, что именно я подразумеваю. Тройной портрет Карла I. Намек, если хотите, на ваше прославленное тончайшее восприятие искусства. Но не повторение. В том триптихе два боковых портрета смотрят внутрь — король не видит никого, кроме себя. Портрет в середине смотрит вовне невозмутимо и надменно, не заботясь о том, что может увидеть и подумать мир. Человеку, подобному вам, это никак не подходит. Критик должен смотреть вовне всегда. Даже через плечо, чтобы не упустить какие-нибудь новые течения, которые подкрадываются к вам сзади.

Помните, как мы вместе рассматривали эту картину? Вы взяли меня с собой, продолжая мое лондонское образование. Я благоговел перед вами, хотя и в своих слепых блужданиях уже был художником, каким не могли вы стать и в мечтах. Но у вас были огромные знания и безграничная самоуверенность, и я хотел заимствовать их у вас, хотел понять, как вы этого достигаете. А потому я наблюдал, вы учили, и моя зависимость возрастала еще больше. Я тогда не понимал, что это недоступно подражанию. У вашей неколебимости были глубокие корни, какие я отрастить не мог. Ваша способность никогда не колебаться, никогда не сомневаться в верности своего суждения составляла часть вашего характера, но не моего.

И не просто надменность. У вас было право на вашу уверенность, точно такое же право на власть, какое имеют губернаторы колоний и члены парламента. Вы потратили годы на изучение этих картин, а я всего лишь в поте лица писал свои; вы с головой уходили во все от Вазари до Морелли, пока я работал в чертежной мастерской в Глазго; вы изъездили Европу от Гамбурга до Неаполя, прежде чем я в первый раз покинул пределы Шотландии. И я воображал, будто сумею обрести все это, просто пробыв с вами несколько месяцев. Вы ни разу не предупредили меня, что это невозможно. Вы ни разу не предостерегли меня, не сказали: «Я учился в Винчестере и в Кембридже; с художниками и писателями, с лордами и леди я был знаком всю свою жизнь. Я знаю Италию и Францию не хуже, чем мою родную страну. А ты — бедный шотландский мальчишка без образования, без связей и не видел ничего, кроме того, что тебе показал я. Видим и понимаем мы по-разному, и так будет всегда. Найди собственный путь или навсегда останешься посмешищем». Скажи вы это, я бы вам не поверил, во всяком случае — тогда. Но это было правдой, вы бы исполнили свой долг.

Что вы украдкой сунули в рот? Пилюлю? Лекарство? Вы больны? Разрешите мне взглянуть, что у вас в этой сумочке? Бог мой, даже ваши болезни — последний крик моды! Сердечная слабость, я полагаю. Вам иногда требуется прилечь? Без этих пилюлек вы становитесь сонным и слабым? Опускаетесь в полуобмороке на кушетку? Удивительно, как эта эпоха превратила болезненность в нечто привлекательное и интересное, определила хрупкость здоровья и художественный дар как две стороны одного и того же. Ну, например, Бердсли с его туберкулезом, разбрызгивающий заразу на всех, сидящих за столом. Относились бы к нему с такой серьезностью, будь он здоров как бык и купайся в океане в декабре? Почему-то думаю, что нет. В любом случае предупредите меня перед тем, как сползти на пол в забытьи. Если вы собираетесь нарушить позу, я хотел бы узнать об этом заранее.

Ну конечно же, налейте воду в стакан и скушайте свои пилюльки. Да и в любом случае это время дня не подходит для работы. Если бы вы явились вовремя, сегодня, возможно, удалось бы кое-что сделать. Но когда вы являлись вовремя? Заставлять других ждать — это в вашем духе. Я встал с постели через час с лишним после предполагаемого часа вашего появления. Я не собирался допустить, чтобы вы заставили меня сидеть сложа руки и поддаваться дурному настроению в первый день нашей встречи. И я дам мадам Ле Гурен строжайшие инструкции, чтобы вас будили на заре и выставляли вон из дома в шесть. Для нее, как и для большинства здешних обитателей, это долгое и декадентское валяние в постели. Утренний свет, вот что мне требуется для вас поначалу. Ясный, без теней, со свежестью зари. Ничего не скрыто, а легкая прохлада этого времени года стимулирует все пять чувств лучше некуда. Вас ждет наслаждение прогулки через остров на заре каждый день. Созерцание моря во всем его бесконечном разнообразии. Ну а попозже, пожалуй, вечер с длинными тенями, подчеркивающими этот ваш длинный нос, настороженное выражение легкой злобности, порой вам присущее, когда вы несколько секунд не замечаете, что кто-то смотрит на вас.

Я его наблюдал много раз. Особенно хорошо мне запомнился первый случай. Хотите послушать? Но почему нет? В конце-то концов, чем еще вы можете развлечься? Ведь я хотя и позволяю себе за работой говорить столько, сколько мне хочется, но от тех, кто мне позирует, я предпочитаю молчание. В конце-то концов, именно так я создал себе репутацию. А! Улыбка, пусть и легкая. Прошу, воздержитесь. Торжественная серьезность, не забывайте. Как же звали ту женщину? Впрочем, не важно. Она попала в высшее общество через брак и нервничала до зубной боли. Говорила без передышки, визгливо щебетала, и мне пришлось быстро завершить портрет, чтобы не придушить ее. Портрет я выставил на Новоанглийской выставке тысяча девятьсот третьего года под дурацким академическим названием. «По воле слов» — вот как я ее нарек. Мой первый успех остроумца. Он обеспечил мне определенное положение и репутацию малой ценой унижения высокопорядочной женщины. Я так и не извинился, даже когда начал сожалеть об этом.

Но это ваше выражение, то, за которым я буду охотиться, это ОСОБОЕ выражение я в первый раз заметил в Académie de peinture[3] Жюльена. Отвратительное заведение; я там не научился ровно ничему, но полезное для репутации, а она меня тогда очень заботила. Какой художник мог надеяться на серьезное признание в Лондоне, если он не учился в Париже? Вот мы все и отправились туда, я и Ротенштейн, и Мак-Эвой, и Коннори, и все прочие, питающие надежды, и сидели, и рисовали, и писали красками, и спорили, и громили всех остальных за их посредственность. Ну, было весело жить в бедности и постоянно занимать деньги друг у друга и грезить о покорении мира, о вступлении в новый век победителями, утверждающими свое превосходство. Мы вернулись в Лондон, полные собой и с такими надеждами! Возможно, в этом то и заключался смысл. Но вот писать я там не научился. А только быстро работать в темной продымленной комнате, в оглушающем шуме повсюду вокруг. Я научился жить в толпе и сохранять ощущение самого себя, я узнал, что должен уметь обособляться, если хочу чего-то достигнуть. И я узнал, как жесток мир искусства, как похож на джунгли, где выживают только сильнейшие. Беспощадный и удивительный урок, ведь я привык к более дружеской атмосфере пьяных тружеников в Глазго, которые ограничивались тем, что избивали друг друга до бесчувствия только по субботним вечерам.

Помню, как Эвелин оказалась среди нас в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, когда я пробыл там уже два года и начинал прикидывать, а не сумею ли выжить в кипящем котле лондонского мира искусства. Ну, конечно, не учиться писать живую натуру — в этот класс женщины не принимались. А брать уроки перспективы: безобразно расположенные вянущие цветы в вазе, старый кувшин, молоток. Любопытное зрелище: вылупляющиеся юные революционеры напряженно щурятся на этот убогий натюрморт, будто кучка благовоспитанных школьников. И тут входит эта девушка, и все хихикают. Она была такой юной, такой невинной и такой… чопорной. Из тех, что живут с мамой, выпивают рюмку хереса раз в месяц и каждый вечер в половине десятого уже в кровати. Не из тех женщин, которых хочется писать, если, конечно, тебя не привлекает тема хрупкости и слабости. Однако, когда я присмотрелся повнимательнее, я подумал, что можно было бы извлечь что-то интересное из этих бледных щек, жиденьких волос, стянутых в невзрачный узел на затылке, и легкой сутуловатости, словно она старалась спрятать свои маленькие груди, притвориться, будто их вовсе нет. Она оглядывается по сторонам, находит свободное место, говорит «с добрым утром» тихим нервным голосом, а затем начинает. Немного погодя мы скапливаемся вокруг посмотреть благовоспитанный женский вздор, который она сотворяет, и я вижу на вашем лице то самое выражение.

Вы пришли пригласить меня пообедать и с непривычной терпеливостью ждали, чтобы я почистился и привел себя в более или менее приличный вид. Обычно бывало наоборот, и ждал я, как молоденькая девушка своего первого ухажера. Я тогда был знаком с вами месяц или около того и уже был заворожен. Прихоть случая, фраза, случайно услышанная в музее, и вы подошли ко мне и пригласили выпить в Café de l’Opéra[4]! Шампанское! Беседа, блещущая остроумием и эрудицией. Вы уже приобрели известность и начали писать обзоры парижских выставок для лондонских газет. Были редактором авангардистского журнала, не имевшего подписчиков, кем-то, кто появлялся на званых вечерах и банкетах. Имели репутацию знатока… чего-то, хотя никто не знал, чего именно. И вот вы ищете меня, завязываете со мной дружбу и культивируете ее! Вы избрали меня своим другом! Вы выделили меня, окружили вниманием, занялись моим образованием. Мне было двадцать семь, но я настолько мало знал тот новый мир, куда стремился войти, что, не сомневаюсь, выглядел намного моложе моих лет. А вам уже было почти тридцать, и вы, повидав так много, казались пресыщенным.

Думаю, другие у меня за спиной посмеивались по моему адресу, но мне было все равно. Мое преклонение, мое благоговение я гордо выставлял напоказ. «Уильям говорит…», «Уильям считает…», «Уильям и я…». Бог мой, как я, наверное, был смешон! А вы поощряли меня, льстили мне, ублажали. «Не принимайте других к сердцу! Такой художник, как вы…», «В вас есть нечто особенное, подлинный талант…». Я упивался этими фразами, искал их. Хотел, чтобы вы повторяли их снова и снова. Будто купался в молоке. И я не сознавал, насколько удовлетворяю некую вашу потребность. Для меня все было внове, а вы все уже видели, и не один раз. Со мной на буксире вы могли вновь испытать волнение открытия, ощутить радость новизны. Потому-то, я думаю, вы так настойчиво пропагандируете новое в искусстве, вы непрерывно ищете чего-то, что может вас возбудить, вызвать энтузиазм, которого слишком привилегированное образование вас лишило.

Никто прежде не принимал меня всерьез. Вы первый не сочли меня талантливым только в самообмане. Конечно, вы меня патронировали, но ведь вы патронировали всех. Однако даже я сообразил, что вам нравилось быть рядом, когда я видел что-то в первый раз — открывал для себя художника, о котором не знал ничего, в изумлении смотрел на шедевр, известный вам с младенчества. Вы могли рассказать мне про этого художника все, препарировать его искусство и облечь его гений словами. Но вы не могли окаменеть от восторга, не могли задрожать от переизбытка чувств. Я обеспечивал вам это, а взамен вы содействовали моему образованию. До встречи с вами меня поддерживало только врожденное шотландское упрямство, но я уже знал, что его одного мало. Я любил вас за это и всегда буду любить. Потому что, в конце-то концов, вы не ошибались: я хороший художник.

Я ушел с головой в работу под вашим руководством, трудился все часы дня и ночи, чтобы добиться от себя лучшего, и слагал мои достижения к вашим ногам, будто преданный пес, бегущий к хозяину с брошенной палкой. И я действительно стал лучше, в том и этом обрел мастерство, на которое и не надеялся. Я научился рисовать, не искать безопасности, не прятаться за своим умением. Ах какое это было блаженство! Те вечера, которые мы проводили вместе, я все еще вспоминаю как самую лучшую пору моей жизни. И я хотел, чтобы она продолжалась вечно. Я не хотел узнать вас поближе, не хотел думать о тенях и скрытых тонкостях. Но невинность приятна только потому, что она преходяща.

Каким образом меняются выражения? Я провел годы, разглядывая человеческие лица, но для меня это по-прежнему тайна. Крохотное, не поддающееся измерению движение брови к глазу и носу; едва различимое напряжение или ослабление мышцы в щеке и в шее, легчайшее подрагивание губ; блеск в глазах. Но мы же знаем, что глаза вообще не меняются, что самое превозносимое проявление эмоций — чистейшая иллюзия. И вот такие мельчайшие сдвиги на лице отличают презрение от уважения, любовь от злобы. Некоторые люди прямолинейны, их лица может читать всякий, кто захочет; некоторые более сложны, и правильно читать их лица способны только самые близкие. А некоторые непостижимы даже для самих себя.

Мне понадобились годы, чтобы определить выражение вашего лица, с каким вы смотрели на работу Эвелин в тот день в atelier[5]. Иногда мне сдается, что весь мой путь художника, даже самая моя жизнь могут быть расценены как устремление расшифровать этот взгляд, снять слой за слоем, погрузиться в ваше сознание и соединить воедино раздробленные эмоции и реакции, которые я тогда увидел, но не сумел понять. В конце концов мне это удалось. Вскоре я расскажу вам, как именно.

Итак, выражение было загадочным, но не реакция. Она была ясна, как удар колокола. Вежливое пренебрежение. Даже не презрение. Оно было весомым, я последовал вашему восприятию, но не настолько, чтобы сказать что-нибудь; даже тогда я сумел уловить в ней частицу себя. И мне стало тревожно. Потому что моя непосредственная реакция была иной — краткий толчок, который испытывает сознание, наткнувшись на нечто неожиданное и удивляющее. Конечно, я мог бы легко отмахнуться от этого первого впечатления, но оно подкрепилось тем секундным колебанием, которое я уловил в вас, — осколочком времени между моментом, когда вы смотрели, и вашей реакцией.

Вот чего я жду от портрета, который тщательно набрасывал все это время.

Мне нужен этот взгляд, это проникновение. Мне нужна эта способность видеть через ее отражение на смотрящего; мне нужно, чтобы человек, смотрящий на портрет, почувствовал, что оценивают его, а не наоборот. И если, старый друг, вы не сумеете подарить мне его, я буду вынужден попытаться и его сотворить из моей памяти. Разумеется, никто не поймет, кроме меня; не исключено, что результат сочтут примером дурной живописи или вовсе его не заметят. Не важно. Это ведь не заурядный портрет на публику. В нем еще заключено и нечто сугубо личное между вами и мной. А потому вы постигнете мое постижение, если последите за мной.

Видите ли, проблема, с которой я столкнулся сейчас, сводится к тому, что за последние несколько лет вы стали самую чуточку гладеньким. До вашего приезда я этого не ожидал, а потому мне приходится заново обдумывать свой подход. Вы стали немножечко слишком самодовольным, в какой-то мере педантичным резонером. В те давние годы в ваших чертах сквозила легкая тревога. Она делала вас более человечным, более сложным, одновременно делая вас более трудным и — не будем ходить вокруг да около — более колюче обидчивым. Ваш снобизм, ваше высокомерие, ваше честолюбие — все тогда находилось ближе к поверхности, и хотя, вообще говоря, качества эти не слишком привлекательны, вас они делали более привлекательным, и, безусловно, писать вас было много легче. Теперь годы успеха все это поистерли; ничего такого я больше не вижу. Но оно все еще тут. Где-то. И я намерен вывести его наружу. Я знаю, на самом деле вы не изменились.

Сейчас вы выглядите просто сардоничным, отъединенным. Никуда не годится. Вы погубили мое утро. На этом остановимся. Нет, я понятия не имею, чем вы могли бы занять остальной день. Проблема ваша. Могу рекомендовать прогулку: в вас слишком много городского, и оттого вы выглядите бледным, безжизненным, даже иссохшим. Свежий воздух и физическая разминка будут вам куда полезнее этих мерзких пилюлек. Кроме того, тут есть на что посмотреть, если суметь увидеть. В этих краях не заботятся о своей истории, ее оставляют без присмотра в самых неожиданных местах. Мне эта склонность нравится: они тут озабочены настоящим и не испытывают потребности сохранять и вносить в каталоги последние камни их прошлого, все до единого. Они были футуристами из поколения в поколение. Авангард не способен открыть им что-то, чего они уже не знали бы.

Я не отрицаю, что Уа на первый взгляд кажется ничем не примечательным. Остров приберегает свое очарование. Тут ничего нет для человека, воспитанного на Гейнсборо, познавшего величественную красоту альпийских пейзажей, прелестную благостность Суффолка или полагающего, что его Кампанью населяют резвящиеся нимфы и пастухи. Тут нет ни гор, ни лесов. Да и деревьев почти нет. Надо смотреть очень внимательно, чтобы увидеть кустики диких гвоздик, желтизну дрока, жасмин. Богатство всяких трав — и у каждой свой оттенок зелени. Подобные вещи требуют изучения, но главное — вы должны изучить море, альфу и омегу острова, его определение и первопричину. Краски, оттенки, формы моря в его разных ипостасях — вот все пейзажи, какие вам требуются. Оно — нескончаемый спектакль и способно вызвать любую эмоцию, породить любое настроение. Рекомендую посмотреть поближе. Прогуляйтесь по Treac\'h er Gourd — в конце-то концов, длина всего острова не превышает пары миль, и они по силам даже вам, — и отыщите святой родник. Посидите рядом с ним, вдыхая ветер и ощущая солнце. Останьтесь подольше, и вы, может быть, начнете видеть то, о чем я говорю. Сходите в деревенскую церковь, пройдитесь по пляжу, по обрывам и оглядите море. Оцените форт, господствующий над островом, каменную кладку набережной. Здесь есть долмены и менгиры, хотя считается, будто такие отголоски языческого прошлого были уничтожены. Чего еще может пожелать разумный человек? Вполне достаточно для полного срока созерцательной жизни. Расскажите мне завтра, о чем вы думали. А пока вы заняты этим, я брошу взгляд на мой утренний труд и, без сомнения, найду его недостаточным. Хотя сию минуту я не разочарован в моих усилиях. Я поймал то, как ваш подбородок поднимается над горизонталью и придает вам вид надменности и превосходства, который вы так хорошо используете. Но не в переизбытке, не беспокойтесь. Я еще не докатился до карикатур. И нет, вам посмотреть никак нельзя. Это ведь не сотрудничество. Я пишу, вы позируете. Пока вы сидите тут, ваша эрудиция, ваши вкусы и взыскательность утрачивают значение. Ваше мнение стоит для меня не больше мнения старика-крестьянина, набросок с которого я сделал в прошлом месяце. Пока я не закончу, вы абсолютно беззащитны.

Зачем такое обиженно-оскорбленное выражение? Страдание, которое вам выпало терпеть, мимолетно. Художникам приходится жить с чужими мнениями вечно, а потому мы стараемся игнорировать их насколько возможно, подобно островитянам, не замечающим каменные мемориалы бедствиям, свидетелями которых они были. Подумайте о жестоких пытках, которым вы подвергали других людей своим пером — по большей части вполне заслуженных, я не сомневаюсь, но от этого не менее мучительных, — и взвесьте, каким мелочным было бы такое мое мщение. И ведь я обязан быть верным тому, что вижу, и никоим образом не могу быть слишком жестоким с вами, пока набрасываю очертания вот этого подбородка. Я слишком хорошо помню, как он вынуждал меня смеяться, как я очертя голову соглашался с его пренебрежительными движениями.

Выходя, захлопните дверь. Поднимается ветер, и я не хочу, чтобы мои листы разбросало по полу.

* * *

Знаете, когда вы ушли вчера, я весь следующий час расхаживал по этой комнатенке (которую гордо именую своей мастерской) и проклинал вас? А также и себя за то, что не вышвырнул вас, едва вы переступили порог. С какой стати вы предложили, чтобы я написал ваш портрет? Конечно, я знаю причину, на которую вы прозрачно намекнули в вашем письме, — выраженную деликатно и сочувственно: вы подозреваете, что я нуждаюсь в помощи. Нуждаюсь в уверенности, что вы все еще меня любите. Что вы обижены на то, как я бросил вас и уехал без слова объяснения. Быть может, этот портрет вернет мне уверенность в себе и обеспечит кое-какой столь необходимый мне доход. Ваш портрет на какой-нибудь выставке — вот чудесный способ объявить, что я еще существую, и, возможно, он облегчит мое возвращение в Лондон. Ведь так? Я благодарен, тронут. Это всегда было самой скверной вашей чертой: одарить щедрой помощью и не попросить взамен ничего очевидного. Неудивительно, что столько людей вам не доверяет. Я прямо вижу, как вы обсуждаете это с женой: она сидит на кушетке и читает, а вы за вашим письменным столом у большого окна. Читаете верстку обзора? Готовите лекцию? Вы все еще работаете над книгой, которую начали писать в Париже? Вы поднимаете голову: «Последнее время я много думал о Генри. И, полагаю, мне следует посмотреть, не могу ли я ему немножко помочь…»

А она улыбается. У нее прелестная улыбка. «Такой несуразный человек! Ты знаешь, на самом деле он мне никогда по-настоящему не нравился. Но я помню, он твой старый друг, мой дорогой…»

Вы продолжаете: «Может быть, написать ему и узнать, не возьмется ли он снова за мой портрет? Я слышал, с ним не все хорошо. Последние его редкие письма очень бестолковы, почти неудобочитаемы, как мне говорили. А таким способом я сумею узнать, как обстоят его дела…»

И ваша прекрасная супруга — чудесная женщина, которая никогда вам прямо ни в чем не перечила, — дает согласие, и вы пишете мне. Возможно, я сочиняю, но убежден, что не так уж далек от истины.

Но это еще не все, верно? Я здесь уже почти четыре года, и прежде от вас — ни слуху ни духу. Если бы вы хотели послать мне деньги, для этого есть простейшие способы. И никакая сила дружбы не заставила бы вас провести здесь, на острове, больше десяти минут, если бы на то не имелось какой-то очень весомой причины. Люди меняются, но не настолько же! Вы даже через Гайд-парк предпочитаете не ходить. Природа никогда не пользовалась вашей любовью. Так что же понуждает вас сидеть передо мной днями и днями? Что такое вам требуется, о чем вы, очевидно, не можете попросить меня прямо? Таким вот способом вы и воздействуете на людей, верно? Сидите и молчите, пока они не начинают говорить, лишь бы как-то заполнить тишину; себя вы ничем не выдаете, а другие выворачивают свои души наизнанку?

Вот видите, самое ваше присутствие уводит меня в прошлое и пробуждает всяческие воспоминания о том, о чем я давно забыл, что годы и годы меня не тревожило. После того, как вы ушли, я абсолютно ничего не делал и с раннего вечера прибегнул к помощи вина, которое вы нашли таким отвратительным, а ужинать мне было нечем, кроме омлета. Идти к матушке Ле Гурен я не хотел из опасения встретить вас там. От одной мысли провести вечер в разговорах с вами меня затошнило, а потому я остался дома и чувствовал себя скверно в полном одиночестве. Спал я отвратительно. Собственно, я уже много лет не сплю по-настоящему. С тех пор, как покинул Англию. Выпадают ночи получше, но в прошлую ночь я вообще не заснул вопреки фармакопее всяких настоев в моем шкафчике. Я в скверном настроении, главным образом из-за моего стареющего желудка, который, как я замечаю, все меньше и меньше мирится с любым дурным отношением. Человека, который когда-то сутками обходился без сна в исступлении работы, больше не существует. Скончался, друг мой, и похоронен. Осталась только тень, которая вынуждена ложиться рано и не может пить много вина.

Согласен, некоторые вопросы требуют ответа. Почему художник в расцвете сил, почти достигший вершины своей карьеры, повел себя так глупо? Надежный доход, некоторая слава и (что даже лучше) репутация. Он только что принял участие в одной из важнейших выставок в истории страны, находится в авангарде художественной революции, охватившей мир. Он на пороге того, к чему стремился всю жизнь. Почти нищета в Шотландии, затем иллюстратор-ремесленник в паршивых журналах и грошовых книжечках «ужасов» в Лондоне, экономящий на всем, чтобы уехать в Париж, и вот наконец цель совсем достигнута. И тут внезапно — хоп! — он исчезает. Говорит «прости» более чем двадцати годам борьбы и упорного труда. Некоторое время никому не сообщает, где находится, отказывается отвечать на письма. Почему? В их роду же не было сумасшедших, ведь так? И отец, и мать были прямо-таки отпетыми трезвенниками, верно? Если он заболел какой-то ужасной болезнью, так не разумнее ли было остаться в Лондоне и пройти полный курс лечения? В чем причина такого поведения? Что он сделал такого, чтобы бежать из страны, будто разыскиваемый убийца? Кажется, какая-то его знакомая умерла перед самым его отъездом? Нет ли тут связи, как вы думаете?

В конце-то концов, существует предел для любой эксцентричности. В наши дни вести себя скандально для художников, которые хотят, чтобы к ним относились серьезно, стало общепризнанной необходимостью. Но такое далеко превосходит скандальность. Такое оскорбительно. Весь смысл бегства на континент в припадке эстетической досады заключен в возвращении для того, чтобы другие могли упиваться этим поступком, восхищаться отказом от общепринятого, черпать силы в шокированном Неодобрении филистеров. Исчезнуть же полностью, не присылать картин, свидетельствующих, что существуешь, это совсем другое и подразумевает презрение ко всем художникам в Челси и прочих местах, а мало кто способен простить презрение к себе. Оно вынуждает их обозреть свою столичную жизнь и задуматься. Что здесь настолько Скверно? Не следует ли и нам поступить также? Или же у людей возникают подозрения, они начинают сплетничать.

Вы хотите объяснения. У вас есть на него право. Что же, посмотрим, я думаю, вы знаете причины не хуже, чем я. По мере того как я буду писать, быть может, появится вместе с портретом и взаимопонимание. Я ждал почти четыре года, чтобы вы спросили, и вы можете подождать моего ответа несколько дней.

Так садитесь же. Свет отличный, а в скверном настроении я часто обретаю наилучшую форму. Нет, нет, нет. Вы же знаете, как надо. Обе руки на подлокотники, голову к подголовнику, вы должны выглядеть сенатором.

Древнеримским. Внушительным воплощением власти. Разве вы забыли? Или ваш обед подействовал на вас как на меня, раз уж вы обмякли, как пустой бумажный пакет? Вот так гораздо лучше. А теперь не двигайтесь. Бога ради.

Воспоминания? О да. И хорошие, и плохие, уверяю вас. А самое скверное, что вы пробудили сожаления — в первый раз с тех пор, как я здесь. Но ведь вы всегда действовали на меня именно таким образом, так с какой стати чему-то изменяться? Я начал думать о том, что могло бы быть, если бы я остался в Лондоне, культивировал бы людей как положено, продолжал бы драться, женился бы. Я видел перед собой карьеру, увенчанную большим особняком в Холланд-парке или в Кенсингтоне, я видел себя в окружении многочисленных и благоговеющих учеников, а не забытым и живущим в полной изоляции. Теперь уже слишком поздно. Теперь я заработал бы репутацию капризности. Ненадежной пары рук. Сколько заказов, по-вашему, я не выполнил, когда уехал? Не меньше дюжины, причем в большинстве оплаченных. И не думаю, чтобы то, что я пишу теперь, встретило бы одобрение. Слишком эксцентрично, слишком непривычно.

А все могло бы сложиться по-другому, как вам известно. Все это было мне доступно, и от меня требовалось только и дальше оставаться в фаворе у людей вроде вас и создавать полотна прилично авангардистские, но не настолько дерзкие, чтобы их никто не покупал. Вот почему я могу позволить себе сожаления. Нельзя сожалеть о несбывшейся фантазии. Только утрата реальной возможности способна вызвать подобное тоскливое чувство. Был бы успех таким восхитительным, каким казался, когда я думал о нем вчера глубокой ночью в моей постели? Скорее всего нет. Я вкусил его достаточно, чтобы ощущать горечь на языке, сухость во рту, когда отпускал комплименты уродливым старухам ради содержимого кошелька их мужей или вел вежливые разговоры с торговцами, интересующимися только разницей между покупной и продажной ценой. Я узнал, насколько уязвимы преуспевшие для тех, кто внизу, жаждущих сбросить их и сожрать их внутренности.

Разве сами мы этого не делали, вы и я? Так пощадили бы меня в мой черед? Не думаю. Таков цикл поколений любого из биологических видов, обитающих на Земле. Появление молодых, уничтожение старых. Опять и опять. Должен ли я был слепо и покорно исполнять пьесу, написанную заранее, на которую не мог никак повлиять? Мы часами просиживали в парижских кафе и лондонских пивных, обливая презрением таких, как Божеро, и Херкомер, и Хант, высмеивая их помпезность, проституирование их умения в создании стерильных эмблем на потребу буржуазии — такие великолепные, раскатистые фразы, не правда ли? Как прекрасно мы себя чувствовали благодаря им. Но что сказали бы те, кто внизу, обо мне теперь? Как они называются? Вортуисты, кубисты, футуристы или что-то вроде? Слишком жутковато даже для вас, думается мне. «Сентиментальщина» — вот, полагаю, подходящее слово для дряни, которую я выдавал в Лондоне. «Приукрашивание», «неискренность», возможно, ранили бы, так как были бы правдой. И без сомнения, целый букет других оскорблений, которые я и вообразить не могу. Кто знает, какие грехи мы совершали в наш черед, сошвыривая тех, кто был старше нас, во мрак и злорадно топча их репутации?

Мы не были по-настоящему очень хорошими, как вы знаете. Вспомните акры и акры полотен, которые мы малевали, вернувшись из Парижа, весь этот полупереваренный импрессионизм. Да, правда, мы избавились от скорбных крестьян и этюдов с вяжущими девушками, но заменили мы их бесконечными пейзажами в мутно-зеленых и коричневых тонах. Тысячи и тысячи их. И ни малейшего значения не имело, Кумбрия это, или Глостершир, или Бретань, — все они выглядели на один лад. Не понимаю, почему английские художники так любят коричневые тона? Ведь эти краски стоят не дешевле прочих. От импрессионистов мы научились только тому, как малевать картины достаточно безопасные, чтобы их можно было повесить на стену в гостиной рядом с гравюрой королевы и вышивкой — изделием бабушки, когда она была молодой.

Меня интересует бешенство, которое эти новые люди вкладывают в свои работы; создаваемое ими может быть тошнотворным, неумелым, антитезой истинному искусству; они, возможно, шарлатаны и олухи. Кто знает? Но их ввинчивание в бешенство насилия в человеческих душах — это будто первый раскат грома в летний день. Они выплеснули свой эмоциональный охват на области, о которых мы и не помышляли. Ничего подобного в наших работах нет. Мы бросали вызов нашим старикам самыми разными способами, но наше понятие о насилии все еще оставалось героическим. Генерал Вольф, берущий Квебек, Наполеон, переходящий через Альпы. Ни крови, ни смертей, ни жестокости. Мы создавали этюды солнечного света на стенах соборов и считали это достаточно революционным. А знаете, возглавить этот путь мог и я.

Как бы то ни было, я решил не дожидаться своего заката. Не захотел быть сидячей мишенью. Я отступил, упаковал вещи, приехал сюда, отказался от «сэра», от некролога в «Таймс», от поминальной ретроспективы в Королевской академии. Я не хотел, чтобы другие уничтожили мою репутацию, а потому уничтожил ее сам. Во всяком случае, этого удовольствия я их лишил. Трусость, могли вы подумать в тот момент. Я предпочитаю считать это способностью не обольщаться. Какой солдат будет стоять и ждать рукопашной с противником, заметно превосходящим его силой? Лучше вовремя убраться подальше.

И выждать время. Мое отречение было тактическим, а не мистическим. Я не жажду кануть в ничто; я слишком высокого мнения о моем творчестве. Правда, ожидание было долгим, но моя прижизненная репутация меня не заботит. Даже обрети я гигантскую славу, я знал бы, что она скоро испарится. Я ищу большего трофея, несравненно большего.

Вы считаете, что я помешался. Что годы одиночества и изоляции наконец ввергли меня в маниакальное самодовольство. Но вы увидите, когда я завершу портрет. Увидите.

Полагаю, мне следует открыть вам мой секрет — вы легко его сами разгадаете. А я хочу видеть эту вашу усмешечку, только если сам ее вызвал. Я теперь хожу в церковь. И не по эстетическим соображениям. А по полной программе. Причащаюсь, исповедуюсь, ну, словом, все. Добрый католик, вот кто я теперь. Это я-то, воспитанный в лоне шотландской церкви, предающей анафеме все, что попахивает папизмом. Если вы хотите порвать со своим прошлым, изничтожить историю так, чтобы ее невозможно было восстановить, для достижения этого нет способа вернее, чем обращение, как я убедился на опыте. Мне кажется, привлекла меня упорядоченность католицизма. В конце-то концов, я живу в этом доме у моря без каких-либо обязательств, и мне требовалось придать неделям форму. Вы увидите, что это в значительной мере повлияло на то, как я теперь пишу. И теперь я несравненно глубже осведомлен в страданиях мучеников, так как местный кюре просто помешан на них и любит вставлять всякие такие сведения в свои проповеди. Он к тому же поклонник чудес, что действует очень освежающе в эти дни, когда все требуют объяснений и не желают верить ни во что, в чем нет рациональной основы.

Он взялся просвещать меня в делах религиозных и после моих исповедей указывает, что мне читать. У него пристрастие к ранним кельтским святым, поскольку сам он доброго бретонского рода, но я обнаружил, что и меня они чаруют. Пару месяцев назад я читал про святого Коломана, которого по какой-то причине объявили предателем и убили. Повесили. И его труп болтался на виселице нетленным полтора года. Я думаю, соль истории в том, что святым его сделала только смерть. Живой он не представлял собой ничего особенного, и все же ненависть врагов превратила его в нечто такое, чего даже воронье не решалось осквернить. Ничего общего с Писанием и учением здешнего храма. Как по-вашему, не потому ли святой отец выбрал для меня такое чтение на ночь? Или у него на уме было что-то другое? Быть может, мне полагалось задуматься о тех, кто его убил? Они все утонули.

Если я разрешу вам посмотреть, чем я занимаюсь тут, вы сразу поймете, насколько католичными стали мои глаза от таких поучений. Вот вы на своем седалище, которое я тонко преображаю в трон. Ваша поза исполнена надменности. Вы не просто критик, пописывающий для газет и модных журналов. Видите ли, я стараюсь приблизиться к истине через тонкую лесть. Я вас не искажу, даю вам слово. Итак, не просто журналист, но нечто большее. У вас будет поза Папы, как его написал Веласкес, чтобы напомнить всем, какой властью обладают люди вроде вас в нашем современном мире. Вы отдаете повеление, и оно исполняется. Вы поднимаете палец, и сотворяется репутация, покачиваете головой, и надежды, годы и годы лелеемые в ateliers, надежды, ради которых положено столько труда и столько сулившие, разбиваются навсегда. Да, вы не командуете армиями, не обрекаете на гибель дальние страны, как наши генералы и политики. Для этого вы слишком могущественны, не правда ли? Вы меняете то, как люди думают, придаете форму тому, как они видят мир. Великая власть, осуществляемая без ответственности и помех. Деспотия искусства, в которой вы — верховный жрец истины и красоты. По-своему очень схоже с властью Папы, и на свой лад именно так я воздам вам должное.

Но церковь и я? Да, я абсолютно серьезен. Я всегда веровал в грех, как вам известно. Этим меня наградили мои шотландские пращуры, пусть больше и ничем. Но шотландский грех мне всегда казался на удивление мало удовлетворяющим! Его так много, что уже невозможно различать его изумительные разновидности. Играть в карты в воскресенье, потреблять алкоголь больше, чем требуется в лечебных целях, соблазнить жену ближнего своего, совершить убийство — все свалено в одну кучу: любой обрекает вас вечным мукам. Проснешься, встанешь с постели, спустишься в столовую, позавтракаешь — и уже твоя душа погибла. Так почему бы заодно и не убить кого-нибудь? Ты ведь в любом случае обречен погибели еще в колыбели. А вот у них здесь подход куда тоньше. У них есть грехи большие и грехи малые, смертные грехи и грехи второстепенные. Вас не швыряют в адское пламя без всякого участия с вашей стороны. Вечную погибель вы должны заслужить.

Вот для такого Бога у меня находится время. Мы хорошо ладим, и он сделал мою жизнь гораздо интереснее, а я убеждаюсь, что могу чуточку верить в него, а потому хожу к мессе и сижу в благоговении рядом с рыбаками и их женами, купаюсь в аромате трески и святости и исповедуюсь четыре раза в год. Убеждаюсь, что теперь мне, собственно, каяться не в чем, а потому обращаюсь к ушедшим годам и расчищаю былые завалы. Боюсь, кюре испускает стон, увидев меня перед исповедальней, зная, что ему предстоит выслушать еще одну главу автобиографии, которая не один час продержит его в душной каморке. Он подозревает во мне энтузиазм, который сам по себе грех. С другой стороны, он не может отрицать, что я действительно располагаю поразительным разнообразием провинностей для раскаяния. Я недурно его развлекаю: порой я слышу прерывистый вздох и чувствую, как он потрясенно полуулыбается. Подозреваю, с немалой толикой зависти. Кстати, вам следует с ним познакомиться. Нет, не потому, что это доставит вам удовольствие, хотя он достаточно мил; или потому, что он — фокус светской жизни острова, хотя и это правда. Вы просто ДОЛЖНЫ с ним познакомиться, безоговорочно. В его владениях он располагает властью, намного превосходящей власть Папы в ошметках его владений. Остров Уа — теократия. Я не шучу. Кюре — заместитель мэра и обеспечивает официальную роль несуществующей сущности, так что все делается как считает нужным он. Он глава рыболовного синдиката. Мировой судья. Директор школы. Его монахини управляют телеграфом, и он лишь недавно отказался от контроля над поставками алкоголя на остров. Не раздражайте отца Шарля. Во всяком случае, если хотите остаться на острове. Он монарх, глава судебной системы, представитель Бога на земле — и все эти ипостаси совмещаются в одном плюгавом человечке. И сверх того — он обладатель единственной приличной кухарки на острове. Благожелателен, но в своей сфере самодержец не меньше, чем вы в своей. Вы должны нанести ему визит, а не то он нанесет визит вам, что будет невежливостью с вашей стороны.

Ну пожалуйста, будьте любезны с ним ради меня. И будьте так добры, обойдитесь без ваших остроумных космополитических шпилек. Он гордый человек, ревниво оберегающий своих подданных, а они, вам следует знать, нисколько не восстают против своего подданства. Если не отец Шарль, так был бы кто-нибудь другой, и, возможно, не стал бы с подобным упорством обороняться от французов.

Таков человек, который занял ваше место как мой руководитель и исповедник. Я как мог, старался наслаждаться моими грехами, но нахожу, что искупление их еще приятнее. Знаете, он как-то назвал меня «либертином». Термин с удивительным ароматом ancien régime[6], совершенно меня покоривший. Я вернулся домой и тут же набросал автопортрет, изобразив себя в позе хоггартовского расточителя, обвитого двумя моими любимыми натурщицами в разгар оргии в моей мастерской. Однако сжег рисунок, так как не сумел вложить в него осуждения — ничего, кроме ностальгии, более чем неуместной. Нельзя получить прощения, искренне не раскаявшись — как оказалось, правило совершенно нерушимое, — а рисунок ясно свидетельствовал, что мое раскаяние было далеко не абсолютным.

И еще рисунок был лжив. Мои грехи никогда не обретали такой детализации. Даже когда под угрозой моя бессмертная душа, я не могу устоять перед соблазном перегрузить тему. На эту слабость вы мне указали много лет назад, и Господь свидетель, как я старался обуздывать себя, держаться фактов, подчиняться закону, установленному и Богом, и Уильямом Нэсмитом. Но мне ни разу не удалось продержаться долго. Рано или поздно я начинал сгущать колорит, загромождать образ или добавлять лишнюю натуру к моим воспоминаниям.

* * *

Одной из фигур в моем наброске была, разумеется, Джеки, неизменно моя самая любимая натурщица. Она была такой отвратной, такой вульгарной, такой невыразимо пошлой, что невозможно было не восхищаться. И к тому же блистательной натурщицей. Тело как у Афродиты, лицо как у Пресвятой Девы плюс способность часами сохранять неподвижность в любой позе, какую ни укажи. Сам я всегда предпочитал женщин рубенсовских масштабов. Никаких тощих боттичелиевских фигур для меня — одни острия и углы. Джеки обеспечивала пышность формы, округленность и полноту, оттененные безупречной кожей, почти мраморной. Она была олицетворением плодоносности, все в ней было чувственным, плотским. А чего еще можно пожелать?

* * *

Вначале я строил фантазии о том, что она думает, позируя мне, но затем пришел к выводу, что внутри просто нет ничего. Полная пустота. Время вообще не существовало. Минуты, час, день не составляли для нее никакой разницы. Никакого занятия лучше у нее не было, и она просто сидела не двигаясь. Думаю, именно так она вела себя, когда оставалась наедине с собой. А то, что я еще плачу ей за наиболее естественное ее состояние, оборачивалось чистым подарком. Но когда она начинала говорить, Господи Боже ты мой! Контраст между этим ангельским лицом и непотребным ртом был поразительным. «И вот я ей говорю, значит, если ты воображаешь, что я тебе за это полпенса отвалю, я ей прямо говорю, и знаешь, что она мне говорит…» И нудит, и нудит, сообщает подробности о ценах на помидоры или сукно, или как она сожгла какой-то пирог, или не нашла чулка, а у тебя голова раскалывается, и хочется выпрыгнуть в окно, лишь бы не слышать ее. Меня это всегда ставило в тупик, так как я все еще где-то хранил старинное убеждение, будто характер отражается в лице. Но только не у Джеки, и это открытие гасило желание. Ее можно было попросить о чем угодно, и она покорно подчинялась, но приятней было бы заниматься любовью с картонной коробкой; только движения, ни малейшей страсти, даже притворного соучастия. Все тот же пустой взгляд. Я, разумеется, знал, что у нее есть альтернативные источники дохода, что она «развлекает джентльмена», как она выразилась, изображая чопорность, — я всегда подозревал, что где-то в ней прячется мелкобуржуазная домашняя хозяйка, возможно, грезящая о собственной парадной комнате и дне стирки. Не думаю, что вышеупомянутый джентльмен так уж развлекался. И я не прикидывал, кем мог оказаться этот бедняга, а просто жалел его.

Однако жаль, что она взяла да и покончила с собой; своей эгоистичностью она лишила мир многих прекрасных полотен. Я никак не предполагал ничего подобного, пока не прочел заметку в газете. Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащена из реки, так писали газеты. Несмотря на многие недостатки, она заслуживала более достойного некролога. Лучшая натурщица в Лондоне, по моему убеждению, но глупая. Очень глупая. Только вообразите: убить себя потому лишь, что она забеременела! Кто бы подумал, что она вообще была способна испытывать стыд? Не говоря уж о таком экстремальном поступке. Совершенно непонятно. Живая она была глупа, и умерла как жила, надо полагать.

А! Какое непроницаемое у вас лицо, мой друг! Какое самообладание. Знаете ли, что вы — худший кошмар художника? Что-то, чем я когда-то очень восхищался. Стоицизм английского джентльмена поистине замечательная вещь, если только не пытаешься поймать ее на полотне, потому что эмоции разбиваются об нее и никогда себя не выдают. Сказать вам о чем-то возмутительном или чудесном, оскорбить вас или превознести — ответом будет все та же непроницаемость выражения. Словно пытаться заглянуть внутрь через грязное стекло: видишь смутно и в конце концов видишь только собственное неясное отражение. Так дело не пойдет. Вы должны, прежде чем уйти, показать мне какую-нибудь сильную эмоцию, не то я отшвырну кисти и выбегу вон в художническом бешенстве. Уже много лет я в него не впадал.

Странно, но Джеки очень пришлась Эвелин. Я передал ее Эвелин, когда она вернулась в Лондон в тысяча девятьсот втором году. Ей нужна была натурщица, и со временем Джеки стала ее одной-единственной. Неожиданное сочетание. Но каждая, надо полагать, восполняла что-то в другой. Эвелин, должно быть, нравились простота Джеки, домашность ее характера, безвкусие ее вкусов. Быть может, она искала укрытия от всего этого эстетства вокруг, нуждалась время от времени в противоядии от высокой серьезности творчества. Вы способны понять такое, Уильям? Могло ли оно и вас привлечь? А Джеки откликалась на что-то в Эвелин, возможно, на ее независимость и ее молчание. На внутреннюю силу, скрытую в слабом теле. А возможно, она видела больше, чем видел я, и понимала, насколько в действительности хрупкой была она, и откликнулась на ее мужество. Я знаю, над ней смеялись, когда люди вроде меня, считавшие, что низкое служит подходящей темой для искусства, но не для разговоров, встречали их вместе на улице. Иногда рука об руку. Подруги. Не художница и натурщица, не госпожа и служанка. В такой фамильярности было некоторое нарушение декорума, ну вроде того, чтобы привести любовницу в ресторан.

Как они могли столько времени проводить вместе? Это оставалось тайной, тем более что Джеки иногда набрасывалась на нее, будто старая карга. Я бы не потерпел, чтобы какая-то там натурщица говорила со мной в подобном тоне, но Эвелин, казалось, не только не возражала, но иногда принимала надлежаще виноватый вид. Она находила дружбу в самых странных местах и никогда не любила общество других художников. Она принадлежала к тем людям, которые способны высечь интересную искру почти в ком угодно, когда хотят. Я думал, что с Джеки усилие должно было быть сверхчеловеческим, но ничего подобного, когда видел их вместе, не замечал. Она казалась куда более непринужденной, чем со мной. Не то чтобы я задумывался над этим тогда. Но с тех пор…

Теперь я в натурщицах не нуждаюсь. Уже порядочное время я не писал ни единой женщины моложе сорока.

Здесь они тщательно оберегают своих женщин, а остров невелик. Ну и эти кружевные чепцы мне не слишком импонируют, а с непокрытой головой они из дома не выходят, да и вообще они не слишком просятся на полотно, если только вас не привлекают выдубленные непогодой лица и свидетельства ломающей спину работы или постоянного недоедания. Не слишком соблазнительная тематика, да и открытыми их лица не назовешь. Необходимо узнать их гораздо ближе, чтобы проникнуть в их внутреннюю сущность настолько, чтобы создать что-то стоящее. Однако красота способна цвести и в самых неподходящих местах. Одну девушку тут я бы написал с наслаждением, у нее глаза дьявола. Но мы всего лишь обмениваемся взглядами через все пространство церкви. Я знаю, что завораживаю ее. Для нее я то, чем для меня были вы, — новый мир, полный чудесных возможностей, предлагающий все, чего она хочет, но не может получить без чьей-либо помощи. Она хочет покинуть остров, увидеть что-то другое, стать чем-то другим. По ночам она грезит о том, что значило бы жить другой жизнью. Она томится по свободе, и за все это многие на острове ее ненавидят. Ее желания сделали ее колючей и неприятной. И все это вместе скоро разъест ее красоту.

Если я вмешаюсь, ее судьба изменится. Что бы ни произошло, она уедет отсюда, не выйдет замуж за честного рыбака, как назначено ей судьбой, не состарится преждевременно от нужды и беременностей. Как она кончит, известно только Богу. Но будь что будет: что-то в ней хочет рискнуть, бросить кости. Все что угодно, лишь бы не то, что предначертано ей здесь. Если бы только я ее подтолкнул. Господи, такое искушение! Но я ничего не сделаю. Не мне менять ее будущее. Ей требуется всего лишь сесть на пароход и не вернуться. Так просто. Если вы изменяете чью-то жизнь, вы берете на себя ответственность за нее навсегда. Тяжкая ноша, от которой нельзя уклоняться. Вы ведь согласны, Уильям?

Впрочем, один портрет я все-таки написал. Пожалуй, точнее будет сказать — натюрморт. Он не закончен, как и почти все мои нынешние работы. Но не из-за лени. Докончить его невозможно. Примерно год назад мальчика прибило к берегу в месте, называемом Treac\'h Salus. Прекрасный песчаный пляж примерно в двадцати минутах ходьбы отсюда. Никто не знал, кто он такой — во всяком случае, не с острова. Возможно, его смыло с рыбачьего баркаса во время шторма, разразившегося неделей раньше, но никто ни о чем подобном не слышал. Быть может, он был юнгой на одном из проходящих мимо паровых судов или даже забрался на борт тайком. Наводились справки, но он явился из моря. Ничего кроме узнать не удалось. Те, кто разбирается в подобных вещах, сочли, что в воде он пробыл неделю или около того, но не намного дольше. Я отправился на утреннюю прогулку и увидел в отдалении кучку островитян, столпившихся вокруг него. В их позах было тихое спокойствие, почти благоговение — они молились. Помните «Angelus»[7] Милле? То, как голова женщины клонится к земле, как мужчина нервно мнет шапку, и оба они погружены в свои мысли? Напряженность молитвы, изображенная так просто и так исчерпывающе? Мое появление, когда я направился к ним по песку, встревожило их, но я не мог остаться в стороне. Моя реакция была совсем иной, чем у них. Они были скорбны, а я заворожен. Они смирились, я был взволнован, возбужден. Великолепные краски разложения, сложное сплетение углов и изгибов изломанного тела, полусъеденного, распухшего. Зеленый оттенок, в солнечном свете переходящий в пурпур и алость, разливаясь по голой ноге, еще так недавно юной и сильной. То, как величие человеческой формы, подобие Бога, море с такой легкостью свело к непристойности и гротеску. И глаз — единственный, так как второй был выжран из глазницы. Один уцелевший глаз, светлая небесная голубизна, сияющая как надежда среди мешанины смрадного тления. Он все еще хранил личность и жизнь, нечто почти смахивавшее на веселую усмешку по адресу собственной гибели. И ни страха, ни отчаяния, полное спокойствие, почти безмятежность. Эхо души, которая осталась жить вопреки всему, что произошло. Я видел, как она следит за мной, смотрит, как я отзовусь.

Неотступный призрак. Буквально так, потому что много дней я ни о чем другом думать не мог. Я чувствовал, что знаю его, видел, как он глядел на меня прежде. Днем я вернулся с альбомом, но неодобрение было бы таким яростным, что не стоило его открывать. А по какой-то причине зарисовать его как следует я мог только там. Все, что мне удалось запечатлеть, был глаз, который затемнял остальное, будто слепящий свет во тьме.

Но хотя этот образ запечатлелся в моем сознании и композиция была именно такой, как требовалось, мальчик — все остальное — продолжал от меня ускользать.

Утром они погребли его на маленьком угрюмом погосте, устроили ему надлежащие похороны, будто он был одним из них. Немалое деяние, ведь похороны стоят денег, а лишних у этих людей нет. Но ведь его конец так легко мог оказаться концом кого-нибудь из их сыновей. Трогательная церемония, нет, правда. Суровая и аскетичная, как их собственные жизни. Провожающие собрались на погосте над морем в искренней прочувствованной скорби по тому, кого не знали, о чьем существовании прежде и не подозревали. Они хорошие люди, истинно хорошие, хотя ваше выражение, пока вы меня слушаете, показывает, насколько никчемны они для вас.

Но несколько дней спустя случилось кое-что любопытное — настолько, что способно заинтересовать даже вас. А может быть, и нет. Однажды полицейские, прослышавшие о случившимся, явились из Киберона разузнать что смогут и, естественно, рассердились из-за того, что мальчика уже похоронили. Даже грозились откопать его, впрочем, кюре скоро покончил с этим намерением. А любопытным было вот что: все они, мужчины и женщины, отказались сказать хоть что-нибудь — ни где был найден мальчик, ни что они сделали с ним, ни о, может быть, возникших у них предположениях, кто он был такой. Они тесно сомкнули ряды и на все вопросы отвечали упрямым угрюмым молчанием. Мальчик теперь принадлежал им. И все это касалось только их. Их упрямство, когда они сталкиваются с чем-либо, имеющим отношение к внешнему миру, более чем поразительно.

Это послужило толчком к пробуждению моей былой завороженности, которая на много лет затаилась где-то в глубине моего сознания. Помните наши утренние воскресные походы в Париже? Я находил их чудесными: встать спозаранку, встретиться в кафе для кофе с хлебом, а затем — вперед для целого дня разговоров и искусства. Тесная дружба, тесней не бывает. Мое образование, во многом более полезное мне, чем время, которое я проводил в училище или мастерской. Мы смотрели картины Пюи де Шаванна в Пантеоне и долго спорили, гениальны или посредственны эти огромные полотна святых. Триумф ли они или позорное поражение. Я до сих пор не нашел ответа, но питаю любовь к ним, потому что они для меня навсегда связаны с блаженством дружбы и радостью познания. В нашем распоряжении был весь Лувр, средневековые фрески, архитектура Возрождения, скульптуры Гудона и Родена; мы созерцали церкви и монументы, искусство современное и древнее. Вместе изучали итальянские картины и немецкие гравюры; ели, и пили, и гуляли. Мы сидели в парках и на пыльных площадях, прогуливались вдоль рек и каналов, пока свет не угасал совсем, продолжая и продолжая разговаривать. Я помню, как вы пронзали воздух пальцем, на ходу подкрепляя свой аргумент; то, как вы падали на скамью в парке и обмахивались путеводителем, завершая какое-нибудь многословное резюме о пользе скульптур в общественных местах. То, как при малейшем предлоге вы начинали декламировать стихи на безупречном французском, иллюстрируя какую-нибудь картину или городскую панораму.

Я возвращался с этих экскурсий измученным, но не способным уснуть: голова шла кругом от того, чего я насмотрелся. И, конечно, я перебирал в уме все, о чем мы говорили. Сказал ли я какую-нибудь глупость? Ну конечно, и много раз; как и вы, но с таким апломбом, что никто не решился бы на подобную оценку. Одно из сведений, которые я приобрел тогда, причем одно из важнейших. Но, думаю, тогда же начинали прорастать семена нашего расхождения. Помню кратенькую вспышку легкой досады — быстро подавленной, — когда вы отпустили пренебрежительное замечание по адресу Буше. Ну хорошо — не на всякий вкус все эти одетые пастушками глупые женщины с водруженными на головах пышными париками. Но посмотрите, как он их писал! Он мог делать, ну, что угодно. Когда я только-только их увидел, то не поверил. Для вас это ни малейшего значения не имело, и, возможно, вы были правы. Но вы не заметили его чувства юмора. По-вашему, он не знал, что придает этим гордым аристократкам слегка нелепый вид? Неужели вы не понимали, что вся соль в этом? Нет. В юморе вы никогда сильны не были. Для вас все это было крайне серьезным. Шутливость никогда не присутствовала в вашей жизни.

Больше всего мне запомнилась поездка в Сен-Дени, великий собор с усыпальницами королей в этом прокопченном промышленном пригороде. Одно из тех великих откровений, которые выпадают в жизни очень редко и поражают тем более из-за своей полной неожиданности. Особенно Людовик Двенадцатый и его королева, изваяния, показывающие их во всей их славе: царственные, всевластные, а внизу, как трупы, иссохшие, нагие, омерзительные. Как вы теперь, такими были и мы; как мы теперь, такими будете и вы. Ни сентиментальности, ни утаиваний. Ни черного крепа или красивых слов, чтобы замаскировать реальность. Эти люди были способны встретить неизбежность лицом к лицу и показать, что даже короли изгнивают. Это наше последнее назначение, то, от чего художники увертывались из поколения в поколение. Мы молоды и подвижны; хорошо устроены и благоденствуем; мертвы и истлели. Надежда, страх и умиротворение. У человека только три возраста, а не семь. И сейчас я пишу второй.

Моя неудача с тем мальчиком на песке, самая недавняя, уязвила меня, потому что ваятели в том соборе преуспели. Я не мог этого понять. В конце-то концов, такая простая задача; натюрморт, по композиции не более сложный, чем разложенные предметы в аса demiе Жюльена. Но я потерпел неудачу, сумел изобразить только кучу бесформенных лохмотьев, сентиментальная, ничего не говорящая мешанина. Ничем не лучше того, что я мог бы состряпать для «Ивнинг пост»: «Тайна смерти мальчика на пляже». Два абзаца, страница четвертая, с моим гротескным наброском, напечатанным в два назойливых цвета. А то и в три, если бы он показался недостаточно омерзительным.

И продолжала уязвлять, я не привык к подобным провалам. В обычных обстоятельствах меня выручила бы моя техника, позволила бы мне сотворить что-то достаточно сносное, чтобы возмутить широкую публику. Но чего-то приемлемого я хотел не больше, чем чего-то продезинфицированного и художественного. Помните жуткое полотно Уоллиса в Тейт — «Смерть Чаттертона»? Миловидный юный поэт лежит, раскинувшись, в элегантной позе на кровати после того, как принял мышьяк. Ха! Нет, вы не так выглядите, наглотавшись мышьяку! Вы вымазаны рвотой, вы воняете, вы лежите, скорчившись, на полу после жестокой агонии; лицо у вас искажено в судороге, омерзительно обезображено мукой, пока яд разъедал ваши внутренности. Нет, вы не выглядите так, будто просто прилегли вздремнуть, слегка объевшись огуречными сандвичами. Но написать правду он не мог. Такая картина не вызвала бы в мыслях смотрящих сентиментальной требухи об обреченных художниках, умирающих ранее положенного им срока. Вот чего я хотел избежать — и не малюя пейзажи или бедняков, развлекающихся в мюзик-холлах. Реальная смерть — ведь, в конце-то концов, она составное жизни. Я-то знаю. Я зарисовал не так уж мало самоубийц, когда работал для тех журналов. И убийств, и повешений. Но это всегда было просто работой, и в моем распоряжении оказывалось не больше часа, чтобы помчаться, сделать набросок, вернуться в редакцию и помочь с набором. «Ужасная смерть в Клэпеме». «Страшное убийство в Уондсворте». «Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащенная из реки». Я не был бы там, когда они выудили бедную Джеки, если бы не стал художником.

А потому я вырвал листок из книги Микеланджело и отправился изучать трупы. В Кибероне имеется морг, заведующий им врач воображает себя художником, а разговаривать ему не с кем. В обмен на скандальный разговорчик и пару картин он предоставил мне полную свободу. Каждый поступавший туда труп я осматривал и изучал. Чем более изуродованный и разложившийся, тем лучше. Я стал подлинным экспертом в изображении воздействия личинок, воды и собачьих укусов на бродяг, слишком долго провалявшихся в канавах, и несколькими движениями карандаша воссоздавал красную линию, которую оставляет проведенный поперек горла нож. Или кости, выпирающие из позеленевшей кожи, или черепов, начинающих появляться из-под лица. Такого рода детали, на которые не польстился бы самый гнусный из лондонских журнальчиков, не говоря уж о меценатах.

Но все равно этого мало, и знаете почему? Да потому, что они были мертвыми. Ни характеров, ни личностей. Так это же очевидно, скажете вы, а я не хочу подчеркивать очевидное. Но изобразить отлет личности, отлет души возможно только, если вы знали его или ее живыми. Человек, изваявший Людовика Двенадцатого, должен был знать его очень близко. Отсутствие личности зияет из статуи как огромная дыра; и можно узнать человека по тому, чего там больше нет.

* * *

Надеюсь, вы заметили, что я радикально изменил мои приемы с тех пор, как вы видели меня в последний раз. Я покончил с вызывающе длинными кистями, которыми прославился. А в некоторых отношениях жаль: они так хорошо смотрелись. Помню фотографию, напечатанную вместе с обзором моей первой выставки в Обществе изящных искусств в тысяча девятьсот пятом году. Этой фотографией я, по-моему, гордился больше, чем отзывами, хотя они и были отличными. Вот, думал я, вот художник. И это было правдой. Красавец и в каждом дюйме творец, так гордо стоящий в двух шагах от мольберта, протянув перед собой длинную тонкую кисть. Словно дирижер оркестра принуждаю мои краски создавать те формы и оттенки, которые нужны мне. Большие мазки, очень импрессионистично. Но все это опоздало на тридцать лет, не так ли? Мы ужасно гордились собой, бросая вызов сложившемуся порядку, смело схватывались с академиками, низвергали пропыленность и обыденность, общепринятое и застоявшееся. Но они уже сами умирали на корню, эти старые хрычи. Нам, собственно, не к чему было сражаться, и наше поколение не сражалось. И никогда не будет. Случись война — а люди говорят, что так и будет, — маршировать с ружьями на плечах будем не мы. Слишком уже стары. К тому же мы были просто имитаторами, импортировали в Англию иностранный товар при такой же неоригинальности, как у людей, которых мы презирали с таким жаром. Или даже с большей: ни одну из их картин нельзя было принять за французскую, а наш радикализм сводился к тому, что мы превращали себя в копировщиков.

А! Какое-то время выглядело это впечатляюще. Никаких сомнений! И предоставляло возможность зарабатывать, создать себе репутацию. Воспринимать новизну в больших дозах англичане не способны: моды тридцатилетней давности для них достаточно радикальны. Нет, это не осуждение. Уютная и безопасная позиция. Но даже тогда я, по-моему, осознавал, что наш энтузиазм и пыл были не вполне подлинными. В нас всегда крылось что-то дилетантское, театральное. И поэтому я, когда обосновался здесь, вернулся к началу. Я был достаточно хорошим художником, но не вполне честным, и вот я начал заново. Долой кисти с длинными ручками, взамен — самые обычные, какие можно приобрести у любого поставщика. Сменить их значило сменить все: движение кисти по холсту, количество краски, которое набираешь, как смешиваешь. Теперь я более точен, более расчетлив и тщателен. И больше интересуюсь тем, что пишу.

Огромная перемена. То, что я не сумел вспомнить имя женщины, которую так омерзительно оскорбил, не случайность, я практически не помню никого из позировавших мне, да и тогда вспоминал их с трудом. Я не был знаком с ними, когда они в первый раз входили в мою мастерскую, и знал их немногим лучше, когда они уходили, сжимая законченный портрет. Я писал то, как они, на мой взгляд, выглядели, как свет отражался от их одежды и кожи, игру красок вокруг них. Характер и личность оставались на вторых ролях, уступая первенство технике. А этого было мало. Рейнольдс это знал и сказал это. Рембрандт это знал так хорошо, что даже не счел нужным упомянуть про это. Он, без сомнения, хотел писать душу. Рейнольдс думал о психологии, но, в сущности, оба искали одного и того же. Того, что находится ниже, череп под кожей и душу внутри черепа или где ее можно отыскать.

И я запечатлевал ленивый поверхностный взгляд, считая, что раз это мой взгляд, запечатленный в наиновейшем французском стиле, его вполне достаточно. И говорил я всего лишь: смотрите на меня! Разве я не замечательный? Очень скверная позиция. Я пришел к выводу, что если вы не испытываете смирение перед объектом своей картины, никакого толку от вас не будет. И ни малейшей разницы, пиши вы короля-императора Англии и Индии, или дешевенькую натурщицу, или вазу с фруктами.

Вы, без сомнения, видите связь? Ну конечно же, вы ведь пришли к тому же раньше, чем я; вы всегда были умнее меня. Я просто пытаюсь оправдать тот факт, почему по воскресеньям вы почти всегда найдете меня на коленях в местной церкви. Я стараюсь стать более хорошим художником, друг мой, ибо если Всемогущий не внушит мне смирения, то и мучнистое лицо Уильяма Нэсмита, ухмыляющееся передо мной из моего лучшего кресла, вряд ли его мне внушит. Я пытаюсь писать вас и снаружи, и изнутри и вот почему сталкиваюсь с такими трудностями. Вас нелегко постигнуть, и так было всегда, потому что вы всегда были немножечко шарлатаном.

Ну вот! Именно это я и подразумевал! При этих словах лицо любого человека выразило бы неудовольствие или по меньшей мере смущение. Мне еще не встречался человек, даже самый подло ничтожный, который бы в глубине души не считал себя вполне порядочным. Неотъемлемая часть человеческой психики. И тут ничего поделать нельзя. Нам необходимо чувствовать, будто мы поступаем безупречно. Нам необходимо оправдывать себя в своих глазах, если и не в чьих других. Но вы не такой. Вы улыбнулись на это обвинение. И не отмахиваясь, будто говоря: дурак, так легко вам меня не задеть. Нет, ваш ответ — легчайший, чуть заметный кивок. В знак согласия. Ну разумеется, я шарлатан, говорит этот чуточный наклон головы. Такова моя профессия. Мы живем в эпоху, когда внешность — все, а тут я мастер. Я поставщик новинок для публики, посредник. Я убеждаю людей любить то, что они ненавидят, покупать то, что им не нужно, презирать то, что они любят, а достичь всего этого можно только приемами циркового шталмейстера. Но тем не менее я честен и говорю правду. В этом мой несгибаемый принцип: я обманщик с высокой целью.

«Чего желают все люди, если не считать славы?» Такой вопрос вы задали мне однажды вечером в челсийской пивной. Насколько помню, мы были слегка навеселе, и я ничего не ответил; я знал, что так или иначе вы ответите за меня. Мне нравились такие вечера: говорить о подобном в окружении лодочников, пропивающих свой заработок, носильщиков и зеленщиков, становящихся все более громогласными по мере того как владелец пивной прикарманивал еду их детей на следующую неделю. Все это еще значило для меня очень много, хотя тогда я уже приближался к своей эмансипации. Ваши слова больше не принимались безоговорочно, и я начинал ощущать себя равным вам по величине. Разве, в конце-то концов, это не удел хорошего учителя — наблюдать, как его ученик растет благодаря его наставлениям, а затем перерастает их? И вот тут я понял, что вы не хотите, чтобы я рос. Насколько я нуждался в том, чтобы вы учили меня, настолько же вы нуждались в моем преклонении, наивности и не были готовы к тому, чтобы обходиться без них. Я часто задумываюсь над тем, что значит быть отцом и видеть, как твой ребенок перестает быть ребенком, утрачивает свое автоматическое стремление обожать. Мгновенное ли это озарение, или происходит постепенно? Мирный ли это, или бурный процесс? И не потому ли художники ведут себя как дети, которым, чтобы обрести уверенность в себе, необходимо унизить и сбросить со счетов старших?

Полагаю, этого я никогда не узнаю. Мне уже никогда больше не исполнится сорок пять, и теперь слишком поздно: дети — та форма творчества, которой я никогда не познаю. Уже поднимаясь с кровати, я чувствую, как побаливают мои кости, чувствую себя усталым к концу дня, а видеть предметы так хорошо, как я видел их прежде, требует усилия. Великое проклятие портретиста — так ясно осознавать собственное угасание. Я потратил годы, глядя на лица и тела, я знаю, какие мышцы должны одряблеть, чтобы пожилые обрели этот вид усыхания. Я вижу лицо и могу проследить морщины, расползающиеся по щекам и лбу, то, как западают глаза и теряют свой блеск. Мне приходится видеть собственную судьбу всякий раз, когда я гляжу в зеркало. Я способен предвидеть будущее. И я не испытал никакого шока, когда вы вошли. Я заранее знал, как вы должны выглядеть, знал точный оттенок седины, поблескивающей в ваших волосах, и то, как далеко они отступили от прежней линии лба, и то, что изменится, когда этот высокий лоб станет еще выше. Кстати, вовсе не в дурную сторону. Просто добавило интеллектуальности. Я также знал заранее, что ваши кисти станут более костлявыми, и это подчеркнет их клешневидность. Для моего одряхления судьбы уготовили грузность; вы награждены еще большим сходством со скелетом, и кожа на шее обвисает в морщинах, будто тюлевая занавеска. И еще я знал, что возраст не смягчит угловатость, из-за которой вы выглядите так, словно вам неловко и тревожно. Собственно говоря, она заметно увеличилась. Теперь вас как будто раздражают все и вся. И если вы состаритесь больше, это станет еще более заметным. Вам не следует ожидать никакого физического облегчения; ваше тело этого не допустит. Неизбежность уже кивает совсем вблизи. Время коротко.

Я продолжал наслаждаться вашим обществом еще долго после того, как мы вернулись в Лондон. Я предвкушал наши вечера вместе, когда вы, насколько могли, переставали быть критиком, а я переставал быть… тем, кем пытался быть в тот момент. С вашей женитьбой, увы, этому пришел конец. Вы стали домашним, корректным, посещали клубы вместо кабаков и банкеты вместо устричных прилавков. Среди фешенебельности вы потеряли последнюю щепочку вашей принципиальности и научились прятать подлинную увлеченность, которая всегда служила вам искуплением. Постепенно вы начали говорить о людях меньше хорошего и больше плохого. И так-таки не испытывали ощущения утраты? В тех ночных путешествиях мы были искателями приключений, странствуя по темным землям Лондона, видели темы картин по грязным задворкам или прикорнувшими в подъездах. Мы придумывали все более экзотичные места встреч: кафе-кондитерская в Айлингтоне, закусочная в Биллинсгейте, кабак в Уоппинге, дансинг-холл в субботнюю ночь в Шордиче, где мы смотрели, как клерки и уборщицы, кухарки и продавщицы забывают о своих заботах на несколько недорогих часов. Для меня во всех этих местах была магия, нечто, чего вы не найдете в «Атенеуме». Бесшабашность, и энергия, и отчаянность. Самый материал для картин, казалось мне, если бы только изыскать средство, как заставить людей покупать их.

И пивная в Челси, единственное место, которое мы посещали снова и снова, а не один раз. Полутемная, с жуткой едой и воздухом, настолько пропитанным табачным дымом, что трудно было разглядеть сидящего напротив тебя. Настолько густым, что речной туман снаружи казался более прозрачным. Жаркая духота от множества тел, тесно заполнивших помещение, тошнотворные запахи пота и пива, дешевой еды и курительных трубок. Но я помню, как посмотрел по сторонам, и внезапно это место забурлило жизнью. Не в табачной бурости, а ярчайшими красками: алость шейных платков, оранжевая рыжина ирландских волос, пурпурность платья шлюхи. Золото лелеемой часовой цепочки хозяина, янтарность, коричневатость и белизна бутылок на полках. И все эти фигуры, изогнутые, сплетенные вместе, будто в битве на картине времен Возрождения. Величайшие трагедии и комедии современного мира разыгрываются именно там. Не на воображаемом средневековом поле сражения. И не в Южных морях. И даже не в Париже. Там.

Но помните ли вы, как все это отступало и исчезало, чуть только мы усаживались поудобнее? Я помню. Эти разговоры, как будто мы были в пустой комнате, где ничто не мешало слышать и быть услышанным, где никто нас не толкал, пока мы сидели, и разговаривали, и смеялись, а вы перегибались через стол, и ваши глаза пылали огнем, который бушевал в вас, когда вас полностью поглощала какая-нибудь идея. Вы спорили не ради удовольствия поспорить или просто победить. Для вас все еще имела значение правда.

«Чего желают все люди, если не считать славы?» Тогда я посмотрел вокруг, и вы уловили суть. А эти люди желают славы?

«Разумеется, желают в своих маленьких пределах, — сказали вы. — Славы в их ограниченной вселенной; славы лихого выпивохи, щедрого парня, самого первого среди всех остальных. Они хотят, чтобы их репутация распространилась, насколько хватает их глаз. Но поскольку хватает он немногим дальше их носа, то этим их цели и ограничиваются. Художники видят дальше, а потому их помыслы куда честолюбивее. Они хотят, чтобы мир склонился перед ними, и не только в этих поколениях, но и в грядущих.

Но как это осуществить, э? Ты полагаешь, что достаточно одного таланта? Как ты думаешь, были бы настолько знамениты Микеланджело без Папы Юлия, Тернер без Рэскина, Мане без Бодлера? Ты думаешь, достаточно просто писать хорошие картины? В таком случае ты дурак».

Если не ошибаюсь, я высказал предположение, что бедняга Данкен, которого вы тогда продвигали, вряд ли может быть приравнен к Микеланджело.

«Ты ничего не соображаешь, — сказали вы. — Данкен воплощает мои идеи. Я не художник, никогда им не был и никогда не стану. В воображении я вижу картины, достойные создания, но написать их не могу.

Данкен сделает это за меня. Время меценатов давно миновало. Значение имеют не люди, которые покупают картины, и даже не пишущие их художники. Сейчас век критика, мыслителя, посвятившего себя искусству. Того, кто может сказать, в чем значение искусства, каким ему следует быть».

Я высказал предположение, что, быть может, публика сама способна вынести свое суждение. Но, разумеется, не всерьез.

Ироническое фырканье. «Публика хочет дешевой грязи. Детально выписанную натуру и миленькие пейзажики. Мы живем в беспрецедентную эпоху, друг мой. Впервые в истории у одной группы людей есть деньги, а у другой — взыскательный вкус. Признай это. Ты каждый день с этим сталкиваешься. Как ты зарабатываешь свои деньги? Ты пишешь одно, чтобы выживать, и другое, чтобы чувствовать себя честным».

Вы обвели руками зал, который утратил свои краски и снова стал табачно-бурым. «Посмотри на этих людишек! Безнадежно. Но они хотя бы бедняки. Вряд ли они наглядно воплотят свой жуткий вкус на практике, а к тому же на их деньги ничего не сделаешь, их так мало. Другое дело люди, обедающие в „Ритце“, они более опасны. Их необходимо убеждать, чтобы они покупали то, что им не нравится. И в этом моя работа. Не гляди с таким неодобрением. Без меня ты писал бы большие розовые портреты больших розовых женщин, девчушек на качелях и так далее до конца своей жизни».

Именно это я и пишу сейчас, если уж вы хотите знать, пока свет еще не изменился и мне не пришлось кончить на сегодня. Надеюсь, мне удастся уловить это, превратить в свет и тень, зеленый и голубые тона. Они же темнота — ваши честолюбивые помыслы, тень на вашем лице, и, боюсь, мне не удастся схватить ее как надо. Я только намекну и разовью эту тему позднее. Потому что это не вполне все. В конце-то концов, вы верили в ваши идеи и к сомнительным средствам прибегали только для их утверждения. Великолепие вашей надменности, упоенность вашего дерзания, ваша искренность и ваш цинизм — все это должно найти свое место, преобразиться в реальность через смешения тени и света, красок и текстуры.

Как видите, никаких теорий. Я покончил с ними, да и вообще никогда на самом деле им не верил. В конце-то концов, мы ведь пошли каждый своим путем. Как вы указали, мне не хватало денег, чтобы писать полотна, которые никто не купил бы. Жена банкира должна выглядеть столпом общества, только тогда вы получите за свой труд достаточно для банковского счета. Я вел двойную жизнь, метался между светскими гостиными и муторными заседаниями ваших художественных клубов, пытаясь примирить то и то и терпя неудачу, как вы знали, неизбежную.

Человек должен есть, друг мой! Человек должен есть. Вы могли презирать этих богатых банкиров, потому что были богаты, как они, благодаря вашей жене. Но я-то не мог. Мой выбор был либо успех в этом мире, либо ваше уважение. Вы уговаривали меня добиться и того, и другого — еще один пример вашего плутовства. Поскольку это невозможно.

Вы и половины не знаете. Хотите исповедь? В те дни я занимался и подделками. Вы подделывали отзывы о картинах, я подделывал сами картины. Люди за мои работы не платили, так я выдавал подделки, за которые они раскошеливались. Более того, однажды я надул вас.

А! Наконец-то я проломил ваши прекрасно подогнанные оборонные стены. Слава Богу. Это был мой последний козырь. Если бы не сработало, мне пришлось бы смириться с неудачей. Как видите, вы тоже уязвимы. Крохотное содрогание, краткая растерянность — все, что мне от вас требовалось.

Достаточно. Больше ничего сегодня я делать не намерен. Так что в вашем распоряжении почти весь день, чтобы прохлаждаться, читать, прогуливаться, писать письма. Ну, чем вы там себя занимаете. Возможно, вы заметили, что жара спадает из-за близости осени. Времена года тут быстро сменяют друг друга. Лучше попользуйтесь солнцем, пока можно. Еще день-два, и начнутся бури.

* * *

Что-то мои предсказания не сбылись! Снова прекрасное утро, хотя я улавливаю первое дыхание холода в ветре, который теперь задувает с северо-запада. Поверьте, я знаю, о чем говорю. Вы, полагаю, ничего не заметите. Надо прожить здесь долгое время, прежде чем начнешь улавливать ничтожные изменения в погоде. Особая свежесть на рассвете, степень силы ветра, звуки моря — вот что создает разницу и указывает, что мы соскальзываем в новую зиму. Через день-два, очень надеюсь, буря разразится: я хочу, чтобы вы познакомились с ней. Настроения погоды приводят меня в восторг; только здесь я понял, до чего я ненавидел английскую зиму. Вы определяетесь той погодой, в которой живете — я знаю, — это клише, но прежде я не понимал, насколько оно верно. Серость английского климата порождает серых людей, отчаянно кутающихся, лишь бы не впустить то, что вовне. Всю свою жизнь они носят эмоциональные пальто и хмуро взглядывают вверх, не пойдет ли снова дождь. Разумеется, так и надо. Только оно не возвышает — чувство, что если сейчас дождя нет, то завтра непременно будет. А мы, шотландцы… да разве можно ощутить цвета, когда полгода днем светло всего шесть часов. Разумеется, можно томиться по ним, стоять перед полотном Клода Лоррена и гадать, действительно ли такая синева существует в природе, мечтать о том, чтобы оказаться в месте, где вечернее солнце освещает тополя с такими контрастами и силой. Но ведь совсем другое — понять это солнце, погрузиться в эту ослепительность и утратить свой страх перед ней. Такие цвета всегда остаются заграничными.

А здесь по-иному, хотя я не уверен почему. В конце-то концов, мы ведь практически у берегов Бретани, а не в тропиках Северной Африки. Но боги погоды здесь более прямолинейны, не то что в Англии, где они намекают на наступление лета настолько исподтишка, что его легко вовсе не заметить. Или же просачиваются в зиму так медленно, что перестаешь замечать перемену. А здесь они возвещают о ней трубным гласом, бурями и внезапной жарой, безоблачными голубыми небесами или ливнями, способными бросить вас на колени, завывающими ветрами и такой неподвижностью и тихостью воздуха, что слышно, как женщины судачат в полумиле от вас.

Можно я расскажу вам свое самое первое воспоминание? В конце-то концов, вы в своем роде мой исповедник. Я знаю, вы скорее против, но у вас нет выбора. Вы мой пленник, попавший в ловушку своего причудливого желания обзавестись портретом моей кисти. А я, как упоминал, последнее время усердно исповедуюсь и нахожу это очень приятным. Вы знаете, год назад я говорил с моим врачом в Кибероне (отправился за еще одной настойкой, которая помогла бы мне заснуть, — хотя все они почти не действуют, кроме опия, но от него у меня так разбаливается голова, что я предпочитаю им не пользоваться), и он мне рассказал про того субъекта в Вене, который возродил исповедование и превратил его в лекарство. Он немножко отрезан от мира, мой бедный доктор, провинциальный лекарь в захолустном городке на краю цивилизации, а потому подписывается на все новейшие журналы и записывается во все общества. Как бы то ни было, но этот австрийский еврей выдвинул идею, которая увлекла моего друга от медицины. Обращаетесь по поводу какого-нибудь недуга, несколько месяцев говорите, говорите и — пф! — чувствуете себя лучше. Вот так, не считая уплаты гонорара. Вы отнеслись к этому скептично, а я вот нет.

Конечно, это дает результаты. Меня только несколько удивляет, что люди за это платят. Исповедуясь перед вами, я тоже чувствую себя лучше, и не думайте, будто я говорю без всякой цели. У меня очень даже реальная цель: я признаюсь в своих грехах авансом, до того, как я их совершил. Объясняю вам, как пишу портрет, чтобы вы его поняли. Вы видите, почему я избрал именно этот способ, а не какой-нибудь другой.

Так вот самое первое мое воспоминание — моя мать меня бьет. Полагаю, мне тогда было около четырех лет, может быть, меньше. Зима, очень холодно, ночь. Мне требовалось побывать в туалете, но моя мать забыла поставить судно, а мысль о длинном расстоянии до нужника в конце нашего садика внушила мне жуткий страх: добираться туда, трясясь от холода, а ветер пронизывает насквозь мой халатик. Поэтому я остановился у двери и долго не решался. Слишком долго. И я помочился прямо в пижамку, и струйки потекли по моей ноге и ступне и растеклись по полу, который она только что вымыла. Я знал, что меня ждут неприятности, и заплакал. И не ошибся: моя мать спустилась и отшлепала меня. А потом заставила встать на колени и молиться Богу, чтобы он меня простил.

Конечно, я знаю почему. Денег, еды, одежды никогда не хватало, и она была измучена, всегда на пределе. Она работала, стряпала, убирала, чинила, обходилась слишком малым. Поддерживала видимость — вы способны представить себе, как тяжка, как неумолима эта необходимость в шотландском городке? В этом заключалась главная суть. А остальное — чисто шотландское: необходимость наказывать и ненависть к неудачам и промахам. За все проступки, все нарушения должно быть воздано, какими бы нечаянными они ни были. Запомните это: воздаяние въелось в мою душу. Я далеко продвинулся по многим путям, но уже давно смирился с тем, что не могу спастись. Без воздаяния я не завершен: карающий и караемый в свой черед. Жизнь, подобно хорошей картине, требует уравновешивания, гармоничной композиции, чтобы избежать хаотичности, не оказаться мешаниной, провалом.

Однако именно в тот момент в четырехлетнем возрасте я принял решение уйти — намного опережая свой возраст, согласитесь. Я поклялся, что рано или поздно сбегу и не вернусь никогда. В этот дом, в эту убогость, в эту скудность. К стирке по понедельникам, к жизни в опасениях, а что скажут соседи, к воспитанию на касторке и молитвах. Все, что я когда-либо делал, подстегивалось этим намерением. Вот что говорит кюре, когда пытается внушить мне любовь к Пресвятой Деве. Возможно, он прав, хотя не думаю, что на этом островке так уж все по-другому. Кроме того, я всегда предпочитал Бога-Отмстителя, гневного, карающего. Но я преуспел — я спасся.

Вы никогда не задумывались над тем, как это нищий юнец, зарабатывавший всего пять шиллингов в неделю в Глазго, а затем княжеские семь шиллингов в неделю в Лондоне, ухитрился добраться до Парижа и жить там, не работая? Вероятно, нет. Вопрос, откуда берутся деньги, вас никогда не заботил. У вас они просто всегда были в наличности. И вас это удивляло не больше, чем текущая из крана вода. Но мне-то ради них пришлось продать душу.

Я не шучу. И не могу даже сослаться на то, что действовал импульсивно или что я искренне об этом сожалел. Я украл деньги моей матери. Накопления всей ее жизни, все, что она припасла на старость после смерти моего отца. Вы заметили, я не говорю «занял» или «взял». И не пытаюсь что-либо скрывать. Украл. Это был мой единственный шанс, моя единственная надежда выжить. Она или я — вот и весь выбор. Когда я решил, что должен уехать в Париж, я проделал долгий путь домой, извлек сверточек, который она прятала под кроватью, и забрал все. Она, конечно, знала, что это был я, но ни разу не сказала ни слова. Это была кара ей за то, что она произвела меня на свет. Она знала это, как и я знал. Я был всего лишь орудием наказания. Кажется, я все-таки говорил себе, что верну все с процентами, когда преуспею. Но так и не вернул ни единого пенни. Она умерла прежде, чем у меня появилось что возвратить, но я не уверен, что вообще сделал бы это. Просто не хотел. Ей пришлось доживать остаток жизни, сознавая, что у нее был никчемный, корыстолюбивый, жестокий сын, а ее гордость и достоинство означали, что открыться, пожаловаться она никому не может. Ну и это определило, что я не смогу вернуться туда. Никогда. Вина стала стенами крепости, вовеки закрывшими от меня Шотландию, преграждая мне путь туда, откуда я появился. А когда она умерла, я все-таки вернулся. Но не на ее похороны. Ее похоронили без провожающих, и я даже не знаю где. Она была скверной женщиной, черствой, всегда готовой наказывать, и она использовала собственные страдания как оружие против своего мужа и сына. Она не заслуживала жалости, и я ее к ней не испытывал.

Ну так за работу. Я закончил эскизы, достаточно поэкспериментировал с прекрасными чертами вашего лица. Я перепробовал в уме все углы и позы и остановился на той, о которой думал с самого начала. Характерной для вас, когда вы сидите в кресле, чуть выставив вперед одно плечо, и ваша голова чуть повернута к нему. Возникает впечатление, что вы все время готовы к движению, ощущение энергии. Абсолютно незаслуженное, по-моему, так как вы один из ленивейших людей, каких я встречал в жизни. Ваша энергия вообще не физическая. Прекрасный пример, как тело отражает сознание, создает иллюзию, ничего общего не имеющую с пилюльками для сердца, слабыми руками и вашей склонностью пыхтеть и отдуваться, поднимаясь по лестнице. Пример превосходства воли над реальностью. Я бы мог отколошматить вас, подхватить вас на руки и пронести через пол-острова, причем против вашей воли. Это по силам очень и очень многим, но, подозреваю, такая мысль ни разу никому и в голову не пришла с тех пор, как вы расстались со школой, где, сдается мне, вам приходилось многое терпеть, ведь дети не ценят силу интеллекта. Добавочная проблема, требующая решения, — ведь картина должна воплотить интеллект через физическое тело. Так как же передать силу первого и слабость второго в одно и то же время?

Я не прошу у вас совета, а всего лишь ставлю вопрос. Роковая ошибка — осведомляться у позирующих, как им хочется быть изображенными. Люди не способны сказать правду о себе, поскольку не знают ее. Каким в любом случае, по-вашему, должно быть соотношение между художником и его объектом? Собственно, ваш ответ я знаю, и не задавая вопроса. Объект просто средство для самовыражения художника. Художник просто средство, с помощью которого обретают форму идеи критика. Этот путь, знаете ли, ведет к погибели: он рано или поздно отрежет художника от всего, кроме его собственного эго, и он уже не способен видеть ничего, кроме того, что о нем пишут в «Морнинг пост».

Но довольно об этом. У вас утомленный вид в ущерб достоинству. Нестерпимо. Я все время вижу, как ваша несколько костлявая задница неловко скользит по сиденью моего кресла, и это мысленное зрелище мешает мне работать. Так что, пожалуй, я продолжу мою исповедь и расскажу вам, как я вас обморочил. Когда вы входили, я по вашему лицу понял, что вам хочется это узнать. Признаюсь, я испытывал приятное и чуть злокозненное удовольствие, думая о том, как прошлой ночью вы ворочались и ерзали в своей неудобной блохастой постели, прикидывая, какая из десятков тысяч картин, о которых вы писали в вашей жизни, разоблачила вас как дурака. Нет-нет, безусловно, не великая, а маленькая, но для вас это горше всего, ведь так? Мысль о том, что кто-то где-то смеется над вами. И сколько еще людей поставлены в известность? Или об этом знают все? Когда столько лет назад вы слышали смешки на званых вечерах, они были адресованы вам?

Расслабьтесь, на подобную злую пакость я не способен, вам пора бы это понять. Я могу позволить себе розыгрыш, я могу быть жестоким, но вот подлым крайне редко. Только в особых случаях. Мои уста запечатаны; это было сугубо личным удовольствием, а потому тем более приятным. Да и само дело было пустяковым по сравнению с его результатом.

Не намекнуть ли вам? Нет, и не пытайтесь догадаться, все будет только хуже, если вы спаникуете и решите, будто подлинные шедевры — моя работа. Гоген. Картина, которая занимала маленький уголок в вашей курительной, пока вы не продали ее той американке. У меня тогда возникло искушение сказать вам, поскольку вы получили за нее порядочную сумму, и я чувствовал, что мне положены какие-то проценты. В конце-то концов, я ее за Гогена не выдавал. Теперь в музее? Боже великий, как лестно! Надо будет написать туда перед смертью, или еще лучше: оставлю записку в моих бумагах, и если кто-нибудь когда-нибудь напишет мою биографию, правда выйдет наружу.

Написал я ее по самым невинным причинам, уверяю вас, и не собирался никому продавать. Но вы помните, как новости об этом человеке впервые дошли до нас? Некоторые пожимали плечами и отмахивались, ну а вы прониклись убеждением, что это величайшее открытие со времени… последнего величайшего открытия? Я был заинтригован и пошел к торговцу, у которого было несколько его картин. Я внимательно их изучил, ну, вы знаете: сделал наброски, тщательно осмотрел каждую, попытался разгадать их. И ничего не добился, оказался в полном тупике. А потому решил написать такую же, посмотреть, не принесет ли она прозрения.

И опять ничего. Каким бы дарованием он ни обладал, к его технике оно отношения не имело; с технической точки зрения искусным художником его не назовешь, а я уже нашел свою простоту в Ист-Энде и не видел необходимости мчаться за ней в другое полушарие. Кроме того, они казались мне довольно-таки фальшивыми, и я жалел бедных туземок, наляпанных на его холсты. Марионетки и ничего больше — ни индивидуальности, ни собственного существования. Он их использовал, а не смотрел на них! Он уехал за полмира и все-таки видел только себя. Колониалисты хотя бы обеспечивают канализацией и железными дорогами тех, кого эксплуатируют. А он брал и ничего не давал взамен. Тем не менее я написал гогеновское полотно, и, видимо, недурное, поскольку оно одурачило не только вас, но и всех остальных.

Я намеревался, закончив его, снова использовать холст, но ко мне зашел Андерсон. Вскоре после того, как он бросил живопись и стал торговать картинами. «Нахожусь между художником и его публикой». Таково было его занятие, и он протиснул свое гибкое тельце в это пространство, беря больше, отдавая меньше. Рецепт блестящей карьеры для торговца. Вы, помнится, отнеслись к его решению с положенной презрительной брезгливостью и крайне критически отзывались о его бракосочетании с Маммоной, хотя я, собственно, никогда не замечал особой разницы между ним и вами.

Знаете, вы уязвили его, и очень больно. Под личиной «а плевать я хотел» билось сердце чувствительной души. Он действительно хотел стать художником — куда больше, чем вы вообще способны понять. Твердо решил, когда ему было восемь, как-то рассказал он мне. Можете вы вообразить муки бедняги? Обладать всем необходимым, кроме подлинной способности? Глаз у него был редкостный, вкус тончайший, чувство цвета поистине замечательное, ощущение пропорций и структуры почти безупречное. В техническом отношении он был очень одарен. Работал упорно. Но ему никак не удавалось соединить все это воедино, не удавалось сложить свои технические достижения в общую гармонию. И вместо того чтобы оставаться плохим художником, непрерывно разочаровывающимся в себе, он предпочел стать торговцем картинами.

И знаете, это вы принудили его опустить руки. Та зима, когда он снял мастерскую вблизи Тоттенхем-Кортроуд и ушел в подполье: жил отшельником и работал напролет все часы дневного света, какие посылал Бог. Днем он писал, все остальное время делал наброски и рисовал. Он был одержим. Я видел это по его лицу в тех редких случаях, когда встречал его. Мрак недосыпания, легкая сгорбленность того, кто пытается бросить вызов миру, но отдает себе отчет, что вполне может проиграть. Человек, пытающийся игнорировать то, что в глубине души уже знает.

Он писал исступленно, работал, пытаясь преодолеть барьер, шагнуть за край и достичь… чего? Не компетентности или опытности, они у него уже были. Он хотел стать хорошим художником и думал, что уже близок к цели. Он убедил себя, что этот взрыв работы был вдохновением, что наконец-то он справился с тем, что казалось таким непреодолимым, чем бы это ни было.

И вот он завершил свой труд. Примерно дюжина картин, одну из которых он планировал представить для следующей Новоанглийской выставки. Но он жил в своем воображении, хотя и сознавал, что рано или поздно эти работы придется показать другим. И вот он пригласил нас на небольшой обед. Только вас и меня, людей, которым доверял. Вы должны это помнить! И помните, я знаю. Если попробуете отрицать, то солжете. А я помню каждую секунду. Это был один из самых тяжелых вечеров в моей жизни.

Его напряженность, его волнение были ужасны. Я мог понять, почему он страшился вас: вы уже утвердили себя в роли великого арбитра самого современного и достойного, и если он боялся меня, то только по ассоциации. Я никогда не был суровым критиком других. Он пытался быть радушным, ронял вилки на пол, расплескивал вино по столу. Это было нестерпимо. Бедняга! Я думал, он затягивает обед из-за неловкости, но я ошибался. Каким бы тягостным ни становился обед, он старался продлить его как можно дольше. Думаю, в глубине души он уже знал, что это были последние минуты, когда он еще может мнить себя художником.

И вот эта минута наступила. «О да, я работал. И много, правду сказать. И доволен моими усилиями. Думается, они достаточно хороши и даже более». Отрывистые фразы, произнесенные с фальшивой оттяжкой уверенности в себе, только подчеркнувшей, в каком он напряжении. «Хотите посмотреть их? Ну хорошо, раз так…»

И началось. Одна за другой доставались картины, одна за другой устанавливались на мольберты, одно за другим бурканье или хмыканье с вашей стороны, и молчание нарастающего уныния с моей. Ну конечно же, вы их помните? Они не были плохими, нет, действительно не были. Но механическими и безжизненными — замороженные люди, мертвые пейзажи, бессмысленные интерьеры без гармонии и формы. Ну как он мог не видеть? Почему не мог писать лучше?

А когда он закончил, начали вы. Картина за картиной. Может быть, начали вы в духе конструктивной критики, не знаю. Но по мере того как вы перебирали полотно за полотном, вас обуяла радость травли. Безжалостность ее была жуткой. Вы высматривали каждый недостаток, каждую слабость и тыкали в них; каждая картина разбиралась по косточкам, цвет за цветом, линия за линией, форма за формой. От вас ничто не ускользало, и это был tour de force[8], блистательный образчик последовательного импровизируемого стирания в порошок. И на протяжении всего этого бедняга Андерсон был вынужден сидеть там, вежливо, почтительно; вынужден был скрепить лицо, не показывать, какой пытке вы его подвергаете, пока превращаете его мечты в прах. Не сомневаюсь, он надеялся, что при виде них вы захлопаете в ладоши и объявите все до единой шедеврами. По меньшей мере он рассчитывал на нечестность с вашей стороны: вежливую похвалу и обещание замолвить словечко организаторам какой-нибудь выставки, чтобы они нашли место на своих стендах для одной, и он получил бы свой шанс.

Но нечестность была не в вашем характере — во всяком случае, тогда. Она была бы предательством чего-то более важного, чем дружба, каких-то там человеческих отношений. Андерсон никуда не годился. Ничто другое вас не касалось. Его дело — посмотреть правде в глаза. Ваше дело — заставить его посмотреть. Вы были жестоки во имя искусства, беспощадны и злобны, защищая его. Вы оставили Андерсона выпотрошенным, отняв его мечты и показав ему, каков он на самом деле. Критик как зеркало — без лести, суровый, едко правдивый.

Я бы этого не смог: я бы выбрал вежливый, нечестный, утешающий путь, который, несомненно, в конечном счете привел бы туда же. И я не мог не согласиться с тем, что вы говорили; как всегда, вы были правы, каждый недостаток был реален, и вы не преувеличивали. Ваше сокрушение было взвешенным, неистовство уничтожения — спокойным.

И тем не менее я все-таки уловил проблеск в ваших глазах того же рода, какой уже один раз видел. Скрытое удовольствие, удовлетворенность. Власть, контролирующая художника. Вы заявляли право на эту власть, разминали мышцы. Вы решали, кому находиться в рядах, а кому — нет. И вы изгнали Андерсона.

Знаю, вы не осознавали, как тяжело его ранили, но почему у вас такой озабоченный вид сейчас, я не понимаю. Это никакой разницы не составило бы. К тому же вы никогда не спрашивали, а Андерсон умел мастерски скрывать свою печаль. В конце-то концов, для чего существуют школы? А он учился в престижной, и она научила его, как показывать миру невозмутимое лицо. Таким образом, вы, не потрудившись заглянуть под маску, постановили, что деньги интересуют его больше живописи. Вздор! Он жаждал умирать с голоду на чердаке, бедняга. Даже желал, чтобы публика его игнорировала, а галереи отвергали. Лишь бы ему удалось угодить самому себе. И он был бы счастлив, да еще как! Но ему не удавалось угодить себе, и вы объяснили ему причину.

Знаете, будь я вреднее, то мог бы многое извлечь из этого для моего портрета. Разве критик — не тот, кто умеет видеть сквозь поверхность? Можете ли вы быть судьей в искусстве, но ничего не знать о людях, его творящих? Если вы не способны понимать своего ближнего, как можете вы понять то, что он творит? Не в этом ли ваша слабость, что при всей искусности ваших суждений вы не видите человеческое, укрытое внутри? Или мне выбрать другую возможность и предположить, что, пожалуй, вы прекрасно все видели и своими отзывами сознательно поворачивали нож в ране, добавляя насмешку к ощущению неудачи, которое он уже испытывал сполна?

Так или иначе, но в тот вечер вы приобрели тихого врага. И потому, когда он вошел ко мне и увидел моего Гогена, его осенила идея. Безобидная шутка, сказали мы себе. Но мы оба знали, что это далеко не так. Мы вознамерились разоблачить вас. Вы как раз разразились той статьей о первобытных племенах Южных морей — в ней вы хвалили ясность видения, какое невозможно приобрести в Англии. И так далее, и тому подобное. Изрекаемый мэтром эрудированный, влиятельный вздор. Кое-что в вас всегда было чуточку склонно к пустобрехству, и это был как раз такой случай. И когда вы в следующий раз посетили галерею Андерсона, его помощнику было велено шепотом посоветовать вам пойти в кабинет хозяина и посмотреть прислоненную к стене картину.

«Хозяину она не нравится, — было велено ему сказать. — А что думаете вы?»

* * *

РОМЕН ГАРИ

Ах! Какое удовольствие мы получили — не ерзайте так, вы испортите позу, — когда вашими деньгами оплатили свой триумфальный обед. Мы пошли в «Ройал-кафе», которое в то время было мне совершенно не по карману. Помню, еда была восхитительной — куда восхитительнее, чем могла быть в действительности. Рыбный суп, жареный барашек, а затем крем-брюле, настолько совершенное, что само по себе являлось произведением искусства, равным величайшим творениям старых мастеров. Такой вкус ему придавало мгновение. И знаете, что произошло, когда мы выпили за вашу щедрость? Вошли Эвелин с Сикертом. Меня кольнула ревность, когда я увидел их вместе, это была единственная бурая тень на в остальном весело расцвеченном вечере. Сикерт был на вершине своей мощи, неотразимый для всех, кого он решал очаровать, — пока не давал волю жестокости, которая всегда в нем пряталась. Я вообразил, как Эвелин засасывается в его окружение, становится одной из его поклонниц, и ее оригинальность медленно из нее выдавливается, и сила его личности принуждает ее малевать второсортные подражания его стилю. Он был убедителен и покоряющ так, как даже вам не удавалось. Вы побиваете людей интеллектом, он пускает в ход страх, завораживание и то гипнотическое обаяние, которое всегда особенно воздействует на женщин.

Прощай, Гари Купер!

Вы замечали, как мало найдется мужчин, которым он по-настоящему нравится? И как мало женщин увлекалось вами? Это только наблюдение, без цели оскорбить. Вы с ним поделили мир искусства — по одному полу на нос. Жаль. Соперничество между вами было бы любопытно понаблюдать.

С Эвелин он потерпел неудачу, такую же полную, как и вы. Его обаяние она находила нелепым и спокойно отмахивалась от его улещеваний. Он, в свою очередь, объявил ее холодной, лишенной эмоций, фригидной. Слишком замкнута в себе и никогда ничего не будет значить, пока не даст себе воли — видимо, подразумевая, пока она не подчинится ему. Ну, не исключаю, что в этом могло что-то быть: бесспорно, ее недоверчивость служила ей наилучшей защитой и, вероятно, была приобретена дорогой ценой. Она искала творческой связи и без колебаний отвернулась от него, едва стало ясно, что он имеет в виду нечто куда более простое. Ему прежде следовало справиться у меня, я бы сэкономил ему затраты нескольких дорогих обедов.

Глава I

Ну, как бы то ни было, они вошли в кафе и присоединились к нам для десерта. Знаете, ничего восхитительнее этого десерта я не едал. Каждый глоток становился еще вкуснее от мысли, что вот он будет проглочен, и один из нас скажет: «А знаете, кто платит за этот обед…» Тогда историйка будет выпущена из клетки, и мы увидим, как она взлетит и примется порхать по Лондону, вызывая взрывы хохота всякий раз, когда ее тень упадет на землю. Но мы воздержались. В этом-то и заключалась радость.

Мы обменивались заговорщицкими взглядами, иногда чуть не давились, но ликовали про себя. Вы были НАШЕЙ добычей, а не чьей-то еще. Нам не требовалось, чтобы наш триумф стал всеобщим достоянием.

Был там такой Иззи Бен Цви, первый человек, спустившийся на лыжах с Анд, где несколькими веками раньше прятались индейцы племени Пюла, спасаясь от тех или от того, что преследовало вас в те далекие времена, — конквистадоры или истинная религия, поди разберись. Испанцы не могли дышать таким разреженным воздухом, и даже христианская вера не забиралась так высоко. Пять тысяч пятьсот метров до земли, двадцать пять дней спуска, дерзкая затея, вот уж действительно, вряд ли кто-нибудь замахивался на нечто подобное. Иззи по натуре своей был таким человеком, которому постоянно нужно было, что называется, сматываться; в глазах его читалось выражение жажды и беспокойства, свойственное людям, которые живут только для чего-то такого, чего здесь нет, а то, что находится рядом, напротив, гонит их с каждым годом все дальше, все выше, к вечным снегам. Сначала Ленни сдружился с этим сыном Израиля, который не знал ни слова по-английски, и у них двоих сложились, таким образом, замечательные отношения. Но уже через два-три месяца Иззи научился бегло говорить на этом языке, и все пропало. Между ними внезапно вырос языковой барьер. Языковой барьер, это когда двое говорят на одном языке. Никакой возможности понять друг друга.

И да, возможно, какую-то роль играл и легкий страх. Я слишком хорошо помню, насколько вы не терпели пересудов по своему адресу. Я помню, что вы сделали, чтобы посчитаться с беднягой Ротенштейном, когда до ваших ушей дошло какое-то безобидное его замечание по вашему адресу. Вы изолировали его, унизили. И продолжали так дальше. Десять с лишним лет спустя вы не пожалели времени и сил, чтобы не допустить его на вашу выставку. Вы запретили мне и всем другим близким к вам видеться с ним, разговаривать с ним, хоть как-нибудь с ним соприкасаться. Мы были тесным кружком, пока вы не приехали реорганизовать нас, мы — англоязычные в Париже, дружные, доверчивые, невзыскательные. Особенно близки мы не были, но естественно тяготели друг к другу, учились друг у друга, помогали друг другу.

У Иззи мозги были забиты психологией. Не успел он овладеть языком, как сразу принялся разглагольствовать о расизме, о «проблемах черных», о «чувстве вины американцев», о Будапеште. Ленни вся эта психология нужна была, как собаке пятая нога. Поэтому он стал всячески избегать своего приятеля. А чтобы тот не подумал, что здесь что-то личное, Ленни пустил про себя слушок, что он антисемит. Зачем зря парня обижать. Был еще Алек, рогоносец из Савойи, который там, у себя, работал гидом, вплоть до того дня, когда застал жену в объятиях своего лучшего друга. Ему уже за тридцать перевалило, а он все еще ни черта не смыслил в жизни. Удивительно, сколько на свете взрослых людей, которые будто и не жиля вовсе: неоткуда было понабраться. Самое забавное с этим французом то, что эта любовная история посеяла в нем сомнения. Он целыми часами просиживал над фотографиями своих детей, пытаясь вспомнить лица всех клиентов, которых он водил в горы. Ленни, честно говоря, не понимал, на кой ему все это сдалось и какая вообще разница, от тебя ли твой сын или нет? Это же настоящий национализм, подобная мания разбирательства, даже патриотизм, — понимаешь, что я хочу сказать, нет? Знать, твоя ли там кровь или нет, это же де Голль в чистом виде, шовинизм, штучка из разряда Жанны д\'Арк. Говорю тебе, если бы у меня, кровь из носу, должен был бы быть сын, так лучше уж, чтоб не от меня. Мы бы тогда ничего друг против друга не имели, могли бы даже приятелями стать. Но французы — все патриоты, они, кстати, сами это и выдумали. А гид, в полной прострации, все рассматривал фотографии своих ребятишек.

Мы раскололись на друзей Ротенштейна и ваших друзей, на тех, кто считал Эвелин вполне симпатичной и кто смеялся над ней. На тех, кто предпочитал этого художника тому художнику, эту школу той школе. Вы позаботились, чтобы эти простые предпочтения стали делом принципа, настолько важным, чтобы рождать ссоры и обиды. Был ли Роден как скульптор лучше Бернини? Давид лучше Энгра? Писсаро или Моне? Кто именно, значения не имело: я слышал, как вы поддерживали то одну, то другую сторону. Разделяй и властвуй — первая заповедь деспота.

— Кажется, старший на меня похож.

— Точно, вылитый ты.

Даже я говорил, что вы ведете себя нелепо, но я упоенно дорожил нашими прогулками, разговорами на набережных Сены или в парке. И не хотел особенно рисковать, чтобы не лишиться их. Мои протесты были приглушенными.

Когда Алек сомневался, он начинал грозить, что взорвет жену, детей и себя самого вместе с ними, к чертовой матери, и это злило Ленни, потому что если, предположим, это не его дети, так зачем же их убивать? Ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Какой резон сентиментальничать?

«Ты со мной или нет? — ваша единственная реакция. — На чьей ты стороне?»

— Слушай, где у тебя логика? Теперь, когда ты вот так, сразу, и уверен, что не ты их отец, на что они тебе сдались? Это же ни в какие ворота не лезет.

«Так вопрос в сторонах?»

— Тебе не понять, каково это, иметь детей, которые не от тебя. У тебя никогда их не было.

«Да. Несколько друзей, все остальные — враги. Так заведено в мире. Если ты не уничтожишь их, они уничтожат тебя. В свое время узнаешь по опыту».

— Да что ты? Скажу тебе по секрету, в мире полно детей, которые не от меня!

Затем вы разразились тирадой о людях — подавляющем большинстве, — которым не доверяли. Этой стороны вашего характера я прежде не знал: до тех пор я видел лишь доброту, щедрость, душевное тепло. Но эти качества приберегались только для ваших верных. Кары, обрушиваемые на других, демонстрировали нечто совсем иное. Откуда все это взялось? Где вы научились думать, будто мир — это битва, и есть только победители и побежденные? Где вы приобрели потребность уничтожать своих врагов, прежде чем они уничтожат вас?

Ну, так моя нарождающаяся неверность оставалась скрытой. В конце-то концов, вы были моим другом, а я верил, что друзьям надо прощать их недостатки. Однако это заставило меня задуматься. В целом я не очень мерзок, как, надеюсь, вы согласитесь. И тем не менее под поверхностью этого маленького фокуса с Гогеном крылось что-то явно нехорошее. Я бы не ликовал так, если бы на картину клюнул кто-нибудь другой, как ни велика была бы его репутация, как ни искусна экспертиза. Нет, свой триумф я смаковал, потому что это были вы. Потребовалось немалое время, прежде чем я разобрался, почему, поступив так с другом — моим лучшим другом! — я испытываю блаженное чувство.

Алек понемногу успокаивался. Он подносил к свету одну из фотокарточек:

Как будто налаживается, и до конца дня я могу обойтись без вас. Я не Уистлер, мне не нравится мучить тех, кого я пишу, вгонять их в преждевременную могилу своими посягательствами на их терпение. Я пришлю сказать, когда вы снова мне понадобитесь. Пару дней я поработаю без вас, займусь тонированием и светом, это можно делать и в пустой комнате. И даже успешнее, так как вы не будете меня отвлекать. Я могу проникнуть в вашу душу посредством холста и красок и лучше почувствовать вас в вашем отсутствии. Я должен написать, чем вы были, а также чем вы станете. И ваше личное присутствие здесь — большая помеха.

— Во всяком случае, старший от меня. Посмотри. Ошибиться невозможно.

* * *

Это точно, ошибиться было трудно. Старший, как пить дать, был от негра. Но никто и никогда еще не видел негра в Альпах, зависшего на страховке и карабкающегося по скалам, у них, у негров, и без того заморочек хватает; то есть ни один из клиентов Алека не наставлял ему рога, напрасно он возмущался, спортивная честь не пострадала. Но он по-прежнему доставал всех со своей личной драмой, и отвязаться от него не было никакой возможности: из домика никуда не уйдешь, снег сошел, лето у порога. Они все залегли в шале Буга Морана, выжидая, когда это кончится.

Пожалуй, я нашел лазейку в установленном мной правиле. Я не намерен показывать вам портрет, который пишу сейчас. И в значительной мере потому, что знаю: вы не уедете, пока не увидите его. Главный мой козырь, чтобы задержать вас здесь до горького конца. Тот, кто терпеть не может пребывания в неведении, ни за что не уедет, пока не увидит что-то настолько личное, как собственный портрет. Меня удивляет, как вы вообще умудрились сдерживаться так долго. Я почти ожидал, что вы промчитесь через комнату и схватите его. На вашем месте я бы воздержался. Я без труда вас перехвачу и только стану еще более скрытным. Вы же не позволяете объектам ваших статей заранее посмотреть, что вы о них пишете, так ведь? А потому не рассчитывайте и краешком глаза взглянуть на то, что еще и наполовину не завершено. Но, полагаю, не будет никакого вреда показать вам тот, который я начал восемь лет назад. В конце-то концов, он принадлежит вам — оплачен, но не получен. Я часто прикидывал, вывело ли вас из себя то, как я взял деньги, да так и не дал ничего взамен. Особенно жаловаться вам не приходится: вы же предложили куда меньше моих обычных гонораров, и я тогда же предупредил, что вам придется подождать его завершения. Многие мои клиенты ждали дольше, как вы знаете.

Вот он. И что вы о нем думаете? Нет, не отвечайте, мне безразлично, что вы думаете. Он не завершен. Нет, не как картина, в этом смысле он более чем завершен и не требует ни единого дополнительного мазка. Но вот как портрет он слишком поверхностен. Я чуть не сжег его пару лет назад, но просто я никогда не был склонен к такого рода величественным и пустопорожним жестам.

Ну, немножко самокритики. Это портрет друга, вот в чем его роковая слабость, исправить которую я наконец нашел способ, не переписывая его и не сжигая, а продолжив его вот в этом, новом. Знаете, я помню каждую минуту, как писал его. Даже и теперь, смотря на него, я испытываю странную меланхолию. Было это… когда? Тысяча девятьсот шестой год, десятое июля, суббота, один из самых великолепных дней в творении Господнем. Вы предложили позировать в Гемпшире, потому что проводили там лето, а я даже не подозревал, как мне хотелось выбраться из Лондона. И в восемь утра я сел в поезд на вокзале Ватерлоо, окруженный всеми моими сумками и мольбертами. Бог в этот день пребывал на Небесах. Моя выставка в галерее Карфекса имела успех, не в малой степени благодаря вашей статье о ней. Деньги и заказы начали поступать сверх ожиданий, особняк в Холланд-парке медленно переходил из мечты во что-то, что вскоре могло обернуться весомой реальностью. Я оставил Глазго далеко позади и приближался к тому, что считал местом своего назначения.

Мы оба преуспели, вы и я. Вы, разумеется, первым с вашей богатой женой, вашими книгами и статьями и вашей ролью советника американских банкиров, вашим членством в советах музеев и всем прочим. Но и я с моими неотесанными шотландскими манерами, убеждавшими позирующих в том, что они заполучили подлинного художника, тоже был на пути к полному успеху.

Лето. Скверная история. Земля лезет со всех сторон, режет глаз, голая и грязная, со скалами, а скалы, знаете, для реальности ничего лучше и основательнее не придумаешь. Лето, для настоящего любителя, оно как море, которое отступило, оставив рыб барахтаться в вязкой жиже: выбирайтесь сами как знаете. Некоторые из бродяжничавшей братии отправлялись обучать водным лыжам на Женевском озере или в средиземноморских водах, у каталонской Коста-Брава и на Лазурном берегу, но все они ненавидели водные лыжи — чтобы тебя волокли на веревке, вы представляете, что это такое. Настоящие фанатики горных лыж, да и того же серфинга, рассматривали водные лыжи как профанацию религии. Чем впрягаться в эту веревку на моторке, не лучше ли сразу в армию махнуть или на лекции в университет? Совсем как те парни, которым непременно нужна мощная тачка или двухмоторный катер, взамен того, чем должна была бы одарить их природа. Выходишь с девушкой в море на таком вот шикарном катере, и — всё, она уже готова, сама распускается; Буг Моран прав, когда говорит, что мы живем в цивилизации пластмассовых фаллосов и прочей похабщины извращенцев, которые существуют вместо, делают вид: автоматизм, коммунизм, родина, Мао, Кастро, и все такое, вся эта дрянь, псевдочлены; Шикс, например, вернулся как-то из Церматта, и все брезгливо плевался, потому что он там занимался любовью с девицей, которая пользовалась презервативом от демократов Коннектикута с надписью I am for Kennedy.[1] Вот так, некуда и податься. Ленни пару раз спускался в Женеву, когда Буг Моран уезжал на каникулы в Кадакес, и они уже начинали помирать с голоду. Пришлось дать несколько уроков водных лыж. Это, конечно, весьма прискорбно, но что бы ни делать там, внизу, спускаясь с гор ниже двух тысяч метров, это уже не важно, это не считается. Дома, в снегах, у него был собственный кодекс, как и у остальных парней, но внизу он был готов делать все, что угодно. Он уже был не дома, он был у них. Нужно было приспосабливаться. Единственное, что он не принимал ни под каким соусом, это педиков, которые так и липли к нему, но к своей заднице он никого и близко не подпускал, ни Дядю Сэма, ни Вьетнам, ни Армию, ни Полицию, ни педиков. Черт, тебе двадцать лет, и ты смотал из Штатов не для того, чтобы тебя поимела голубая Швейцария, тогда как даже самой большой и могущественной стране в мире это не удалось. Две недели на водных лыжах, три сотни франков в кармане, и бегом обратно, наверх. Вокруг шале кое-где еще лежал снег, и потом, стоило только поднять глаза, и можно было видеть то, настоящее, вечные снега, как говорят. К трем часам дня весь ледниковый цирк Юнгфрау становился вдруг сразу фиолетовым с зелеными и розовыми подтеками, и веяло такой холодной свежестью, что казалось, вот оно, снова наступило. Грязи уже не было видно. Ночь сходила очень быстро, но только посередине, потому что вокруг везде был снег, которому до этой ночи — что до фонаря. Он блестит себе, и если луна и звезды подсуетятся, вам и желать больше нечего. Все очень просто: нигде ни следа психологии. Только не стоит тепло одеваться, наоборот, надо подпустить холод поближе к телу, чтобы он вас пробрал немножко, тогда вы почувствуете, что находитесь всего в двух шагах от чистоты, даже если у вас за плечами двадцать долгих лет жизни. Само собой, не следует подвергать себя риску и промерзать до мозга костей. Нужно уметь вовремя остановиться: хорошего понемножку. Минт Левкович, из Сан-Франциско, переборщил, не рассчитал дозу счастья, и через пять недель его нашли в какой-то затерянной глуши, замерзшим с улыбкой на устах; Буг Моран сделал слепок этой улыбки и держал ее на камине, и она постоянно была у нас перед глазами, как вечное напоминание о том, что это существует, стоит только поискать — и непременно найдешь. Мы долго спорили там, в шале, решая, следует ли отсылать эту идиотскую улыбку Минта Левковича его семье, которая бомбила Буга Морана телеграммами, допытываясь, «как это случилось», но в итоге Буг написал конформистское письмо, в котором сообщал отцу Левковичу, что его сын добровольно подверг себя замораживанию, из протеста против войны во Вьетнаме. Бугу это ничего не стоило, а семье было, наверное, приятно узнать, что сын у них — герой Вьетнамской войны. Вы, конечно, понимаете, что Минту, как и всем нам, было плевать на войну во Вьетнаме с высокой башни. Как можно проявлять интерес к чему-то настолько отвратительному, что и в своей мерзости становится совершенно нормальным? Пусть они провалятся со всей их биологией и этими своими хромосомами; в нашем теремке не наТак что могло быть приятнее, чем провести неделю с моим старым другом, купаясь во взаимных самопоздравлениях? Жизнь просто не может стать лучше, чем она была в то утро. Все было совершенством — от чашки чая, которую я выпил утром в постели перед тем, как отправиться на вокзал, до бокала холодного вина, ожидавшего меня на вашей вилле с видом на море за грядой холмов. Даже поезд оказался почти пустым: в купе я был один, сидел и покуривал трубку в дремотном удовлетворении.

лось ни одного дурака, который бы считал, что война во Вьетнаме его хоть с какого-то боку касается, если только речь не шла о том, чтобы не отправляться туда. Прав был Станко Завич, когда говорил, что единственное, что имеет значение, это не участвовать во всеобщей демографии, которая как разменная монета: чем больше ее в ходу, тем меньше ее ценность. Сегодня парень двадцати лет совершенно обесценился, их, таких, на свете полно, отсюда — инфляция, и нечего с ней спорить, с демографией, она глупа, она слепа, она накатывает и давит вас. Ленни вовсе не хотел быть кем-то, но еще меньше ему хотелось превратиться в нечто. Станко Завич был славный парень. Он свалил из Югославии при каких-то неясных обстоятельствах, которые не имели ничего общего с политикой; говорили, что здесь была безумная любовь, кинозвезда, первая красавица страны, словом, катастрофа, такая романтическая история, что он в конце концов слинял: все это было так прекрасно, что не могло больше продолжаться. Он писал ей длинные страстные письма, потому что владел стилем и потому что в переписке все выходило гораздо легче: можно было по-настоящему парить в облаках поэзии. Любовь его отвечала в том же духе, посылая ему письма, залитые слезами. Они, правда, пытались построить что-то вместе, эти двое. Девица гуляла направо и налево, Станко тоже, но им все-таки удалось сохранить свою любовь, спрятать ее в надежное место, в склеп. Даже закоренелый циник Буг сдался, признав, что у них было что-то очень красивое, — а еще говорят, что настоящей любви больше нет! — и Буг объяснял вполголоса, глядя, как Станко играет в шахматы с сыном трактирщика из Дорфа, восьмилетним шалопаем, которому Станко всегда поддавался, чтобы дать ему почувствовать вкус абстрактного, так вот, Буг объяснял, что такие люди, как Станко, однажды соберутся и построят новый мир, где-нибудь, куда ни откуда не доехать, в каком-нибудь другом измерении, настоящий социалистический мир, наглухо закрытый от реальности, и когда все узнают, что такая красота где-то существует, они поймут все величие Ленина. Буг Моран всегда говорил о Ленине, когда он был «под кайфом». ЛСД — еще та дрянь, Ленни как-то раз попробовал, но увидел все то же самое, только в ярких красках, да еще был один странный момент, когда его член вдруг отделился от него, надел его анорак и взял его лыжи; тогда он заорал и бросился отнимать их: он дорожил своими лыжами как зеницей ока. Чтобы тебя обокрали среди бела дня, к тому же кто-то из своих! Нет, решительно ни на кого нельзя положиться. ЛСД, гашиш и все такое — это как йога. Хорошо для потерянных людей. Он, Ленни, не терял себя. Он твердо стоял на своих лыжах, а что до земли под ними, так ему было все равно, лишь бы снег на чем лежал, а дальше — хоть трава не расти. К сожалению, пришло лето, и земля все больше начинала напоминать о вас, ребята: стоило только высунуть нос на улицу, везде, куда ни кинешь взгляд, проступала эта могильная земляная кора. Ленни больше не выходил из дома. Буг, который был весьма сведущим, составил для него гороскоп, все по-научному, и рассказал, что его ожидало нечто скверное, ему следовало опасаться Скорпионов и Дев, это Ленни и сам знал, но зато ему должно было повезти, при условии, что он будет крайне осторожен и, главное, не поедет на Мадагаскар. Вот чего нужно было избежать любой ценой, так это Мадагаскара. Буг не мог точно сказать, что за ловушка поджидала там Ленни, но знал наверняка, что это было что-то преотвратное. Полезно все-таки было знать это, потому что когда вам двадцать и вы американец, то торопитесь слинять так далеко, как только возможно, и вполне можете попасть на Мадагаскар, так что он был признателен Бугу, что тот его предупредил.

Но! Червь тревоги не дремал. Продлится ли это? А что, если нет? Разумеется, ни о чем таком я не думал, но он затаился во мне, питался и ждал своего шанса. Различные элементы, которые привели меня сюда, уже формировались вокруг меня и во мне. Чем, в конце-то концов, я был? Художником на грани полного успеха с двумя карьерами, которыми я непрерывно жонглировал. Портретист и другой. Властная фигура с длинными кистями, фотографирующаяся для модных журналов, и человек, который тратит свое время на наброски старых докеров, нищих беженцев, усталых продавщиц, молодых парней, нализывающихся в пивных и хлопающихся в грязь за их порогом. Грезя о лишенных надежды, больных, мертвых. Они все больше превращались для меня в одержимость, хотя я никогда не выставлял их. Это были темные картины, непокупные. Но прятал я их по другой причине. Они были не очень хорошими, и я это знал. И вовсе не потому неоправданно сомневался в себе. Я все еще сохранял многое от журнального иллюстратора. Писал я со страстью и энергией, а результаты оказывались посредственными, снисходительными, полными пренебрежения к изображаемым. Причем не в том стиле, каким кто-нибудь захотел бы любоваться на стене своей гостиной.

Лето начиналось скверно. Коротышка Куки Уоллес, из Цинциннати, облился бензином на льду и спалил себя живьем, оставив записку, в которой просил парней объяснить все его родителям; а между тем он прекрасно понимал, что это невозможно: его родителям, пожалуй, за полсотни перевалило, ну что им объяснишь? Никакой возможности объяснить подобное людям, которых угораздило родиться так давно, что теперь они уже ничего не чувствовали. Куки сделал нечто вполне понятное, но это было непередаваемо. Невозможно передать словами. Слова лгут, для них врать — что дышать. Но Лех Гласс предложил сказать родителям Куки, что он сделал это из протеста, не уточняя, против чего, потому что мы не знали, каких политических взглядов придерживаются эти люди. И все же мы были в некотором замешательстве, когда получили телеграмму с оплаченным ответом, гласившую: «Против чего этот гадкий мальчишка протестовал?», и подпись: «М-р и Миссис Уоллес». «Тсс, — зашипел Буг Моран, перечитывая телеграмму. — Здесь уже пахнет конфликтом поколений». Буг, не долго думая, решил взять все на себя. Он был против поколений. Он сам составил ответ: «Ваш сын извел себя огнем из протеста против проданной ему зажигалки плохого качества тчк Он умер в ужасных мучениях что объясняет почему его последние мысли были о его дорогих родителях тчк Просьба дорогой мамочке приехать забрать левую ногу более или менее сохранившуюся тчк Уверяем что жертва вашего сына не окажется бесполезной подпись Ассоциация борьбы за улучшение качества зажигалок, Буг Моран, педераст». Швейцарская почта потребовала от Морана, чтобы он убрал слово «педераст». Это их шокировало. Буг полагал, что Куки не убил бы себя, если бы был снег, но весна, с непременной земляной корой, которая пёрла со всех сторон, его опустила. Потом все мы немного удивились, обнаружив в вещах Куки фото Мэрилин Монро, Парень, оказывается, еще во что-то верил. У него была прочная связь с реальностью. Короче, мы еще держались в нашем редуте, на высоте двух тысяч четырехсот метров, но боевой дух уже испарился. Все сидели без гроша. Единственный, кто кое-как перебивался, был Зальтер, немец, который ушел в снега, после того как двадцать два дня протрубил у Берлинской стены. Стена, однако, не упала, но ведь это был всего лишь символический протест. В итоге с другой стороны стены ему ответила вторая труба, на заре двадцать третьего дня, и даже видели, как какой-то парень, весь в белом, шагает по минному полю, играя на трубе. Блондин. В него не стали стрелять сразу же, он смог доиграть «Saint James Infirmary blues», да, именно это он и играл. Да, признаться, с блюзами и джазом они там, в Восточной Германии, конечно, страшно запаздывают. А потом он подорвался на мине. Это случилось в шесть утра, на двадцать третий день, один парень находился по эту сторону стены, другой — по ту, разделяемые этим каменным гондоном, и они смогли потрубить вместе какое-то время, за которое, должно быть, успели сказать себе, что ничто никогда нельзя считать совершенно потерянным. Лучшие трубы, кажется, делают в Мемфисе.

И я писал мои светские портреты, и посещал все более и более фешенебельные званые вечера, и знакомился со все более и более интересными людьми, и грезил о Холланд-парке. Каким соблазнительным, каким блистающим было все это! И как к тому же легок этот успех. Требуется только обеспечивать людей тем, что их привлекает, отражать их самих в их собственных глазах, и они наперегонки начнут совать деньги в вашу протянутую руку. Я превращался в дельца и начинал мыслить как делец. Я отбирал заказы с учетом того, что они мне обеспечат: связей, которые я завяжу. А не потому, что они были интересными людьми со сложными личностями или трудными лицами.

Я приехал в ваш дом и начал писать вас в вашем кабинете. Этот портрет — критик, как молодой человек, и который я теперь пополняю критиком в обеспеченных зрелых годах. Оно подавляло меня, это место. Эти книги, эти драгоценные предметы в прихотливом разнообразии! Китайский фарфор, гобелены, скульптуры. Беззаботный переизбыток эрудиции, безмятежная непринужденность видного положения. Для вас это было столь же естественным, как дыхание, и вы использовали это, чтобы подчинять других своей воле. Не притворяйтесь, будто этого не было. И оно оказало воздействие на портрет, который я писал. Вы навязывали мне себя, это сквозило в каждом мазке. Я писал не то, что видел, а то, что вы хотели показать.

Было начало июня, и каждый год к этому времени все собирались у Буга, потому что там можно было есть, пить и спать до опупения. Все прекрасно знали, что Буг Моран — голубой, но он никогда никому не навязывался со своей проблемой. Он только смотрел на вас своими большими влажными глазами, как у здоровенного сенбернара, который ждет помощи, но никто не заставлял приходить к нему на помощь, так что это нисколько не мешало. Его шале чем-то напоминало приют, оно предоставляло кров заблудшим всякой масти; кажется, раньше для этого служили церкви, когда они для чего-то еще служили. Последним из прибывших был итальянец, Альдо, у него был перелом позвоночника, и поэтому он изобрел себе собственный, весьма забавный, скачкообразный способ ходить на лыжах, не сгибая спины. Спуститься-то он мог, а вот подняться обратно было сложнее, так что он возвращался в шале Буга только к началу оттепели, когда его втаскивала наверх какая-нибудь парочка приятелей из Дорфа: снег начинал сходить, и на поверхности появлялось множество всяких чудиков. Полиция Дорфа ненавидела нас всем сердцем и спешила выставить парней по малейшему поводу. Как-то они даже приперлись в шале с обыском, в надежде найти там травку или ЛСД, но мы давно уже оставили эти игрушки у папочки с мамочкой. Этот подростковый зуд был далеко позади. В этом забытом Богом углу даже в сезон сложно было заработать себе на хлеб. Инструкторы-швейцарцы на дух нас не переносили, у них был свой профсоюз; вас же рассматривали как туриста — и никаких уроков. Но мы все-таки выкручивались, кто как может, за смешную цену. Ленни даже проработал два полных сезона, зарабатывая достаточно, чтобы не загнуться с голоду и, кроме того, оставить и для себя три дня в неделю чистого снега, без всяких следов демографии. Трудновато приходилось, но того стоило. Он знал места, где снег сверкает такой чистотой, что там и правда чувствуешь себя в непосредственной близости от чего-то… или кого-то. Эти пустынные уголки полнились настоящей жизнью. Нужно было только не торчать там слишком долго, чтобы не замерзнуть окончательно, достигнув полного удовлетворения. Его старенький анорак кое-где светился дырами, и один бок промерзал у него всегда больше другого. Местные skilehlrers[2] ненавидели бродяг, потому что они нравились женщинам, которые находили их «безнадежными». Вокруг них витал дух авантюризма, неудобоваримый для швейцарских желудков. Иногда, обычно по воскресеньям, один из таких «авантюристов» получал хорошую взбучку от аборигенов. Приходилось терпеть, потому что швейцарцу рожу не начистишь. И не думай. После того как Эда Сторика, из Аспена, накрыло лавиной, когда он катался в зоне verboten[3] массива Хельмутт, всех бродячих любителей в три недели выгнали в шею с горных склонов, а местная пресса постаралась оградить туристов от «этих так называемых тренеров, неопытных и безответственных, которые не знают самых элементарных правил безопасности». Но все в конце концов устаканивалось. Для Ленни тем паче — женщины видели в нем «птенчика, выпавшего из гнезда».

Вы замечали, как день за днем я приходил во все более мрачное настроение? Нет, вы никак не могли этого не заметить. Я вел себя непозволительно даже по моим очень терпимым нормам. Я играл художника, но так скверно, без юмора или грации. Я не был похож на Огестеса Джона, который умеет обворожить женщину, соблазняя ее дочь, развлекать мужчину, обчищая его винный шкафчик. Да я и не хотел. Чем дольше я оставался там, тем больше мне хотелось оскорблять. И, думаю, я блистательно преуспел. Моя грубость поражала даже меня, — мои презрительные издевки, ведь для меня они не естественны. Я же в глубине сердца благовоспитанный, вежливый шотландский мальчуган, который хочет нравиться тем, кто выше его по положению.

Так что ничего не оставалось, как запастись терпением и ждать возвращения веселых зимних деньков. Небольшой отряд завсегдатаев был в полном сборе. Последним подвалил Бернард Пиль, «благородный Лорд», как все его называли, англичанин с голубыми глазами, который впервые встал на лыжи в Давосе, где он лечил свой изысканный туберкулез, и теперь отказывался спускаться ниже двух тысяч пятисот метров над уровнем моря, настоящий аристократ с развитым вкусом к высоте. Встретить его можно было только летом, когда он спускался на три сотни метров. Когда же снег возвращался, он исчезал на своих лыжах, только его и видели. Поговаривали, что он как-то раз проделал путь между горой Валли и Штюком в Бернских Альпах, протяженностью в семьдесят километров, там иногда попадаются участки, где надо скользить по узкой, сантиметров в шестьдесят, кромке над пропастью и где знаменитые братья Моссен погибли в 1946-м. Так и складываются легенды: когда никто тебя не видит. Ленни рискнул однажды повторить этот проход, но испугался, и вовремя. Белая гора — настоящая сирена. Зовет, манит. Вершины. Небо. Еще немного — и о Боге думать начнешь.

Неужели я действительно валялся в постели до полудня каждый день? Доводил вашу горничную до слез своими злобными жалобами? Сказал, что вашей дочери стоит набраться ума, так как красивой она никогда не будет? Уверен, все это далеко не просто поправки, которыми я пополнил память позднее. Я надеялся, что вы вышвырнете меня вон, скажете мне, что больше не желаете меня видеть. Никогда. Что вы выпустите меня из своих тисков.

Вопрос высоты.

Но так просто вы людей не отпускаете. Вы очень ясно видели, что я делаю. Яснее, чем я сам. Страдальческий взгляд долготерпения в ваших глазах, снисходительная улыбка. Намек, не лучше ли мне в этот день отдохнуть. Вот и все, чего мне удавалось добиться. Потому что вы знали, что без вашего разрешения я никуда не денусь.

Каждый год предок «благородного Лорда», то ли граф, то ли маркиз, в общем что-то такое холеное и изысканное, настоящий Кеннеди, приезжал из своего прекрасного родового замка и пытался убедить сына вернуться домой. Бернард был последним в роде. Нужно было его продолжать. «Благородный Лорд» являлся на встречу в своей смешной шапочке с пером, как у берсальера, в красном пуловере и зеленых штанах. Он слушал взволнованный голос родной крови, взывавший к нему, но ничего не слышал. Когда отец заканчивал свою речь, сын отвечал: «Что ж, до будущего года, рад был повидать вас», и уматывал, никто не знает куда. У него явно где-то была «хаза», но даже контрабандисты не могли ее обнаружить. Он напоминал легендарного Грютли, первого человека, вставшего на лыжи и только что не канонизированного швейцарским Бюро по туризму. Бродяги, в основной своей массе, старались не учить языков, чтобы не попасться на всякие примочки, без которых нет ни одного словаря, но он-то не ваш, и падает вам на голову как нежданное наследство. Мы говорим всегда языком других, вот что. Вы здесь ни при чем, в языке ничто вам не принадлежит, слова — просто фальшивая монета, которую вам подсовывают. Везде одно предательство. Буг Моран заявлял, что величайшим человеком всех времен был один француз в XIX веке, которого называли пукмен, потому что он мог свободно изъясняться, выпуская газы с безграничным разнообразием модуляций, почти как Чарли Паркер, который мог высказать все, дуя в свою трубу. Так вот, этот друг мог пропукать «Марсельезу», «Звездно-полосатое знамя», «Боже, храни королеву»,[4] настоящий пророк, кажется, он все предусмотрел. А вот «благородный Лорд» знал пять языков, и всё из-за воспитания, которое получил. Но эта сволочь вообще не открывала рта. А приятия жизни у него было даже больше, чем у самого крепкого из нас, хотя рассчитывать он мог только на одно оставленное ему лекаришками легкое. Славный малый, одним словом. Люди из Дорфа говорили на швейцарском варианте немецкого и почти не знали английского, и это заметно облегчало вам жизнь. В Штатах проблема языка была огромна. Кто угодно мог подойти к вам и заговорить, вы немедля оказывались в руках первого попавшегося мерзавца, которому приспичило вас поиметь. Людям нравился Ленни, Буг говорил, что это оттого, что он симпатичный и трогательный, знаете, из тех блондинов под два метра ростом; женщины сразу начинали испытывать к нему бурные материнские чувства, и в Штатах, где не было языкового барьера, защищаться было нелегко. Он три сезона подряд проторчал инструктором в Аспене, и это оказалось почти невыносимо: они все там были как одна дружная семья, к которой вы тоже должны были примкнуть, просто кошмар какой-то. В итоге он постоянно вынужден был их огорчать. Нет, спасибо, я не хочу приехать на две недели погостить к вам во Флориду, все, что находится ниже двух тысяч метров, мне как-то по барабану, и вы, получается, тоже.

Хотя, в сущности, мне следует вас поблагодарить. Эта поездка в Гемпшир обнажила мои тревоги, направила меня на путь во Францию и в объятия Бога в самой католической его ипостаси. Потому что, распаковывая свои краски и кисти, готовясь писать, я понял, что выполняю ваши приказания. Уверен, вы эту минуту не помните. Я выбрал нужную мне позу и мысленно знал, чего я от вас хочу. Это будет чистый портрет — только голова и плечи, чтобы ничто не отвлекало взгляд. Немножко по-тициановски, думал я. Задний фон такой темный, практически черный, с легким намеком на книжный шкаф.

И что я начал писать? Солнечный свет. Я хотел угодить вам. Не самое худшее для портретиста, разумеется, но умение заключается в том, чтобы угодило твое собственное видение. Я пытался, много раз пытался принудить себя писать то, что вообразил, пока ехал в поезде, но каждый раз желание угодить заглушало мои инстинкты. И вот тогда я понял правду. Я же всего лишь наемный работник, такой же, как жирная старуха, которую вы наняли в кухарки, или щуплая чахоточная, служившая у вас горничной. Но они-то, во всяком случае, не питали никаких иллюзий о своем положении, а вот я убедил себя, будто все эти светские дамы и джентльмены-фермеры, быстро становящиеся моим главным товаром, вовсе не мои хозяева. Что я стою выше их и ровня вам.

Но летом, летом был закон джунглей, и бродяги убирали свои принципы подальше, вместе с лыжами. Там, где нет снега, нет больше и стоящих принципов. Какая разница? Были и такие, которые шли работать или, того лучше, женились на местной девчонке, с крепкой попкой и хорошим передком, которая помогала им кое-как дожить до начала сезона, а потом — только их и видели! Безнравственно? Шутите, что ли? Настоящий скиталец снегов, ski bum, как нас обычно называют, настоящий фан плюет только так на все, что ему приходится делать внизу, на земле. Ноль метров над уровнем дерьма, какая разница, за что ни возьмись, нужно уметь приспосабливаться. Ниже отметки в две тысячи метров единственное, что важно, это не дать себя поймать в ловушку. Как Ронни Шен, который раз спустился в Цюрих, в мае прошлого года, а потом, через полгода, его нашли мертвым: за прилавком в отделе канцтоваров, женатым и продающим карандаши. Загнулся парень. Его зачислили в пропавшие без вести и перестали о нем вспоминать, разве только чтобы попугать салажат. Мы нашли у него в вещах адрес его родителей в Солт-Лейк-Сити, но не стали ничего им рассказывать, Буг просто написал им, что их сын погиб на пешеходном переходе. Зачем было огорчать стариков. Ленни иногда спрашивал себя, почему большинство скитальцев снегов — американцы, и приходил к выводу, что с такой огромной и мощной державой, стоящей за вами, единственный выход — бежать. Америка — замечательная страна, и там у вас нет ни одного шанса выкарабкаться, ну просто ни одного. В Европе — еще куда ни шло, сначала по крайней мере: раз ты американец, тебя принимают за полного идиота, особенно во Франции, так что достаточно надписи на лбу, чтобы на тебя смотрели со снисходительной улыбкой и не трогали. И все же несколько слов можно сказать в защиту престижа. Чем еще в Европе хорошо, так это тем, что там у них есть «американская мечта». Они борются, чтобы иметь стиральную машину, новое авто, за то, чтобы покупать всякую дрянь в кредит. И потом, с девушками там тоже проще, потому что француженки знают, что американцы — идиоты, и быстрее ложатся с ними, у них есть чувство защищенности. Первое, чего женщина во Франции требует от вас, когда она позволила себя трахнуть, так это уважения. Почему? Ленни толком не знал. Француженки в постели хороши, как и все остальные, но после они вам говорят: «Что вы обо мне подумаете», как будто вы собираетесь писать отчет об их манере заниматься любовью. Когда француженка переспит с кем-нибудь, она вскакивает и бежит мыться, это уже как ритуал. Франция — страна истинно католическая. У них нет расовых предрассудков. Американские негры в Париже рассказывали Ленни, что им ничего не стоит снять любую понравившуюся девчонку, потому что те потом легко могли морально оправдать себя тем, что с черным это было не так важно, это как бы не считается. Французы просто рвут и мечут, когда женщина обманывает их с другим французом, но когда это негр, они только посмеиваются. Это разные вещи. Вопреки тому, что говорят в Штатах, французы вовсе не ненавидят иностранцев, они их терпят, это люди терпеливые. Французы как будто над тобой подсмеиваются, потому что ты американец: их всех, бедных, на войне поубивало. Ленни никогда не мог устроиться ни на лыжных базах во Франции, ни во Франции вообще. Чтобы удовлетворить французов и не разочаровать их, приходилось прилагать неимоверные усилия, поддерживая репутацию американской глупости, и его это достало — в конце концов, он ведь не посол Соединенных Штатов, пусть и делает свою работу, при чем тут Ленни, и потом, в конце концов, они для этого и открыли в Париже Американский культурный центр! В Швейцарии все было гораздо проще. Все швейцарцы считали себя основательными дураками и были вполне уверены в себе, это вам не французы, которых требовалось постоянно ободрять. Ленни во всяком случае был несколько обескуражен тем, что люди сразу и бесповоротно находили его симпатичным. В ресторанах его приглашали за свой стол, предлагали выпить, как будто он представлял собой нечто, чего им всем шибко не хватало. Он был метр восемьдесят восемь ростом, блондин, и ему часто говорили, что он напоминал Гари Купера[5] в молодости. Этот Гари Купер был единственным человеком, до которого ему самому было дело. У Ленни даже была его фотография, которую он часто доставал и разглядывал. Парни у Буга Морана подтрунивали над ним — что за глупость, правда?

Не то чтобы клиенты так уж меня раздражали, с ними было все ясно. Они хотели получить портрет, на котором выглядели бы значительнее, респектабельнее, человечнее, чем на самом деле, и готовы были заплатить за это. Я шел им навстречу, а так как обладал даром превращать лесть в искусство — причем неплохое искусство, до мазилы я никогда не опускался, они с радостью платили больше обычного. Вот почему я имел успех и, сказать правду, не стыжусь его. Я создал немало хороших работ. Проблема заключалась в том, что работы эти не имели ничего общего с тем, чего я хотел.

— На что он тебе, этот Гари Купер? — спрашивал Буг.

Да, проблема заключалась не в моих клиентах, которые по крайней мере давали что-то взамен моего подчинения. Они платили хорошо, а когда взаимоотношения завершались — деньги уплачены, портрет повешен, — завершалась и их власть надо мной. Проблемой были вы, ничего не дававший, чья власть никогда не завершалась. Критик — требовательный Бог, которого необходимо непрерывно ублажать. Приносишь жертву, затем должен приносить новые, опять и опять.

Ленни не отвечал и аккуратно убирал фотографию.

Я утратил свою умиротворенность во время той поездки в Гемпшир. Солнце закатилось на обратном пути в Лондон. Я ощущал каждый толчок поезда, остальные пассажиры в купе меня раздражали. Одна дура все время пыталась завязать разговор, и я был крайне груб с ней. Я злобно посмотрел на контролера без всякой причины. Ну, собственно говоря, по весьма весомой причине.

— Знаешь, что я тебе скажу, Ленни? С ним уже всё, с твоим Гари Купером. И навсегда.

* * *

Кончился спокойный американец, уверенный в себе и в собственной правоте, который против злых, всегда за доброе дело, и который заставляет торжествовать справедливость и всегда в конце побеждает. Прощай, американская уверенность. Теперь у них Вьетнам, взрывающиеся университеты и гетто для негров. Чао, Гари Купер. Парни замолкали. А Ленни поворачивался к ним спиной, делая вид, что роется в рюкзаке.

Сегодня утром я хочу, чтобы мы пошли погулять. Нет, никакой задней мысли. Я вовсе не хочу, чтобы эти ваши бледные эстетические щеки покрылись румянцем или получить подсказку об упражнении тела и духовном прозрении, чтобы затем воплотить их в портрете каким-то мастерским приемом. Я просто настроен погулять и готов совершить прогулку в вашем обществе. Я часто гуляю, позвольте вам сказать. И всегда, учтите, в этом есть что-то не вполне удовлетворяющее. Гулять тут слишком уж приятно, кроме как глубокой зимой. Никаких трудностей, никакого ощущения победы. Помнится, я отправился в долгую прогулку по Арднамёрхану вскоре после возвращения из Парижа. Я уехал в Шотландию — один с моим альбомом зарисовывать все и вся, что привлечет мое внимание. Я вернулся туда проверить, не смогу ли я снова жить в моей родной стране; я искренне этого хотел, но понял, едва сошел с поезда, что это невозможно. Знаете, нет шотландца, живущего в Англии, который не чувствовал бы себя слегка виноватым? Не из-за того, что живет в Англии, а из-за того, что не хочет вернуться. Я убедился, что жизнь во Франции такого воздействия не оказывает.

— Что там Кеннеди с его новой границей, когда все кончено, — продолжал Буг, — гудбай, спокойный герой, без страха, без упрека и твердый как скала. Теперь у вас Фрейд, тревога, сомнение, дерьмо, короче. Америка теперь как все. Гари Купер умер, а вместе с ним и все, что он олицетворял, спокойную американскую уверенность. Нас всех надули. Новая граница — это ЛСД. Так что ты с этой своей фотографией… Брался бы сразу за Библию, чего уж там! — Он всех приглашал в свидетели: — Понимаете, парень бежал из Америки, только пятки сверкали, однако ж захватил с собой фото Гари Купера! Швах дело, верно?

— Оставь его в покое, Буг. А то мы подумаем, что ты в него влюбился.

Как бы то ни было, три недели я бродил по земле моих пращуров. Это были мои гравировальные дни, когда весь мир горел желанием быть шотландским Уистлером, или ирландским Уистлером, или танбридж-уэльсским Уистлером. Да любого места, пока критики вроде вас проводили сравнения с Уистлером. Вся страна, по-моему, кишела увлеченными молодыми людьми среднего дарования, сжимающими в руках пластинки металла, охотящимися за тем идеальным аспектом, тем мгновением дверях, чтобы поймать его и преобразить в медь, затем в золото, затем в славу.

Они ждали, что Ленни начнет защищаться. Но Ленни молчал. Ему не хотелось объясняться. К тому же что тут скажешь? Все было совершенно ясно, то есть совершенно необъясняемо. Удивительное дело: несмотря на всю пропаганду, Ленни везде, где бы он ни оказался, обнаруживал, что американцы были весьма популярны. Всюду было полно людей, которые спешили к нему, улыбаясь во весь рот, дружественно хлопали его по спине, так что приходилось быть крайне осмотрительным, чтобы тебя не приписали обратно, к Америке.

Мне это, разумеется, не удалось. В горной Шотландии есть нечто, не поддающееся фиксированию. Во всяком случае, для меня. Посмотрите на горную Шотландию и вы увидите страдание — если вы вообще способны видеть. Этот погубленный ландшафт, оголенный от деревьев и людей. Там погибли животные, и люди, и леса. И погода отражает это. Она уныла, даже когда сияет солнце. Но не для всех. Надо быть настроенным на резонансы, чтобы увидеть скорбь, уловить отчаяние в лиловатом вереске, агонию в ветре, пока он взбивает волны на поверхности озер и заливов. А если вам это не дано, вы видите только ландшафт, и воображение рисует вам только мужчин в юбках с бутылкой виски в одной руке и волынкой в другой.

— За что они все так любят американцев, Буг? Просто невероятно. Что мы им такого сделали?

Никто никогда не передал эту тоскливость в линиях. Дэвид Камерон улавливает духовную сторону, но упускает человеческие измерения. Я попытался и почти приблизился, но все-таки недостаточно близко, а я не хотел, чтобы их поняли неверно. Нет, вы представьте себе: создать картины из ландшафта человеческих страданий для того лишь, чтобы в них видели только красивые варианты горных пейзажей? Вот что произошло бы, я знаю, потому что как-то раз показал вам мои этюды. Вы абсолютно их не поняли, ваши глаза были неизменно обращены на континент. Трансцендентность на вашем заднем дворе вам не интересна. Но вы же никогда не бывали в Шотландии, никогда не стояли на краю ущелья, где налетал этот ветер, стремясь сбросить вас вниз, не слышали его отголосков повсюду вокруг вас, не слушали поколений, которые когда-то жили там.

Буг лежал, разложив на диване все свои сто килограммов, и пытался дышать. Каждый раз, как воздух проникал в него, раздавалось «ш-ш-ш». Воздух сопротивлялся, это нормально. У Буга была аллергия на все. Врачи говорили, что никогда не сталкивались с подобным случаем. Например, у него была аллергия на фекалии, чего никогда не наблюдалось за всю историю медицины. Все люди с начала времен, от святых до всех прочих, прекрасно переносили продукты собственной жизнедеятельности и не жаловались, но только не Буг. Он тут же начинал задыхаться. Это, конечно, удар ниже пояса для человека. Альдо находил в этом настоящую греческую трагедию.

А они говорят, знаете ли. Мертвые. Конечно, не словами. Я не схожу с ума. Они говорят ветром и дождем, тем, как свет падает на погибшие дома и рушащиеся каменные стены. Но надо слушать и желать услышать, о чем они говорят. А вы не слушаете и не слышите, вы — создание настоящего. Современного. Что же, вы в своем праве. Они были варварами, дикарями. А теперь, как кажется, стали богатыми дикарями, живущими припеваючи в Америке и Канаде. Покинуть Шотландию — ничего лучше для них и быть не могло. Кем был бы Карнеги, останься он в Шотландии, э? Бедным ткачом, и вся его неуемная энергия ушла бы на сооружение самогонных аппаратов, чтобы напиваться до бесчувствия в пятницу вечером.

— Странный ты, Ленни, ш-ш-ш. Людям нравятся, ш-ш, вовсе не американцы, ш-ш, а один американец, ш-ш-ш. Ты. Все, ш-ш-ш, находят тебя симпатичным. Ш-ш-ш, черт бы вас всех побрал, кто-то опять вляпался, ш-ш. Не иначе. Я задыхаюсь.

— Это ты, Буг.

Мертвых этого острова я услышать не могу. Не то чтобы они не говорили. Они говорят. Иногда поздно ночью я слышу в ветре что-то вроде болтовни, пока он бьет по крышам; порой в свете, пронизывающем лужи после летнего дождя, почти завязывается разговор. Но и только. Мы в соседских отношениях, они и я; мы киваем друг другу, иногда обмениваемся улыбками при случайной встрече, но продолжить знакомство у нас нет желания. В конце-то концов, я здесь чужак, и они не хотят обременять меня своими историями. А и захотели бы, что я мог бы сказать? Я бы вежливо выслушал, но и только.

— Как это я, ш-ш-ш? Что это значит?

Так что со временем мне придется уехать. Придется вернуться в Шотландию, потому что без этих разговоров мы понемногу иссыхаем каждый день. Ах, быть бы более портативным! Как, наверное, удобно быть евреем и носить своих предков с собой и не нуждаться в комьях грязной почвы, чтобы завязать разговор. Их за это поносят, но счастливцы они, а не мы, которые обречены чахнуть в тоске, если сдвинем свою родину хотя бы чуточку вправо или влево.

— У тебя аллергия на тебя самого. Ты не выносишь сам себя. Ты мизантроп.

— Да, ш-ш-ш. Наверное. Ну так вот, Ленни, людям нравишься ты.

Арднамёрхан? Ах да. Я отправился туда, чтобы исцелить разбитое сердце. И не улыбайтесь так. Это горькое страдание, и его следует избегать — вот как вы всегда его избегали. Вы ведь никогда не любили свою жену, правда? Я хранил свою страсть в тайне. Никто не хочет, чтобы их унижения становились известны, а мне отказали, когда я упал на колени и сказал то, что должен был сказать.

— А что со мной не так?

Эвелин, само собой. Вижу, я удивил вас. Как неуместно, думаете вы, какой странный выбор. Вы никогда не были бы настолько неосторожны. И не были. Свою жену вы выбрали с тем же тщанием, с каким выбираете свои костюмы или своих художников. Такую, какая будет придавать вам солидности. Способствовать вашей карьере. Любовь не имеет к этому никакого отношения. Но, думаю, я любил Эвелин, и в этом разница.

— У тебя что-то чистое в лице. Видишь, я смотрю на тебя и перестаю задыхаться. Есть что-то ангельское в твоей мордашке, мерзавец ты этакий.

Вы думаете? Неужели не знаете? Но ведь в этом же нельзя быть неуверенным?

— Не накручивай, Буг.

Ну да. Именно. Если вы никогда не испытывали эту эмоцию прежде и не имели никакого опыта. Любовь нелегко приходит к таким людям, как я. Слишком уж тесно она связана с грехом. Любовь к Богу — это просто. Люби ближнего своего — также достаточно прямолинейно, хотя, говоря в общем, и абсолютно неоправданно. Любовь к другу — очень легко, хотя и не без сложностей. Но любовь к женщине — а! Самая трудная, так как включает плотскую сторону. Подобные чувства, уж конечно, должны приберегаться для низких и недостойных. Любить прекрасную женщину — значит стаскивать ее в сточную канаву.

— Ты прекрасно знаешь, семью я не трогаю. Семья — это святое. Вы для меня как братья. Это правда, у Буга водились свои тараканы, но не на такой высоте. А то, что он делал, спускаясь ниже двух тысяч метров, никого не касалось. Внизу надо было приспосабливаться, это не считалось.

Не смотрите на меня так! Я вовсе не хочу сказать, что одобряю подобный взгляд, но так я был воспитан. В конце-то концов, я единственная улика, что мои родители хотя бы прикоснулись друг к другу. Когда я вырос, когда я играл в художника, я купался во всяких проявлениях похоти, какие только мог изобрести, лишь бы покрыть себя грехом и создать пропасть между мной и моими корнями настолько широкую, чтобы пути назад у меня не было. Но истинное сладострастие отсутствовало; я не упивался грехом по-настоящему, а это, естественно, в значительной мере обессмысливает его. Я грешил, потому что чувствовал, что мне следует грешить. Даже совокупление превратилось в обязанность. Убегая от моих корней, я обнаружил, что возвращаюсь к ним, как муравей, который ползет по краю блюдца и возвращается к тому месту, откуда пополз.

Родители Буга построили для него это шале на высоте две тысячи триста метров, потому что в такой атмосфере не должно было быть астмы. Но Буг все равно умудрялся и тут задыхаться, его психиатр в Цюрихе говорил, что это от идеализма. Он отказывался принимать себя таким, каков он есть. Он был противоестественен, но это была противоестественность элиты. Словом, тотальное невезение. Шале, должно быть, влетело заказчикам в кругленькую сумму. Каждый камень нужно было поднимать на санях. Шале возвышалось как крепость на скале, а ближайшее селение Веллен находилось семьюстами метрами ниже. Отсюда был виден Эбиг, облака плавали где-то под ногами, и уже вокруг не было снега, как, впрочем, и всюду, разве что в Гималаях. Все было по высшему разряду. Невообразимые ванные комнаты, экстравагантная мебель, аукционные картины, даже унитазы были такие шикарные, что, садясь на них, начинал испытывать угрызения совести: чувствовал себя садистом. Буг Моран был богат донельзя, однако следовало признать, что переносил он это прекрасно. Было в этом нечто здравое и оптимистичное: парень, который был миллионером и запросто плевал на голод в Индии. Впрочем, большинство людей запросто плюют на голод в Индии, только у них нет ни гроша.

Эвелин была иной, откуда и мое предложение. По-моему, я предвидел его с того момента, когда впервые заговорил с ней в Париже. Мы были одни в мастерской, а там все ее усердно игнорировали. Ничего необычного, я полагаю. Своего рода инициации, чтобы проверить людей, увидеть, насколько они крепки. И она была женщина. Во всяком случае, мы не устроили бунта и не сожгли ее холсты, как французские студенты, когда женщин впервые приняли в Beaux-Arts[9]. Co многими мужчинами обходились точно так же, примерно с месяц. Мы были сплоченной группой и не доверяли посторонним. Но хорошенького понемножку, а она явно воспринимала это не слишком хорошо. И потому как-то вечером я окликнул ее, когда все остальные разошлись.

«Как вам?» — спросил я. Весь день я напряженно работал над картиной, созидая ее из набросков, которые делал весь месяц. Я убедил себя, что она хороша. Тщеславным я еще не был, но быстро обретал уверенность в себе. Кроме того, вы ее уже видели и не поскупились на сверхлестные комплименты. Я решил показать ее ей, чтобы поощрить ее. Показать ей, что такое настоящая картина. Ее мнение меня не интересовало, и ожидал я восхищения, благодарности, что ее принимают как свою, относятся к ней серьезно.

Этим летом он вернулся из Цюриха с каким-то чокнутым, который опубликовал два сборника своих стихов, и еще у него был такой железнодорожный билет, с которым можно разъезжать по всей Европе столько раз, сколько захочется, если заплатил в долларах. Парень совсем сбрендил, все время пересаживаясь с одного поезда на другой, он хотел окупить потраченные деньги и уже не мог остановиться. Если бы Буг не встретил его в сортире на вокзале в Цюрихе, куда он регулярно наведывался, парень сел бы в очередной поезд и катался бы до одурения, так что в конце концов его пришлось бы прикончить револьверным выстрелом. Он съезжал с катушек при мысли, что через несколько недель билет его будет уже недействителен, он уже впал в истерику, и Бугу ничего не оставалось, как слегка его «успокоить», чтобы помешать ему влезть в экспресс Цюрих-Венеция, которым он уже успел смотаться туда четырнадцать раз. Буг привез его в шале, и поначалу мы его даже привязывали: он орал, что опоздает на поезд и билет действителен только до конца августа. Буг напичкал его успокоительным, но так как этот шизик вот уже девять месяцев жил на одних транквилизаторах, то вместо ожидаемого эффекта он просто слетел с катушек. Буг говорил, что вот, дескать, докатились, и скоро нужно будет давать транквилизаторы транквилизаторам. В итоге парень все-таки успокоился и, поинтересовавшись, где он находится, — он думал, что в Дании, — тут же принялся говорить с Бугом о поэзии. Мерзость, одним словом. Вдобавок парня звали Аль Капоне, и это был даже не псевдоним, его правда так звали. Ну, представляете: Аль Капоне, читающий стихи на высоте две тысячи триста метров — здесь-то хотя бы имеешь право дышать чистым воздухом или нет? Ленни не был за гангстеров, и потом, на Америку ему было наплевать, но тут все-таки Аль Капоне: есть вещи, которые трогать нельзя. Ну так вот, — стихи. И это не все. Этот красавец — весь в бороде, с красной точкой Брахмы между бровями, и все еще воняет туннелем: все его вещи прокоптились до крайности — сразу пустился в философию. Буг, сам того не подозревая, притащил им хиппи, а надо сказать, если было на свете что-то, чего бродяги, настоящие, на дух не переносили, так это как раз хиппи — эти все были фашисты, ну, понимаете, те, кто рвется спасать мир, строить новое общество, короче, дерьмо дерьмом. Как будто наше собственное мало воняло.

Эвелин подошла и посмотрела. Очень серьезно, сдвинув брови, но недолго. «Не очень», — сказала она затем.

— Вы все мерзавцы, потому что хотите быть счастливыми. Лыжи, бегство на высоту, чистый воздух, от вас несет этой радостью жизни. Я категорически не приемлю счастья. Счастье хорошо для безмозглых идиотов, наивных простаков, всех этих собак, пролетариата и буржуазии. Я свободный человек. Я отказываюсь быть рабом счастья. За всякое счастье нужно платить: ты счастлив, радуешься жизни, и это конец бунту. Там, где счастье, нет места бунту, и ручаюсь, что вы не докажете, что это не так. Счастье — это опиум для народа, застой, тогда как несчастье — двигатель прогресса, это жало, толкающее вас вперед. Попробуйте докажите, что это не так.

«Прошу прощения?»

«Не очень хороша, верно? Слишком загромождена. Что это? Женщина на кухне?

Альдо тут же расставил все по своим местам.

Она скорее выглядит так, словно забрела в лавку старьевщика. — Она помолчала, подумала. — Расчистите задний план, дайте взгляду сосредоточиться на самой женщине. Поза отличная, но у вас она пропадает зря. Где центр? В чем смысл? Если вы хотите, чтобы смотрящий понял, надо ему немножко помочь. Чего вы добиваетесь? Показать, какой вы умница? Насколько владеете перспективой и колоритом?»

— Слушай ты, гнилой свисток, мы здесь счастливы, в Швейцарии, нелегально счастливы. Доходит? Мы здесь не затем, чтобы делать народы счастливыми. Это к полиции, насчет счастливых народов. Мы никому не делаем зла, мы не занимаемся народами, у нас руки чистые. Если ты найдешь здесь, среди нас, хоть одного, кто сделал что-нибудь против народа, то есть для народа, — что, в сущности, одно и то же, — он вылетит отсюда сию же минуту. Мы посмотрели друг на друга, но не успокоились. Предатели везде встречаются. Бадди Шикс сильно покраснел:

«Вы такого мнения?»

— Ладно, я был на войне во Вьетнаме, но я не делал это для кого-то. И потом, я дезертировал сразу, как только представилась возможность.

«Да. И вы, без сомнения, полностью от него отмахнетесь. Но тогда зачем вы спрашивали?»

— А! — победоносно заорал Аль Капоне, прокурорским жестом ввинчивая в него палец. — Ты дезертировал, значит, ты был против, ты не хотел убивать вьетнамский народ!

И ее глаза снова обратились на картину, затем на секунду вернулись ко мне. В них был смех, хотя лицо оставалось глубоко серьезным. Она прекрасно понимала, в какой мере позволяет себе лишнее, учитывая, что я был и старше нее, и опытнее. Она меня испытывала, проверяла, как я среагирую. Надуюсь ли чванством, оскорблюсь и начну читать ей лекцию о высоких достоинствах моего произведения? «Нет, вы ее не понимаете. Если поглядите…»

— Да нет же, я просто боялся, как бы меня самого не хлопнули, вот и все! Этот вьетнамский народ я и в глаза не видел, мы бомбили с расстояния в десять тысяч футов! По этому поводу Капоне совсем уж углубился:

Но мое тщеславие иного характера. Легкие смешинки в ее глазах тронули меня. И я сам засмеялся. Нет, я не был так уж уверен, что она права, хотя нагромождение деталей всегда было моей слабостью. Но этим скрещением глаз мы подписали контракт. Сложное переплетение пресмыкания и лести, которое она наблюдала, когда я бывал с вами, ей было чуждо. И то, и другое она равно отвергала. А я их от нее и не хотел. С этой минуты она начала мне нравиться, хотя и несколько обескураживала.

Ведь этими замечаниями она бросила вызов вам, и мало-помалу я начал понимать, насколько могут быть пусты ваши комплименты. Вы были со мной ленивы и, в конце-то концов, не относились ко мне серьезно. Она правильно оценила картину, а вы нет. Вы не были непогрешимы.

— Я, дети мои, я — за разложение, за коррупцию, за гниение и смерть. Другими словами, я за реальность. Трагедия Америки в том, что она слишком юная — быстро не загнить, поэтому там нет великих людей; чтобы получить великого человека, нужно иметь за плечами века разложения, навоза, так сказать, только на такой почве вырастают небывалые цветы: Ганди, де Голль, Битлз, Наполеон… Эти великие люди, все они вышли из глубин восхитительной пакости, двадцать веков гнили, крови, компоста истории, культуры, одним словом! Нужно, чтобы Америка сейчас же начала разлагаться, и все мы должны этому способствовать, тогда здесь появятся дивные стихи, Рембо, необыкновенно одаренные художники, а значит — героин, ЛСД, тетрахлориды, скорее, чтобы надо же стать кем-то! Тут-то Ленни и свернул ему шею. Это было невероятно, потому что Америка для него была пустым звуком, но был там один парень, которого он уважал, хотя тот уже скончался; ради Гари Купера он и свернул шею этому сбившемуся с дороги сперматозоиду. Никто никогда ни на кого не нападал в доме Буга, и Бугу стало плохо, пришлось делать искусственное дыхание «рот в рот», еще то удовольствие, потому что о хлебальнике Буга лучше вообще даже не вспоминать, а потом вдруг заметили, что Буг провалился куда-то очень уж далеко: он глядел одним глазом, и ему, негодяю, было там куда как хорошо, но, в конце концов, он был почти святой, Буг. Но самым бредом было, что Аль Капоне клялся, будто он не верил ни в одно слово из того, что наговорил, он-де всего-навсего провоцировал, чтобы его опровергли и таким образом завязался бы возвышенный и плодотворный разговор. Невероятно, сколько глупости может умещаться в одном идиоте! Хватило бы на целый народ. Парни попытались выпереть Аль Капоне, напомнив ему, что срок действия железнодорожного билета заканчивался и пора-де на поезд, но этот вредный бородатый карлик встал в позу и торжественно заявил, что «он уже приехал». В подтверждение этот прохвост снял со лба красную мушку Брахмы, которую носил между своими сраными бровями, — знак, который, судя по всему, обозначал: «Я паломник в поисках правды». Так вот, он ее нашел. Еще бы! Нашел себе теплое местечко. Потом он принялся читать им в полный голос страницы из своего «Духовного воплощения». Все смотрели на него, смотрели и считали поезда, на которые он не успел.

Однако потом я лишь очень редко показывал ей свои картины. И уж во всяком случае, не те, которыми дорожил. Слишком страшился того, что она могла увидеть. Человек способен принять только определенную дозу критики. Мне и в голову не приходило, что она в такой же степени может опасаться моего мнения о ее полотнах.

Вы знаете, что это такое, когда кто-то вам нравится? Вам, который никого не признает равным себе? Не думать об иерархии, не напрягаться, чтобы выглядеть лучше или более сильным, чем те, с кем вы? Не классифицировать кого-то как друга или врага, как нижестоящего или патрона? Не завидовать и не быть предметом зависти? Это дружба. Я думал, это могла быть и любовь. Я все еще не умею их различать.

Что поделаешь, — лето. Время тяжелых испытаний. Совершенно некуда было податься. В Веллене остались одни швейцарцы, а к их девчонкам нельзя было и близко подойти, потому что они их всех пересчитали и знали точно, сколько их там. К счастью, Буг каждый день получал новые пластинки, и самые лучшие, к тому же которые еще никто не слышал, но которые скоро должны были стать хитами, гениальные музыканты, каких еще не было: Миша Бубенц, Арх Метал, Стан Гавелка, Джерри Ласота, Дик Бриллиански, вы еще услышите эти имена, клянусь, о них еще будут говорить, когда никто уже не вспомнит, кто такой де Голль, или Кастро, или этот, из Китая, как бишь его там… Ночью он уходил на своих лыжах под звезды. Днем на склоны Хайлига выходить было нельзя, verboten, из-за лавин. Но Ленни знал, что с ним ничего не случится. Он чувствовал это всем телом. Буг сильно переживал за него, полагая, что в нем говорит молодость, а этой старой хрычовке не стоило доверять: стерва известная, такую свинью подложит — не обрадуешься. Но Ленни был в себе уверен. О\'кей, он, конечно, навернется когда-нибудь, но только не наверху, смерть поджидала его где-то внизу, вместе с законами, полицией, оружием, смерть была приспособленкой, разумеется, она сама была законом, одним из многих. Вот он и уходил, предварительно пообещав Бугу, что будет соблюдать его гороскоп, избегать Дев, Рыб и Мадагаскар. Он ускользал в синюю ночь, на склоны Хайлига, и гора смотрела на него, затаив свои лавины. Она знала, что это — друг. Когда Ленни катался ночью, с ним происходило что-то странное. И после он старался об этом не вспоминать. Конечно, он не верил в Бога, однако у него сложилось такое впечатление, что вместо Бога все-таки был кто-то или что-то. Кто-то или что-то другое, совершенно иное, чем еще не успели воспользоваться. Он чувствовал это так сильно и с такой очевидностью, что не понимал, как люди еще могли верить в Бога, когда существовало нечто настолько замечательное и настоящее, что-то, в чем абсолютно невозможно было усомниться. Люди, которые верили в Бога, в сущности, ведь были атеистами.

У меня были свои страсти и увлечения, хотя куда меньше, чем можно заключить, исходя из моей репутации, но во мне сохраняется достаточно шотландской церкви, чтобы питать подозрительность к власти плоти. Безусловно, я убедился, что ее магия всегда исчезает очень быстро: ни одна женщина, самая пышная, самая соблазнительная, не заинтересовывала меня надолго. Не так, как Эвелин — а меня подобным образом никогда к ней не влекло. Думаю, я хотел узнать ее, и чем больше моя дружба с вами сходила на нет, отягощалась условиями и сомнениями, тем больше я жаждал ее ничем не усложненной простоты. Я тоже гулял с ней по Лондону и Парижу, но это было совсем иное. Она не хотела учить и не читала лекций. Когда она смотрела на статую или здание, у нее не возникало желания классифицировать и раскладывать по полочкам. Не было ни категорического осуждения, ни расхваливания до небес на ваш лад. Она всегда старалась оценить стремление художника, каким бы жалким ни был результат. У нее даже находились добрые слова по адресу напыщенных старых козлов из Beaux-Arts. A главное, она отправлялась в эти прогулки из чистого товарищества. Но в ней всегда было что-то, что пряталось, что словно страшилось — я даже думал, словно чуралось, — моего присутствия, когда я стоял слишком близко к ней. И в то же время она была такой открытой. Как же так? Это бесило меня, ставило в тупик, и это, решил я, было симптомом любви.

Так он и пропадал до того часа, когда там, внизу, в долине, начинал раздаваться звон колокольчиков черной и белой собак, на которых возили в Веллен молоко. Тогда он возвращался и ложился спать, пристроив лыжи рядом с собой. Он никогда со своими лыжами не расставался. Они были ему настоящими приятелями, он любил их как живых, в каком-то смысле. Хорошая была парочка. Фирмы «Циффен». Они были немного обшарпанные, но он к ним привык, притерся. Невозможно жить с кем бы то ни было, не идя на всякие маленькие уступки.

На принятие решения ушло много времени. Я тянул, пока мы не вернулись в Англию, а потом еще и еще, пока моя карьера не пошла на подъем, но в конце концов весной тысяча девятьсот четвертого года я покончил с сомнениями и сделал ей предложение. Внезапно и совсем не в романтичном духе, должен сказать. Перед тем я некоторое время почти с ней не виделся. О цветах, подарках и прочем, что требуется для подготовки особой минуты, я даже не подумал — да и к лучшему, это был бы напрасный перевод денег. Она отказала мне наотрез. В ответ я получил только взгляд недоумения, изумления и, хуже того, гневности. Самая мысль ее оскорбила. Тогда я не мог понять почему. Никто больше не собирался сделать ей предложение, а подавляющее большинство женщин — так я всегда верил — по меньшей мере бывали польщены, когда им предлагали брак.

Было время, за несколько месяцев до того, когда он мог отправиться на ночь к Тилли, официантке из бара отеля «Линден», которая у вас под руками, настолько она была еще незалапанная; но вскоре он начал испытывать беспокойство, и это портило ему все удовольствие. Это дело тоже может портиться. В начале с Тилли все шло прекрасно, он провел с ней несколько замечательных минут. Альдо говорил, что настоящий социализм — это когда пользуешься и радуешься, до или после, неважно, полная неразбериха. С Тилли было замечательно, но он быстро почувствовал, что все это плохо кончится, потому что у нее была какая-то особая манера смотреть на него, проводить взглядом по его лицу, замечая каждую черточку, прикасаться к его телу так, как если бы она уже составляла реестр. Швейцария, и не будем забывать об этом, — страна собственности. Нос, уши, пупок, пальцы ног — всё; он спрашивал себя, что, если как-нибудь веселеньким утром он окажется разложенным по полочкам в ее шкафу. Что до его штуки, это просто невероятно, как она на нее смотрела, как на свою чековую книжку, честное слово. Тилли говорила только на швейцарском варианте немецкого и на французском, а Ленни не знал ни того, ни другого, так что с этим языковым барьером между ними они прекрасно ладили, в отношениях между людьми ничего лучше и не придумаешь. Но она подсунула ему подлянку. Она купила лингафонные пластинки и изучала их тайком, а потом, когда он совсем этого не ожидал, как заговорит с ним по-английски — бац! прямо с листа. Все пропало. Люди ничего не ценят, взаимные отношения… да они даже не пытаются их уберечь. Ну и пошло: да, Тилли, я тоже люблю тебя, конечно, Тилли, я буду любить тебя всю жизнь, честное слово, ты классная девчонка, Тилли, ну да, я знаю, что ты готова на все ради меня, ты готовишь замечательное фондю, а сейчас, извини, здесь так душно, я задыхаюсь, и потом, меня там один человек ждет, в Дорфе, на тренировку, я должен идти, до скорого, пока, да, ну конечно, я твой, Тилли. До встречи. Короче, все полетело к чертям. Невозможно стало любить друг друга по-настоящему. Парень, который изобрел лингафонную методику, стал врагом рода человеческого, разрушив языковой барьер, отравив романтические отношения и испортив самые прекрасные истории любви. В общем, парень из тех, для кого ничто не свято. Должно быть, где-нибудь руки потирает: разрушил еще один очаг. В конце концов Ленни решился бросить Тилли. Он больше не мог этого выносить, как будто у него все руки были в клею. Досадно. Она и правда готовила замечательное фондю. И он часто думал о ней, когда был голоден. Два-три раза она даже приходила к нему туда, на трассу, когда он давал уроки, и он сказал ей, что все кончено, и у счастья все же есть свои границы, не следовало перебирать.

Полагаю, она была права: я едва ли представил себя в наилучшем свете и в то время не мог предложить практически ничего, кроме огромного эгоизма и маленького дохода. Я не умел ухаживать и не видел в этом никакой нужды. Я полагал, будто прямая откровенность говорит сама за себя, но не отдавал себе отчета, что англичане любят свои ритуалы и не доверяют прямоте, усматривая в ней некую лживость. Во всем есть подспудный смысл, не так ли? И чем прямолинейней речь, тем, следовательно, искуснее спрятан истинный смысл, тем больше требуется усилий, чтобы понять, что же было сказано на самом деле. Вот и все о моих попытках ухаживать, однако, если подумать, я сейчас подвел итог вашей философии как мудреца от модернизма. Ваша критика всего лишь благоразумие английской буржуазии в применении к холсту. Ничего нельзя оставлять без объяснений.

— Пойми меня правильно, Тилли. Ты здесь ни при чем. Ты классная девчонка. Мне никогда другой такой не найти. Такие, как ты, Тилли, встречаются раз в жизни, вот только нужно ее пропустить. Я хочу сказать, что если не пропускаешь, то совершенно теряешь голову и сходишь с ума от любви, да. У меня еще есть жетоны.

«Я никогда не выйду замуж, — сказала она, когда оправилась от шока и обрела дар речи. Она хотя бы не улыбнулась, это было бы уже слишком! — Я не гожусь для брака. Я не хочу иметь детей и думаю, что сумею сама позаботиться о своих нуждах, так что не вижу в нем никакого смысла. Нет мужчины, — продолжала она, — который мне нравился бы больше, чем вы, и ни одного, чье общество мне было бы приятнее. Но этого вряд ли достаточно. Нет, Генри Мак-Альпин. Найдите другую. Я бы не смогла сделать вас счастливым, а вы не смогли бы сделать меня довольной таким существованием. Я уверена, любая другая подойдет вам куда больше меня».

— Но почему, Ленни? Я так тебя люблю. Я твоя, вся и навсегда. У него мурашки побежали по коже. Зачем она стала ему угрожать?

— Я не могу тебе этого объяснить, Тилли. Я слишком глуп. И потом, я не умею говорить. Я даже сам с собой не разговариваю. Мне нечего себе сказать.

Вот так. Она пресекла все попытки вернуться к этой теме и даже некоторое время избегала меня из опасения, что я намерен настаивать. Вот я и отправился бродить под дождем Горной Шотландии. Разумеется, моя гордость была уязвлена, а чья не была бы? Однако я обнаружил, что вспышки ревности, которые я испытывал, стоило мне увидеть ее в обществе другого мужчины — случаи очень редкие, — вскоре угасли. Прошло время, прежде чем мы возобновили нашу дружбу, прежде чем она почувствовала себя в безопасности рядом со мной и обрела уверенность, что я больше не бухнусь на колени, но затем все вернулось на круги своя. Чего она хотела, я не знал, но достаточно скоро смирился с тем, что, во всяком случае, не меня. И с легкостью убедил себя, что она совершенно мне не подходит. В конце-то концов, она была крайне трудной в общении. Мрачная, замкнутая, со склонностью к донкихотству. Нет, мне не понадобилось много времени, чтобы убедить себя, что я счастливо избежал ужасной ошибки.

— Боже мой, но что я такого сделала? Я никогда никого не любила как тебя, Ленни. Никогда.

Кстати, не думайте, будто я не заметил презрения на вашем лице, пока говорил о моей любимой родине. Такие поэтические излияния о Шотландии в такой дали от нее! Если она столь чудесна, так что я делаю на островочке у побережья Бретани? При таком патриотизме почему отправился на юг вместо севера? Совершенно справедливо: наиболее восторженные шотландцы — это те, кто исполнен ностальгии. Шотландия душит меня: ландшафт дает ощущение свободы, культура угнетает. Я не могу писать там, потому что слишком живо чувствую неодобрение Бога, невозможность когда-либо угодить Ему. Здесь я хотя бы убедил себя — Он более доступен убеждениям.

— Послушай. Моя мать помешалась от любви к одному мужику, мне тогда было десять, и что же с ней стало? Я не знаю, что с ней стало, вот что.