Выражение тревоги на его лице, легкое отвращение при мысли об этом, пробившееся через тщательно сконструированные сожаление и участие, смели все в прах. Лицо Элизабет стало каменным. И она отошла от столика в его кухне.
— Понимаю, — сказала она.
— Послушай… — начал он, но она отмахнулась.
— Ничего больше не говори. Незачем. Я не собираюсь ставить тебя в неловкое положение или затруднять тебе жизнь. Как ты и сказал, лучше будет забыть, что это было. Я только жалею, что сразу не поняла.
— Я тоже, — начал он, но не смог до нее достучаться. Через минуту она ушла, и Жюльен испустил глубокий вздох облегчения. На следующий день он упаковал маленький чемодан и уехал на велосипеде в Авиньон — все остальные виды транспорта исчезли, будто вообще никогда не существовали.
Кто-то узнал, где он находится, одно из его писем было где-то получено и затем передано таинственным способом, изобретенным организациями, в другие руки, так как в конце февраля на почту в Везоне пришло письмо и пролежало там, пока в один прекрасный день он снова не приехал туда в поисках мыла: сосед сказал ему, что там оно есть, а он, хотя деревенская жизнь была ему по натуре, все-таки любил мыться по-настоящему.
Мыло он купил — один бесценный кусок, — а затем зашел на почту, и ему вручили письмо. Он был нужен Марселю, Марсель нуждался в нем. Идиллия кончилась, пора было возвращаться к жизни. Как он и объяснил Элизабет, когда сообщил о своем отъезде, он не знал, когда возвратится, а также для чего он потребовался.
Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?
Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?
Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.
То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.
— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.
Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.
Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.
Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.
А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.
Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.
«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».
Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:
— Владыка, мальчик…
Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.
— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.
Он повернул коня, но заколебался.
— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.
Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.
Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными. Изабелла де Фрежюс прохаживалась там взад и вперед, а Пизано сидел на земле и делал вид, будто не смотрит на нее, стараясь запечатлеть в наброске ее лицо вот таким наклоненным вот под этим углом. Такой ракурс он видел один раз прежде и знал, что наклон этот идеален для изображения Магдалины, сходящей на берег в сопровождении своих спутниц. Нужно ему было не само лицо, а только выражение, тем не менее он рассматривал ее с пристальностью, которая не могла рано или поздно не привлечь к себе внимания.
Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.
— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.
Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.
Но Изабелла нахмурилась и постаралась скрыть, как польщена.
— Мне кажется, сударь, если бы мое лицо настолько запечатлелось в твоем уме, ты бы помнил, как я выгляжу, и не бегал за мной подобно щенку. Или твой ум столь слаб, что в нем ничто долго не задерживается?
Пизано ухмыльнулся ей.
— Тот же друг уверяет меня, что воспринять истинную красоту непросто. Мы приближаемся к ней, чувствуем ее, но бессильны надолго удерживать ее с нами. В этом мое величайшее несчастье: сколько бы я ни смотрел и сколько бы набросков ни делал, все, что остается у меня, когда я не вижу тебя, это лишь слабый отблеск, настолько же уступающий твоей красоте, насколько человек ниже красоты ангелов.
Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.
— Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?
Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.
— Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.
Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?
Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.
Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.
Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.
Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.
Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.
Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить. Его заветным желанием было возвращение папы в Рим, и он без шума возглавил в курии тех, кто упрямо стоял на том, что каждый лишний день, который папа проводит в развращенном, грешном, алчном Авиньоне, был еще одним оскорблением Бога. И оставаясь тут, он находился в подчинении у Франции, этой варварской северной страны. Папа был француз. Как и его предшественник. И французом, по всей вероятности, будет его преемник. Конклав не посмеет проголосовать против воли французского короля. Не то чтобы это подразумевало презрение к нынешнему носителю тиары, чьим единственным грехом в глазах Чеккани было его происхождение. Он даже восхищался Клементом, считал его истинным князем Церкви, человеком с великими качествами, достойно занимающим папский престол. Только вот престол находился не там, где надлежало.
И моровая язва была знаком божественного гнева, карой всему человечеству за этот грех. Она же предоставляла возможность все исправить, как немедленно понял Чеккани. Теологическая и политическая стороны настолько сливались тут воедино, что их невозможно было различить. Собственно говоря, для него никакого различия и не существовало. Назначением, правом, обязанностью папства была верховная власть над всеми светскими преходящими правителями. Осуществлять ее, находясь в Авиньоне, не представлялось возможным, а потому папе следовало его покинуть. Такова была Божья воля, и теперь Бог даровал средство, обеспечивающее исполнение его воли.
Однако Клемент VI не желал уезжать и занялся осуществлением грандиозных строительных проектов — своего дворца, церквей, городских стен, — которое камнем и золотом закрепляло вероятность, что святой престол навсегда останется тут. Значит, надо убедить его вернуться, а не удастся, так и принудить. Граф де Фрежюс оказался на свой лад частью Божьего плана. По необходимости.
Чеккани отдавал себе отчет, что во дворце его желание разделялось явным меньшинством. Влияние Франции было таким давним, что среди кардиналов набралось слишком много французов, а жизнь в Авиньоне была налаженной, надежно обеспеченной и куда более приятной, чем в Риме, этом обветшалом, кишащем клопами гнезде насилия. Во главе с кардиналом де До эти люди утверждали, что дни Рима миновали безвозвратно. Точно так же, как Церковь некогда отбросила Империю и стала только сильнее, так и теперь ей следует отбросить и сам Рим. Традиция требовала, чтобы главой Церкви был епископ Рима, но не указывала, что жить он должен именно там, и как обладатель четырех епархий, которые он никогда не посещал, Чеккани мог бы отнестись к этому аргументу благосклоннее, чем отнесся.
Ведь Чеккани, как бы он ни был властолюбив и беспощаден, сохранял в душе некоторое величие. Именно оно подтолкнуло его покровительствовать Оливье, собирать древние рукописи, создать одну из первых коллекций римских монет и разных антиков. Он был зачарован Римом, он верил — и считал, что верить обязаны и другие, — что в Риме Церковь обладала большим величием, чем в Авиньоне. Что только в Риме могла она играть предназначенную ей роль истинной наследницы империи и воссоздать эту империю в новой форме. Он целил высоко, выше кого-либо еще из живущих, и был готов нагнуться очень низко ради исполнения своей мечты. Он откроет Эг-Морт для англичан, лишит французского короля его единственного порта на Средиземном море, нанесет ему удар, которому не может быть прощения. И тем самым настроит французов против графини Провансской, сюзерена Авиньона. Она положит конец аренде, в которую папство получило этот город, и курии придется его покинуть. И куда же отправится она тогда? Куда может она отправиться, как не назад в то место, которое ей не следовало покидать? Никогда.
Задокументировано, что Марсель преуспел во время войны. Когда немецкая военная машина нанесла свой молниеносный удар, он был sous-prefet на западе Бургундии и взял на себя организацию помощи десяткам тысяч беженцев — неудержимой человеческой реке, хлынувшей через его departement. Он посоветовал чиновникам, в которых не нуждался, бежать и взял в свои руки всю область, когда исчез и его начальник.
Вечером 21 июня четыреста солдат заняли оборону на Луаре, а еще пятьдесят минировали и приготовились оборонять главный мост, ведущий в город. Поспешно отправившись туда, он узнал, что этому отряду — в основном состоявшему из сенегальцев — приказано удерживать мост как можно дольше, а потом его взорвать. Капитан, командовавший отрядом, не спал уже много суток и выглядел как человек, утративший надежду.
— Немцы примерно в дне пути позади нас. Дивизии требуется дня два, чтобы перегруппироваться и контратаковать. Наша задача задержать немцев. Есть два моста, и если оба удастся удержать, немцев можно будет остановить.
— Они разбомбят город.
Капитан равнодушно пожал плечами.
— Да, — сказал он. — Более чем вероятно.
Когда Марсель вернулся в свой кабинет, там его уже ждала депутация городского совета. Мэр бежал, и они вообще не понимают, что происходит. Марсель объяснял и смотрел, как их лица становятся все более паническими.
— Они сотрут город в порошок, — сказал один. — Ничто не уцелеет.
Марсель кивнул.
— И вы ничего не можете сделать, мсье? — спросил другой.
И тут он принял решение.
— Предоставьте это мне, — сказал он. — Поезжайте на несколько дней в деревню. Но на юг, не на север. Я посмотрю, чего сумею добиться.
Он отправился назад к отряду.
— Вам нельзя оставаться здесь, — сказал он капитану. — Ваша задача невыполнима, и вы добьетесь только уничтожения моего города. Армия разваливается. Война проиграна.
Капитан пропустил его слова мимо ушей.
— Я выполняю данный мне приказ, — сказал он. — Раз мне приказано держать мост, я буду держать мост до победы или поражения.
Марсель ушел. Полчаса спустя он совершил шаг, за который позже его благодарил весь город,
хотя кое-кто и прикидывал, что его действия смахивали на измену настолько, насколько это вообще возможно.
Чем, собственно, он занимался следующие шесть часов — неизвестно. Он заперся у себя в кабинете и никого не принимал. Известно только, что в пять часов в тот же вечер — чудесный, тихий летний вечер — он вернулся к капитану и сказал ему, что немцы вышли на связь и потребовали, чтобы они либо сдались, либо покинули город.
— Они утверждают, что уже перешли реку выше по течению, так что ваша позиция тут утратила всякий смысл. Если вы уйдете сейчас же, то сможете соединиться со своим батальоном и воевать дальше. Если же нет, вас окружат и возьмут в плен через несколько часов.
Капитан выслушал его, потом схватил стакан и в слепой ярости швырнул об стену.
— Они говорили, что удержат тот мост, — заорал он на Марселя. — Любой ценой, но они его удержат. Они обещали мне это. Они обещали мне хотя бы это.
Он отвернулся, не желая, чтобы чиновник, шпак, видел его лицо в минуту стыда и унижения, но не усомнился в правдивости услышанного.
Потом он выпрямился и позвал своего лейтенанта.
— Все кончено. Мост выше по реке сдан. Нам надо убираться отсюда.
Известие распространилось стремительно. Солдаты покинули свои позиции — как, видимо, они сами были покинуты их товарищами. Они знали — инстинктивно, на солдатский манер, — что больше им сражаться не придется. Многие побросали оружие, другие уже снимали форму, думая только о том, как бы добраться до дому. Только сенегальцы остались в форме и с оружием. Им некуда было бежать.
И только их преследовали немцы, когда ворвались в город четыре часа спустя. Произошел короткий бой. Все они были убиты.
После войны, когда деятельность Марселя подвергли проверке для установления, есть ли у него право оставаться на гражданской службе, он сказал, что инициатива исходила от немцев, которым было приказано по возможности обходиться без лишних разрушений. Ему позвонили, и шесть часов он вел переговоры, стараясь спасти хоть что-то в общем крушении страны.
Он был оправдан и оставлен на гражданской службе. Еще гораздо раньше он получил официальную благодарность от городского совета после возвращения в город его членов, а когда три месяца спустя он был переведен на юг, жители города проводили его буквально со слезами.
Но факт остается фактом: никаких следов никаких телефонных переговоров в архивах немецкой армии не обнаружилось, и никто из офицеров, когда их допрашивали после войны, ничего подобного вспомнить не смог. И так же документально засвидетельствовано, что мост выше по течению продержался еще двое суток — пока его защитники не узнали, что часть в городе Марселя уже давно капитулировала.
Незадолго до прихода чумы Оливье отправился на запад во Францию. Он часто совершал такие поездки по поручению патрона, который посылал его то разобраться в ссоре между неуживчивыми священниками, то изменить порядок сбора налогов, то представлять кардинала в споре со светскими властями. Все эти поручения он выполнял с большим тщанием и нередко вполне успешно, так как его видимое желание найти решение проблемы, а не просто закрыть вопрос, делало его уважаемым и желанным арбитром.
Но на этот раз он был просто гонцом.
— Низковато для тебя, мой мальчик, — сказал Чеккани с улыбкой. — Но никому другому я довериться не могу. Выполнишь поручение хорошо и будешь вознагражден.
— Мне не нужно вознаграждение, преосвященный.
— На этот раз хочешь — не хочешь, но ты его получишь. Потому что я категорически запрещаю тебе мешкать. Даже если ты увидишь манускрипт «Республики», написанный рукой самого Платона, ты не задержишься ни на единый миг. Ты понял?
Оливье кивнул. Кардинал, казалось, был крайне сосредоточен, даже тревожен, будто нес на своих плечах неимоверную тяжесть. Таким он был уже несколько недель: легко раздражался, не замечал вопросов, в середине беседы внезапно погружался в свои мысли. Оливье, разумеется, не знал, что происходит: против обыкновения молва не разносила ни сплетен, ни слухов. Но что-то сильно тревожило Чеккани, в этом он был уверен.
— Я все исполню, как вы говорите, преосвященный, — сказал он покорно. — Кому я должен доставить послание?
— Вручишь его епископу Винчестерскому, которого найдешь в Бордо. Доставишь мне ответ елико возможно быстрее.
Оливье не слишком удивился — епископ Винчестерский был одним из влиятельнейших людей в Англии, известный паутиной союзов, которые он плел, чтобы опутать короля Франции и способствовать своему господину в ведении войны. Чеккани, решил он, намерен приложить руку к поискам мира между враждующими сторонами. Нужда в этом была, безусловно, большая.
Он низко поклонился и вышел.
Он выполнил все приказания: отправился в Бордо, вручил письмо и даже сумел совладать с собой и не потратить ни минуты на поиски рукописей. Не то чтобы это имело такое уж значение; напротив, единственно важным в водовороте войны и дипломатии, заслоняя марши армий, письма сильных мира сего и приближение чумы, было то, что на обратной дороге примерно в двух днях пути до Авиньона Оливье повстречал торговца, ехавшего на ярмарку.
По своему обыкновению путешествовал он просто — верхом и в одиночестве, с небольшим запасом воды и провизии, с порученными ему бумагами в сумке, кутаясь от холода в плотный шерстяной плащ. Широкополая шляпа защищала его голову от дождя. Золотое кольцо, единственный знак, указывавший на его ранг, он спрятал, чтобы оно не пробудило в ком-нибудь алчности, не толкнуло напасть на него, а башмаки повесил на шею, позволяя воздуху омывать ему ноги, пока он ехал вперед легкой рысцой. Он был счастлив — день выдался достаточно ясный, хотя и холодный, дорога была прекрасной и пустынной; он погрузился в свои мысли, не заботясь о том, что творится в мире, — быть может, именно это настроение подсказало строфу о забывчивости в одном из сохранившихся его стихотворений, ведь Оливье обладал беспрецедентной способностью схватывать преходящее мгновение и фиксировать его в словах, запечатлевая мгновенность вне времени.
За поворотом, заслоненном деревьями, он вдруг увидел перевернутую повозку, осла, пытающегося подняться на ноги, и пожилого мужчину, старающегося освободить его от сбруи. Он негромко ругался, а повсюду вокруг валялись принадлежности ремесленника, отправившегося из деревни на ярмарку, — как оказалось, его собственный товар: три пары прекрасно сшитых башмаков, несколько кусков недавно выдубленной кожи и корзины, сплетенные его семейными. Съестные припасы, плод труда его соседей, избыток сверх их собственных нужд, и несколько свертков рядна, серого и клочковатого, на случай, если кто-то захочет купить такую пестрядину.
Оливье остановил коня, оглядел эту картину, спрыгнул с седла и поспешил на помощь. А она была очень нужна, потому что осел бился в оглоблях, рискуя сломать ногу или повредить повозку. А хозяин всего этого добра даже не кивнул ему, весь сосредоточившись на усилиях спасти средства своего существования и испустив громкий вздох облегчения, когда наконец высвобожденный осел перекатился в сторону, поднялся и принялся беззаботно щипать траву поблизости. Он был примерно вдвое старше Оливье, сильным, но не дюжим. Движения его отличались точностью искусного ремесленника, а такого взгляда у человека его сословия Оливье ни разу не видел. Откровенный, любопытствующий, он сразу оценил Оливье, однако тот все-таки уловил какую-то скрытность и настороженность.
Он подождал, чтобы его спаситель заговорил первым.
— Ну-ка давай поднимем повозку. Она как будто цела, и вдвоем мы поставим ее на колеса без особого труда. Некоторые твои товары, боюсь, запачканы, но остальные как будто целы и невредимы.
Торговец кивнул и обошел повозку, прикидывая, как лучше взяться за дело. Затем Оливье, следуя его командам и остерегаясь запачкать свою одежду, вместе с ним приподнимал, толкал и тянул, пока повозка опасно не закачалась на одном колесе, но затем ударилась о землю другим и встала как надо. Хозяин внимательно ее осмотрел, потом довольно засопел.
— Благодарствую, — сказал он Оливье. — Премного благодарен.
И словно искупая свою лаконичность, не желая показаться грубияном, он сунул руку в большую холщовую сумку, свалившуюся на дорогу, извлек фляжку, откупорил ее и протянул Оливье.
К счастью, в ней оказалась вода — для вина час был еще слишком ранний, и Оливье охотно напился. Не то чтобы ему это требовалось — у него было вполне достаточно своей, но это был знак благодарности. Сделав последний глоток, он утер рот рукавом и вернул фляжку.
— Вода души, — сказал он с улыбкой, без всякой задней мысли, даже не вспомнив, откуда эта фраза. Просто она первой пришла ему в голову, а ему хотелось заполнить тишину, возникшую из-за молчаливости торговца. А может быть, им двигало желание показать, кто он такой: человек с положением, ученый, с которым не следует обходиться фамильярно, пусть даже они только что вместе поставили на колеса старую повозку. Одно дело помочь путнику в беде — истинно христианский поступок, к тому же некоторое развлечение, развеивающее дорожную скуку. Но это вовсе не значило, что он потерпит панибратство. Оливье был еще достаточно молод и тщеславен, и ему хотелось, чтобы окружающие знали, что он человек значительный.
Если такова была его цель, то результат оказался прямо противоположным тому, который он предвкушал. Хозяин повозки уставился на него с удивлением и подозрительностью, поколебался, а потом сказал:
— …струится в океан божественности.
Теперь настала очередь Оливье ошеломленно уставиться на него: едва были произнесены эти слова, как он вспомнил их источник. Хорошо, что поблизости никого не было, сторонний наблюдатель, уж конечно, поразился бы при виде них. Два человека несомненно разных сословий стоят совсем рядом и опасливо смотрят друг на друга. Слева от них — безмятежно пасущийся осел, а вокруг валяется всякая ярмарочная поклажа. И все это — посреди пустынной местности в нескольких милях от ближайшего селения. Загадочная картина, которую Юлия, например, сочла бы почти сюрреалистичной, со скрытым смыслом, нуждающимся в объяснении, подсказать которое может только особый ракурс. Не то чтобы ее когда-нибудь соблазняли подобные произведения; ее целью была ясность, а не игры, назначение которых — затемнять.
— Почему ты их сказал? — спрашивал Оливье. — Откуда ты их знаешь?
Лицо у того стало испуганным, словно он допустил ошибку и вдруг понял это. Буркнув что-то нечленораздельное, он отвернулся, быстро побросал в повозку остальную поклажу, прикрикнул на осла, прервал его трапезу, потащил к повозке и начал запрягать. Оливье ухватил его за плечо.
— Сейчас же скажи мне, — сказал он, — где ты слышал эти слова. Я тебе ничего дурного не сделаю.
Но никакие настояния не помогли.
— Ладно, ладно, не важно, — пробормотал он, взобрался на козлы и, дергая вожжи, тронулся с места. Оливье побежал рядом с ним.
— Остановись! — крикнул он. — Остановись, я тебе приказываю!
Бесполезно. Тот упрямо смотрел вперед, пропуская его мольбы мимо ушей. Оливье продолжал бежать и кричать, но затем остановился в грязи, глядя, как повозка удаляется, тяжело громыхая. Он бы мог легко ее нагнать, у него же была лошадь. Он бы мог спрыгнуть на повозку, стащить возницу на землю: хотя тот был крепок и силен, Оливье ведь был моложе лет на двадцать.
Но Оливье не сделал ни того, ни другого. Что-то в паническом ужасе этого человека понудило его остаться стоять там неподвижно, пока повозка не скрылась за гребнем следующего холма. Позволить ему уехать, чтобы он перестал бояться.
Оливье прождал так час. Да и в любом случае его лошадь нуждалась в отдыхе, и пока она щипала траву, продолжая трапезу, от которой ослу пришлось оторваться так внезапно, он сидел под деревом и думал. Пустая трата времени, бессмысленное, тщетное упражнение ума, поскольку он заранее знал, что не сумеет понять, каким образом простой сапожник мог процитировать светозарные слова, написанные везонским епископом более восьмисот лет тому назад.
Оно грызло его, это язвящее нарушение привычного строя жизни. Оливье давно уже аккуратно разграничивал внешний мир и сознание, события и написанное, людей и идеи. В отличие от Юлии, которая сознательно пыталась слить все это воедино легкими движениями руки, или Пизано, осуществлявшего это же самое совершенно бессознательно, для Оливье обаяние книг во многом заключалось в их отъединенности от реальности. Его Цицерон, его Гораций, его Вергилий — все они были носителями оккультного знания, существование и смысл которого пребывали скрытыми от мира. Его труды строились на противоречии: он стремился спасать такие произведения, но спасать их только для себя. Он чувствовал, что, став доступными всем и каждому, на каком-то уровне они потускнеют, как тускнеет серебро от соприкосновения с воздухом.
И вот сапожник… Эта загадка занимала его всю дорогу до цели, которой на этот раз был городок Юзер глубоко во французских землях герцогства, владелец которого тяготел к независимости. Впрочем, дело было слишком высоким для такой мелкой сошки, как Оливье; он не принадлежал к тем, кто ведет переговоры с герцогами и королями. Сеньор, не имевший понятия о приезде поэта, спал в эту ночь у себя в крепости, никем не тревожимый, а Оливье нашел ночлег в маленьком аббатстве в тени замка, где имя кардинала обеспечило ему радушный прием, причем он с удивлением и радостью узнал, что тут на пути в Тур остановился Альтье из Нима и его ожидают приятное общество и дружеская беседа.
Альтье был старше его лет на пятнадцать и не принадлежал к семье Чеккани, он был приближенным кардинала де До, главного противника Чеккани в вопросе о Риме. Два друга уже давно научились подниматься на скалистый берег, где одно неосторожное слово могло безвозвратно разрушить все их надежды. Ну, например, проговорись Оливье о том, что (как и происходило в тот момент) Чеккани с обычным своим искусством ведет интригу, чтобы сделать своего внебрачного сына епископом Дижона: ход, который открыл бы врагам Франции доступ к герцогу Бургундии, который как будто склонялся на сторону англичан. Упомяни Альтье про это своему патрону, и карьере Оливье пришел бы конец. А промолчи он, а потом выяснилось бы, что он знал про это заранее, карьера самого Альтье рухнула бы безвозвратно.
К тому же Альтье был предан своему патрону не меньше, чем Оливье — Чеккани. Обоим пришлось бы выбирать между дружбой и долгом, что создало бы дилемму неразрешимой трудности. Куда лучше было избегать таких тем, обсуждать только философские тонкости в уверенности, что оба могущественных прелата прекрасно знают об их знакомстве и смотрят на него с улыбкой как на надежный способ для передачи вестей, буде у одной части курии возникнет надобность снестись с другой.
И тем более странным было, что Альтье держится с ним так неловко, так напряженно, а не с обычной своей мягкой непринужденностью. Оливье даже спросил его напрямик, но ответом был только взмах руки и нетерпеливое «ничего, совершенно ничего».
— Послушай, друг мой, «ничего, совершенно ничего» это же неправда. Что-то тебя гнетет. Это очевидно. Расскажи, в чем дело, если можешь.
И в конце концов его друг заговорил:
— Я поступаю так из дружбы вопреки здравому смыслу. Но я приехал предупредить тебя, чтобы ты был осторожен, когда будешь возвращаться в Авиньон этой дорогой.
— Я всегда осторожен, — ответил Оливье. — Всякий, кому приходилось ездить дальше десяти лиг, знает, насколько это необходимо.
— Я говорю не про разбойников или грабителей. Тебя где-то поджидает засада. Этим людям приказано забрать письмо, которое будет при тебе, и убить тебя, если потребуется. Вероятно, им это потребуется.
— Но почему? — спросил Оливье, изумленный подобными словами, но не сомневаясь в их правдивости. Его друг был слишком серьезен, нет, он не шутил.
Альтье пожал плечами.
— Не знаю. Но при тебе есть письмо?
— Да.
— О чем оно?
Оливье покачал головой.
— Откуда мне знать? Я его не читал. И вообще, кто послал этих людей? Кто им приказывает?
— Ты способен догадаться сам, ведь тебе это говорю я. Могу я положиться на твое безусловное молчание? Никогда никому не рассказывай, как тебе удалось избежать встречи с ними. Если тебе это удастся.
— Разумеется, разумеется. — Оливье помолчал, обдумывая, как поступить. Видимо, соперничество между его патроном и патроном Альтье достигло какой-то поворотной точки, раз де До рискнул перейти в прямое нападение. Что бы ни говорилось в письме, оно было даже важнее, чем он предполагал. Но теперь он оказался перед задачей доставить его и не погибнуть. Совершенно очевидно, ему придется избрать другую дорогу, прибегнуть к обходному маневру. Так будет разумнее всего. Он поедет на север, выйдет к Роне у Оранжа и оттуда отправится в Авиньон водой. Без особых затруднений. Правда, это займет несколько лишних дней, но лучше вернуться с запозданием, чем не вернуться вовсе. При таких обстоятельствах даже Чеккани едва ли останется недоволен.
— Я глубоко благодарен тебе за такое предупреждение. Думаю, это понятно без слов.
Альтье похлопал его по спине.
— Как-нибудь ты, возможно, отплатишь мне тем же. А теперь пойдем-ка поужинаем и больше не будем говорить на эту мрачную тему. Я слышал, что здешний аббат держит отличный стол, а я уже несколько дней ем всухомятку.
На этот раз сплетни о монастырском изобилии соответствовали действительности. И оба они были в куда более благодушном настроении, когда вернулись в особый покой, предназначенный для высокопоставленных или обладающих высокими связями гостей обители, а там позвали слугу развести огонь и подать им какой-нибудь теплый напиток. Альтье был не склонен возвращаться к вопросу о засаде, и Оливье охотно на время выкинул ее из головы. В конце-то концов, избежать ее будет нетрудно. И он не задумался над тем, почему его друг оказался тут как раз вовремя, чтобы предостеречь его.
Альтье тоже постарался выкинуть из головы последний разговор со своим патроном — то, как он вымолил возможность самому раздобыть это письмо, прежде чем на его друга будут спущены солдаты кардинала. Все что угодно, даже потеря его общества, лишь бы избежать кровопролития.
Но если он сумеет сдержать обещание — забрать письмо у уснувшего Оливье и отправиться в Авиньон задолго до того, как утром его друг проснется, этот вечер будет последним вечером их дружбы. Он знал это и хотел насладиться беседой, утешением истинной близостью душ, которую готовился принести в жертву во имя той же самой дружбы. Разве же он даже в мыслях поступил бы с Оливье так, если бы не любил его? Ведь людей, способных говорить о вещах, которые интересовали их обоих, было очень мало, и отказаться от такого друга значило поистине понести невосполнимую утрату.
И они беседовали, и Оливье упомянул о своей встрече на дороге днем и о том, как сапожник повторил слова из манускрипта. Его друг слушал как завороженный, смакуя каждую капельку рассказа: как был найден манускрипт, сколько времени потребовалось Оливье на перевод, его неспособность постигнуть потаенный смысл, его беседы со свирепым Герсонидом и то, как нынче днем ему пришлось вспомнить про манускрипт.
— По возвращении я перечту его повнимательнее, — сказал Оливье. — И, если хочешь, закажу для тебя копию. Тогда мы сможем обмениваться мнениями в письмах и разобраться в том, что о нем говорит еврей твоего кардинала. Очень интересный человек. По-моему, за несколько недель я узнал от него больше, чем за несколько лет от самых прославленных докторов в Авиньоне. Я надеюсь продолжить это знакомство. Думаю, из кладезя его познаний я зачерпнул только самую малость.
— Я и измыслить не могу ничего чудеснее такого занятия с таким другом, — услышал он в ответ. — Меня смущает только, как бы оно не завело нас в области, опасные для розысков. Ты ведь не мог не заподозрить, что этот сапожник — еретик.
— Да, я подумал об этом. Еще одна область, в которой ребе — знаток. Не понимаю, каким образом ему стали известны частности этой ереси. Я полагал, что все следы ее уничтожены давным-давно.
Альтье засмеялся.
— О нет! Все ведь произошло как всегда. Туда нахлынули солдаты, и священники, и судьи. Нападали, хватали, судили, жгли на кострах. Сотни деревень, целые города сожжены дотла, десятки тысяч людей истреблены. И среди них, думаю, много добрых христиан. Затем, провозгласив полную победу над силами раскола и ереси, они отправились восвояси. Нет, я вовсе не утверждаю, будто большинство еретиков не были перебиты или вынуждены отречься от своих заблуждений. Произошло все именно так. Однако немало их попряталось в горах на севере. Они научились большей осторожности, только и всего.
— Полагаю, мне следовало бы знать, — сказал Оливье просто. — Но он не казался особо опасным.
— Не сомневаюсь. По большей части с виду это самые обычные люди. Но тем не менее опасные ничуть не меньше евреев. Пожалуй, даже больше, поскольку евреи все на виду и не прибегают к уверткам. И никого не стараются обращать в свою веру. А эти как раз наоборот. Твой долг, как, конечно, знаешь и ты сам, — доложить о нем в магистрат. Этот человек, несомненно, приехал сюда на ярмарку. Если его удастся отыскать и установить, из какой он деревни, то все их гнездо можно будет уничтожить.
Оливье задумался, и вновь София неявно простерла из прошлого свой защитный покров: хранитель ее слов, безымянный вестник (каким был сейчас и Оливье для Чеккани), был спасен силой своей вести. Оливье пожал плечами.
— Сомневаюсь, что нам удастся его найти, — сказал он. — Да к тому же я тороплюсь. Не думаю, что кардинал будет доволен, узнав, что ему пришлось ждать, так как я изволил отправиться с друзьями на охоту. Я должен уехать завтра. Путь мне предстоит длинный, а благодаря тебе он окажется длиннее, чем я предполагал.
Альтье что-то пробурчал, затем тень, омрачавшая беседу, рассеялась.
— Ты мог бы, если хочешь, рассказать мне, откуда у тебя такая уверенность, что этот человек еретик?
Альтье лениво потянулся, разнеженный теплом очага.
— Я кое-что слышал. Я тебе когда-нибудь рассказывал о моей самой первой встрече с папой Климентом? О моем первом соприкосновении с будущим величием?
— Ты говорил мне, что как-то встречался с ним. Но ничего не рассказывал про обстоятельства этой встречи.
— Обстоятельства… О да! Признаюсь, когда он был избран, я некоторое время питал самые радужные надежды. Не всякий может похвастать, что помог папе в дни, когда он еще не стал папой. И он меня помнил. Но не соблаговолил помочь мне подняться выше. Счел, что с меня достаточно моего положения при кардинале де До и в его помощи я не нуждаюсь. А к тому же я, возможно, будил неприятные воспоминания о том, о чем он предпочел забыть, когда из Пьера Роже стал Климентом Шестым.
Они лежали рядом на полу у огня, потому что вечера были холодными. Свечей им не дали, и единственный свет исходил от поленьев, брызжущих огнем на широкой решетке, — мерцающий, танцующий свет, который, пока Альтье говорил, придавал его словам особую звучность.
— Я был тогда еще юным послушником в обители Святого Бодила под Нимом. У нас появился новый, очень деятельный молодой аббат по имени Пьер Роже, известный как любимец короля, советник могущественных мужей, как замечательный проповедник и как человек ученый, всегда побеждающий в диспутах. Таким он и оказался: поистине, я ни раньше, ни позже не встречал никого равного ему. Оставался он там не очень долго: сразу было понятно, что он предназначен для великих свершений, хотя мы и не могли предугадать, какими великими они будут.
Светские суды частенько передавали нам свои дела или хотя бы просили совета, если дело так или иначе затрагивало религию, и монастырь обычно шел им навстречу, в немалой степени потому, что все, к кому это имело касательство, предпочитали избегать возвращения инквизиторов, которые всегда выглядывали случай вмешаться. Как-то раз рассматривалось такое дело, а секретарь аббата заболел, и потому вызвали меня, чтобы делать записи.
Их было шестеро — трое мужчин и три женщины, хотя (поспешили они заверить нас) только двое были мужем и женой, остальные же никогда ни с кем в брак не вступали. Они были из деревни поблизости и обвинялись в подлоге. Обвинение оказалось ложным, его подстроил завистливый сосед, зарившийся на их землю. Однако по ходу разбирательства стало ясно, что все далеко не так просто. Они все были еретиками, но до тех пор ловко это скрывали. Только ложное обвинение изобличило их: они отказывались клясться или присягать, а когда аббат спросил их о причине, они ему ее объяснили.
— Так просто? — спросил Оливье.
— Так просто. Им воспрещено лгать. Да и в любом случае они не стыдятся своих верований, и словно бы радовались возможности рассказать о них суду. По-моему, они понимали, что их конец близок, но словно бы это их совершенно не удручало. У них спросили, почему они так спокойны, а они сказали, что раз их тела — темницы, в которые они заключены, то возможность спастись и вернуться к положению богов, однозначных Великому Богу, их только радует. Если они умрут достойно, их следующее возвращение в материальный мир будет короче.
— И тут, — сухо заметил Оливье, — наш будущий папа наклонился и поджег их.
— Напротив. Все это его очень заинтересовало, и он допрашивал их так долго и подробно, что остальные судьи начали терять терпение. К тому же подобное ему претит, и он всячески добивался, чтобы они сказали хоть что-нибудь — ну, что угодно, лишь бы это дало ему повод рекомендовать снисхождение. Он юрист и богослов, привыкший (осмелюсь сказать) прясть крепкие доводы почти из воздуха. Если бы они сказали хоть что-нибудь с легчайшим намеком на почитание веры или на раскаяние, он бы уцепился за это и отпустил бы их с миром. И остальные судьи не стали бы возражать, потому что и у них душа не лежала к исполнению этого долга.
Но ничего сделать было нельзя. Чем больше они говорили, тем больше у всех отвисали челюсти. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-то — даже еврей — так быстро и с такой истовостью отвергал столько основополагающих доктрин. Они утверждали, будто сами являются богами, они отрицали воскресение тела, они утверждали, что мир — само зло, а человек — темница, и вовсе не сотворен по образу и подобию Бога. Что сам Бог, Бог Библии, не более чем назойливый демон и не имеет ничего общего с истинным божеством, от которого происходим мы все. Разумеется, о Спасителе Нашем не было никаких упоминаний, и они, несомненно, верили в реинкарнацию. Ну и конечно, ни Страшного Суда, ни Ада — кроме как в нашем мире, — ни Чистилища, ни Рая.
Альтье улыбнулся своим воспоминаниям.
— И они были такими серьезными, такими убежденными и говорили с нами так горячо, словно ожидали, что мы поймем или даже сами уверуем в истинность их слов. Однако и приговор их как будто не удивил. Аббат ответил им суровой отповедью и сказал в последний раз, что им достаточно только произнести какие-нибудь слова истинной веры, и они будут спасены. Но они не пожелали. И даже тогда он не вынес приговора, а постановил, чтобы суд предоставил им еще время, а сам вернулся в монастырь. Но пока он оставался там, вмешались местные судьи. И всех сожгли через пару дней из страха, как бы инквизиторы не прослышали про это и не вернулись. Они не хотели еще одной бойни в своих местах. Клемент неделю ходил чернее тучи. Он сказал, что в конце концов сумел бы их убедить и уже предвкушал следующую встречу с ними.
И я не мог забыть — они, пока говорили, оборачивались друг к другу и улыбались ласково и горячо обнимались. Ничего напоказ, ты понимаешь? Просто удовлетворение и тихая радость. Знаешь, когда я читаю жития святых, мученики мне иногда кажутся менее просветленными.
Он помолчал, а потом встряхнулся и заметил, насколько далеко уклонился от темы.
— Суть в том, что свои души они уподобляли реке, текущей в море. Не разделенную, но исходящую от Бога и возвращающуюся к Богу после смерти. Вот почему я уверен, что твой сапожник был из таких же.
— Поразительно, — сказал Оливье. — Но тут есть одна трудность.
— Какая же?
— Тот, кто написал слова, которые я ему процитировал, не был еретиком.
— Нет?
— Нет. Он был епископом, и его до сих пор почитают как святого.
Альтье ухмыльнулся.
— В таком случае лучше не сообщай этого его пастве. Они так огорчатся!
На следующий день Оливье встал рано и отправился завтракать. Альтье в трапезной не было, но Оливье не придал этому никакого значения, пока в трапезную не вбежал побелевший от ужаса монах и не зашептал что-то на ухо аббату. Вид у него тоже стал испуганным, и они оба покосились на Оливье, как будто он вдруг стал нежеланным гостем.
— В чем дело? Что-то, что касается меня?
— Чума. Твой друг занес ее сюда.
Оливье похолодел — из-за Альтье и из-за себя. Не требовалось никаких подробностей и объяснений. Услышав это слово, все сразу понимали, что оно означает. Некоторые начали оглядываться по сторонам, словно ожидали, что в дверь вот-вот войдет смерть, другие вышли из-за стола, упали на колени и начали молиться. Большинство, однако, замерли на лавках, глядя на своего аббата, безмолвно умоляя его сделать что-нибудь, прогнать ее и спасти их.
Аббат не сделал ничего. Не произнес слов утешения, не предложил примера, которому могли бы последовать остальные. Он просто вскочил и торопливо вышел. Оливье подумал, что, наверное, он поспешил к его злополучному другу напутствовать его — быть может, слишком поздно, но все-таки исполнить свой долг.
Сам он вдруг по какой-то непонятной причине перестал бояться. Ему следовало бояться, он это знал. Как и все остальные, он не имел ни малейшего понятия, что представляла собой эта болезнь, однако не сомневался, что воздух вокруг больного был заражен. А он провел с Альтье весь вечер, и, значит, его шансы заболеть были очень велики. Но он остался. Он знал, что не заболеет, такая мысль ему в голову не приходила. Чумой заболевали другие, не он. Ему не суждено умереть от нее. Хотя он понимал, что другие тоже питали такое же наивное убеждение и тем не менее умирали, это нисколько не поколебало его глубокой уверенности в собственной неуязвимости. И он продолжал есть, глядя, как пустеет трапезная. Монахи разбились на маленькие группы. Некоторые, рыдая, выходили, направляясь в кельи, в часовню или в сад. Потом он тоже встал и пошел в комнату Альтье.
Его друг уже скончался, и, увидев его, Оливье впервые понял, почему мир так страшится чумы. Перед ним был уже не человек, а воплощение всепожирающей болезни: лицо, искаженное агонией, одежда, почернелая от гноя, и пота, и рвоты. Альтье лежал на полу, перегнувшись пополам, кончики пальцев в крови: царапая в агонии каменный пол, он сорвал ногти.
И запах. Не смерти — тот был ему уже знаком, и не болезни, знакомый ему даже лучше. Они его не страшили, как и всех его современников. Потрясла его сладковатость этого запаха, дразнящего, почти соблазнительного, манящего прохожих, вкрадчивого и убаюкивающего. Собственно говоря, запах дьявола: хитрый, сильный, беспощадный и по-настоящему пугающий.
Оливье сотворил крестное знамение и вышел наружу, в утренний солнечный свет, чтобы прийти в себя. Он встал на колени и пригнулся поближе к земле, вдыхая чистый, свежий запах почвы, смоченной росой, а теперь подсыхающей под солнцем.
— Эй, брат мой, мне нужна помощь, — окликнул он пробегавшего мимо монаха. Тот даже не замедлил шага. Оливье окликнул другого, третьего — ни один не повернул к нему головы. Он стоял так и вдруг услышал цокот копыт, посмотрел и увидел, что аббат выезжает за ворота. Быстрой рысью, не оглядываясь, и едва створки остались позади, как он погнал коня галопом.
Монастырский порядок и дисциплина исчезли за считанные минуты: триста лет смирения, и молитв, и слепого повиновения поглотил ужас. И монастырь больше не возродился. Из сорока пяти братьев в живых осталось трое, но они разбрелись кто куда, и здание долго стояло пустым, пока наконец его не забрал герцог и не устроил там конюшню. В восемнадцатом веке пожар, разгоревшийся, когда искра попала в кучу сена, пожрал большую часть здания, а строители растаскали порядочную часть камней для новых домов. Те, которые еще оставались, в 1882 году пошли на стены школы, прекрасного памятника меритократическим идеалам республиканизма. Место, где Оливье стоял в солнечных лучах и где умер Альтье, теперь — любимый уголок подростков, собирающихся там покурить после утренних уроков. Полевые цветы все еще растут там, где Оливье похоронил своего друга в могиле, которую выкопал сам, произнес краткую молитву на прощание и обещал заказать для него заупокойную мессу, когда ему удастся отыскать священника. Каждый год цветы эти срывают, и мальчики дарят их своим мимолетным подружкам.
Оливье забрал свою сумку и поторопился отправиться в путь. Быстрота, с которой все это произошло, потрясла его — и не столько сама чума, сколько действие, которое она произвела на всех вокруг. Кроме того, было ясно, что новость уже облетела город. Воцарилась тишина, возможно, наиболее грозный из всех симптомов. Люди говорили вполголоса, лица у них были перепуганные, а двигались они так, словно в любую минуту ожидали нападения. Прохожие на улице попадались редко, двери и окна были заколочены, и ржали лошади, нагружаемые всем самым необходимым.
Даже на рынке, когда Оливье проходил через него, почти никого не было — только горстка торговцев еще оставалась на своих местах в надежде, что появится покупатель и вознаградит их за усилия добраться сюда. Осмотревшись, Оливье увидел своего вчерашнего еретика.
Тот тоже его заметил. И посмотрел ему в глаза.
Ты знаешь, кто я такой, сказал этот взгляд. Так что ты сделаешь?
Легкая тень улыбки скользнула по лицу Оливье. Наполовину, нет, на четверть подмигивание. Их взгляды расцепились. Еретик нагнулся над своим рядном, Оливье прошел мимо. Сумки хлопали его лошадь по боку, пока он вел ее к воротам, ведущим назад в Авиньон. Он не забыл предупреждения Альтье и сделал крюк, чтобы попасть в Авиньон с севера, но такой предосторожности оказалось мало. Когда он, уже вернувшись в Прованс, остановился переночевать на убогом постоялом дворе на противоположном берегу Роны, то услышал разговор двух купцов.
— Не знаю, кого они ищут, только, видно, он им очень требуется.
— Что-что? — переспросил он. — Дороги опасны?
— Солдаты, — ответил купец. — Не знаю чьи, но они останавливают всех, кто направляется в Авиньон. Говорят, такие заставы расставлены на всех путях к городу.
— Может, они выслеживают разбойников? — предположил Оливье.
— Да нет. Их там маловато. Только чтобы перехватить одного человека, — сказал купец, внимательно разглядывая Оливье. — Ни на что другое они не сгодятся.
Ночью Оливье напряженно размышлял, лежа на кишащем блохами соломенном тюфяке и все время почесываясь. Если они обыскивают всех, значит, они не знают его в лицо, а надеются, что его выдаст письмо. И потому выход напрашивался сам собой.
Утром, перекусив хлебом и запив его вином, он снова отправился в путь — но не на юг к Авиньону, а на восток в сторону гор, темневших вдали на том берегу. На это ушло еще несколько дней — в целом все объезды заняли у него десять дней, но так как он не хотел, чтобы ему перерезали горло, а Чеккани не поблагодарил бы его, если бы лишился письма. Выбора у него не было. Он держал путь прямо к часовне Святой Софии, прикинув, что разумнее всего будет поручить письмо заботам его друга. Чеккани тогда сможет отправить своих телохранителей, чтобы они доставили в город и итальянца, и письмо. Его другу это будет по вкусу. Въехать в город в сопровождении вооруженной охраны при всех регалиях, будто какой-нибудь владетельный вельможа, — это стало бы самым замечательным событием в его жизни, ведь он всегда отличался тщеславием.
Накануне дня, когда он добрался туда, зарядил дождь, и лил не переставая почти тридцать шесть часов. Он промок до костей и весь дрожал, когда наконец поднялся на вершину холма, отчаянно надеясь, что вскоре увидит своего друга, скорчившегося у огня в своем временном жилище, которое он как-то описал с такой гордостью. Но Пизано, разумеется, там не оказалось; его редко удавалось застать, когда в нем бывала нужда. В часовне никого не было. Только хаос кругом — шесты для лесов, выжженная трава там, где он разводил костры по ночам, ярко-алые и голубые пятна на земле там, где он мыл кисти после работы, — свидетельствовал, что здесь вообще кто-то бывал. Ощущение унылого запустения, незавершенности, в которой чудилось нечто, обреченное навсегда остаться незавершенным. Оливье неуверенно переминался с ноги на ногу, оглядывая густой лес, окружавший холм, прислушивался к дождевым каплям, стучащим по десяткам тысяч листьев, словно бы вся вселенная гремела барабанной дробью. Вдали, еле различимые, поднимались струи дыма над Везоном, его родным городом, где он не бывал уже много лет. Он смахнул капли с глаз, а потом печально вошел в часовню, единственное место, сулившее сухость. Внутри в глубоком сумраке — черные тучи, затянувшие небо, не пропускали в окна почти никакого света — его начал бить сильный озноб. Он знал, что начинается приступ лихорадки и ему угрожает серьезная опасность, если он незамедлительно не обсушится. Но даже хотя озноб еще усилился и он еле удерживался на ногах, Оливье по-прежнему не Допускал и мысли, что чума могла поразить и его. Он просто поспешил сделать хоть что-то, пока не свалился без сил. Достал из сумки теплое одеяло и фляжку с водой, стащил с себя мокрую одежду, стуча зубами от холода, закутался в одеяло и скорчился на полу.
Он не знал, сколько времени спал — может быть, сутки, а может быть, и больше. Причем половину этого времени не понимал, спит он или бодрствует. Точнее сказать, он то погружался в сны, то пробуждался, иногда что-то соображая, а иногда понимая только, что утратил способность соображать, и упивался странными мыслями, непрошено приходившими ему в голову. В какой-то момент дождь прекратился — он заметил внезапную тишину; а затем небо очистилось — в часовне стало светло, и ворвавшийся в окна поток солнечных лучей озарил незавершенный труд Пизано.
Оливье лежал и смотрел. Почти полдня он смотрел на сотворенное его другом, иногда понимая, что смотрит на изображения, иногда полагая, что присутствует при реальных событиях. Он был заворожен и понял, что хвастовство итальянца, его утверждения, будто он создает нечто такое, чего свет еще не видывал, были чистейшей правдой. Он изобразил настоящих людей и наполнил легенду жизнью. Оливье увидел, как он использовал Изабеллу де Фрежюс, создавая свою Магдалину, и поражался тому, как можно было думать, будто благословенная святая выглядела иначе. Хотя фреска, изображающая святых, когда их чудотворный кораблик причалил к берегу, еще не была закончена, он вознес славу Богу, который уберег хрупкую ладью от ярости таких бешеных волн. Он даже заметил, что Пизано наделил слепца его, Оливье, лицом, и увидел, что Софией была Ребекка. Эта смуглость, это исходящее от нее сияние, доброта ее жестов, некоторая грубость, иногда звучащая в ее речах, поворот ее головы и каскад волос. Кто не пожелал бы увидеть подобную красавицу? Кто мог бы не полюбить ее?
Он снова задремал и услышал ее слова, обращенные к грешнику, пришедшему к ней: «Ты узришь, когда постигнешь, что есть любовь». И она провела ладонью по его лицу — властный подчиняющий жест, совсем не похожий на вычурные пассы ярмарочного лжецелителя, — и в глаза ему ударил солнечный свет, разбудив его.
Лихорадка прошла, но Оливье вновь била дрожь — не столько из-за недуга, сколько из-за впечатления, оставленного сном. В конце концов он встал. Кости пощелкивали, от голода подводило живот, во рту пересохло от жажды и скверного вкуса. Голова раскалывалась. Встав, он закричал от боли и опустился на колени, стараясь справиться с головокружением.
И тут он вспомнил, почему находится здесь. Пощупал одежду, проверяя, можно ли ее надеть. Она еще оставалась сырой и липкой, но на ходу должна была высохнуть быстро. Он жадно напился и заставил себя отломить кусок от краюхи, зеленевшей плесенью. Потом пошарил в сумке и извлек письмо кардинала Винчестерского. Чуть поколебавшись, он подсунул палец под большую печать Винчестерской епархии и вскрыл письмо, все еще не зная, поступает ли он правильно или совершает величайшую ошибку в своей жизни. И начал читать. Он прочел письмо шесть раз, сосредоточиваясь, насколько позволяла его слабость. Убедившись, что оно запечатлелось у него в памяти, отложил и повторил про себя, затем снова взял его и поправил некоторые неточности. Через час он знал его наизусть от первого до последнего слова. Послание теперь было спрятано в единственном месте, куда солдаты не могли добраться.
Что до письма, то мест, чтобы его спрятать, оказалось немного. В конце концов он решил, что наиболее для этой цели подходит аналой из необтесанного камня. Он навалился на него плечом и нажимал, пока аналой слегка не накренился, а тогда подсунул письмо под основание и сел, ожидая, чтобы голова перестала кружиться.
Чеккани пошлет за письмом солдат, или его может привезти Пизано, когда в следующий раз вернется отсюда в Авиньон. Во всяком случае, оно и его содержание спрятаны надежно. Он сделал что мог.
Все еще чихая, все еще некрепко держась на ногах, он вышел на солнечный свет и был ошеломлен солнцем и теплом. Дождь кончился давным-давно, оставив после себя запах свежести. В отдалении уже колыхалось жаркое марево, и птицы, благодарные дождю и радующиеся, что он прошел, распевали свои песенки с упоением, которого, решил Оливье, он прежде не слышал никогда. Быть может, из-за Пизано он впервые по-настоящему увидел краски пейзажа: сочность лиловых, и коричневых, и желтых, и зеленых тонов, одевающих холмы и долины повсюду, куда хватал глаз. Он посмотрел в другую сторону, в сторону Роны, через широкую речную долину, усеянную крохотными селениями и лоскутками полей. Тепло и мирный покой успокоили его, и он упал на колени, вознося благодарственную молитву за то, что остался жив, что ему дано видеть такую красоту и вдыхать такие благоухания.
Когда в начале 1941 года Марсель прибыл в Авиньон, чтобы приступить к выполнению обязанностей prefet, его окружала репутация почти героя. То, как он надел свой парадный мундир, чтобы оказать немцам холодный, но безукоризненно корректный прием. То, как он собственноручно спустил триколор и настоял на том, чтобы к флагу не прикоснулась ни единая немецкая рука. То, как он оберег город от разрушения и убедил немецкие власти карать мародерство. То, как он лично явился к немецкому генералу и потребовал, чтобы для доставки провизии в город использовались немецкие грузовики. Все это обеспечило ему славу гуманного человека, сохраняющего хладнокровие в критические дни. Такие люди — редкость и при самых лучших обстоятельствах, а на исходе 1940 года им цены не было. Свою награду он получил быстро — он стал незаменим.
Необходимо было сделать так много: перестроить общество целиком, учредить совсем новый режим. Самые простые вещи, при нормальных обстоятельствах воспринимаемые как нечто само собой разумеющееся, требовали неимоверных усилий и труда. Все встававшие перед ним задачи он решал компетентно и незамедлительно. Никогда не жаловался, никогда не ссылался на обстоятельства, казалось, ночевал в prefecture, был вдохновляющим примером для всех вокруг. Он был безупречным продуктом системы, почти ее оправданием.
Прошло некоторое время, прежде чем он смог заняться менее неотложными делами и по рекомендации министра образования вызвал Жюльена Барнёва из уединения повидаться с ним.
— Люди наводили о тебе справки, мой друг, — сказал он и с удовольствием заметил, что Жюльен чуть встревожился. Маленькая шутка, а также маленькая демонстрация власти. — У меня есть два доклада, касающиеся тебя.
Жюльен посмотрел на него с недоумением.
— Не понимаю, с какой стати, — сказал он.
— Мы составляли список тех, кого следует привлечь на службу. Как выяснилось, год назад ты опубликовал статью. Про какого-то епископа. Ее заметили люди, которые считают такую позицию правильной. Что доказывает, насколько они во всем доскональны. Вкупе с личными рекомендациями…
— Я опубликовал ее год назад, — перебил Жюльен, — но написал гораздо раньше.
— Да-да. Но суть в том, что сейчас нам требуется как раз такое. Контекст. Образец, если хочешь, того, как могут развиваться отношения с нашими… как бы их назвать?., с нашими новыми друзьями. Вот почему было упомянуто твое имя. Приятное следствие того, что наш министр просвещения — классицист.
Жюльен недоумевал все больше.
— О чем ты говоришь?
— Немцы, Жюльен, немцы. Ты про них не забыл? Ну, те люди, которые оккупировали половину нашей страны? Ты исходил из положения, что, хотя варвары завоевали Галлию, галлы цивилизовали их. Победа более великая и в конечном счете благотворная для всех.
— Ничего подобного я не доказывал, — ответил Жюльен. — И не вижу никакой параллели между тем временем и этим. Ни малейшей.
На лице Марселя появилось легкое раздражение.
— Так считают люди в Виши. Готы и немцы, бунтующие сервы и коммунисты. Очень точно. Не жди, чтобы политиков интересовали нюансы. Суть в том, что они ждут от тебя помощи. Вложи свою лепту в восстановление порядка. В конце-то концов, это же твой долг.
— Я не совсем понимаю…
— Читай лекции. Пиши статьи. Для надежных газет. И тому подобное. Скажем, радио. Мы могли бы организовать несколько радиобесед. Они же крайне популярны.
— Не думаю, что я подхожу для подобного. Да и желания у меня никакого нет. Распространять вульгаризированные полуправды не слишком привлекательно.
Марсель промолчал и сел за свой стол.
— Послушай, Жюльен, друг мой. Разреши мне прочесть тебе небольшую нотацию. В конце-то концов, годы и годы ты не скупился на них для меня. Тебе известна ситуация здесь? Вероятно, нет. Нас разгромили. Это ты, возможно, заметил. Даже ты. Целиком и полностью на этот раз. Мы — в новом мире, изменившемся навсегда. Немцы победили с такой полнотой, что сейчас им невозможно нанести поражение. Не осталось никого, чтобы выступить против них. Вся Европа в полной их власти. Англия висит на волоске и неизбежно будет уничтожена. Затем, без сомнения, будет война с Россией, которую ожидает та же судьба. Наше правительство пока в руках старого генерала, окруженного людьми, чьи побуждения часто сомнительны. Народ ошеломлен, сбит с толку. Готовая жертва для любого демагога, который вдруг появится. Простых людей необходимо оградить от ложных надежд и ожиданий…
— Ты имеешь в виду таких, как Бернар?
— Именно как Бернар. Я слышал, он бежал из страны. Первая хорошая новость за долгое время. Только подумай, что он писал бы сейчас. Ядовитая критика с боковой линии, нападки на тех, кто проиграл войну, — без сомнения, по сути, справедливые и соответствующие фактам. Проникновенные статьи о демократии и свободе. Обязательные возражения против всякого и каждого закона. Очернение репутаций министров и политиков. Нескончаемый поток, будящий ненависть к тем людям, которые только что проехали на своих танках всю нашу страну и разделили ее пополам. Опять-таки обвинения, по сути, без сомнения, справедливые. Но дело не в том. Нам нельзя оглядываться на прошлое. Мы этого не смеем. Людей надо утешать, подбодрять, защищать. Мы не можем позволить себе такой роскоши, как раскол в народе или правительство, раздираемое внутренними сварами. Во всяком случае, сейчас.
И еще одно. Мне нужна помощь. Мне, твоему другу. И кое-что еще, чего ты не знаешь, как мне кажется. Ты что-нибудь слышал про легион соратников?
Жюльен слегка пожал плечами:
— Конечно. И что?
— Группа ветеранов — предположительно. Донельзя полных добродетелями. Герои той войны, хотя и неясно, сколько среди них настоящих ее участников. Они навязали себя президенту. Сблизились с ним. И знаешь, чего они добиваются? «Бюрократия не станет выполнять ваши распоряжения, — нашептывают они ему на ухо, — Вы не можете полагаться на чиновников. Разрешите, мы вам поможем. Позвольте нам стать вашими глазами и ушами, сообщать вам, что происходит на самом деле, выполнять то, что иначе выполнено не будет». Очень опасные люди, Жюльен. Если их не остановить, они обойдут таких людей, как я, нормальное сбалансирование государственного аппарата рухнет, и власть попадет в руки былых участников уличных драк. Помнишь, как мы оба оказались в Париже в двадцать восьмом? Уличные беспорядки, когда правые дрались с коммунистами? Ты говорил, что не знаешь, кто хуже, ты просто был в ужасе, что к власти могут прийти либо те, либо другие. Помнишь?
Марсель помолчал.
— Так вот, Жюльен, они уже почти пришли. Маршал Петен — прекрасный человек, герой. Но он легко подается влияниям. А влияют на него именно эти люди. И если я не соберу вокруг себя тех, кому доверяю, они будут все больше прибирать к рукам управление страной. Вот почему мне рядом со мной нужен ты, имеющий награды ветеран, именитый ученый, всеми уважаемый человек. Теперь я нуждаюсь в моих друзьях больше, чем когда-либо раньше. И, как я говорю, ты не можешь сидеть у боковой линии и рассуждать о своих склонностях. Будь сейчас война, ты мог бы отправиться на нее и сражаться. Очень благородно. Очень просто. Но война кончена. И начинается по-настоящему опасный период. Ты не можешь не видеть, Жюльен, какой нам представляется шанс. Обновить, перестроить нашу страну, обеспечить ее хорошим правительством, избавиться от всех тех, кто умеет только критиковать и ослаблять нас. Всех тех, из-за кого мы проиграли войну. Посмотри на немцев, посмотри, как у них все упорядочено, и посмотри, в какой мусор превратились мы. Мне они вовсе не нравятся, но, если мы хотим когда-нибудь встать с колен, следует учиться у них. Одновременно нам необходимо давать отпор бандитам. Удерживать равновесие. Если ты не будешь помогать мне, значит, ты будешь их пособником. На этом моя нотация или, если хочешь, моя лекция завершается.
Жюльен смотрел на него, понимая, что он заранее обдумал свою речь, записал ее в памяти для этой минуты в абсолютном убеждении, что все сказанное им — чистейшая правда. И Жюльен не мог не согласиться с ним. Все, что говорил его друг, вполне отвечало здравому смыслу. И все-таки он не хотел сделать шаг, которого Марсель, казалось, так отчаянно ждал от него.
— Тем не менее я не вижу, чем чтение лекций может тут помочь, — сказал он.
— А, это! Очень полезно. Поддерживает дух, объясняет, что мы делаем. Но много важнее присматривать за газетами и издателями. Обеспечивать, чтобы не распространялась никакая дефитистская критикующая ерунда. Мы не можем этого позволить. Без сомнения, правительство не совершенно. Но другого у нас на данный момент нет, и ему надо дать шанс. Одновременно ты должен отражать критику по моему адресу изнутри. Добейся результатов, пусти в ход весь свой ум.
— Что ты подразумеваешь под «присматривать»?
— Каким журналам и газетам выделять бумагу? Какие книги следует печатать в первую очередь? И все такое прочее.
— Я совершенно для этого не подхожу.
— А кто подходит? Ты ведь ученый с безупречной репутацией. Так?
— Полагаю, что да.
— Ну вот. Тот, на кого могу положиться и я, и люди, которым пойдут на пользу твои отеческие советы. Пойми же, речь идет об общей пользе. Мы должны обеспечивать спокойствие. Не ты, так кто-нибудь другой. И, говоря откровенно, выбора у тебя нет. Ты годы и годы посиживал на своей заднице, рассуждая о необходимости защищать цивилизацию от варваров, и вот твой шанс. Варвары уже здесь.
Он встал и пригладил к затылку свои тусклые волосы. Его лицо — слегка одутловатое от возраста, иссеченное морщинами трудов и забот, выглядящее странно, словно лицо актера, загримированного так, чтобы казаться старше своих лет, — слегка побагровело от напряжения, с которым он произнес свою речь.
— Теперь уходи и подумай, — сказал он. — А когда подумаешь, отправляйся в отель «Континенталь». Я реквизировал там этаж под отдел нового цензора. Ты приступаешь к работе с понедельника.
Вновь приближаясь к Авиньону с востока, Оливье без помех миновал две небольшие группы папских солдат, которые останавливали всех, кого видели, и обыскивали их. Он час подглядывал за ними, прежде чем собрался с духом и зашагал по дороге к городу.
— В чем дело? — спросил он, когда они схватили его и, заставив стоять, обшарили его одежду и сумку.
— Приказ, — сказал один. — Ладно. Ничего нет. Спасибо.
— Ну скажи, а? Что случилось?
— Извини.
Обыск завершился, и он спокойно отправился дальше. У самого города на подходе к большому мосту, который вел через реку к городским воротам, перед ним предстало зрелище, заставившее его расхохотаться, а затем он поспешил к Чеккани продекламировать письмо и рассказать про то, что сейчас увидел.
— Пятьдесят мужчин и женщин, связанные между собой веревками, секли друг друга розгами и вервием, распевая псалмы. Не очень стройно, должен сказать, потому что били они друг друга не в шутку. А чуть не до крови. Что происходит, почему на дороге столько сумасшедших?
Чеккани не улыбнулся.
— Они называют друг друга флагеллянтами, бичующимися, по причине, которая тебе, без сомнения, вполне ясна. Они верят, что, умерщвляя свою плоть, могут отразить чуму.
— Судя по состоянию города, они не преуспели. Все так, как выглядит?
— Хуже, — угрюмо ответил Чеккани. — И, видимо, будет еще хуже. Не смейся над ними, Оливье. За время твоего отсутствия многое изменилось, и ты вряд ли найдешь поводы для смеха, когда увидишь, что происходит.
— Я кое-что уже видел по пути через город, владыка. Так и было. Ему никогда и в голову не приходило, что город может измениться с такой быстротой и так круто. Разумеется, не здания. Выглядел город точно так же, как раньше: каждый дом, каждая церковь, каждый дворец остались точно такими же, как были. Но улицы, лишившиеся прохожих, прилавков, шума, суеты, выглядели призрачными. Оливье никогда прежде об этом не задумывался и только теперь понял, как ему нравился, даже как он полюбил этот алчный, растленный, грешный, чрезмерный город, ставший присловием всего мира из-за своих расточительных крайностей. Жить в Авиньоне, держаться на плаву среди жестокости и продажности, общаться с итальянцами, и французами, и немцами, и фламандцами значило встречаться сразу со всем миром. Теперь же, казалось, все это навеки кануло в небытие. От пестрого карнавала остались только колокольцы собирателей трупов да скрипучее погромыхивание их повозок, когда они направлялись к реке с новым грузом покойников. Трудно было вообразить, что прошлое когда-нибудь возродится. Ни один город, думал Оливье, не сможет оправиться от такого удара.
— Сколько умерло?
— До сих пор? Тысяч семь, возможно, десять. Мы было решили, что худшее уже позади, что миазмы уносятся куда-то еще. Но, видимо, нет. Смертей будет еще много. И сделать, Оливье, ничего нельзя. Всякая человеческая помощь была бессильной. Тем не менее я хотел бы, чтобы ты, когда отдохнешь, сослужил мне еще одну службу.
— Охотно, владыка.
— Отправляйся к этим людям, которые так тебя позабавили, и приведи ко мне их вожака, он ведь должен у них быть. Я не знаю, опасны они или нет, и нам следует разведать, что они за люди.
Он уже доложил Чеккани о своем путешествии и рассыпался в извинениях за то, что оно заняло такое долгое время. Чеккани слушал молча, иногда кивая.
— И он умер, этот Альтье?
— Да, владыка, я его сам схоронил.
Чеккани крякнул.
— Так ты говоришь, что прочел письмо?
— Да, владыка, — ответил он с легким страхом. — Я не собирался и не хотел. Но решил, что смогу благополучно доставить его тебе только в моей памяти.
Чеккани обдумал его слова, потом улыбнулся.
— Ты поступил хорошо. Даже очень хорошо. Я тобой доволен. Ну, я слушаю.
И будто ученик перед учителем, Оливье пересказал письмо слово за словом, как их сохранила его могучая память. Что предложение для короля приемлемо. Что потребуется время, чтобы войско заняло нужную позицию. Что на подготовку англичанам понадобится восемь недель, но они будут у стен Эг-Морта к концу мая. И что они обязуются обеспечить любую и всякую помощь кардиналу Чеккани, когда настанет время.
Чеккани кивнул.