Александр Ширвиндт
Бегун на стометровые дистанции (интервью)
— Круглосуточного желания первым добежать до результата у меня нет. На короткие дистанции кто бежит, спринтер? Вот я спринтер. На марафон не могу разогнаться — устаю, надоедает. Мне бы рвануть на стометровочку
— Александр Анатольевич, вы уже продлили свой контракт худрука?
— Сначала с этим возникла некая пауза. Оказалось, никто ни за чем не следит и меня забыли позвать его продлить. На работу ходил по инерции, я же не могу идти клянчить.
— Потом они, конечно, опомнились?
— Это я опомнился, когда на меня в театре насели. Сказал, что еще на годик, на два пойду. Но в мэрии сообщили, что таких сроков нет, надо только на пять лет договор заключать. Выяснилось, там целая интрига со сроками. Оказывается, все худруки театров хотят пожизненных контрактов и страшно обижены, что их с ними не подписывают. Да если захотят, сожрут и при пожизненном контракте, а не захотят — попросят продлить. Это все трепотня. В общем, я на пять лет согласился.
— У вас в близком кругу репутация человека умного, хлесткого, ироничного; вам эти качества как актеру не мешают?
— Немножко помешивают, по внутреннему ощущению. Мне кажется, в настоящем актере наив и животное начало должны превалировать над разумом. Все-таки у наших собратьев собачья конституция, тут важны вера и желание сделать любую роль, не анализируя. А когда все начинаешь проверять, соображать, прикидывать — начинается стопор. Но, конечно, многое зависит от степени талантливости режиссера и веры в него. Вот с Эфросом это было. Во-первых, мы сами были молодые и открытые, во-вторых, он такая фигура, что не возникало необходимости проверять и сомневаться. А придет, бывает, режиссер Икс, посмотришь — и сразу возникает внутренняя настороженность. Ведь почему сейчас так много актеров занимаются режиссурой? Потому что явится такой Икс, начнет что-то предлагать, а ты старый мастер, ты все это уже прошел. Сидишь и думаешь: лучше я сам поставлю, чем буду слушать эту бодягу. Хотя я занимаюсь режиссурой больше сорока лет, если считать и постановку дипломных спектаклей. А я преподаю ужас сколько времени! Но сейчас уже год как не работаю в институте.
— Что так?
— Я перед этим выпустил студентов и решил сделать паузу. У меня никогда раньше не было своего курса, я делал только дипломные спектакли. Но Этуш уговорил меня взять коммерческий курс, который в Щукинском училище набирался впервые. Поэтому все было несколько доморощенно, без точных правил. Если ты не поступил на бесплатный курс, но дошел до второго тура, то мог заплатить и учиться. Но в процессе эти курсы совершенно сравнялись: и на бюджетном были талантливые и бездарные, и у меня то же самое. Сейчас три моих выпускника работают в Театре сатиры. Потом уже правила появились, и, если студент коммерческого курса оказался талантливым, его переводили на бесплатный, и наоборот, если кто-то надежд не оправдал, то говорили: хотите учиться дальше — платите. Это правильная система, но у меня ее еще не было, поэтому я сейчас отдыхаю.
— У вас такие ученики были, что галерею славы можно составить, любимчиков вы отличали?
— Нет. Знаешь, это все равно как дети, которые за четыре года становятся твоими. А они бывают и шаловливые, и плаксивые, и веселые, и талантливые — но все равно дети. Известных имен среди моих учеников действительно много — Миронов, Демидова, Пороховщиков, Гундарева. Все солидные люди. У меня есть выпускники, которым за шестьдесят, потому что я начал рано преподавать, с 1957 года. Сначала мне предложили вести сцендвижение и фехтование, которыми я когда-то хорошо владел, хотя сейчас это трудно представить. Затем начал делать какие-то драматические отрывочки и… втянулся. Помню, как-то, когда я занимался со вторым курсом и дело дошло до Мейерхольда, одна из моих студенток (сейчас она заметная актриса) попросила: «Александр Анатольевич, расскажите, пожалуйста, о своей встрече с Мейерхольдом». Кстати, потом Горин вставил этот эпизод в спектакль «Счастливцев-Несчастливцев», который мы играем с Михаилом Михайловичем. А тогда я подумал: На сколько же я выгляжу?! Оказывается, все так перемешалось, что уже непонятно, где, что и когда происходило. С тем же Державиным мы встретились в первой половине прошлого века, ужас какой-то.
— Не надоели еще друг другу?
— Ну, все зависит от того, как взаимоотношаться. Ведь это только ощущение, что мы круглые сутки вместе существуем, даже поговаривают, не зачинатели ли мы ныне модной ориентации. Но когда мы начинали, она еще была подсудна. У Зиновия Гердта как-то спросили: «Скажите, а Ширвиндт тоже гомосексуалист?» Зиновий Ефимович ответил: «Патологический. Он любит только баб». Так вот если говорить об эстраде прежней поры, то там сложились замечательные пары: Миронова и Менакер, Миров и Новицкий, Тарапунька и Штепсель. Масса пар, которые постоянно были вместе. Мы другое дело. У нас все-таки разные семьи и рабочие графики, но обывательское ощущение такое, будто мы срослись пуповинами.
Иэн Бэнкс
— Учитывая, что родились вы в одном роддоме, образ подходящий.
Пособник
— Да, в роддоме имени Грауэрмана. Это знаменитый дом, который находился рядом с рестораном Прага. Когда еще не существовало этой «вставной челюсти» Москвы, Калининского проспекта, ныне Нового Арбата, там была Собачья площадка, потом Малая Молчановка, на стыке с Поварской — дровяной склад, где мы перед войной воровали дрова, а напротив стоял огромный роддом Грауэрмана, где появилось на свет очень много симпатичных людей. Когда построили Калининский проспект, его решили выселить, и нам звонил главный врач, с тем чтоб спасать роддом. Мы ходили в инстанции, рассказывали, что в нем родились Булат Окуджава, Марк Захаров, Андрей Миронов, масса других знаменитостей. Все возмущались, как можно сносить такой уютный дом, но чиновники нашли аргумент, что роженицам шумно рожать. Они, видимо, знали, что рожать надо в тишине. А поскольку мы оказались не очень опытными гинекологами, то не нашлись с доводами: раз так, тогда все. И этот роддом кончился. Мемориальной доски там нет, наверное, сами в складчину будем делать.
Эллис Шарп посвящается
— Кроме приключений на дровяном складе, вам из детства должна еще скрипочка запомниться.
— Я шесть лет учился играть на скрипочке. Меня выгнали из музыкальной школы в шестом классе. Честно говоря, я надежд не оправдывал с самого начала, меня там держали просто из уважения к папе, который был скрипачом. А я все ждал, когда ж наконец это случится. Но, в общем, учеба пригодилась. Я играл во многих постановках: у Анатолия Эфроса, у Миши Туманишвили, у Марика Захарова в спектакле «Чудак-человек». Могу еще одним пальцем на рояле поиграть, но домочадцев не мучаю.
— А на концерты в филармонию, где ваша мама работала редактором, вас брали?
Глава первая
Независимый фактор сдерживания
— Конечно, я на них часто ходил, тогда они пользовались большой популярностью. Это были классически сотканные сборные концерты на все случаи жизни. Очень качественные и разнообразные. Начинал всегда пианист или скрипач, Оборин или Ойстрах, потом выходила Максакова, за ней Лепешинская с балетным номером, затем пел Козловский, во втором отделении выступал какой-то чтец. Сейчас художественное слово, к сожалению, уходящая профессия, хотя есть люди, которые до сих пор на этом держатся. Но в основном то, что читают с эстрады наши артисты и сатирики, это фельетончики и миниатюры, а раньше на сцене блистали замечательные мастера художественного слова. Была целая плеяда потрясающих чтецов — Яхонтов, Журавлев, Аксенов, Кочарян, исполнявших произведения классиков литературы. Например, Эммануил Каминка, который для меня был просто дядя Муля, обладал компьютерным мозгом и выучивал наизусть вот такие тома. У нас в доме издавна собирались прекрасные, давно ушедшие мастера. Многие из них проверяли на маме свои программы. Помню, когда мне было года четыре и Яхонтов приходил к маме читать новую программу, то сажал меня на колени, и я в течение полутора часов слушал совершенно для себя непонятный, бредовый текст. А он брал меня на руки для того, чтобы не жестикулировать и добиваться выразительности только словом. Так что в становлении Яхонтова я как тело сыграл очень большую роль.
Спустя полтора часа ты слышишь машину. Все это время ты прождал в темноте напротив двери, сидя на маленькой телефонной банкетке. Лишь раз ты сошел с этого места — через полчаса после прихода, когда вернулся на кухню, проверить, как там горничная. Как сидела, так и сидит, только белки глаз сверкают в полумраке. В воздухе стоял странный резкий запах, и ты подумал о кошках, хотя прекрасно знаешь, что кошек в его доме нет. Наконец ты понял, что горничная просто описалась. Сначала это вызвало у тебя отвращение, но потом ты почувствовал себя виноватым.
— Но вряд ли этим замечательным мастерам удавалось отгородиться классикой от жестких реалий того времени, приходилось ведь и на них реагировать?
Когда ты приблизился, она всхлипнула под черной лентой скотча. Ты проверил шпагат, которым она была привязана к маленькому кухонному стулу, и веревку, крепившую стул к еще теплой газовой плите. Шпагат оставался на своем месте: то ли горничная и не пыталась освободиться, то ли пыталась, но безуспешно. Веревка была тугой и крепкой. Ты бросил взгляд на зашторенное окно, затем направил луч фонарика на ее привязанные к задним ножкам стула руки. Пальцы были вроде в порядке; из-за ее оливковой филиппинской кожи сказать наверняка было довольно трудно, но ты все же решил, что кровообращение у нее не нарушилось. Ты посмотрел на ее ноги, худенькие, в черных тапочках на низком каблучке: они тоже вроде были в порядке. Моча просочилась на кафельный пол и образовала под стулом лужицу.
— Приходилось. Например, дядя Муля Каминка занимал пост заместителя секретаря партийной организации Московской филармонии. Когда потянулся эмиграционный поток на Запад, который начался с музыкантов и артистов, то их сразу стали поносить и клеймить. В филармонии после каждого заявления об отъезде собиралось партбюро, осуждало, выгоняло из партии, кто в ней состоял, но процесс этот все равно увеличивался день от дня. И вот однажды, когда клеймили очередного беглеца, Каминка сказал: «Сейчас мы в узком кругу партбюро, и я хочу, пока никого нет, спросить. Мы тут осуждаем и изгоняем отщепенцев, людей, которые предают родину. А как вы думаете, тех, кто остается, мы как-то поощрять будем?»
Когда ты заглянул ей в лицо, она задрожала от страха. Ты понимал, что вид у тебя в черном, натянутом на лицо вязаном шлеме довольно устрашающий, но с этим ничего нельзя было поделать. Чтобы хоть как-то ее приободрить, ты потрепал ее по плечу. Затем вернулся к банкетке у входной двери. За это время было уже три телефонных звонка, и ты слушал, как их принимал автоответчик.
— Ваши родители, конечно, общались с Мироновой и Менакером, а с какого времени вы Андрея помните?
— Вы знаете, что делать, — говорил каждому звонящему его скрипучий, записанный на пленку голос; звучал он быстро, отрывисто, невнятно — аристократически. — Вот и сделайте это после сигнала.
— Тобиас, старина, как, черт тебя подери, поживаешь? Это Джефф. Слушай, какие у тебя были планы на субботу? Может, перекинемся в гольф вчетвером в солнечном Саннингдейле? Брякни мне. Пока.
(Гудок.)
— Давно, с детства. Наши родители тоже дружили, ну Андрюша же младше меня почти на шесть лет, и тогда это казалось огромной разницей. Он учился в 4-м классе, а я оканчивал 10-й, был взрослым, уже пьющим человеком, поэтому смотрел на него, как на какую-то мелюзгу. Потом с возрастом эти шесть лет сгладились. Помню, когда был на четвертом курсе, в Театре эстрады делали обозрения, где я играл молодого москвича, который водит по столице молодую провинциалку. И я, худой, лупоглазый, показывал ей, какая прекрасная Москва. И вот на премьере этого острого шоу где-то в середине зала сидели Александр Семенович с Марией Владимировной, а между ними плотный толстопопый мальчик. Андрей тогда был в 8-м классе, и ему говорили: «Видишь, Шура уже артистом работает». Потом он поступил в наше училище, стал замечательно там учиться, и поскольку на следующий год после выпуска я начал преподавать, то был педагогом Миронова и делал ему дипломный водевиль «Спичка меж двух огней». Сейчас, к сожалению, воспоминания об ушедших людях часто отличаются безнадзорностью и безответственностью, иногда в них встречаются не просто небрежность, а вранье. И трудно поймать за руку, потому что чем больше проходит времени, тем меньше остается очевидцев. Иногда хочется сказать: «Подождите, я это знаю, я это видел, я при этом присутствовал», чтобы немножечко остудить это оголтелое вранье. Помню, когда умер Высоцкий, вдруг появилось сонмище его закадычных друзей и собутыльников, а через месяц мы видели в Донецке огромную афишу программы «Я и Высоцкий». Я прекрасно знал Володю, мы общались, но назвать его своим другом я никогда в жизни не посмею, потому что у него друзей-то было три с половиной человека. Это как пример. То же самое происходит и со многими другими людьми. А что касается Андрея, то мы действительно знали друг друга давно, потом стали дружить, всю жизнь работали вместе. Такая вот биография.
— Э… да, э-э-э, сэр Тоби. Это опять Марк Бейн. Э, я звонил уже, пару дней назад. М-м-м… ну, я все еще, как уже вам говорил, хотел бы взять у вас интервью. Я знаю, сэр Тоби, что вы обычно не любите давать интервью, но уверяю вас, я не держу камня за пазухой и как коллега по профессии могу по достоинству оценить ваши достижения и хотел бы узнать побольше о ваших взглядах. В любом случае решать, конечно, вам, и я с уважением приму любое ваше решение. Я… м-м-м, я попробую застать вас утром в офисе. Спасибо. Большое спасибо. До свидания.
(Гудок.)
— Все, кто его знал, в один голос говорят, что он не просто работал, а пахал как одержимый.
— Тобс, старый черт, позвони мне насчет этой истории с дневником. Пока меня все это не удовлетворяет. И почини ты свой проклятый телефон в машине.
— Андрей, действительно, был трудоголик совершенно запойный, он ни секунды не существовал вне профессии. Даже когда мы собирались на свои молодежные безумства, все равно это было сделано на идее какого-то актерства, розыгрыша, шутки, капустника. Все его дни рождения так проходили, никогда не было, чтоб просто собрались и посидели, всегда присутствовала какая-то провокация. Помню, однажды пришли к нему на день рождения Кваша, Марик, его круг. Везде пусто, ничего нет, стоят только бутылка водки и рюмочки. Андрей говорит: «Ребята, знаете, я решил, что мы будем устраивать тут изжогу, давайте просто выпьем». Ну, мы выпили, а сами думаем — все спрятано. Вышли тихонечко на балкон — ничего. К холодильничку подошли — пустой совершенно. Так постепенно мы обшарили всю квартиру и ничего не нашли. Куда же еду спрятали?! «Ну глупо, Андрей!» А он: «Выпили, спасибо, справили день рождения». Потом спускаемся вниз, уже прощаемся. И тут возле подъезда стоит автобус и в нем духовой оркестр играет «Прощание славянки». Мы садимся в автобус, едем в «Русскую избу», в то время это был один из немногих ресторанов за городом, на Москва-реке, а там уже нас встречает ансамбль народных инструментов и все шкварчит!
Ты улыбнулся. Этот грубый колониальный голос, этот командный тон резко контрастировал с обходительностью первого сообщения (типичный выпускник Харроу
[1]) и с просительными интонациями второго (типичный трудяга откуда-нибудь из центральных графств). Владелец. Вот с этим ты бы совсем не прочь познакомиться. Ты взглянул в темноту, туда, где начиналась лестница, где на стене висели фотографии в рамках. На одном снимке сэр Тоби Биссетт был запечатлен вместе с миссис Тэтчер, оба улыбающиеся. Ты тоже улыбнулся.
Потом ты просто сидел, дышал себе глубоко, думал, пытался сохранить хладнокровие. Один раз ты вытащил пистолет — сунул руку за спину под парусиновую куртку, он был засунут между рубашкой и джинсами. Через тонкие кожаные перчатки ты ощутил тепло браунинга. Пару раз извлек обойму и вставил ее обратно, проверил большим пальцем, поставлен ли пистолет на предохранитель. Потом сунул его обратно.
— Красиво отдыхали, ничего не скажешь.
Затем ты нагнулся, задрал правую штанину джинсов и вынул «марттиини»
[2] из его слегка промасленных ножен. Узкое лезвие ножа заблестело, только когда ты повернул его так, чтобы в нем отразился красный мигающий огонек автоответчика. На стальном лезвии ты заметил крохотное пятнышко. Подышал на него, потер металл затянутым в перчатку пальцем, снова повернул лезвие к красному огоньку. Удовлетворенный, положил нож обратно в кожаные ножны и опустил штанину. Потом ждал до тех пор, пока не услышал шум подъезжающего «ягуара»; урчание двигателя в ночной тиши вернуло тебя к действительности.
— Кстати, на шестом этаже сгоревшего Дома актера официально была разрешена в своем роде хулиганская банда, которая по тем временам позволяла себе что угодно. И когда в страну приезжали зарубежные деятели вроде Уэллса или Поля Робсона и осторожно намекали на нашу свободу слова, им отвечали: «Да что вы, сами посмотрите!» Брали за руку и вели на шестой этаж, где неслось просто бог знает что. В шестидесятые годы мы играли с Мишкой номер под названием «Переводчик»: он говорил на абракадабре, а я якобы переводил, рецензируя при этом все на свете. Позволяли себе, например, такие шутки: правда ли что в Москве архитекторы строят большой подземный переход от социализма к коммунизму? Помню, мы как-то поменялись с питерской командой, они играли здесь, а мы поехали в Ленинград. Был бешеный успех, в первом ряду сидели Акимов, Товстоногов, Райкин, Меркурьев и так далее. И вот после выступления устроили банкетик, на котором Аркадий Исаакович нам сказал, что все замечательно, потрясающе, но вообще этим заниматься не надо. Как?! «Понимаете, — говорит, — то, что вы сейчас показали, я тоже могу, но не делаю. Вы весь пар выпускаете здесь, а его надо тратить на профессию». Очень мудрые слова, прошло дикое количество лет, а я их помню. И он не врал, не кокетничал. Когда в ЦДРИ или других залах готовились очередные посиделки на Старый Новый год, а это были шикарные вечера, для которых все придумывали номера, шутки, то Аркадий Исаакович на аудитории для своих позволял себе только проверить новый номер. Никаких специальных хохм для элиты.
Ты встаешь и смотришь в глазок широкой деревянной двери. Видишь искривленную линзами темную площадь. Видишь ступеньки, спускающиеся к тротуару, ограду по обеим сторонам ступенек, припаркованные у обочины автомобили, а в центре площади — темную массу деревьев. «Ягуар» стоит как раз напротив двери, за припаркованными машинами. Его дверца открывается, в ней мелькают оранжевые уличные огни. Из машины выходят мужчина и женщина.
Он не один. Ты смотришь, как женщина разглаживает юбку, мужчина что-то говорит водителю и захлопывает дверцу «ягуара».
— Но вообще актерская профессия — это почти узаконенное тщеславие, трудно, наверное, себя сдерживать или вас не заносит?
— Черт, — шепчешь ты. Сердце у тебя чуть не выскакивает из груди.
Мужчина и женщина идут к ступенькам. У мужчины в руке дипломат. Это он: сэр Тобиас Биссет, человек со скрипучим, отрывистым голосом на автоответчике. Он и женщина подходят к тротуару, направляются к ступенькам, и он берет ее под правый локоть, ведя к двери, за которой стоишь ты.
— А ты вслушайся: в самом слове «тщеславие» есть ответ — это тщетность славы, если вдуматься в составляющие. Вот когда тщеславие упирается в круглосуточную тщетность, завоевание славы, то это, наверное, катастрофа. Тогда любые приемы во имя нее идут, нет табу, нет запретов, лишь бы стать так называемой звездой. Сейчас же такое невыносимое количество звезд, что это уже не небосклон, а огромная помойная яма космоса. И, главное, эпитеты какие употребляют. «Великий» теперь просто тьфу, раз плюнуть. Но если говорить о нашей профессии, то великих артистов я лично мог бы назвать два с половиной человека. Если, конечно, брать от настоящей планки этого эпитета. Смоктуновский — да, Гриценко — тоже. Николай Гриценко действительно великий артист, я его знал буквально с момента первых своих шагов в Театре имени Вахтангова и видел, что это такое по интуиции и совершенно божескому вдохновению. Есть способные люди, а если еще и упертые и по-настоящему, глобально занимаются делом, приспособлены к нему психофизически, то они в течение четырех лет хорошо обучаются и из них получаются профессиональные актеры. Таких очень много. Когда это великое, божеское — это совсем другое. И все навыки дают возможность только как-то втиснуть свое божественное дарование в рамки и структуры взаимоотношений с режиссером, театром, драматургическим материалом и так далее. Вот таким был Гриценко. Этого артиста не назовешь самым большим интеллектуалом, я его очень хорошо знал и даже дружил с ним. Николай Олимпиевич был сложной личностью, а не идеальной фигурой, и как человеческая особь неравноценен тому, что он производил в искусстве. Но то, что он делал на сцене, было гениально. Причем диапазон, амплитуда его дарования была бесконечна: от совершенно потрясающих острых ролей и маски «Турандот» до «Идиота». И при этом его не распирало тщеславие, как нынешних самозваных звезд.
— Черт, — снова шепчешь ты и бросаешь взгляд в сторону лестницы, ведущей в прихожую и кухню, где сидит горничная и все еще приоткрыто окно, через которое ты и проник в дом.
Ты слышишь их шаги по тротуару. Под шлемом у тебя зудит лоб. Сэр Тоби выпускает локоть женщины, перекладывает дипломат в другую руку и лезет в карман брюк. Они уже преодолели половину лестницы. Ты начинаешь паниковать, смотришь на тяжелую цепь, висящую у края двери рядом с массивным замком. Затем пугающе близко слышишь звук поворачивающегося в замке ключа, слышишь, как сэр Тоби что-то говорит, слышишь нервный смешок женщины и понимаешь, что теперь уже слишком поздно, и тут к тебе приходит спокойствие, ты начинаешь пятиться от двери, пока не утыкаешься спиной в висящую на вешалке одежду, суешь руку в карман парусиновой куртки и ощущаешь там тяжесть начиненной дробью и обтянутой кожей дубинки.
— Почему вы в последнее время к кино остыли и на сериалы не откликаетесь? Вас наверняка и без всяких проб снимали бы, только соглашайтесь.
Дверь открывается на тебя. Ты слышишь шум отъезжающего «ягуара». В прихожей зажигается свет.
— Ну вот мы и пришли, — говорит сэр Тоби.
— Пробы — это вообще глупость, сейчас их, кажется, уже и нет. Когда режиссер берется за картину, зная, кого он хочет снимать, это одно дело, а когда у него сто пятьдесят Джульетт, это ерунда. Например, покойный Миша Швейцер начал снимать «Золотого теленка», для того чтобы Юрский сыграл Остапа Бендера. А когда тоже покойный Ленечка Гайдай снимал свои «12 стульев» он перепробовал на Остапа пол-Москвы, в том числе и меня. Но вообще, если меня приглашали в картину, то, как правило, не пробовали. Да я не так уж много и снимался. Вот Севка Шиловский начал делать «Миллион в брачной корзине», зная, что меня будет снимать. И все эльдаровские картины тоже были без проб.
Дверь закрывается, и они уже перед тобой; чуть повернувшись, он укладывает дипломат на столик рядом с автоответчиком. Девушка — блондинка, загорелая, лет двадцати пяти, с модной сумочкой в руках — смотрит на тебя. Соображает она туго. Ты улыбаешься под маской и прикладываешь палец к губам. Она колеблется. Ты слышишь, как с писком перематывается лента автоответчика. Тут девушка начинает было открывать рот, но ты делаешь шаг вперед и оказываешься у него за спиной.
Ты замахиваешься дубинкой и со всей силы бьешь его в основание черепа, на ладонь выше ворота его пиджака. Он тут же оседает, сползает по стене на столик, автоответчик падает, а ты поворачиваешься к девушке.
— А экранная ваша проекция не мешала? Ведь роли имеют свойство тянуться шлейфом за артистом и в жизни, а ваши киногерои…
Рот у нее открыт, она смотрит, как мужчина валится на ковер. Она устремляет взгляд на тебя, и тебе кажется, что она вот-вот завизжит, и ты напрягаешься, готовясь ударить и ее. Модная сумочка падает на пол, девушка вытягивает перед собой трясущиеся руки, смотрит на лежащего без движения мужчину. Ее подбородок дрожит.
— Сам я очень целомудренный… Наивный, целомудренный, чистый.
— Пожалуйста, — говорит она, — не трогайте меня. — Голос у нее тверже, чем руки или подбородок. Она бросает взгляд на мужчину, лежащего на ковре. — Я не знаю, кто… — она нервно сглатывает, веко у нее начинает дергаться; ты наблюдаешь, как она пытается говорить пересохшим ртом, — кто вы, но я ничего не хочу… Только не трогайте меня. У меня есть деньги, можете их взять. Только не трогайте меня, хорошо? Не делайте ничего со мной. Ладно? Пожалуйста.
— Ну да, с двумя Саскиями на коленях, как вас в персональном эссе живописали…
У нее красивый голос, голос слоуни, выпускницы Роудин-скул.
[3] Ее поведение вызывает у тебя смешанные чувства — презрение и восхищение. Ты бросаешь взгляд на мужчину: он совершенно неподвижен. Лежащий на ковре автоответчик, перемотав наконец ленту, со щелчком останавливается. Ты снова смотришь на девушку и медленно киваешь. Показываешь головой в сторону кухни. Она в растерянности смотрит туда. Ты снова тычешь в сторону кухни — теперь дубинкой.
— Но скандалов никаких не было. Мне тут недавно принесли сценарий, очередные 45 серий: ну, естественно, главный режиссер театра, молодая жена-актриса да еще и молодая любовница. И там была сцена, где он в кабинете, на рояле с ней живет. Спрашиваю: «А кто будет играть молодую героиню?» — «Саша Захарова». Я ответил: «Нет, с дочерьми друзей на рояле не могу…» (смеется). Отказался.
— Хорошо, — говорит она. — Хорошо.
— Александр Анатольевич, люди, которые вас хорошо знают, считают, что вы искусно, даже художественно владеете ненормированной лексикой. Откуда у вас это при такой интеллигентной семье?
Она пятится в глубь прихожей, все так же держа руки перед собой. Упирается спиной в дверь кухни и распахивает ее. Ты следуешь за ней и включаешь свет. Она продолжает пятиться назад, и ты поднимаешь руку, показывая, чтобы она остановилась. Она видит горничную на стуле, привязанную к плите. Ты жестом указываешь ей на другой красный кухонный стул. Она снова бросает взгляд на сидящую с широко раскрытыми от ужаса глазами горничную и, по-видимому, принимает решение, садится.
— Ну, вот говорят нецензурная лексика, нельзя выражаться… Конечно, если матерятся, ругаются — это ужасно! А я так разговариваю, у меня такой язык. Я же не изучал матерный английский. Надо владеть языком страны, в которой живешь. И я говорю языком своей страны.
Ты отходишь от нее к кухонному столу, где лежит рулон черного скотча, отматываешь кусок. Приподнимаешь низ шлема, надкусываешь ленту зубами, продолжая держать девицу под прицелом. Она явственно побледнела, но стоически смотрит на пистолет. Обвязывая лентой ее тонкие, в золотых браслетах запястья, ты упираешь пистолет в ее живот. Кроме того, все время поглядываешь в сторону прихожей, где у входных дверей лежит темная бесформенная масса, — ты знаешь, что это дополнительный риск. Затем убираешь пистолет и перевязываешь ее коленки, обтянутые темными чулками. От нее пахнет «Парижем».
Ты заклеиваешь ей рот десятисантиметровым отрезком ленты и, выключив свет, выходишь из кухни и закрываешь дверь.
— И при этом такие стихи лирические пишете. Я даже кое-что запомнила:
Возвращаешься к сэру Тоби. Он так и не пошевелился. Снимаешь вязаный шлем и суешь его в карман куртки, затем достаешь из-за вешалки и надеваешь свою мотоциклетную каску, ухватываешь сэра Тоби под мышки и тащишь по лестнице мимо фотографий в рамочках. Его каблуки ударяются о каждую ступеньку. Твое дыхание в шлеме звучит очень громко: сэр Тоби оказался тяжелее, чем ты ожидал. От него пахнет чем-то дорогим, ты никак не можешь понять чем; прядь его длинных седых волос падает набок, на плечо.
«Закодирован „нужностью“ мой усталый забег,
Поплавок не колышет обезрыбленных рек».
Ты втаскиваешь его в гостиную на втором этаже и плечом закрываешь за собой дверь. Комната освещена только уличным фонарем, в полутьме ты спотыкаешься и чуть не падаешь на кофейный столик; что-то слетает на пол и разбивается.
— Черт, — шепчешь ты, продолжая тащить его к застекленным балконным дверям, выходящим на площадь.
Грустно как-то…
Прислоняешь его спиной к стене у окна и выглядываешь наружу. По тротуару идет парочка; ты даешь им две минуты, чтобы миновать площадь, и ждешь, пока проедут две машины, затем открываешь дверь и выходишь на балкон; в Белгрейвии
[4] теплый вечер. На площади вроде бы все спокойно: мегаполис дает о себе знать лишь отдаленным шумом, доносящимся из оранжевой тьмы. Ты смотришь вниз на мраморные ступеньки, ведущие к парадной двери, и на высокие заостренные прутья черной ограды справа и слева от лестницы, потом возвращаешься в комнату, снова берешь его под мышки, выволакиваешь на балкон и прислоняешь к каменным, высотой по пояс перильцам.
— Ну, рыбы сейчас в самом деле намного меньше стало. Я прошлым летом уже в третий раз был месяц на Валдае, жара стояла 35 — 36 градусов, рыба смотрит на тебя и всем своим видом говорит: вот (складывает комбинацию из трех пальцев)!
Еще раз оглядываешься: на той стороне площади проезжает машина. Ты приподнимаешь его и, моргая от заливающего глаза пота, сажаешь на перильца; его голова откидывается назад, он стонет. Когда, поглядывая на ограду в трех-четырех метрах внизу, ты пододвигаешь его в нужное место, он слабо пытается шевельнуться. Ты сталкиваешь его вниз.
— Кстати, рассказывают, что ваша внучка переняла у вас талант тосты красивые говорить?
Он падает на ограду, нанизываясь на прутья головой, боком и ногой; слышен удивительно сухой, трескучий звук; его голова дергается, из правой глазницы вылезает прут ограды.
Тело обмякает: руки раскинуты в стороны, над мраморными ступенями и над лестницей, ведущей в квартиру подвального этажа, правая нога нависает над ступенями. Снова раздается слабый хруст, его тело судорожно дергается и окончательно затихает. Кровь черной струей течет у него изо рта на ворот белой рубашки, капает на бледный мрамор ступенек. Ты смотришь направо, налево, отступаешь от перил. Какие-то люди появляются на другой стороне площади, может быть, метрах в сорока, приближаются.
— Она говорила, когда ей было 4 — 5 лет, сейчас перестала. А тогда Саша прекрасные тосты произносила. Но в честь меня ничего не вспомню, она ко мне относится иронично и брезгливо, поэтому заздравных тостов я от нее не слышал. В основном воспитательные. Она меня иногда воспитывает, ну и я делаю вид, что надо меняться.
Ты возвращаешься в гостиную, закрываешь балконные двери, огибаешь кофейный столик и лежащую на ковре разбитую вазу. Спускаешься вниз, минуешь кухню, где сидят две женщины, по-прежнему привязанные к стульям; ты покидаешь дом через то же окно, через которое и вошел, спокойно идешь по небольшому заднему садику к конюшне, где стоит твой мотоцикл.
Первый крик — слабый, далекий — доносится до тебя как раз в тот момент, когда ты вынимаешь из кармана ключи от мотоцикла. Внезапно ты чувствуешь что-то вроде эйфории.
— Наверное, даже самым удачливым и безгрешным все равно хочется задним числом что-то исправить и улучшить. Но ведь в чем-то вам повезло, как считаете?
Ты рад, что не пришлось бить женщин.
— Повезло? Не знаю… Главное, мне с самим собой не повезло. Надо было быть другим.
Стоит ясный октябрьский день, свежий и солнечный; прохладный ветерок гонит над горами несколько пушистых облачков. Я смотрю в бинокль на пологий косогор, изрезанный ровными квадратами улиц Хеленсборо, потом перевожу взгляд выше — на поросшие лесом склоны, потом влево — на холмы по другую сторону пролива и на лежащие за ними горы. Еще дальше, в горловине пролива, видны краны, причалы и здания военно-морской базы. За шумом вертолетов и катеров слышны отдаленные крики и вой сирен; я смотрю на небольшую полоску покрытой галькой отмели, где маршируют, размахивая плакатами, несколько сот демонстрантов и местных жителей. Над головой стрекочет вертолет. Смотрю в сторону устья, там над темной массой подводной лодки кружат еще три вертолета. Буксир, полицейские катера сопровождения и юркие надувные лодки медленно надвигаются на сбившиеся в кучу суденышки активистов за ядерное разоружение. Проносится гидроцикл, вздымая стену брызг.
Я опускаю бинокль и закуриваю очередную «Силк кат».
Валентина Серикова
Я стою на крыше грузового контейнера на небольшом прибрежном пустыре в деревеньке под названием Розенит и смотрю, как в пролив Гэрлох вплывает «Авангард». Снова поднимаю бинокль и разглядываю подводную лодку. Теперь она полностью перекрывает обзор, темная и совершенно ровная, хотя мне все же удается разглядеть отличия в текстуре листов обшивки сверху и на покатом носу.
Надувные лодки протестующих вертятся вокруг катеров сопровождения, пытаются найти брешь и прорваться к субмарине; надувные лодки Министерства обороны больше, и моторы у них помощнее; на военных черные береты и темные комбинезоны, активисты же одеты в яркие куртки и размахивают большими желтыми флагами. В центре этого мельтешения по узкому проливу движется огромная подводная лодка. Военный буксир прокладывает субмарине путь, но идет она своим ходом. За всей этой флотилией следует серый патрульный катер рыбоохраны. Сверху тявкают тяжелые вертолеты.
— Эй, хрен моржовый, дай-ка руку.
Я заглядываю за край контейнера и вижу голову и руки Иэна Гарнета. Он машет мне.
— Как всегда, у нас в хвосте, Иэн? — спрашиваю я, затаскивая его наверх с той же самой бочки из-под бензина, с которой забрался и сам.
— Иди в жопу, Колли, — дружелюбно говорит Гарнет, отряхивая брюки на коленях.
Иэн работает на нашего конкурента — «Диспетч» из Глазго. Ему под сорок, в талии он округлился, а на затылке оголился. Поверх мятого серого костюма у него надето что-то вроде лыжной куртки, какие носили в конце семидесятых. Он кивает на торчащую у меня изо рта сигарету:
— Табачком не угостишь?
Я протягиваю ему пачку. Увидев название, он корчит презрительную мину, но все же берет сигарету.
— Ты что, Камерон, и вправду? «Силк кат»? Сигареты для тех, кто хочет бросить курить? Я-то всегда считал, что ты принципиальный разрушитель легких. А что случилось с «Мальборо»?
— Они для ковбоев вроде тебя, — говорю я, давая ему прикурить. — А что случилось с твоим табачком?
— Оставил в машине, — отвечает он.
Мы оба поворачиваемся и смотрим на сверкающую голубоватую рябь, где в окружении лилипутской армады шествует субмарина-великан. «Авангард» даже больше, чем я ожидал; громадный, толстый и черный, как самый большой и черный слизняк в мире, с несколькими тонкими ребрами, прилепленными будто бы наобум, в последний момент.
— Ни хера себе зверюга, — говорит Иэн.
— Полмиллиарда фунтов стерлингов и шестнадцать тысяч тонн…
— Знаем, знаем, — устало говорит Иэн. — И длиной в два футбольных поля. А поновей у тебя ничего нет?
— Держи карман шире. — Я пожимаю плечами. — Прочтешь в моей статье.