Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нет, вы слышали? — расхохотался Хун Тайюэ, обращаясь к собравшимся. — Здоров говорить, а? Знает даже, что вол — орудие производства! А теперь послушай, что я тебе скажу. Волы народной коммуны — да, орудия производства, а вол единоличника — орудие реакционного производства. Если вол коммуны боднёт кого, мы его, конечно, не тронем, это правда, но если это сделает вол единоличника, я тут же распоряжусь, чтобы его прикончили!

И он решительно рубанул рукой, будто зажатым в ней невидимым клинком снёс волу голову. А я-то ещё маленький, отца рядом нет, сердце сжалось, язык не слушается, сил не осталось. Жуткая картина, как наяву: Хун Тайюэ заносит отливающий синевой широкий меч и отрубает моему волу голову. Но из груди вола тут же появляется новая голова, и так раз за разом. Хун Тайюэ отшвыривает меч и пускается наутёк, а я заливаюсь смехом…

— А паршивец-то, похоже, свихнулся! — загудел народ, удивляясь, с чего бы мне смеяться в такой неподходящий момент.

— Каков отец, таков и сын! — безнадёжно заключил Хуан Тун.

Тут на него обрушилась пришедшая в себя У Цюсян:

— Тебе ли поганый рот раскрывать! Чуть что — сразу в кусты, голову как черепаха прячешь. Увидел, трус, что вол на меня попёр, так нет, чтобы выручать, наоборот, перед собой выпихнул. Кабы не Цзиньлун, висела бы я ни жива ни мертва на рогах этого бычка чёртова…

Все взгляды вновь обратились на брата. Да какой он мне брат! Впрочем, мы сыновья одной матери, а от отношений сводных братьев никуда не денешься. Но вот У Цюсян смотрела на него не так, как остальные. А её старшая дочка Хучжу вообще вся светилась от избытка чувств. Теперь-то я, конечно, понимаю, что статью брат уже напоминал Симэнь Нао, и Цюсян углядела в нём своего первого мужчину. Всем плела, что её, служанку, насиловали, болтала о своей горькой судьбе и глубокой ненависти. На деле же всё было далеко не так. Такие мужчины, как Симэнь Нао, умеют укрощать злого духа в женщине, а своего второго мужа Хуан Туна она — я знал — ни в грош не ставила, за кучку собачьего дерьма почитала. Ну а у сияющей Хуан Хучжу это были первые проявления любви.

Видишь, Лань Цяньсуй — мне и Лань Цяньсуем называть тебя не с руки, — как вы с Симэнь Нао этот простой мир елдой запутали!

ГЛАВА 15

На речной отмели братья-пастухи устраивают потасовку. Если мирские узы не разорваны, куда ни кинь — всюду клин

Как осёл привлёк всеобщее внимание деревенских, наделав шума в правлении, так и ты, потомок быка-симментальца и коровы-монголки, прославился скандалом на собрании, на котором принимали в коммуну мою мать вместе с Цзиньлуном и Баофэн. Одновременно с тобой прославился и мой сводный брат Симэнь Цзиньлун. Все своими глазами видели, какую ловкость и презрение к опасности он проявил, когда усмирял тебя, — просто герой, настоящий мужчина. Как потом призналась, став моей женой, Хуан Хэцзо, её сестра Хэчжу в него и влюбилась, когда он вскочил тебе на спину.

Отец ещё не вернулся из провинциального центра, кормить тебя дома стало нечем, и, помня наставления отца, я каждый день выгонял тебя попастись к отмелям на Великом канале. Ты много гулял в тех местах, когда был ослом, поэтому тебе всё было знакомо. Весна в том году выдалась поздняя, шёл уже четвёртый месяц, но лёд на реке ещё не растаял. На отмели шелестела сухая трава; там часто находили прибежище дикие гуси, нередко случалось вспугнуть диких кроликов, а то и заметить сверкающий мех лисы, которая искоркой мелькала в камышах.

Как и у нас в семье, корм в большой производственной бригаде иссяк, и они тоже выгнали на выпас всю свою скотину — двадцати четырёх волов, четырёх ослов и двух лошадей. Пастухами у них были скотник Ху Бинь и Цзиньлун. Мою сводную сестру Баофэн тогда послали на организованные провинциальным управлением здравоохранения курсы по родовспоможению, и она должна была вернуться первой в деревне акушеркой с образованием. И брату, и ей по вступлении в коммуну поручили важные дела. Ну да, скажете вы, то, что Баофэн отправили учиться на акушерку, можно назвать важным делом, но что важного в том, чтобы скотину пасти? Да, ничего особенного в этом нет, но Цзиньлуну вменили в обязанность ещё и учитывать трудодни. Каждый вечер в конторке производственной бригады он при свете масляной лампы старательно заносил в книгу учёта всё сделанное членами коммуны за день. Если держать в руках кисть не важно, что тогда считать важным? От теперешней значительности брата с сестрой мать ходила счастливая донельзя. А глядя вслед мне, когда я вёл за собой вола, лишь протяжно вздыхала. Ведь я как-никак тоже родной.

Ладно, не буду болтать зря, расскажу о Ху Бине. Росточка небольшого, говорил он не как у нас, а с восходящей интонацией в конце фразы. Когда-то был начальником почтового отделения коммуны, но за незаконную связь с невестой солдата срочной службы был осуждён на исправительные работы, а когда вышел, осел в Симэньтуне. Его жена Бай Лянь работала оператором деревенского телефонного узла. Пухлое, как фэньтуань,[99] личико, белые зубы, алые губы — просто кровь с молоком, — да ещё голосок звонкий, она поддерживала тесные отношения со многими кадровыми работниками из народной коммуны. У окна её дома стоял еловый столб, с которого в окно спускались восемнадцать проводов. Они соединялись с какой-то штукой, похожей на туалетный столик. Когда я ходил в начальную школу, в классе было слышно, как она громко и протяжно выводит, как песню: «Алло, с кем соединить? С деревней Чжэнгунтунь? Минуточку… Чжэнгунтунь на линии». В часы безделья мы, дети, нередко пробирались к ней под окно и через дырки в оконной бумаге подсматривали, как она, нацепив наушники, одной рукой прикладывала к груди ребёнка, а другой втыкала или вытаскивала гибкие штыри в гнёзда на своём аппарате. На это волшебство и чудо мы готовы были смотреть целыми днями. Деревенские функционеры нас гоняли, но мы собирались там снова. Кроме работы Бай Лянь доводилось видеть и много чего для детских глаз не предназначенного. Видели мы и то, как кадровые работники коммуны, живущие в деревне, заигрывали с ней, притворяясь недовольными, как руки в ход пускали. Были свидетелями и того, как она звонким певучим голоском бранила на все лады Ху Биня. Понимали и то, почему дети Бай Лянь так не похожи друг на друга. Потом в окна вместо бумаги вставили стёкла, завесили изнутри занавесками — видеть уже ничего не увидишь, можно лишь прислушиваться к доносящимся из дома звукам. Ещё позже за окно провели провод под напряжением. Мо Яня однажды так ударило на подоконнике, что он заорал и надул в штаны. Когда я пытался оттащить его, меня тоже тряхнуло. Я тоже завопил, но в штаны не надул. После такой неприятности охотников подслушивать больше не находилось.

В войлочной шапке с наушниками, в защитных очках как у горняков, Ху Бинь ходил в потрёпанной армейской форме и засаленной армейской шинели внакидку, с карманными часами в одном кармане и таблицей телеграфных кодов в другом. Пасти скотину для него было настоящим унижением. Но кто ж его заставлял елду распускать? Отправив моего брата собирать разбредшихся волов, он садился у дамбы на солнышке и листал книжонку телеграфных кодов, бубня что-то вслух. Почитает-почитает, а потом со слезами на глазах всхлипывает:

— Ну не заслужил я такого! Не заслужил! За такую сущую малость — трёх минут не прошло — и никакого будущего!

Волы большой производственной бригады разбрелись по отмели. Отощавшие, рёбра пересчитать можно, с мёртвым волосом по всей шкуре. Но на приволье глаза у них горели, и с виду они были вполне довольны. Чтобы ты не затесался к ним, приходилось всё время удерживать тебя за верёвку. Я пытался вывести тебя туда, где трава посочнее, питательнее и вкуснее, но у тебя не еда была на уме. Ты тащил меня к реке, где торчали острые лезвия прошлогодних камышей с серебристо-белыми макушками и мелькали чужие волы. Силёнками мне с тобой не сравниться, что и говорить, поэтому даже верёвка не помогала: ты шёл, куда заблагорассудится, и меня тащил за собой. К тому времени ты уже вымахал в почти взрослого вола, на лбу выросли синеватые рога, подобные остроконечным побегам бамбука, гладкие и блестящие, как яшма. К чисто детскому выражению в твоих глазах добавилось немало хитрости и угрюмости. Ты тащил меня всё дальше в камыши, и вскоре мы оказались рядом с волами бригады. Те задирали головы, ухватывая сухие листья с верхушек качающихся камышей, и хрустели ими так громко, будто стальные листы жевали. Так скорее жирафы едят, а не волы. Я заметил монголку с кривым хвостом, твою мать. Ваши взгляды встретились, она позвала тебя, но ты не откликнулся, а лишь недобро уставился на неё, как на незнакомку. Брат с кнутом в руке лупил по стеблям камыша, будто изливая сдерживаемую досаду. С тех пор как он вступил в коммуну, мы не разговаривали. Я решил, что сам, конечно, не стану заговаривать с ним, а если он попытается это сделать, не буду обращать на него внимания. В нагрудном кармане у него блеснула на солнце авторучка, и в душе поднялось чувство, которое трудно передать. Решение вести единоличное хозяйство вместе с отцом было непродуманным, это был минутный порыв. Я будто увидел, что на сцене не хватает актёра, вот желание сыграть эту роль и подвигло меня вызваться. Но чтобы играть роль, нужна сцена, а ещё больше — зрители. Сейчас у меня не было ни того, ни другого, я чувствовал себя одиноко и украдкой поглядывал на брата. Тот в мою сторону и не смотрел. Стоя спиной ко мне, он крушил трещавшие под его ударами камыши, и казалось, в руках у него не плеть, а шашка. Лёд на реке начинал таять, в трещинах на поверхности синела вода, которая отражала слепящий солнечный свет. На другом берегу раскинулись земли госхоза, и красные черепичные крыши множества иностранных домиков ярко контрастировали с глинобитными стенами и крытыми соломой крышами крестьянских дворов, демонстрируя самодовольную внушительность государственного хозяйствования. Оттуда доносился оглушительный рёв двигателей. Скоро начало весеннего сева, и механизаторы бригады проверяли и ремонтировали технику. Виднелись и развалины кустарных плавильных печей времён «большого скачка»: они походили на заброшенные неухоженные могилы. Брат перестал лупить по камышу и холодно бросил:

— Не надо бы тебе помогать злодею творить преступления, как говорится, «пособничать Чжоу в его жестоких деяниях»![100]

— А ты не очень-то задавайся! — парировал я.

— Начиная с сегодняшнего дня буду ежедневно лупить тебя, пока не вступишь вместе с волом в коммуну! — Он всё так и стоял спиной ко мне.

— Лупить меня? — Глядя на него, этакого здоровяка по сравнению со мной, я струхнул, но постарался скрыть страх под вызывающим тоном: — Ха, попробуй! Так разуделаю, что хоронить будет нечего!

— Отлично, — усмехнулся он, повернувшись ко мне, — сейчас поглядим, как ты меня разуделаешь!

Кнутовищем он ловко сорвал у меня с головы шапку и бережно положил на сухую траву:

— Чтобы не запачкалась, а то мама расстроится.

А потом этим же кнутовищем огрел меня по голове.

Не сказать, что было очень больно: в школе я нередко ударялся о дверной переплёт, а бывало, получал по голове осколком кирпича или черепицы от одноклассников — гораздо больнее, чем от этого удара, но не приходил в такое бешенство. Теперь же, казалось, в голове грохочет не переставая; этот грохот мешался с гулом тракторов на другом берегу канала, перед глазами плясали искры. Недолго думая, я отбросил верёвку и кинулся на него. Он молниеносным движением увернулся и наградил меня вдогонку пинком в зад. Я растянулся в камышах, в рот чуть не угодила валявшаяся у самых корней змеиная кожа — её ещё называют выползком, она идёт на лекарства. Однажды у Цзиньлуна образовался на ноге нарыв, большой, с чайную чашку, и он вопил от боли на все лады. Матери подсказали одно средство: сделать яичницу со змеиным выползком, и она послала меня искать его в камышах. Я вернулся с пустыми руками, и мать изругала меня, сказала, что я ни на что не годен. На поиски со мной отправился отец. В глубине камышей мы нашли змеиную кожу, длинную, метра с два. Выползок был совсем свежий, а змея свернулась неподалёку и выбрасывала в нашу сторону длинный раздвоенный язык. Мать сделала яичницу из семи яиц, большую, золотистую, от дразнящего аромата аж слюнки текли. Я старался не смотреть на неё, но глаза сами косились в ту сторону. Он тогда ещё был добр ко мне и предложил: «Иди сюда, братик, давай вместе съедим». Но я отказался: «Нет, не буду. Это тебе надо вылечиться, не мне». И у него слёзы покатились в чашку… А теперь вот бьёт меня… Я зажал змеиную кожу зубами и, вообразив себя ядовитой змеёй, снова ринулся в атаку.

На этот раз увернуться ему не удалось. Я обхватил его за пояс, уткнулся головой в подбородок и хотел свалить на землю. Он же ловко просунул ногу между моими ногами и двумя руками ухватил за плечи, подпрыгнув на другой ноге и устояв. Я случайно бросил взгляд на тебя, симментальско-монгольское отродье: стоишь себе спокойно в сторонке, с таким меланхоличным и беспомощным выражением, что я даже расстроился. Я тут бьюсь с твоим заклятым врагом, который откусил тебе кусочек уха и расковырял нос, а ты хоть бы помог. Всего-то и нужно легонько боднуть его в поясницу, он и грохнется. А если посильнее, так вообще полетит вверх тормашками, а когда приземлится, я на него насяду, и он проиграл. Но ты даже не шевельнулся. Теперь-то понятно, почему ты с места не двигался: это же твой родной сынок. Но ведь и я твой ближайший друг, всегда по-доброму к тебе — и шерсть расчёсывал, и слепней отгонял, и слёзы по тебе лил. Тебе трудно было отдать кому-то предпочтение — думаю, ты надеялся, что мы прекратим драку и разойдёмся, пожмём друг другу руки и будем, как прежде, любящими братьями. Ноги у Цзиньлуна путались в камыше, пару раз он чуть не упал, но пока прыгал, удерживать равновесие ему удавалось. Мои же силы иссякали, грудь была сдавлена. Я тяжело дышал, как вол, и уже запаниковал, когда острая боль пронзила уши: оказывается, он оставил мои плечи и вцепился в них. И тут же где-то рядом раздался пронзительный, как у евнуха, голос Ху Биня:

— Вот так славно! Вот славно! Давай, лупи его, лупи!

Да ещё в ладоши захлопал. Я изнемогал от боли, Ху Бинь не давал сосредоточиться, а тут я ещё и отчаялся от того, что ты не приходишь на помощь. Цзиньлун оплёл мне левую ногу, я свалился на зад, а он надавил мне коленом на живот. Боль нестерпимая, казалось, вот-вот в штаны надую. Не отпуская ушей, он прижал мою голову к земле. Глазам открылась небесная лазурь, белоснежные облака и слепящий солнечный свет. Потом нависло худое и вытянутое, угловатое лицо Цзиньлуна. Пробивающиеся усики над тонкими, плотно сжатыми губами, нос с горбинкой, мрачно поблёскивающие глаза. Этот тип точно не чистых китайских кровей — наверное, тоже полукровка, как мой бычок. Глядя на него, я мог представить, как выглядел Симэнь Нао, человек, которого я никогда не видел, однако много о нём слышал. Хотелось яростно выругаться, но он с такой силой налегал на уши, что натянувшаяся кожа на щеках не давала и рта раскрыть. Мне и самому было не разобрать, что из него вылетало. А он приподнимал мне голову и раз за разом вдавливал в землю:

— Вступаешь в коммуну, нет?

— Нет… Не вступаю… — Слова вылетали у меня как плевки.

— Отныне буду лупить ежедневно, пока не согласишься, причём каждый раз сильнее!

— Вот вернусь, всё матери скажу!

— А она мне и велела вздуть тебя!

— Со вступлением придётся подождать, пока отец вернётся!

— Ну уж нет, ты должен вступить до того, как он вернётся, и не один, вместе с волом!

— Отец так хорошо относился к тебе, а ты неблагодарностью отплатить хочешь!

— Поэтому в коммуну вас и тащу, это и есть выражение благодарности.

Пока мы с Цзиньлуном препирались, Ху Бинь ходил вокруг. В полном восторге он хватался за уши, тёр щёки, хлопал в ладоши и что-то без конца бормотал. Этот гнусный тип, обладатель зелёного колпака,[101] много мнил о себе, а к другим питал лютую ненависть. Открыто выступать не осмеливался, а вот глядя, как мы, братья, мутузим друг друга, злорадствовал. Несчастья и страдания других действовали, как бальзам, на его охваченную мучениями душу. И тут мой бычок показал, на что способен.

Наследник симментальских и монгольских кровей, ты пригнул голову и так боднул Ху Биня под зад, что этот худосочный коротышка взлетел в воздух метра на два, как старая ватная куртка, и в силу земного притяжения рухнул под углом в заросли камышей с горестным воплем, который тянулся долго-долго и как-то криво, как хвост коровы-монголки. Вскочив на ноги, он бестолково размахивал руками, так что камыши ходили ходуном и треск стоял. Мой бычок пошёл на него опять, и Ху Бинь взлетел снова.

Цзиньлун тут же отпустил руки, вскочил, поднял кнут и вытянул моего бычка. Я тоже вскочил, обхватил его сзади за пояс, приподнял и повалил на землю.

— Не смей бить моего вола! Предатель бессовестный, псы, видать, твою совесть съели! Щенок помещичий, родства не помнишь, за добро чёрной неблагодарностью платишь!

«Щенок помещичий» вдруг выпятил зад, отпихнул меня в сторону и выпрямился. Обернувшись, хватил меня кнутом и побежал выручать Ху Биня. Тот в панике выскочил из камышей, скуля как побитая колченогая собака. В этой отчаянной ситуации он выглядел очень потешно. Злодей наконец получил своё, истина восторжествовала. Всё хорошо, казалось мне тогда, только сперва следовало наказать Цзиньлуна, а потом уже Ху Биня. Теперь-то я понимаю, что ты был прав: ясное дело, даже злой тигр не станет пожирать своего детёныша. А твой сынок Цзиньлун с кнутом в руках устремился в погоню. Впереди всех бежал Ху Бинь — хотя сказать «бежал», наверное, не совсем точно. Пуговицы с его старой потрёпанной армейской шинели — символа его славной истории — отлетели, пока он мчался, полы, разметавшись, хлопали как перебитые крылья мёртвой птицы. Шапка свалилась, её затоптали в грязь воловьи копыта. «На помощь… Спасите…» На самом деле ничего подобного я не слышал, но мне казалось, смысл издаваемых им звуков как раз в этом и заключался. Мой вол, смелый, прекрасно знающий природу человека, без устали преследовал его. Он нёсся, опустив голову, и передо мной возникли его глаза: они испускали во все стороны пламенеющие лучи и пронзали пространство истории. Летевший из-под копыт солончак белой шрапнелью шелестел по камышам, осыпал меня и Цзиньлуна, с хлюпаньем падал в свободную ото льда воду. Донёсся свежий дух тающего льда, пахнуло мёрзлой землёй и резкой вонью воловьей мочи. Так пахнет моча самок в течке, а значит, пришла весна, когда пробуждаются многие живые твари, начинается брачный сезон. После долгой зимней спячки просыпались змеи, лягушки, жабы и другие насекомые,[102] оживали растения и травы, в воздух поднимались струйки дремавшей под землёй белой дымки. Весна. Вот так, бегом — вол за Ху Бинем, Цзиньлун за волом, я за Цзиньлуном — мы и встретили весну тысяча девятьсот шестьдесят пятого года.

Ху Бинь растянулся на земле, будто пёс, прыгнувший за кучкой дерьма. Вол раз за разом бодал его большой головой, словно кузнец за ковкой. Ху Бинь всякий раз еле слышно вскрикивал. Казалось, он распластался вдоль и вширь, как упавшая коровья лепёшка. Подоспевший Цзиньлун, размахнувшись, резко опустил кнут на твой круп. Он хлестал, не переставая и всякий раз оставляя кровавый рубец. Но ты не обернулся и не сопротивлялся. Я-то надеялся, что ты с маху подкинешь его, чтобы он до середины реки долетел, чтобы проломил хрупкий лёд и ушёл под воду, чтобы наполовину утоп, наполовину замёрз, а половина плюс половина будет одна целая смерть. Но лучше, чтобы остался жив, умрёт — мать переживать будет. Ведь он в её сердце занимает место поважнее, чем я. Пока он хлестал тебя, я отломал несколько камышин и ударил его по затылку. Видать, удар получился. С криком «Ай, мама!» он обернулся и приложил меня кнутом. Причём с такой силой, что на мне с треском разошлась ватная куртка. Кончик кнута пришёлся по щеке, пошла кровь. В этот момент ты повернулся.

Я надеялся, что ты ему поддашь. Но ты этого не сделал. Он же напрягся и стал отступать. Ты негромко мыкнул, печально глядя на него. По сути, это был призыв отца к сыну. Но сын, конечно, ничего не понял. Ты шаг за шагом приближался, желая приласкать его, но сын опять не понял тебя. Он решил, что ты хочешь напасть, и ожёг тебя кнутом. Удар был жестокий и расчётливый: кончик кнута пришёлся по глазам. Передние ноги у тебя подкосились, ты рухнул на колени, и из глаз потекли слёзы.

— Симэнь Цзиньлун! — испуганно вскричал я. — Ослепил моего вола, бандюга!

Он снова хлестнул тебя по голове, на этот раз сильнее. На лбу открылась рваная рана, потекла кровь. Мой вол! Я кинулся к тебе, закрыл твою голову руками, загородил своим хрупким телом, и слёзы лились на твои недавно выросшие рога. Давай, Цзиньлун, бей, располосуй мою куртку, как бумагу, пусть моя плоть разлетится вокруг кусками земли на сухую траву, но я не дам бить моего вола! Твоя голова подрагивала под руками, я схватил пригоршню солончаковой земли и стал втирать в рану, отодрал кусок ватной подкладки и вытер тебе слёзы. Больше всего я боялся, что он тебя ослепил, но, как гласит пословица, «собаке ног не покалечишь, волу глаз не повредишь». Глаза твои остались целы.

Весь месяц повторялось почти одно и то же: Цзиньлун предлагал мне до возвращения отца вступить в коммуну вместе с волом, я не соглашался, и он начинал бить меня. После первого же удара вол нападал на Ху Биня, тот сразу прятался за спиной брата. Брат с волом застывали друг перед другом на пару минут, потом оба отступали, и на этом всё заканчивалось. Первоначальное противостояние не на жизнь, а на смерть свелось к чему-то вроде игры. Я был горд, что мой вол нагнал столько страху на Ху Биня, который уже больше не распускал свой язвительный и злобный язык. Стоило волу услышать его болтовню, как глаза у него наливались кровью, он опускал голову, издавал протяжный рёв и готов был броситься на перепуганного Ху Биня, которому оставалось лишь прятаться за спину Цзиньлуна. Тот так больше ни разу и не ударил вола — может, тоже что-то почувствовал? Вы же, в конце концов, родные отец и сын, должна же быть между вами душевная связь? Меня он поколачивал тоже больше символически, потому что со времени той потасовки я стал носить на поясе штык, а на голове каску — два моих сокровища ещё со времён «большого скачка». Я стащил их из кучи металлолома и прятал под навесом. Теперь они и пригодились.

ГЛАВА 16

Сердце молодой женщины волнуется при думах о весне. На пахоте Вол Симэнь показывает, на что способен

Эх, Вол Симэнь, было времечко во время пахоты весной 1966 года! Тогда «охранная грамота» отца из провинциального центра ещё что-то значила. Тебе, уже вымахавшему в здоровенного вола, стало тесно под крохотным узким навесом. Нескольких молодых бычков из производственной бригады уже охолостили, и отцу не раз предлагали продеть тебе в нос кольцо, мол, для удобства работы. Но отец оставлял это без внимания. Мы с ним решили, что наши отношения давно уже переросли обычные отношения между крестьянином и домашним животным. Мы не только понимали друг друга с полуслова — мы были ещё и боевые друзья, шли плечом к плечу и действовали заодно в твёрдом решении оставаться единоличниками и противостоять коллективизации.

Наши с отцом три и две десятых му земли были со всех сторон окружены землями народной коммуны. Из-за близости к Великому каналу наш участок относился к заливным землям второй категории, имел глубокий слой почвы, высокую плодородность и годился для вспашки. По словам отца, с таким участком, с таким могучим волом, мы могли преспокойно прокормить себя. После возвращения у отца обострилась бессонница, и бывало, проснувшись, я видел, как он сидит, одетый, на кане, откинувшись на стену, и попыхивает трубкой. Накурено было уже так, что подташнивало.

На мой вопрос «Пап, а ты чего ещё не спишь?» он обычно отвечал:

— Скоро лягу. Спи давай, а я схожу волу сена добавлю.

Как-то я встал по нужде. (Признаться, я страдал ночным недержанием, и ты, когда был ослом и волом, наверняка видел, как во дворе сушилось моё постельное бельё. Стоило У Цюсян увидеть, как мать вывешивает его на просушку, она тут же громко звала дочек: «Хучжу, Хэцзо, скорей сюда, гляньте, какая карта мира получилась у Цзефана из западной пристройки». И эти соплячки, подбежав, принимались водить по белью палкой: «Это Азия, это Африка, это Латинская Америка, это Тихий океан, это Индийский…» От стыда хотелось провалиться сквозь землю и не высовываться. А ещё хотелось сжечь всё это бельё, чтобы следа не осталось. Попадись оно на глаза Хун Тайюэ, тот бы точно сказал: «Ты, Цзефан, господин хороший, можешь с этой простынёй на голове прямо на вражеский дзот идти — и пуля не возьмёт, и осколки гранаты в сторону отлетят!» Ладно, чего поминать прежний стыд; к счастью, с тех пор, как я пошёл за отцом в единоличники, всё это прошло само собой, но прежде стало ещё одной важной причиной того, что я стоял за ведение хозяйства отдельно, а не со всеми.)

Льющийся поток лунного света оставлял в нашей комнатушке серебристую дорожку — даже мышь, которая сидела на плите и подбирала крошки, стала серебряной. Было слышно, как за загородкой вздыхает мать. Я знал, что у неё тоже бессонница: за меня всё переживала, надеялась, что отец в скором времени вступит со мной в коммуну, и мы заживём все вместе в мире и согласии. Но этот несгибаемый упрямец разве кого послушает?! От красоты лунного света сон как рукой сняло, захотелось взглянуть, как там наш вол под навесом — спит, как люди, или всю ночь не смыкает глаз? Лежит, когда спит, или стоит? Открыты у него глаза или закрыты? Накинув куртку, я беззвучно выскользнул во двор, ступая босыми ногами по прохладной земле. Холодно не было; под луной, которая во дворе светила ещё ярче, большой абрикос серебрился, отбрасывая на землю огромную мрачную тень. Отец просеивал ситом сено. Он казался выше и больше, чем днём, лунный свет падал на сито и на его большие руки. Сито ритмично шуршало; казалось, оно висит в воздухе и двигается само по себе, а руки — лишь дополнение к нему. Через сито сено сыпалось в каменную кормушку, а потом хлюпал слизывающий его воловий язык. Я видел поблёскивающие глаза вола, ощущал исходящий от него жар. И слышал, как отец приговаривает:

— Эх, старина Черныш, завтра у нас пахота начинается. Ешь хорошенько, наедайся досыта и сил набирайся. Завтра надо поработать как следует, показать этим, что торопятся в коммуну: Лань Лянь лучший хозяин в поднебесной, а волу его нет равных! — Вол покачивал большой головой, словно в ответ на его слова. — Хотят, чтобы я вставил тебе кольцо в нос, — продолжал отец. — Не дождутся! Мой вол мне как сын, как человек, а не как скотина. Разве людям вставляют кольца в нос? А они ещё хотят, чтобы я охолостил тебя, — вот уж дудки! Ступайте домой и холостите своих сыновей, говорю! Правильно, Черныш? У меня до тебя осёл был, тоже Черныш, вот уж всем ослам в поднебесной осёл. И работник славный, и по характеру, как человек, ну и норов отчаянный. Кабы не сгубили его тогда в пору «большого скачка», и сейчас, наверное, жив был. Хотя, если подумать, не уйди он, не было бы и тебя. Тогда на рынке я на тебя сразу глаз положил. Сдаётся мне, старина Черныш, в тебя тот чёрный осёл и переродился, это просто судьба!

Лицо отца скрывала тень. Видны были лишь большие руки на кормушке, да сияли синим самоцветы воловьих глаз. Когда мы привели вола с рынка, он был каштановый, а потом стал темнеть, пока не стал почти чёрный, вот отец и называет его Чернышом. Тут я чихнул, отец вздрогнул и, как воришка, опрометью выбежал из-под навеса.

— A-а, это ты, сынок. Что тут стоишь? Быстро в дом спать!

— А ты почему не спишь, пап?

Отец поднял голову и посмотрел на звёзды:

— Ладно, тоже ложусь.

Лёжа в полудрёме, я почувствовал, как отец снова потихоньку выбрался из постели. «Что-то здесь не так», — подумал я и, как только отец вышел, тоже встал. Похоже, стало светлее, чем раньше. Лунный свет колыхался над головой как нечто материальное, как шёлковое полотно, белоснежное, гладкое и блестящее, прохладное. Казалось, его можно сорвать, накинуть на себя или скатать в комок и засунуть в рот. Навес теперь казался большим, просторным и светлым, все тени с него исчезли, а воловьи лепёшки на земле походили на белейшие пампушки. Удивительное дело — ни отца, ни вола под навесом не оказалось. Я ведь вышел сразу за отцом и видел, как он зашёл под навес. Как он мог в один миг бесследно исчезнуть, да ещё вместе с волом? Не обратились же они в лунный свет? Подошёл к воротам: распахнуты. Ага, на улицу вышли. Но что там делать глубокой ночью?

На улице царило безмолвие; деревья, стены, земля — всё в серебре. Даже большие чёрные иероглифы на стене били в глаза белизной — «Выявим внутри партии влиятельную группировку идущих по капиталистическому пути развития, доведём до конца движение „четырёх чисток“![103]» Этот лозунг — работа Цзиньлуна, вот уж талантище, каких мало! Никогда не видел, чтобы он писал большие иероглифы, а тут принёс полное ведро чёрной туши, взял большую кисть из пеньковых волокон, обмакнул и стал писать на стене — размашисто, чётко, мощно, каждый иероглиф с беременную козу величиной, так что восторгам зрителей не было конца. Вот какой у меня брат, самый грамотный во всей деревне, самый солидный из молодых, им восхищались и стали с ним приятельствовать даже студенты из отряда по проведению «четырёх чисток». В комсомол он уже вступил, говорили, и в партию заявление подал — вот и проявляет активность, опираясь на партийных. В отряде был некий Чан Тяньхун, одарённый студент из провинциального института искусств. Он учился на факультете вокала и научил брата основам западного виртуозного пения бельканто. Зимой эти двое исполняли революционные песни — коронный номер перед каждым собранием коммуны, — протяжно, как ревущие ослы. Сяо Чан, как его называли, часто бывал во дворе усадьбы. Курчавые от природы волосы, белое личико, большие сияющие глаза, широкий рот, синеватая щетина на подбородке, выдающийся кадык, высокий — он отличался от всех молодых ребят в деревне. Из зависти его прозвали «ревущий осёл», а брат, научившийся у него пению, получил прозвание «второй ревущий осёл». Эти «ослы» так спелись, что стали как братья, только что вдвоём в одни штаны не влезали.

Кампания «четырёх чисток» затронула всех деревенских кадровых работников. Командира роты ополченцев и бригадира большой производственной бригады Хуан Туна отстранили от должности за использование в личных целях общественных денег; был отстранён и деревенский партсекретарь Хун Тайюэ — за то, что в плодовом питомнике зажарил и съел чёрного козла с животноводческой фермы. Но их быстро восстановили, по-настоящему уволили лишь кладовщика бригады, таскавшего корм для лошадей. Кампания эта — целый театр, целое представление, грохот барабанов и гонгов, развевающиеся знамёна, лозунги на стенах. Члены коммуны днём работали, а вечером шли на общие собрания. Мне, презренному единоличнику, тоже нравились развлечения. В те дни мне и впрямь хотелось вступить в коммуну, вступить, чтобы бегать везде за этими «ревущими ослами». Выдающиеся культурные деяния «ослов» привлекали внимание молоденьких девиц, столько их повлюблялось в них — не перечесть. Наблюдая со стороны, я знал, что Баофэн по уши втюрилась в Сяо Чана, а двойняшки Хучжу с Хэцзо почти одновременно запали на Цзиньлуна. В меня не влюбился никто. Возможно, для них я был ещё мальчишка, не разбирающийся во взрослых делах. Откуда им знать, что любовь уже горит в моём сердце, и я втайне вздыхаю по Хучжу, старшей дочери Хуан Туна?

Но будет об этом, вернёмся к нашему повествованию. Так вот, выйдя на улицу, ни отца, ни вола я не обнаружил. Что же они, на луну улетели? Так и представляется отец верхом на воле, копыта вола попирают облака, хвост ходит, как рулевое весло, они поднимаются выше и выше… Понятное дело, это всё привиделось, не может отец верхом на воле улететь на луну и оставить меня. Нужно опускаться на землю — только здесь, в этом мире можно найти их. Я остановился, собрался с силами, раздул ноздри и потянул носом. Ну вот, и учуял их: они совсем недалеко, на юго-востоке, у разрушенного вала, где раньше была низина мёртвых детей — деревенские закапывали там детей, умерших маленькими. Потом низину засыпали, подняв уровень земли, и устроили ток большой производственной бригады. Место ровное, вокруг земляной вал в половину человеческого роста, рядом с валом — катки и жернова для зерна. Вижу целые стайки детей: они играют, гоняются друг за другом с голыми попками, в одних красных набрюшниках. Понятно, это духи мёртвых детей, они всегда сбегаются играть здесь по ночам под полной луной. Такие милые, выстроятся в шеренгу и прыгают с катка на жёрнов, с жёрнова на каток. Заводилой у них малышок с торчащей в небо косичкой. Он ритмично свистит в блестящий металлический свисток, они и прыгают по свистку, так слаженно, что любо-дорого смотреть. Я был так очарован, что даже захотелось попрыгать вместе с ними. Нарезвившись, они вскарабкались на стену, уселись рядком и принялись распевать, болтая ногами и колотя по стене пятками:





Два Лань Ляня, стар и млад,
славно ли трудиться в лад?
— Славно!
Коль трудиться на себя от зари и дотемна —
закрома полны зерна, славно?
— Славно!





Славно! Так меня растрогали эти малыши в красном, что я полез в карман и вытащил горсть жареных бобов. Кладя в протянутые ручонки по пять штук, я заметил на них тонкие желтоватые волоски. Ясные глазки, прелестные мордашки. Бобы захрустели на их белых зубках, в лунном свете разнёсся аромат. Тут я увидел отца с волом, которые упражнялись на току. На стене уже появилось столько детей, что и не сосчитать. Я потрогал карман: как быть, если они все придут за бобами? Отец был в плотно облегающем наряде. Куски зелёной материи на плечах походили на листья лотоса, на голове высокая шапка из жести, напоминающая рупор. Правая половина лица вымазана красным, из-за чего ещё больше выделяется синяя левая. Он громко покрикивает, как на плацу, что именно — непонятно, для меня его слова звучат как ругательства. А дети в красном, похоже, всё понимают. Они хлопают в ладоши, колотят пятками в стену, громко свистят в свистки. Некоторые вынули из подбрюшников маленькие трубы и звонко трубят. Другие достали откуда-то из-за стены барабанчики, устроили меж колен и колотят вовсю. А наш вол с красными шёлковыми лентами на рогах и большим красным цветком из шёлка на лбу — жених да и только! — в радостном волнении носится по краю тока. Тело сверкает, глаза блестят, как хрусталь, копыта, как четыре фонаря, — идёт грациозно и легко. Когда он пробегает мимо, дети на стене барабанят ещё громче и кричат как безумные. Так, круг за кругом, волнами нарастают и стихают приветственные крики. Всего он сделал с десяток кругов, потом свернул в центр тока и подошёл к отцу. Тот вытащил из кармана бобовую лепёшку и сунул ему в рот, как награду. Потом погладил по лбу, похлопал по заду и проговорил: «Полюбуйтесь на диво дивное». А потом грянул во всю глотку ещё более мощно и звонко, чем эти «ревущие ослы», мастера горланить западные песнопения:

— Полюбуйтесь на диво дивное!





Большеголовый Лань Цяньсуй недоверчиво посмотрел на меня. Я понял, что он засомневался в моём рассказе. Столько лет прошло, ты уже всё позабыл. А может, я тогда такой фантастический сон видел. Но даже если сон, он тоже связан с тобой. Другими словами, не будь тебя, не было бы и такого сна.





Вслед за восклицанием отца по гладкой земле звонко, будто по стеклу, щёлкнул кнут. Вол вдруг поднялся на дыбы почти вертикально, опираясь лишь на задние ноги. Для него это пара пустяков, всё равно что забраться на корову, любой бык так сумеет. А вот попробовал бы кто ступать шаг за шагом вперёд, когда передние ноги и всё огромное тело в воздухе и опираешься только на задние. Шагал он неуклюже, но все смотрели на него, разинув рот. Чтобы здоровенный вол мог в таком положении не просто сделать несколько шагов — три-пять или восемь-десять, — а пройти целый круг по всему току — такого я и представить не мог. Хвост волочится по земле, передние ноги сложены на груди, будто недоразвитые руки. Брюхо полностью открыто, между задних ног болтаются две здоровенные, с папайю, штуковины, словно он и вышагивает на двух ногах, чтобы продемонстрировать их. Шумливые дети на стене притихли — они и про свои трубы с барабанами забыли, глядя на это зрелище в обалделом изумлении. Лишь когда вол прошёл так целый круг и встал на четыре ноги, они пришли в себя и снова послышались возгласы одобрения, захлопали ладошки, зазвучали трубы, барабаны и свистки.

Далее последовало вообще нечто невообразимое. Вол пригнул голову к земле, упёрся лбом и с усилием задрал в воздух задние ноги. Примерно так человек стоит на голове, но человеку сделать это во много раз легче. Казалось, невозможно, чтобы вол весом около восьмисот цзиней держал весь свой вес на одной только шее. Но нашему волу это удалось.

— Позволь, я ещё раз опишу эти его папайины: они у него плотно прилегали к брюху и смотрелись как нечто лишнее, нечто самостоятельное…





На следующее утро ты в первый раз вышел на пахоту. Плуг у нас деревянный, лемех сияет как зеркало — работа аньхойских литейщиков. В большой производственной бригаде от таких уже отказались, у них плуги стальные, марки «фэншоу».[104] Мы держались всего традиционного, и промышленные изделия, от которых несло краской, не использовали. Отец говорил, что нам, единоличникам, нужно сторониться казённого. Раз плуги «фэншоу» производства казённого, значит, не про нас. Одежду мы носили домотканую, инструменты у нас были самодельные, лампы масляные, а огонь мы высекали огнивом. В тот день производственная бригада послала в поле девять плугов, будто чтобы посостязаться с нами. На восточном берегу вышли в поле и тракторы госхоза. Ярко-красные, издалека они смотрелись, как два красных оборотня, изрыгали голубоватый дым и оглушающе ревели. В каждой упряжке бригады по два вола, двигались они уступом, как косяк диких гусей. За плугами люди опытные, лица невозмутимые, будто не пахать вышли, а принять участие в торжественном обряде.

На краю поля появился Хун Тайюэ в новом, с иголочки, чёрном френче. Он сильно постарел: голова седая, щёки обвисли, из уголков рта течёт слюна. За ним следовал мой брат Цзиньлун: папка с бумагами в левой руке, авторучка в правой, журналист да и только. Хотя на самом деле что тут записывать — каждое слово Хун Тайюэ, что ли? Тот, несмотря на всё своё революционное прошлое, лишь партсекретарь небольшой деревушки. Хотя в то время все кадры низшего звена были такими. Хун Тайюэ так уверенно держаться не стоит. К тому же он общественного козла слопал и во время «четырёх чисток» поста чуть не лишился, значит, сознательность не на высоте.

Отец неторопливо, слаженно и чётко выравнивал плуг, проверял упряжь вола. Мне делать было нечего, я и пришёл-то поглазеть, как всё будет происходить, а в голове всё вертелись трюки, которые отец с волом показывали на току прошлой ночью. Мощная фигура вола заставила ещё больше прочувствовать, как тяжело было всё это проделать. Отца я не спрашивал ни о чём: хотелось верить, что это было на самом деле, а не приснилось.

Подбоченясь, Хун Тайюэ инструктировал своих работников, приплетая всё, начиная с Кемой и Мацу[105] и корейской войны и кончая земельной реформой и классовой борьбой. Потом он заявил, что битва за весеннюю пахоту — первое сражение против империализма, капитализма и единоличников. Говорить он был мастер ещё с тех пор, когда колотил в бычий мосол, и, хотя допускал массу ошибок, вещал зычно, складно, и дрожащие от страха пахари замерли как истуканы. Волы тоже стояли не шелохнувшись, будто деревянные. Среди них я заметил мать нашего вола, монголку — её сразу можно было признать по изогнутому хвосту, длинному и густому. Она то и дело косилась в нашу сторону: понятно, на сыночка смотрит.





Хм, дойдя до этого места, я почувствовал, что краснею за тебя. Прошлой весной, когда я пас тебя у речной отмели, ты воспользовался тем, что мы с Цзиньлуном устроили потасовку, и забрался на свою мать-монголку. А ведь это кровосмешение, тяжкий грех. Для волов это, конечно, не считается, но ведь ты не обычный вол, в предыдущем рождении был человеком. Ну да, вполне возможно, эта монголка в прежней жизни была твоей любовницей, но ведь она тебя родила — чем больше думаешь над тайной этого колеса перерождений, тем больше запутываешься.

— А ну быстро выбрось всё это из головы! — нетерпеливо перебил Большеголовый.

Хорошо, выбросил. Цзиньлун встал на одно колено, положил на него папку и стал быстро записывать.

— Приступить к пахоте! — скомандовал Хун Тайюэ.

Стоявшие за плугами сняли с плеч длинные кнуты, и в унисон раздался протяжный, такой понятный волам крик погонщика: «Ха-ле-ле-ле…» Звено пахарей бригады двинулось вперёд, волнами выворачивая из-под лемехов землю.

Я беспокойно глянул на отца и негромко проговорил:

— Пап, давай тоже начинать.

Отец усмехнулся:

— Ну что, Черныш, за работу!

Кнута у отца не было, он лишь негромко обратился к волу, и тот резво взял с места. Зарывшийся в землю лемех чуть осадил его.

— Не торопись, — приговаривал отец. — Потихоньку давай.

Но наш вол ярился, шагал широко, напряжённые мускулы всего тела дышали силой, плуг подрагивал, и большие пласты земли отваливались в сторону, поблёскивая на солнце. Отец то и дело поправлял плуг, чтобы уменьшить силу сопротивления. Он-то из батраков, пахать мастер. А вот наш вол — удивительное дело: в первый раз на пашне, и хоть движения чуть бестолковы и дыхание иногда сбивается, но идёт ровно по прямой, отцу почти не нужно направлять его. В упряжках бригады было по два вола, но мы быстро обошли их головной плуг. От гордости меня охватила безудержная радость. Я бегал взад-вперёд, представляя нашу упряжку кораблём, который мчится на всех парусах, и от него идёт волна — отваливающиеся пласты земли. Бригадные пахари поглядывали в нашу сторону, и к нам направился Хун Тайюэ с братом. Они остановились в сторонке, злобно уставившись на нас. Дождавшись, пока наша упряжка закончит борозду и начнёт разворачиваться, Хун Тайюэ встал перед ней:

— Лань Лянь, а ну постой!

К нему, сверкая жаркими, как уголья, глазами, приближался наш вол, и Хун Тайюэ предусмотрительно отскочил с борозды в сторону: уж кто-кто, а он-то знал его нрав. Пришлось ему идти за плутом.

— Лань Лянь, — обратился он к отцу, — предупреждаю, допашешь до края поля, не смей вставать на казённую землю.

— Лишь бы ваши волы по моей земле не ходили, мой вол вашу топтать не будет, — с достоинством ответил отец.

Ясное дело: Хун Тайюэ нарочно чинит препятствия. Наши три целых две десятых му как клин врезались в земли большой производственной бригады. На полоске сто метров в длину и всего двадцать один в ширину трудно было дойти до края и во время разворота не ступить на казённое поле. Но и бригадные в конце борозды не могут не встать на наш надел. Поэтому бояться отцу нечего. Но Хун Тайюэ не унимался:

— Мы лучше чуть не вспашем, чем на твою полоску встанем!

С такими обширными угодьями, как у бригады, Хун Тайюэ мог позволить такое заявление. Ну а мы? У нас и так земли с гулькин нос, и терять нельзя нисколько. Но у отца в голове уже был готовый план:

— Недопахивать землю мы не станем, но и на общественной земле следа не оставим!

— Гляди, попомни свои слова, — подхватил Хун Тайюэ.

— Да, сказано — сделано, — подтвердил отец.

— Давай-ка, Цзиньлун, за ними, — распорядился Хун Тайюэ. — Если только их вол ступит на общественную землю… — И он повернулся к отцу. — Лань Лянь, так какое наказание будет, если копыто твоего вола на общественной земле окажется?

— А хоть отрубите его! — решительно заявил отец.

Слова отца повергли меня в трепет. Нашу землю от общественной отделяла еле заметная граница, какой-то камешек через каждые пятьдесят метров — человеку мудрено пройти по такой и не сбиться, что и говорить про вола, который тянет за собой плуг!

Отец распахивал землю клином — шёл от середины, — и в ближайшее время ступить на общественную землю просто не мог, поэтому Хун Тайюэ распорядился так:

— Ты, Цзиньлун, возвращайся в деревню, напиши заметку на доске,[106] а после обеда приходи и последи за ними.

Когда мы возвращались домой на обед, у доски на стене вокруг двора усадьбы Симэнь — доска большая, два метра в высоту и три в длину — уже толпился народ. Именно там деревенские обменивались новостями и суждениями. Брат уже и тут блеснул талантом, за каких-то пару часов намалевал цветными мелками — красным, жёлтым и зелёным — целый шедевр. По краям тракторы, подсолнухи, зелень, улыбающиеся члены коммуны за плугами и расплывающиеся в похожих улыбках общественные волы. В правом нижнем углу доски всего двумя цветами — синим и белым — были изображены истощённый вол и два худых человечка — большой и маленький. Понятное дело, это мы у него такие, я, отец и наш вол. Заголовок посередине гласил: «Радостно и оживлённо началась весенняя пахота». Написано в сунском стиле[107] с цветной каймой. В конце основного текста, прописанного уставным письмом, начертано следующее: «Какой яркий контраст по сравнению с кипящим энтузиазмом занятых весенней вспашкой и преисполненных жизненных сил членов народной коммуны и госхоза составляют жители нашей деревни, твердолобый единоличник Лань Лянь со своей семьёй! Плуг тащит один вол, бредёт, понурив голову. Его унылый хозяин остался один и похож на ощипанную курицу, на бездомного пса, полон печали и тревоги, путь его ведёт в тупик».

— Пап, смотри, на какое позорище он нас выставил! — возмутился я.

Отец нёс на плече плуг и вёл за собой вола. На лице у него сверкнула холодная, как лёд, усмешка:

— Пусть пишет, что хочет. Способный паренёк, на рисунках у него всё как в жизни.

Взгляды собравшихся обратились на нас, и все со значением усмехнулись. Факты говорят больше, чем слова: вол у нас величественный как гора, наши синие лики сверкают, мы в хорошем настроении, довольные тем, как успешно потрудились.

Цзиньлун в сторонке любовался своим шедевром и наблюдал за зрителями. Ху Чжу стояла, опершись на дверной косяк, жевала кончик косы и издали смотрела на Цзиньлуна. Смотрела так пристально и увлечённо, что было ясно: любовь взыграла не на шутку. С западного края деревни приближалась моя сестра Баофэн. На плече у неё висела кожаная сумка с лекарствами и нарисованным на ней красным крестом. Она научилась по-новому принимать роды, делать уколы, стала профессиональным деревенским медработником. С востока примчалась на велосипеде Хэцзо. Велосипед вихлял под ней во все стороны, было видно, что она только научилась ездить и ещё не умела управлять им как следует. Увидев Цзиньлуна, который стоял, прислонившись к низкой ограде, она закричала: «Ой, худо дело, худо» и наехала колесом прямо на него. Отступив немного, Цзиньлун вцепился в колесо и одновременно ухватился за руль велосипеда, так что Хэцзо только что не упала к нему в объятия.

Хучжу мотнула головой, так что коса аж взлетела, покраснела и, повернувшись, бросилась в дом. Сердце заныло от переживания за Хучжу и от ненависти к Хэцзо. Эта постриглась под мальчика и сделала небольшой пробор. Тогда среди учениц средней школы пошла мода так стричься, и стриг их учитель по имени Ма Лянцай. Он прекрасно играл в настольный теннис и на губной гармошке, щеголял в когда-то синей, а теперь застиранной добела форме. От этого типа с густыми волосами, лаково-чёрными глазами и угреватым лицом всегда шёл свежий запах мыла, и он положил глаз на Баофэн. Нередко он приносил в деревню духовое ружьё и стрелял птиц. Только поднимет ружьё — и пожалуйста, птица уже на земле. Деревенские воробьи, завидев его, разлетались кто куда. Амбулатория производственной бригады располагалась с восточной стороны бывшей усадьбы Симэнь: когда бы там ни появлялся этот молодец, от которого разило мылом, он всегда был под надзором членов нашей семьи. А если не нашей, то семьи Хуан. Он завёл знакомство с сестрой, стараясь расположить её к себе, но она лишь хмуро откликалась двумя-тремя фразами, стараясь не выказать неприязни. Я знал, что сестра влюблена в «ревущего осла», но тот вскоре уехал вместе с отрядом по проведению «четырёх чисток» и, ни слуху ни духу, скрылся как хорёк в чаще леса. Мать понимала, что этот брак обречён, расстроенно вздыхала и с глубоким чувством наставляла сестру:

— Ах, Баофэн, мама всё понимает, что у тебя на душе, но разве это возможно? Он из уездного города, в университете учится, и талантливый, и видный, его ждёт блестящее будущее, разве можешь ты такому приглянуться? Послушай мать, выбрось из головы эти мысли, не стоит заноситься слишком высоко. Учителю Ма государство платит, он казённый хлеб ест, мужчина представительный, грамотный и музыкальный, да ещё стрелок хоть куда, одного такого на сотню не встретишь. Если он к тебе сам подъезжает, чего думать-то? Соглашайся скорее — только глянь, какими глазами сёстры Хуан на него смотрят. Коли мясо у рта, хватать надо. Не ухватишь, другие сцапают…

Для меня доводы матери звучали справедливо и логично, Ма Лянцай казался вполне подходящей парой для сестры. Пусть и не умеет песни горланить, как «ревущий осёл», зато на губной гармошке как насвистывает — будто сотня птиц щебечет. А как из духового ружья птиц в деревне сшибает — они уже собственной тени боятся, — тут ему «ревущий осёл» в подмётки не годится. Но сестра моя как упрётся, не своротишь, вот уж в батюшку родного характером вышла. Мать могла говорить до посинения, а ответ всегда был один:

— За кого идти, мама, это уж мне решать!

После обеда, когда мы вернулись в поле, Цзиньлун с железной мотыгой на плече не отставал ни на шаг. Этим острым сверкающим лезвием можно отсечь волу ногу с одного удара. Вот ведь гад, родства не помнящий! И я при каждом удобном случае не стеснялся высказать ему, что я про него думаю. И прихвостнем Хун Тайюэ называл, и свиньёй неблагодарной. Он пропускал мои слова мимо ушей, но когда я преградил ему путь, он, раздражённо копнув мотыгой, забросал меня землёй. Я тоже схватил ком и хотел запустить в него, но на меня строго прикрикнул отец. Будто глаза на спине: как он мог видеть каждое моё движение?

— Ты что это затеял, Цзефан? — рявкнул он.

— Хочу проучить скота этого! — злобно выкрикнул я.

— Закрой рот, не то задницу надеру. Он твой старший брат, при исполнении, не смей мешать ему.

Через пару кругов волы бригады уже тяжело дышали, особенно монголка. Даже издалека было слышно, как из её груди вырываются странные звуки, словно курица кукарекнуть пытается. Вспомнился парнишка, пару лет назад тайком шепнувший мне, что эта монголка — «печёная черепаха», что тяжёлой работы она не выдержит, а летом вообще работать не сможет. Теперь стало ясно, что говорил он чистую правду. Монголка не только задыхалась, изо рта у неё выступила пена, страшно смотреть. Потом вообще упала и закатила глаза как мёртвая. Бригадные упряжки остановились, пахари собрались, чтобы выяснить, в чём дело. У одного из старых крестьян вырвалось «печёная черепаха», другой предложил сходить за ветеринаром, третий, презрительно хмыкнув, сказал, что этой корове ветеринар уже не поможет.

Дойдя до края полосы, отец остановил вола и обратился к брату:

— Цзиньлун, тебе нет нужды следовать за мной. Я же сказал, что на общественном поле не будет ни единого следа моего вола, чего мучаться и за мной ходить?

Цзиньлун лишь фыркнул и ничего не ответил. А отец продолжал:

— Мой вол на общественную землю не ступит, но мы договорились, что общественные волы и народ тоже не должны ходить по моей. А ты только и делаешь, что ходишь, даже сейчас на моей земле стоишь!

Цзиньлун сначала замер, а потом, словно вспугнутый кенгуру, отскочил с нашей полоски аж до самой дороги, прилегающей к дамбе.

— Оба копыта тебе отчекрыжить надо! — злобно заорал я.

Цзиньлун залился краской и какое-то время не мог выговорить ни слова.

— Мы ведь отец и сын, Цзиньлун, — сказал отец. — Давай будем великодушными, ладно? Хочешь быть прогрессивным, я тебе препятствий не чиню — больше того, целиком поддерживаю. Твой отец, хоть и помещик, был милостив ко мне. Критиковать его и вести с ним борьбу я был вынужден — обстановка была такая, — чтобы другие видели, но всегда хранил в душе тёплые чувства к нему. К тебе я всегда относился, как к родному сыну, но раз ты выбрал свой путь, останавливать не стану. Надеюсь лишь, что в твоём сердце останется хоть немного тепла, что оно не охладеет и не превратится в кусок железа.

— Я действительно заступил на вашу землю, — мрачно проговорил Цзиньлун, — можете отрубить мне ногу! — Он швырнул мотыгу, которая вошла в землю как раз между нами, и продолжал: — Не станете рубить — ваше дело. Но ежели ваш вол — и вы тоже — ступите на общественную землю — намеренно или случайно, — церемониться не буду!

Я смотрел на его лицо, в эти глаза, которые чуть не сыпали зелёными искорками, и вдруг ощутил, как по спине пробежал холодок и выступила «гусиная кожа». Брат человек и впрямь необычный, я знал, у него сказано — сделано. Стоит нам ногой или копытом заступить межу, он пойдёт на нас с мотыгой и глазом не моргнёт. Жаль, что такие люди рождаются в мирное время. Появись он на свет на пару десятилетий раньше, точно стал бы героем, за кого бы ни сражался. Пойди он в бандиты, людей бы положил без числа. Но нынче времена мирные, и для таких, как он, с его жестокостью, смелостью и решительностью, с его беспристрастностью, вроде и применить себя особо негде.

Отец, похоже, тоже потрясённый, посмотрел на него, торопливо отвёл взгляд и уставился на торчащую из земли мотыгу:

— Много я наговорил, Цзиньлун, ерунда всё это, не бери в голову. Чтобы ты не переживал и чтобы во мне не иссякла эта решимость, я сначала пройду у края, а ты гляди. Коли нужно будет рубить — руби, не теряй времени.

Он подошёл к волу, потрепал его за уши, похлопал по лбу и прошептал:

— Эх, вол мой, вол!.. A-а, что тут говорить, гляди на камешки на меже и иди пряменько, ни на полшага в сторону!

Отец поправил плуг, нацелился по меже, тихо понукнул, и вол тронул. Брат поднял мотыгу и округлившимися глазами впился в копыта вола. Тот, похоже, ничуть не ощущал нависшей опасности. Он двигался не снижая скорости, не напрягаясь и не выгибая спину, такую ровную, что хоть чашку, полную воды, ставь — не прольётся. Отец, держась за ручки плута, шагал по новой борозде, которая тянулась ровной прямой линией. Приходилось полностью полагаться на вола. Глаза у него смотрят в стороны, как он умудряется держать прямую линию, ума не приложу! Я лишь видел, как вспаханная борозда чётко разделяет нашу полосу и общественное поле и камни на меже остаются ровно посередине. Всякий раз, подойдя к одному из этих камней, вол чуть замедлял шаг, чтобы отец мог перенести лемех. Отпечатки его копыт оставались на краю нашей полосы, и когда круг был пройден, граница ни разу не была нарушена. Случая пустить в ход мотыгу Цзиньлуну так и не представилось. Отец с шумом перевёл дух и сказал:

— Ну, теперь, господин хороший, можете спокойно возвращаться, верно?

Цзиньлун ушёл. Перед уходом он никак не мог оторвать глаз от правильных и блестящих копыт вола. Я знал: он страшно сожалеет, что не удалось рубануть по ним. Остриё мотыги, поблёскивавшее серебром у него за спиной, навсегда врезалось в память.

ГЛАВА 17

Падают дикие гуси, умирают люди, вол приходит в бешенство. Бред и вздор обращаются в сочинение

— О том, что было дальше, мне рассказывать или ты будешь? — поинтересовался я. Большеголовый прищурился, будто глядя на меня, но я знал, что мыслями он где-то не здесь. Вытащил из моей пачки сигарету, поднёс к носу, понюхал и надул губы, ни слова не говоря, будто обдумывал нечто важное. — Вот уж не стоит в твоём нежном возрасте заводить такую дурную привычку. Если в пять лет научишься табак курить, к пятидесяти на порох перейдёшь? — Не обращая внимания на мои слова, он свесил голову набок; ушная раковина подрагивала, будто он прислушивался. — Не буду я ничего говорить, — заключил я. — Мы с тобой оба через всё это прошли, о чём тут особо рассказывать.

— Ну уж нет, — возразил он. — Ты начал, тебе и заканчивать.

— А с какого места начинать, не знаю.

Он закатил глаза.

— С рынка, там любопытнее всего.





Парадов обличения и критики я повидал на рынке немало и всякий раз смотрел с огромным интересом и восторгом.

Видел там начальника уезда Чэня, того самого приятеля отца, его водили напоказ толпе. Выбритая до синевы голова — позже в воспоминаниях он писал, что побрился наголо, чтобы хунвейбины[108] не таскали за волосы, — к поясу привязан ослик, склеенный из картона. Под грохот гонгов и барабанов он носился, приплясывая, с идиотской улыбочкой на лице. Ни дать ни взять один из ряженых, что дают представление в первый месяц после Нового года. За то, что во время «большого скачка» он ездил в инспекционные поездки на нашем чёрном осле, его прозвали «ослиным начальником». С началом «великой культурной революции» хунвейбины, которые водили напоказ «идущих по капиталистическому пути развития», «каппутистов», для пущей развлекательности и доступности, а также чтобы привлечь больше зрителей, наладили ему картонного осла, как в народном представлении. Многие старые кадровые работники вспоминают о «культурной революции» как о времени невыносимых страданий, сравнивая тогдашний Китай с гитлеровскими концлагерями, с адом на земле. А наш уездный написал о том, чему подвергся в начальный период «культурной революции», живо и с юморком. Рассказал, что в таком виде, «верхом» на картонном осле, его водили на восемнадцати рынках по всему уезду; что сам он от этих упражнений стал физически крепче, что высокое давление, от которого он страдал раньше, бессонница и другие недуги как рукой сняло, и лечиться не надо; что, заслышав звуки барабанов и гонгов, испытывал подъём, начинал подрагивать ногами — так же, как начинает постукивать копытами и вбирать воздух ноздрями чёрный осёл, завидевший самку. Составив вместе эти воспоминания и своё впечатление от встречи с ним, когда он приплясывал в наряде осла, я понял, почему на его лице тогда гуляла идиотская улыбочка. По его словам, стоило ему начать притопывать в ритм с гонгами и барабанами и вертеться, пританцовывая, вместе со своим картонным ослом, как он чувствовал, что потихоньку в осла и превращается — в чёрного осла единственного на весь уезд единоличника Лань Ляня. Мысли устремлялись в свободный полёт, действительность теряла очертания и смутно, как во сне, вписывалась в прекрасную фантазию. Он ощущал, как вместо ног появляются четыре копыта, как сзади вырастает хвост, как тело и картонный осёл сливаются в одно целое, подобно кентаврам из древнегреческих мифов, — и вот он уже понимает, что значит быть ослом, переживает все ослиные радости и горести.

Во время «культурной революции» на рынках мало что продавали, оживлённые толпы собирались в основном, чтобы поглазеть на происходящее. Уже пришла зима, народ наполовину в ватных куртках, но была и молодёжь, щеголявшая в летнем. На рукавах у всех красные повязки. Особенно живо они смотрелись на синей или цвета хаки армейской форме, придавая яркости. На рукавах чёрных, блестящих от жира, драных ватных курток людей в возрасте эти повязки были ни то ни сё. В дверях торгово-закупочного кооператива стояла старуха с курицей в руках, тоже с красной повязкой на рукаве. Кто-то поинтересовался:

— Ты, тётушка, тоже, что ли, в хунвейбины подалась?

Та надула губы:

— Нынче мода такая, как не вступить?

— А ты в каком отряде — «Цзинганшань»[109] или «Жезл Золотистой Обезьяны»?[110]

— Пошёл ты знаешь куда, плетёшь ерунду всякую! Берёшь курицу — бери, а нет — так и катись прочь, мать твою!

На оставшемся с корейской войны советском грузовике «ГАЗ-51» приехала бригада пропагандистов. От времени зелёная краска давно поблекла, на кабине приварена металлическая рама, на ней укреплены четыре мощных громкоговорителя. В кузове установлен генератор на бензине, а у бортов в две шеренги расположились хунвейбины в форме, похожей на армейскую. Одной рукой держатся за борт, в другой — цитатники председателя Мао. Лица раскрасневшиеся, то ли от холода, то ли от революционного энтузиазма. Среди них одна девица, глаза чуть косят, ухмылка во весь рот. Громкоговорители заорали так неистово, что у одной молодой крестьянки со страху случился выкидыш, перепуганная свинья врезалась головой в стену и грохнулась в обморок, с гнёзд послетало множество несушек, а целая свора собак залилась бешеным лаем, пока не охрипла. Сначала из громкоговорителей гремела песня «Алеет восток»,[111] потом она прекратилась — слышались лишь грохот генератора и какое-то потрескивание. Затем раздался звонкий девичий голос. Я тогда залез на старое дерево: оттуда было видно, что в кузове. Посередине стол и два стула, на столе какой-то аппарат и обёрнутый красной тряпкой микрофон. На одном стуле восседала девица с маленькими косичками, а на другом — юноша с пробором. Девицу я видел впервые, а молодой человек… Так это же «ревущий осёл» Сяо Чан, тот самый, что проводил у нас кампанию «четырёх чисток»! Только потом я узнал, что он распределился в уездную оперную труппу, а также возглавил группировку «Жезл Золотистой Обезьяны».

— Сяо Чан! Сяо Чан! — заорал я с дерева. — «Ревущий осёл»! — Но звуки моего голоса утонули в грохоте громкоговорителей.

Девица кричала в микрофон, и её слова раскатывались как гром. Вот что пришлось выслушать всему Гаоми:

— Идущий по капиталистическому пути Чэнь Гуанди, этот проникший в партию ослиный барышник, противился проведению «большого скачка», выступал против «трёх красных знамён»,[112] побратался с упрямо идущим по пути капитализма единоличником из Гаоми Лань Лянем и держал над ним защитный зонтик. Чэнь Гуанди не только идеологический реакционер, но и моральный разложенец. Он неоднократно вступал в половую связь с ослицей, которая принесла урода с головой человека и телом осла!

— Так его! — одобрительно загудела толпа.

Под руководством «ревущего осла» хунвейбины на машине принялись выкрикивать: «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!», «Долой насильника ослов Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!» Усиленный громкоговорителями голос «ревущего осла» стал настоящим вокальным бедствием. С шелестом дождя на землю попадала пролетавшая под небесами стая диких гусей. Мясо диких гусей великолепно на вкус, очень питательно, редкий деликатес; с питанием у народа в те времена повсюду было далеко не гладко, и упавших с небес гусей восприняли, как ниспосланное счастье. На самом деле снизошло настоящее бедствие. Народ на рынке обезумел, началась суматоха, все визжали пострашнее, чем взбесившиеся от голода псы. Добравшиеся до гусей первыми, наверное, были вне себя от радости, но в птиц тут же вцепились бесчисленные руки других. Падали перья, летел пух, будто раздирали пуховые подушки. Гусям отрывали крылья, ноги в руках у одного, голова с куском шеи в руках другого, он поднимает её высоко в воздух, капли крови летят во все стороны. Многие напрыгивают на плечи и головы впереди стоящих, как охотничьи псы. Упавших топчут, стоящих расплющивают, кому-то продавили живот, слышен пронзительный визг и плач. «Мама, мама!.. Ай, спасите!..» Людская масса плотно смешивается в несколько десятков комков, истошные крики катающихся по земле сливаются с воплями громкоговорителей… «О моя бедная голова…» Суматоха переросла в свалку, развернулось настоящее побоище. В итоге семнадцать человек затоптали насмерть, а сколько получили травмы — и не сосчитать.

Одних мертвецов унесли родственники, других оттащили к дверям мясоразделочного цеха для опознания. Раненых отвели в больницу или отправили домой; были такие, что добирались по домам сами, чуть не ползком по обочине. Одни разошлись, прихрамывая, по своим делам, а другие улеглись на землю с воплями и рыданиями. В Гаоми это были первые жертвы «великой культурной революции». Позже имели место настоящие, тщательно спланированные сражения, когда в ход шли обломки кирпичей и черепицы, в воздухе плясали мечи и копья, палки и дубинки, но потерь было куда меньше.

Я на дереве сидел в полной безопасности. Оттуда, с командной высоты, я наблюдал, как всё происходило, подмечал каждую деталь. Видел, и как падали гуси, и как зверели люди. За это время я стал свидетелем целой палитры чувств и выражений — тут и алчность, и безумие, и ошеломлённость, и страдание, и свирепость; в уши забивалась вся эта разноголосица — от отчаянных воплей боли до восклицаний безумной радости; в нос лез отвратительный запах крови вперемежку с кисловатой вонью, смешались потоки холодного воздуха и волны жара, в памяти всплыли картины легендарных сражений. И хотя после «культурной революции» падение диких гусей с неба было зафиксировано в анналах уезда как случай птичьего гриппа, я не переставал считать, что их сразили мощные и пронзительные громкоговорители.

Суматоха улеглась, процессия двинулась дальше. После случившегося народ стал сдержаннее. На рынке, где прежде волновалось целое море голов, открылся серый проход, весь в крови и растоптанных птичьих тушках. Налетавший ветерок разносил вокруг вонь и перекатывал по земле гусиные перья. Продававшая курицу старуха ковыляла туда-сюда и всхлипывала, вытирая слёзы красной нарукавной повязкой:

— Курочка моя, курочка… Разбойники, перестрелять вас всех мало, верните мою курочку…

Грузовик остановился между скотным и лесным рядами, почти все хунвейбины вышли из него и обессиленно расселись на бревне, от которого тянуло смолой. Из столовой коммуны вышел шеф-повар Рябой Сун. Он нёс подношение застрельщикам-хунвейбинам из уезда — два ведра фасолевого супа, от которых шёл чудный аромат.

Налив чашку, Рябой Сун подошёл к грузовику и, высоко подняв её, предложил стоявшему в кузове командиру, «ревущему ослу» и девице-диктору. Не обращая на него внимания, командир яростно выкрикнул в микрофон:

— Выводите «уродов и нечисть»![113]

Со двора коммуны радостно высыпали «уроды и нечисть» во главе с «ослиным начальником уезда» Чэнь Гуанди. Как явствует из рассказанного выше, его тело слилось воедино с картонной фигурой осла. Когда он выходил со двора, голова ещё была человеческой, но в один миг всё переменилось. Как в кадрах комбинированной съёмки, какие я видел потом в кино и по телевизору, уши у него вытянулись и встали торчком. Так пробиваются большущие листья из стволов тропических растений, так выбираются из коконов серые бабочки, богато отливающие шёлковым блеском, покрытые слоем тонкого пушка, который наверняка так приятно погладить. Затем вытянулось лицо, увеличились глаза, сдвинулись по сторонам расширяющейся переносицы, побелевшей и покрывшейся коротким белым пушком, тоже наверняка приятным на ощупь. Рот обвис, разделившись на две половинки — верхнюю и нижнюю, губы стали толстыми, и их тоже наверняка очень приятно было бы погладить. Стоило ему глянуть на хунвейбинку с красной повязкой, как верхняя губа напряжённо оттопырилась, оголив два ряда белоснежных зубов. У нас в семье был осёл, и я прекрасно знаю их повадки. Если осёл оттопыривает верхнюю губу, значит, у него беспутство на уме, значит, жди, что вот-вот выпростает свою доселе спрятанную колотушку. К счастью, человеческое в уездном Чэне ещё оставалось, он ещё не стал ослом окончательно, поэтому хоть губу оттопырил и зубы оскалил, с причиндалами у него всё оставалось не так явно. Вплотную за ним шёл бывший партсекретарь коммуны Фань Тун — ну да, вот он, бывший секретарь уездного Чэня, любитель ослятины. Больше всего ему нравилась ослиная елда, вот хунвейбины и соорудили ему нечто подобное из большой белой редьки, какая в изобилии родится у нас в Гаоми. Вообще-то не очень они расстарались: немного обстругали сверху, замазали чёрной тушью, и вся недолга. Народным массам фантазии не занимать, и никому не надо было объяснять, что эта размалёванная чёрным редька символизирует. Этот Фань шёл со страдальческой миной на лице, из-за своей упитанности мешкал, шагал не в такт с боем гонгов и барабанов и расстраивал ряды всей процессии «уродов и нечисти». Один хунвейбин с прутом в руках вытянул его но заднице, да так, что тот подпрыгнул и заверещал. Когда удары посыпались на голову, он стал суетливо защищать её, держа в руке имитацию ослиной принадлежности, и она разломилась пополам, явив миру истинное нутро редьки: белое, ломкое, полное сока. Толпа загоготала. Не выдержав, рассмеялись и хунвейбины. Фань Туна передали двум хунвейбинкам, и они стали пытаться скормить ему эти две половинки ослиного хозяйства. Фань Тун отказался, мол, тушь ядовита. Девицы покраснели, словно их подвергли страшному унижению.

— Ах ты негодяй, шпана вонючая! Руки о тебя марать не хочется, получи-ка пинков. — И, развернувшись, принялись охаживать его ногами.

Фань Тун катался но земле с жалобными воплями:

— «Маленькие генералы»,[114] «маленькие генералы», не бейте, прошу вас, я съем, съем… — Он подобрал редьку и отчаянно вгрызся в неё.

— Быстро жуй!

Он откусил ещё кусок, набив полный рот, и жевать дальше уже не мог. Лихорадочно пытаясь проглотить, подавился и закатил белки глаз. Дюжина «уродов и нечистей» последовала дальше за «ослиным начальником»; каждый имел чудной вид — настоящее удовольствие для зевак. В гонги и барабаны били на профессиональном уровне, это были исполнители группы ударных из труппы уездного театра, у них этих ритмов десятки, куда там нашим деревенским. Против них наши симэньтуньские всё равно что пацаньё, что лупит по медным и стальным железякам, отпугивая воробьёв.

С восточного конца рынка показалось шествие деревенских. Барабан тащил на спине Сунь Лун — Дракон, бил в него Сунь Ху — Тигр, в гонг ударял Сунь Бао — Барс, а с цимбалами управлялся Сунь Бяо — Тигрёнок. Четверо братьев Сунь из бедняцкой семьи — в таких руках и должны быть инструменты, звучащие так громко. Перед ними плелись деревенские «уроды и нечисть» и «каппутисты». Хун Тайюэ от «четырёх чисток» ускользнул, а вот в «культурную революцию» этот номер не прошёл. На голове у него красовался высокий бумажный колпак, на спине — лист с большими иероглифами. По псевдосунскому стилю и мощным взмахам кисти сразу угадывалась рука Цзиньлуна. В руке Хун Тайюэ держал бычий мосол с медными кольцами по краям, напоминавший о его славном прошлом. Колпак был не по размеру, сползал то на ту, то на другую сторону, его приходилось вовремя поправлять. Если сделать это вовремя не удавалось, рядом тут же оказывался густобровый горбоносый малый, который поддавал ему коленом под зад. Этот малый был мой сводный брат Симэнь Цзиньлун. Все по-прежнему звали его Лань Цзиньлун. Ему хватило ума не поменять фамилию — это сразу изменило бы его статус, и он превратился бы в тирана-помещика, презреннейшего из людей. Мой отец, хоть и единоличник, оставался батраком. В те времена этот статус был просто «золотая шапка», блеск и сияние, ни за какие деньги не купишь.

Помимо настоящей армейской куртки, которую брат раздобыл через своего доброго приятеля «ревущего осла» Сяо Чана, на нём были синие вельветовые брюки, плотно сидящие ботинки с белой пластиковой подошвой и матерчатым верхом цвета хаки, на поясе — широкий, в три пальца, ремень из бычьей кожи с медной бляхой, какие носил бравый комсостав Восьмой и Новой Четвёртой армий. А теперь носит мой брат. Рукава высоко закатаны, на левой свободно надета повязка хунвейбина. У всех в деревне повязки смётаны из красной материи, а иероглифы нанесены по картонному трафарету жёлтой краской. А у брата повязка из первосортного шёлка, иероглифы вышиты золотистыми нитками. Таких повязок всего десять на уезд, над ними трудилась ночь напролёт лучшая швея уездной фабрики художественных промыслов. Она закончила девять повязок и начала десятую, когда у неё пошла горлом кровь и она умерла. Кровь попала на повязки, получилось очень торжественно печально. Кровью оказалась забрызгана как раз та, что надел мой брат, и на ней был вышит лишь иероглиф «хун» — «красный». Оставшиеся два иероглифа, «вэй» и «бин» — «охранник», вышила моя сестра Баофэн. Обладателем этой ценности брат стал, когда отправился в уезд проведать старого приятеля, «ревущего осла», командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна». Безмерно обрадованные встрече после столь долгой разлуки, оба «ревущих осла» пожали друг другу руки, обнялись, обменялись революционным приветствием, а потом стали рассказывать, что произошло за это время, а также про революционную ситуацию в уезде и в деревне. Я там не присутствовал, но уверен, что «ревущий осёл» наверняка справлялся о сестре; она не шла у него из головы, это точно.

Брат отправился в уезд «за сутрами»,[115] за указаниями то бишь. После начала «великой культурной революции» деревенские горели желанием действовать, но никто не знал, как именно «лишают» этого «мандата».[116] Брат не дурак, умеет ухватить самую суть вопроса. «Ревущий осёл» ему только и сказал: как тогда вели борьбу с тиранами-помещиками, так и следует бороться с кадрами компартии! И конечно, не давать жизни помещикам, богатым крестьянам и контрреволюционерам, с которыми вели борьбу коммунисты.

Брат всё понял, и кровь в его жилах, похоже, забурлила. На прощание «ревущий осёл» вручил брату ту самую незаконченную красную повязку и катушку золотых ниток:

— Твоя сестрёнка — девушка умная и умелая, пусть вышьет недостающее.

Брат вынул из вещмешка подарок от сестры — пару стелек, красиво расшитых разноцветными нитками. У нас девушки посылают такие возлюбленному, за кого хотели бы выйти замуж. Чудная, любовно вышитая стежок к стёжку картинка изображала плещущихся уточек-мандаринок.[117] Лица молодых людей залились краской.

— Прошу передать товарищу Лань Баофэну, — сказал «ревущий осёл», принимая подарок, — что все эти уточки-мандаринки, бабочки отражают эстетическое восприятие класса помещиков и капиталистов. В пролетарской эстетике используются зелёная сосна, красное солнце, бескрайнее море, высокие горные вершины, факелы, серпы, топоры. Если вышивать, то такое. — Брат торжественно кивнул, пообещав передать его слова сестре. Тот снял с себя армейскую куртку и сказал со всей серьёзностью:

— Это мне однокашник подарил, сейчас в армии политинструктором. Глянь, четыре кармана, настоящая офицерская. Один тип из уездной компании по металлопродукции мне за неё новёхонький велосипед «Золотой олень» предлагал, я и то не согласился!

Вернувшись, брат тут же сколотил в Симэньтуни филиал отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна». Боевой флаг он водрузил, и многие выступили в его поддержку; молодёжь в деревне и раньше относилась к брату с величайшим почтением. Они заняли помещение большой производственной бригады, продали мула и двух волов и выручили полторы тысячи юаней. Купили красной материи, быстро изготовили нарукавные повязки, знамёна, кисти на копья, а также громкоговоритель. Оставшиеся деньги потратили на десять вёдер красной краски, чтобы покрасить двери, окна и даже стены. Красным было размалёвано всё, даже большой абрикос во дворе. Когда отец выразил неодобрение, Сунь Ху мазнул ему кистью по лицу. Оно стало наполовину красным, наполовину синим, и отец стал отчаянно ругаться. Цзиньлун, стоя в стороне, наблюдал за этим с полным безразличием. Не зная как быть, отец подступил к нему:

— А что, молодой господин, опять новая династия у власти?

— Да, новая! — отрезал Цзиньлун, подбоченясь и выпятив грудь.

— И Мао Цзэдун больше не председатель?

Цзиньлун на миг замер, не зная, что сказать, а потом заорал:

— А ну закрасьте ему и синюю половину!

К отцу подскочили четверо Суней — Лун, Ху, Бао и Бяо, — двое схватили за руки, один вцепился в волосы, а ещё один взялся за кисть и вымазал все лицо толстым слоем красной краски. Отец ругался на чём свет стоит, краска попала в рот, зубы тоже стали красными. Вид у него был страшный: чёрные провалы глаз, ресницы в краске, она в любой момент могла попасть на глазные яблоки.

Из дома с плачем выбежала мать:

— Цзиньлун, он же твой отец, как ты можешь с ним так!

— Вся страна уже красная, — процедил тот, — ни одного белого пятна не оставим. «Великая культурная революция» на то и есть, чтобы «лишить мандата на власть» всех «каппутистов», помещиков, богатеев, контрреволюционеров. Единоличнику тоже не будет места. А если не откажется единоличничать и будет упрямо идти по капиталистическому пути, мы его в ведре с красной краской и утопим!

Отец пытался вытереть краску с лица — вытер раз, другой, чувствуя, что краска затекает в глаза. Он тёр лицо, боясь, чтобы она в них не попала, но чем больше тёр, бедняга, тем больше её туда и попадало! Глаза жгло, от боли отец подпрыгивал с дикими воплями. Устав прыгать, он стал кататься по земле, вымазавшись в курином помёте. Насмерть перепуганные обилием красного цвета во дворе и этим человеком с красным лицом, куры, которых держали мать и У Цюсян, соскочили с насестов, повзлетали на стену, на абрикос, на конёк дома, оставляя везде следы измазанных краской лап.

Горестно рыдая, мать позвала меня:

— Цзефан, сынок, беги скорей за сестрой, ослепнет ведь отец…

Я в это время уже вырвал у одного из хунвейбинов копьё с красной кистью и, кипя от гнева, собирался пару раз проткнуть Цзиньлуна, чтобы посмотреть, какая кровь вытечет из этого поганца, родства не помнящего: я полагал, она должна быть чёрной. Рыдания матери и ужасное состояние отца заставили на время отказаться от этого намерения. Главное — не дать ослепнуть отцу. И, волоча за собой копьё, я выбежал на улицу.

— Сестру мою не видели? — обратился я к седой старухе.

Она лишь покачала головой, вытирая слёзы и, похоже, даже не поняв, что я спросил.

— Сестру мою не видели? — Это был лысый сгорбившийся старик.

Он с глуповатой улыбочкой показал на уши. А-а, глухой, не слышит ничего.

— Сестру мою не видели? — Я ухватил за плечо человека, толкавшего тележку.

Тележка накренилась, и из корзины, звонко стукаясь друг о друга, посыпались сверкающие, будто полированные, голыши. Печально усмехнувшись, человек покачал головой, но не рассердился, хотя имел на то все основания. Это был У Юань, один из деревенских богатеев. Он прекрасно играл на флейте дунсяо,[118] извлекая из неё с благородным изяществом звуки, похожие на всхлипы, — человек очень старомодный и, судя по твоим рассказам, добрый друг тирана-помещика Симэнь Нао. Я помчался дальше, а У Юань принялся собирать в корзину вывалившиеся камни. Он вёз их в усадьбу Симэнь по приказу Симэнь Цзиньлуна, командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна».

Потом я столкнулся лоб в лоб с бежавшей навстречу Хучжу. Большинство девиц в деревне постриглись под мальчиков: впереди пробор, а сзади у них выглядывала бледная кожа затылка и белая шея. Одна она упрямо оставила длинную косу, вплетая в неё красную ленту на конце: этот феодализм, консерватизм, это упрямство впору было сравнивать с несгибаемой позицией моего отца, который ни в какую не хотел отказываться от единоличного хозяйствования. Но прошло немного времени, и её коса пригодилась. Когда стали ставить образцовую революционную оперу[119] «Красный фонарь», ей не нужно было даже грима для исполнения роли Ли Темэй, и коса у героини была точно такая же. Даже в уездном театре исполнительнице этой роли приходилось прилаживать фальшивую косу, а у нашей Ли Темэй — настоящая. Позже я узнал, почему Хучжу насмерть стояла против стрижки. Всё из-за того, что в волосах у неё тончайшие капилляры, и если начать стричь, начинает сочиться кровь. Волосы толстые, мясистые на ощупь, такие очень редко встречаются.

— Хучжу, сестру мою не видела? — спросил я, налетев на неё. Она раскрыла рот и тут же закрыла, будто хотела что-то сказать и передумала. Равнодушная, исполненная презрения, и разговаривать не желает. Не обращая на это внимания, я повысил голос: — Я спросил, сестру мою не видела?

— А кто твоя сестра?

— Хучжу, мать-перемать, будто не знаешь? Если даже мою сестру знать не хочешь, то и мать свою не признаёшь. Лань Баофэн моя сестра, «босоногий врач».[120]

— A-а, она… — скривила та ротик. И крайне пренебрежительным тоном — ясное дело, ревнует, но делает вид, что говорит серьёзно, — сообщила: — Да в школе она, с Ма Лянцаем путается. Поспеши, а то пропустишь сцену: сука и кобель, один другого беспутнее, того и гляди спарятся!

От её слов я просто оторопел. Вот уж не думал, что от Хучжу, которая всегда держалась старых правил, можно такие грубости услышать.

— Всё благодаря «великой культурной революции»! — презрительно бросил большеголовый Лань Цяньсуй. Из пальца у него опять потекла кровь.

Я спешно передал ему заранее приготовленное лекарство. Он нанёс его на палец, и кровь тут же остановилась.





Лицо Хучжу раскраснелось, грудь вперёд — сразу понятно, в чём дело. Не то чтобы тайно симпатизировала Ма Лянцаю — просто ей не по себе, когда она видит, что он липнет к моей сестре.

— Ладно, — сказал я, — пока связываться с тобой не буду, разберусь попозже, дрянь распутная, в брата моего втюрилась… Да что я говорю, какой он мне брат, давно уже никакой не брат. Семя худое, Симэнь Нао оставленное.

— Тогда и сестра твоя семя худое.

От таких слов я аж подавился, будто горячий клейкий пирожок проглотил:

— Она совсем не такая, как он. Порядочная, ласковая, добросердечная, и кровь у неё красная. А ещё она человечная, моя сестра.

— Скоро человечности этой ни на понюшку не останется,[121] — процедила сквозь зубы Хучжу. — Несёт как от псины от этого отродья, ещё одной сучкой от Симэнь Нао нагулянной. Как ненастье, так сразу вонь эта псиная.

«Ну сейчас ты у меня получишь!» — мелькнуло в голове, пока я разворачивал копьё.

Во время революции народ производил расстрелы сам, в народной коммуне Цзяшань право убивать спустили на уровень деревень, в деревне Маваньцунь за сутки убили тридцать три человека. Самому старшему было восемьдесят восемь лет, самому младшему — тринадцать. Кого забили палками и дубинками, кого разрубили надвое резаками для соломы.

Я наставил копьё ей в грудь. Она выпятила её:

— Валяй, посмотрим, хватит ли у тебя духу заколоть меня! Пожила своё, хватит. — И из её прекрасных глаз покатились слёзы.

Просто уму непостижимо, какая непредсказуемая эта Хучжу. Мы с малых лет росли вместе, играли в песке в голопопом детстве. У неё вдруг возник жгучий интерес к моей писюльке. Дома она с плачем стала требовать у матери, У Цюсян, такую же. Мол, почему у Цзефана есть, а у меня нет. Та под абрикосом отчитала меня: «Ты, Цзефан, негодник маленький, только посмей ещё раз обидеть Хучжу — отстригу твоего петушка ножницами!» Прошлое, вот оно перед глазами, будто всё было вчера, но Хучжу в один миг переменилась и стала ещё более непостижимая. Как в поговорке сехоуюй про черепаху на речной излучине — так глубоко, что дна не достать.

Я повернулся и побежал прочь. Женских слёз просто не выношу. Стоит женщине заплакать, у самого начинает свербить в носу. И голова кружиться начинает. Всю жизнь женские слёзы — моё слабое место.

— Цзиньлун плеснул отцу в глаза красной краской! — крикнул я, обернувшись. — Вот я и ищу сестру, чтобы спасти ему зрение…

— Так ему и надо, — с ненавистью прозвучало в ответ издалека. — Вся семейка у вас такая, грызётесь как собаки…

С этой Хучжу я, можно сказать, порвал. Но в отношении к ней смешивались и ненависть, и страх, и нежность. Ясно, я ей не нравлюсь, но она всё же сказала, где сестра.

Школа стояла на западном краю деревни около окружавшего её вала. Большой двор обнесён стеной, сооружённой из кирпичей с могил, поэтому поблизости обитало немало духов мёртвых, которые выходили гулять по ночам. За стеной темнел сосновый лесок, где водились совы, и их пронзительные крики заставляли холодеть от страха. То, что этот лесок уцелел и его не порубили на дрова во время «большого скачка», было настоящим чудом. И всё из-за того, что когда стали рубить старый кипарис, из-под топора потекла кровь. Виданное ли дело — кровь из дерева? Как волосы Хучжу, которые кровоточили, стоило начать обрезать их. Похоже, уцелеть может лишь то, в чём есть что-то необычное.

Сестру я действительно нашёл в канцелярии школы. Ничего она с Ма Лянцаем не путалась, а перевязывала ему рану. Ему пробили голову, и сестра обматывала её бинтом, оставив лишь один глаз, чтобы он мог видеть, куда идёт, ноздри, чтобы мог дышать, и рот, чтобы говорить, есть и пить. Он напомнил мне солдат гоминьдановских войск,[122] разбитых бойцами-коммунистами, я видел их в кино. Сестра походила на санитарку: бесстрастное лицо, словно высеченное из холодного, сверкающего мрамора. Всё стёкла в окнах разбиты, а осколки начисто разобраны ребятишками, которые отнесли их домой, матерям, картошку чистить. Осколки покрупнее вставляли у себя дома в деревянные рамы вместе с бумагой, чтобы было видно, кто пришёл, и чтобы проникал солнечный свет. Стояла глубокая осень, из сосновой рощицы тянул вечерний ветерок; он нёс запах хвои и смолы и сдувал со стола на пол бумаги. Сестра достала из своей коричневато-красной сумки небольшой флакончик, высыпала несколько таблеток и, подняв лист бумаги с пола, сделала кулёк:

— Принимать по две таблетки три раза в день после еды.

Он грустно усмехнулся:

— Брось ты, какие тут «до еды», «после еды». Я и есть-то больше не буду, голодовку устрою в знак протеста против бесчинств этих фашистов. Я — бедный крестьянин в трёх поколениях, «корни красные, ростки правильные», за что они меня?

— Не переживайте, учитель Ма, — сочувственно глянув на него, тихо проговорила сестра, — волноваться при вашей ране вредно…

Он вдруг схватил сестру за руки и бессвязно залепетал:

— Баофэн, Баофэн, будь со мной, давай будем вместе… Уже столько лет думаю о тебе и когда ем, и когда сплю, и когда гуляю, хожу рассеянный и не в себе. То на стену, бывает, наткнусь, то на дерево. Люди считают, что я погружён в учёные размышления, а я думаю о тебе… — Полные безумной страсти слова, вылетавшие из замотанного бинтами рта, казались ужасно нелепыми, глаза его горели как-то особенно, словно сырые куски угля. Сестра вырывала руки и, запрокинув голову, мотала ею из стороны в сторону, чтобы не видеть этого лица. — Не противься мне… Не противься… — бормотал Ма Лянцай как умалишённый. Точно крыша поехала у этого типа.

— Сестра! — Я распахнул ногой полуоткрытую дверь и ворвался в комнату с копьём с красной кистью наперевес. Ма Лянцай спешно отдёрнул руки и качнулся назад, задев при этом подставку для умывального таза и наполовину расплескав его содержимое на каменные плитки пола. — Бей! — заорал я и метнул копьё в стену. Ма Лянцай хлопнулся задом на пачку старых газет. Было видно, что он чуть не грохнулся в обморок от испуга. Я вытащил копьё и повернулся к Баофэн: — Сестра, по приказу Цзиньлуна отцу глаза красной краской замазали, он по земле катается от боли, мать послала за тобой, ищу вот тебя по всей деревне. Беги быстрее, придумай что-нибудь, чтобы он не ослеп…

Баофэн закинула сумку за спину, покосилась на Ма Лянцая — он сидел в углу, всхлипывая и подрагивая, — и выбежала вслед за мной. Бежала она быстро и вскоре обогнала меня. Болтавшаяся сзади сумка звонко хлопала её по попе. Уже показались звёзды, на западе в небе ярко сияла Венера, а рядом — изогнутая бровь месяца.

Отец так и катался по земле, его не могли удержать и несколько человек. Он отчаянно тёр глаза, от его горестных воплей волосы дыбом вставали. Подручные брата потихоньку улизнули, осталась лишь четвёрка братьев Сунь, верные прихвостни, составлявшие его охрану. Мать с Хуан Туном пытались держать отца каждый за руку, чтобы он не тёр глаза, но он был слишком силён, и руки всякий раз выскальзывали, как два больших, покрытых слизью сома.

— Эх, Цзиньлун, скотина ты бессовестная, — ругалась мать, задыхаясь от усилий. — Он хоть и не родной, но вырастил тебя, как ты мог так злодейски обойтись с ним… — Тут, как избавитель с девятых небес, во двор ворвалась сестра. — Лань Лянь, успокойся, Баофэн пришла. Баофэн, спаси отца, не дай ему ослепнуть. Он хоть и упрямец, но человек неплохой и к вам с братом относился по-доброму…

Ещё не совсем стемнело, но красные пятна во дворе и лицо отца сделались тёмно-зелёными. В воздухе висел запах краски. Сестре никак было не отдышаться:

— Воды, быстро! — Мать побежала в дом и вернулась с черпаком воды. — Но этого же мало! Ещё давайте, и чем больше, тем лучше! — И, взяв черпак, нацелилась отцу в лицо. — Отец, зажмурься! — скомандовала она, хотя глаза и так были зажмурены: даже захочешь разлепить — не получится. И выплеснула весь черпак ему на лицо. — Воды! Воды! Воды! — Она уже не кричала, а хрипло рычала, как волчица.

Я немало перепугался, заслышав такие звуки от моей мягкой и доброй сестры. Из дома вышла мать с ведром и, спотыкаясь, заторопилась к нам. Даже жена Хуан Туна Цюсян, женщина, которая только и надеялась, чтобы в поднебесной воцарился беспорядок и всех вокруг свалил какой-нибудь недуг, и то показалась из своего дома с ведром воды. Опустилась темнота, звучали команды сестры: «Лейте ему на лицо!» И вода, черпак за черпаком, падала на лицо отца со звонким плеском. «Лампу несите!» — последовал приказ. Мать побежала домой, вернувшись с маленькой керосиновой лампой. Она шла осторожно, прикрывая колеблющийся огонёк рукой. Но налетел порыв ветра, и лампа погасла. Мать потеряла равновесие и растянулась на земле. Должно быть, вылетевшая из рук лампа упала довольно далеко: запах керосина донёсся аж от угла стены.

— Зажгите газовую, — негромко скомандовал Цзиньлун своим прихвостням.

Газовая лампа в те времена у нас в Симэньтуни была самым ярким источником света после солнца. Сунь Бяо исполнилось всего семнадцать, но главным спецом по газовым лампам в деревне считался именно он. Другому требовалось полчаса, чтобы зажечь её, а он мог сделать это за десять минут. У всех обычно ломалась асбестовая сетка, а у него нет. Он часто сидел в оцепенении, уставившись на ярко-белую, слепящую сетку лампы и слушая шипение газа, и по лицу его разливалось безумно-опьянённое выражение. Во дворе царил мрак, а в усадьбе стало светлеть, будто там разгорался пожар. Все в изумлении смотрели, как из штаба хунвейбинов деревни выходит Сунь Бяо с газовым фонарём на палке. Он словно нёс на ней солнце, и красные стены двора, красное дерево тут же засверкали, заполыхали режущими глаз отсветами.

Я тут же разглядел всех, кто был во дворе. Хучжу стояла, поигрывая кончиком косы, в дверях своего дома, как девица из состоятельной семьи. У стоявшей под абрикосом Хэцзо волосы на затылке уже немного отросли, она постреливала вокруг глазами и пускала маленькие пузыри из щербин между зубами. У Цюсян металась по двору, желая много чего высказать, но никто не хотел поддерживать разговор. Цзиньлун стоял посреди двора, подбоченившись, сдвинув брови с серьёзным и глубокомысленным выражением, будто обдумывал вопросы первостепенной важности. За его спиной веером расположились трое братьев Сунь. Хуан Тун с черпаком в руках плескал воду. В свете лампы она отлетала в стороны, рассыпаясь брызгами на землю, и стекала по лицу отца.

Он уже сидел, вытянув ноги и положив на них руки, и задирал лицо навстречу льющейся воде. Уже успокоился, не бился и не вопил: наверное, с появлением сестры на душе у него полегчало. Мать ползала по земле, тихо бормоча: «Ну где же моя лампа? Где моя лампа?..» Вид у неё был ужасный: вся в мокрой грязи, седые волосы серебристо поблёскивают. Ещё и пятидесяти нет, а смотрится старухой. Сердце невольно заныло.

Слой краски на лице отца вроде бы истончился, но лицо оставалось ярко-красным, и капли воды стекали с него, как с листа лотоса. Зевак за воротами собралась тьма-тьмущая. Сестра стояла невозмутимая, как боевой генерал.

— Фонарь сюда давайте, — велела она.

Сунь Бяо с фонарём приблизился мелкими шажками. Его брат Сунь Ху бегом притащил из «штаба» табуретку — наверное, брат приказал — и поставил метрах в двух от отца, чтобы Сунь Бяо мог поставить на неё лампу. Сестра открыла свою сумку, достала вату и пинцет. Она делала пинцетом тампоны и погружала в воду. Сначала сняла краску вокруг глаз, потом с ресниц. Работала с превеликой осторожностью, но очень проворно. Потом взяла большой шприц, наполнила водой и попросила отца открыть глаза. Но у него ничего не получалось.

— Помогите ему кто-нибудь, — попросила она. Торопливо подползла мать, вся грязная и мокрая. — Цзефан, иди открой отцу глаза, — велела сестра мне. Я непроизвольно отступил на пару шагов, такой ужас внушало измазанное красным лицо отца. — Быстрей давай! — бросила она. Я воткнул копьё в землю и подошёл, ступая по воде и грязи, как курица по снегу, наклоняясь вперёд и задирая ноги. Сестра ждала со шприцем в руке. Когда я попытался открыть отцу глаза, он издал такой жуткий пронзительный вопль, что я от страха отскочил из круга света назад в темноту. — У тебя что, сердца нет? — рассердилась сестра. — Отца без глаз оставить хочешь?

Тут стремительно подошла стоявшая в дверях своего дома Хучжу. Полупальто в красную клетку и цветастая рубашка с накладными воротниками, по спине перекатывается большая коса. Столько лет прошло, а всё как сейчас перед глазами. От входа её дома до навеса пройти-то шагов тридцать. В свете газовой лампы, второй по яркости после солнца, эти тридцать шагов были, можно сказать, прекрасны во многих отношениях, а тень на земле была тенью красавицы. Все удивлённо уставились на неё, а я остолбенел больше всех. Ведь она только что поносила сестру, да ещё так злобно, а тут — гляди-ка! — первой откликнулась.

— Я помогу! — крикнула она, словно красногрудая птичка вспорхнула. Она подошла, невзирая на воду и грязь, — подумаешь, мастерски сшитые туфельки с белой подошвой измажутся. Все знают, какая у неё светлая голова и золотые руки. У моей сестры стельки красивые, а у Хучжу ещё красивее. Бывало, абрикос у нас во дворе цветёт, а она стоит под ним, смотрит на цветы, а руки так и порхают. И цветы переносятся на стельки, ещё более очаровательные и нежные, чем на самом дереве. У неё под подушкой стопки этих стелек лежат. Кому она, интересно, поднесёт их? «Ревущему ослу»? Ма Лянцаю? Цзиньлуну? А может, мне?

В свете лампы её глаза искрились и сверкали, искрились и сверкали и её зубы. Что тут скажешь, красавица — выступающий зад, вздымающаяся грудь. Работал я, работал вместе с отцом и вот доединоличничался — такую красотку под боком просмотрел. За то короткое время, пока она шла, я влюбился в неё решительно и бесповоротно. Встав за спиной отца, она наклонилась и своими изящными ручками раскрыла ему глаз. Отец вскрикнул, ресницы чуть слышно хлюпнули — так пускает пузыри со дна рыба. Глаз казался кровавой раной. Сестра нацелила шприц, нажала на инжектор, и из него ударила отсвечивающая серебром вода. Она неспешно орудовала шприцем, контролируя напор. Он мог быть и недостаточным, а при слишком сильном орошении можно было повредить глаз. Попадая в него, вода становилась красной и как кровь стекала по лицу. Отец мучительно стонал. Так же аккуратно и ловко сестра с Хучжу, двое вроде бы непримиримых врагов, в молчаливом согласии промыли отцу и другой глаз. Потом принялись промывать начисто — левый, правый, левый, правый. Наконец, сестра закапала отцу глазные капли и наложила повязку.

— Цзефан! — позвала она. — Отведи отца в дом.

Я подбежал к нему сзади, взял под мышки и стал с усилием поднимать. Поставить его на ноги было всё равно что выворотить из земли здоровенную редьку.

В этот момент я услышал донёсшийся из-под навеса странный звук — не то плач, не то смех, не то вздох. Его издал вол. Ты что тогда — всплакнул, засмеялся или вздохнул?