Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пуля лейтенанта поразила его на пути в парламент, куда он направлялся, чтобы отказаться от своего поста. Солдаты оградили запятнанные кровью камни мостовой пирамидой винтовок, украшенных цветами. Многие плакали. Пятьдесят тысяч мюнхенцев провожали покойного до могилы. Восемь месяцев спустя убийца пользовался уже большой популярностью. Его приговорили к смерти, заменили казнь заключением в крепости. Во время заключения он работал в качестве практиканта в имении вблизи Ландсберга. В его распоряжений был предоставлен аэроплан. Вскоре он был назначен на руководящую должность в субсидируемом правительством акционерном обществе.

Вслед за убийством Эйснера власть перешла в руки правительства, придерживавшегося левой ориентации. Консерваторы силой оружия свергли его. Когда стали поступать сведения, что приближающиеся к городу войска консерваторов ставят к стенке всех пленных красных, красные войска в Мюнхене расстреляли шесть человек из националистической группы, арестованных за подделку печати красного правительства, и четырех других заключенных. Вступившие затем в Мюнхен консервативные правительственные войска убили во имя так называемого \"освобождения города\", по официальным данным, пятьсот сорок семь человек. Социалисты объявили эту цифру преуменьшенной. По их сведением, число убитых колебалось между восемьюстами двенадцатью и тысячью семьюстами сорока восемью. Правительственных солдат пало тридцать восемь. Кроме того, по официальным данным, во время боев в Мюнхене погибло от \"несчастных случаев\" сто восемьдесят четыре человека из числа гражданского населения. Большое число расстрелянных, убитых и погибших от \"несчастных случаев\" было еще и ограблено.

Год спустя в Берлине правительственная власть была захвачена правыми, предводительствуемыми неким Каппом. Этот \"правый путч\", однако, не удался, как и \"левый путч\" за год до этого в Мюнхене. Все обнаруженные участники правого путча, числом всего семьсот пять человек, были присуждены в общей сложности к пяти годам заключения. Все сто двенадцать человек, уличенных в участии в мюнхенском левом путче, были приговорены в общей сложности к четыремстам восьмидесяти годам и восьми месяцам тюремного заключения, а два человека - к расстрелу. Относительно небольшое число уличенных в участии в мюнхенском левом путче объясняется тем, что большинство участников было расстреляно, зарезано или погибло \"от несчастных случаев\" во время боев. Из участников правого путча во время перехода к новой власти не погибло ни одного человека.

Среди погибших \"от несчастных случаев\" при \"освобождении\" Мюнхена консерваторами находился и социалист Густав Ландауэр, один из самых известных литераторов своего времени. Об обстоятельствах, при которых он погиб, известны подробности, сообщенные рядом очевидцев. Литератор-пацифист Ландауэр был арестован вне пределов Мюнхена, сначала отведен в городской суд в Штарнберге, затем посажен на грузовик и отправлен в расположенную поблизости от Мюнхена тюрьму в Штадельгейме. В Штадельгейме Ландауэра и арестованных вместе с ним товарищей окружил отряд солдат. Писатель позволил себе какое-то высказывание о милитаризме, осуждая и \"правый\" и \"левый\" милитаризм. За это он был избит солдатами. Присутствовавший при этом майор, некто фон Гагерн, ударил его ручкой хлыста по лицу. Один из солдат, имя которого осталось неизвестным, и солдат по имени Дигеле выстрелили после этого из пистолетов Ландауэру в спину. Так как он, лежа на земле, еще шевелился, его затоптали насмерть. Когда один из друзей добился выдачи его трупа, он обнаружил исчезновение сюртука, брюк, ботинок, пальто и часов покойного. Майор Гагерн был присужден мюнхенским судом к тремстам маркам (или сорока восьми маркам золотом) штрафа. Солдат Дигеле, произведший выстрел, а затем присвоивший себе часы, ввиду того что он только выполнил приказание начальника, был фрейбургским военным судом оправдан, за историю же с часами приговорен к пяти неделям заключения с зачетом покрывавшего этот срок предварительного заключения. После убийства Ландауэра он был произведен в унтер-офицеры.

Некто Карл Горн, профессор-математики и физики, был арестован двумя солдатами войск консерваторов. Затем получил пропуск с отметкой, что арест произошел по ошибке.

На следующий день он снова был арестован двумя вооруженными людьми, приведен к дежурному штаба, лейтенанту Дингельрейтеру, и без допроса под караулом трех солдат отправлен в тюрьму в Штадельгейм. Напрасно пытался он предъявить свой пропуск. По пути в Штадельгейм он выстрелом в спину был убит сопровождавшим его караулом. Через несколько часов его жена и девятилетний сын нашли его труп, лежавший поперек пешеходной тропинки. Ботинки, часы с цепочкой и брелоками, содержимое карманов - были похищены. Ни лейтенант, ни солдаты суду преданы не были. Иск, предъявленный государству вдовой покойного, был отклонен всеми судебными инстанциями Мюнхена на том основании, что погибший принадлежал к сообществу социалистов и бунтовщиков и, таким образом, сам способствовал нарушению дисциплины среди нижних чинов.

Георг Клинг и его дочь Мария Клинг несли добровольную санитарную службу в войсках левых, Мария Клинг была предана военно-полевому суду, оправдана, должна была на следующий день выйти на свободу. Когда отец в назначенный день явился за ней, оказалось, что она переведена в тюрьму Штадельгейм и там использована как мишень при стрелковых упражнениях. Сначала стреляли в мякоть ноги, затем в лодыжку, в бедро и, наконец, в голову. Ввиду того, что все относящиеся к делу документы в суде \"затерялись\", виновники к ответственности привлечены не были.

Когда войска консерваторов, входившие в состав корпуса Лютцова, вступили в местечко Перлах близ Мюнхена, там были арестованы вытащенные прямо из постелей двенадцать человек рабочих, частью беспартийных, частью правых социалистов. Ни один из них не участвовал в боях, ни у одного не было найдено оружия. Содержатель перлахского ресторанчика хотел дать арестованным кофе. Ему заявили, что эти люди ни в чем больше не нуждаются. Арестованные, долго молившие о пощаде, были расстреляны группами по Двое и по трое на куче угля во дворе ресторана \"Гофбрейкеллер\". Все находившиеся при них ценные вещи и документы оказались похищены. Виновники расстрела к суду привлечены не были. Претензии жен и тридцати пяти детей расстрелянных были оставлены без последствий.

Сохранились многочисленные свидетельские показания очевидцев и о предполагавшейся, но не состоявшейся казни некоего Шлейзингера из Штарнберга близ Мюнхена. Этого Шлейзингера вместе с двадцатью другими молодыми людьми повели к месту казни. Впереди ехала большая телега, нагруженная хлорной известью и карболкой. Они добрались до поляны, с одной стороны граничившей с полотном железной дороги. В каких-нибудь ста метрах толпились любопытные. Обреченных на расстрел арестованных поставили спиной к железнодорожной насыпи. Солдаты выстроились в восьми метрах от них. Один из арестованных в последний момент прорвал цепь солдат и бросился бежать. За ним кидаются солдаты, летят пули. Беглец в смертельном страхе мчится как вихрь по направлению к болоту, опрокидывает пытающегося преградить ему дорогу человека, скрывается в спасительной заросли высокого камыша. Командующий отрядом офицер, взбешенный этим случаем, решает заставить \"зачинщика\" Шлейзингера до его собственной казни быть свидетелем казни всех остальных. Так как несчастный пытается отвернуться, ему с обеих сторон к вискам приставляют дула револьверов: он принужден смотреть на то, как его товарищи валятся навзничь, словно мешки. Но в тот момент, когда очередь доходит до него, издали показывается бегущий что есть мочи человек, размахивающий белым листом бумаги, - местный староста. Офицер пробегает записку, с разочарованием приказывает отвести Шлейзингера в тюрьму. Шлейзингер за один день поседел и с тех пор нервно болен; но остальные убиты.

Были убиты члены консервативной партии - двадцать один человек. Союз \"подмастерьев-католиков\" через несколько дней после взятия Мюнхена устроил собрание для обсуждения вопроса о постановке какой-то душеспасительной пьесы. Кто-то - вероятно, просто какой-то шутник - донес, что происходит собрание \"большевиков\". Поэтому некий капитан фон Альт-Зуттергейм приказал немедленно арестовать всех присутствовавших на собрании. Их отвели на Каролиненплац, красивую площадь, где возвышается памятник-обелиск в честь тридцати двух тысяч баварцев, послуживших той данью, которую Бавария заплатила Наполеону за свое превращение в королевство, и погибших во время его похода в Россию. Пять человек были тут же на площади расстреляны. Остальных загнали в погреб. Там солдаты учинили над ними зверскую расправу. При этом погнулся один из солдатских штыков. У одного из убитых оказался отсеченным весь затылок. У другого нос был втоптан внутрь, все были дочиста ограблены. На трупах своих жертв солдаты проплясали один из входивших тогда в моду негритянских танцев. Затем ими был подан начальству рапорт о произведенном расстреле двадцати одного \"большевика\". Вот имена убитых: И.Лахенмайер, И.Штадтлер, Ф.Адлер, И.Вахгубер, С.Баллат, А.Бузингер, И.Фишер, М.Фишер, Ф.Грамман, М.Грюнбауэр, И.Гамбергер, И.Крапф, И.Ланг, Б.Пихлер, П.Прахтль, Л.Рут, К.Зальбергер, Ф.Шенбергер, А.Штадтлер, Ф.Штегер, К.Биммер. Ввиду того что на этот раз погибшие от \"несчастного случая\" принадлежали к правящей католической партии, несколько солдат, явившихся виновниками этого \"несчастного случая\", были приговорены к длительному тюремному заключению. Фактически ответственные лица, офицеры гвардейской дивизии, к суду привлечены не были.

В гимне города Мюнхена и после всех этих \"несчастных случаев\", как и прежде, поется о том, что пока зеленый Изар течет через город, там не иссякнут веселье и уют.

10. ШАПКА-НЕВИДИМКА

В ответ на просьбу бывшего министра Кленка уделить ему время для беседы г-н фон Рейндль сказал по телефону, что Кленк, вероятно, не сочтет с его стороны невежливым, если он примет его в присутствии массажиста: у него ведь чертовски мало времени. Кленка обозлило нахальство этого человека, но в то же время оно импонировало ему.

- Пожалуйста, не стесняйтесь) соседушка! - ответил он.

На следующий день, проходя пешком короткий путь к дому Рейндля на Каролиненплаце, он хвалил себя за то, что не срезал Рейндля за его нахальство. \"Истинным германцам\" нужны были деньги. Деньги он из этого наглеца выжмет, а это - самое главное. Все дело в успехе, остальное - не важно. Но все-таки этот пятый евангелист - отвратительная личность. Все это сверкающее остроумие - блошино-легковесное фатовство мысли. К тому же он сибарит. Чрезвычайно подозрительный субъект, несмотря на нелинючую бело-синюю свою рожу. Но он, Кленк, еще справится с ним!

Да, Кленк сейчас был снова в мире с самим собой, Сомнения, появившиеся во время пребывания в Берлине, испарились. Безудержно, сразу же по возвращении в Мюнхен, пустил он в ход всю свою хитрость, все свои дипломатические способности на пользу \"истинным германцам\". Так и следовало, таким путем он мог добиться того, чего хотел.

Пусть официально во главе стоит Руперт Кутцнер. Его изумительные легкие, его неутомимая глотка были лучшим достоянием партии; да и организационные способности у него были, в этом ему нельзя отказать. Генералу Феземану и вождю ландскнехтов Тони Ридлеру Кленк предоставлял ворочать всеми военными делами. Представительством он успел насладиться досыта. Видимостью власти он не дорожил, ему нужна была подлинная власть. Она была в его руках. Он давал директивы, давал основные идеи.

То, что в нем видели настоящего вождя, становилось ясным сразу, когда он в \"Мужском клубе\" встречался со своими прежними врагами и коллегами. Чудесно было видеть, как все они - Дитрам, Флаухер, Гартль - неуверенно, с трусливой улыбкой извивались вокруг него. Дитрам уже осторожно начинал намекать: теперь, когда здоровье Кленка, слава богу, восстановилось, как же будет, если Мессершмидту задача окажется не по плечу? Нельзя ли тогда будет рассчитывать на сотрудничество уважаемого господина коллеги?

Черта с два! Вспоминая своих коллег по кабинету министров, Кленк улыбался задумчиво и удовлетворенно. Очень хорошо было управлять, скрываясь в тени, оставаясь на заднем плане. Умные головы из числа клерикалов, поступавшие так, знали, что делали. Отто Кленк не дурак: ему тоже плевать на представительство. Ему безразлично, и пусть Рейндль принимает его хоть в клозете. Придет еще случай рассчитаться!

В то время как массажист уминал его, Рейндль принялся разъяснять Кленку - не без благожелательства, впрочем, - что руководство \"истинными германцами\", принимая во внимание, какие огромные деньги тратит на них крупная промышленность, поставлено недостаточно хорошо. Стоит только поглядеть, что делается в Италии на деньги промышленности, как сразу же значительно падает уважение к Руперту Кутцнеру. \"Значительно падает\", повторил он, испуская под сильными руками массажиста блаженный стон.

Дело здесь, заметил Кленк, в следующем: партия пользуется огромной популярностью в народе. Но из лиц влиятельных - хотя многие из них и симпатизируют \"истинным германцам\" - лишь очень небольшое число находит в себе достаточно мужества, чтобы открыто стать на их сторону. Весьма похвален, например, тот факт, что мюнхенский агент г-на Рейндля, редактор Зоннтаг, с таким шумом выступает в защиту \"патриотов\". Но не удивительно ли, что северогерманские газеты г-на фон Рейндля при этом держатся ярко выраженной-черно-красно-куринопометной ориентации, то есть отнюдь не париотично? \"Черно-красно-куринопометный\" был обычный в Баварии термин, которым обозначались цвета общегерманского республиканского черно-красно-золотого флага. Г-н фон Рейндль пожал плечами очень выразительно, так как он лежал при этом на животе.

- Кто умен, - заметил он, - тот ведет себя соответственно климату. Далеко не все произрастающее в Мюнхене способно прививаться в Берлине. Нужно хорошенько принюхаться, прежде чем решать, следует ли в данном месте организовать азотный завод или климатический курорт.

Оба собеседника рассмеялись, даже массажист скромно засмеялся им в тон, но в глубине души Кленка возмущала беззастенчивость, с которой Рейндль выкладывал свои принципы. Огромный в своей охотничьей куртке, сидел этот властный человек на изящном плюшевом табурете в ногах кровати. Пустым, сладострастным взором глядела со стены \"Леда с лебедем\", копия художника Ленбаха с картины итальянского мастера.

- Патриотическому движению, - ответил он, сознательно неправильно толкуя двусмысленное сравнение Пятого евангелиста, - мюнхенский воздух удивительно идет на пользу.

- Да, это весьма удивительно, - заметил Рейндль, в то время как его смазанная жиром спина розовела под опытными руками г-на Цвельфингера, весьма удивительно, если принять во внимание, насколько ваш прусский милитаризм противоречит нашему характеру.

Кленку пришлось помириться с тем, что Рейндль выставлял себя как образцового баварца.

- Мы, баварцы, - своим могучим басом медленно произнес он, поддерживаем национализм потому, что это лучшее средство отвести воду от красных. Укрепляя ту часть, которая отходит к патриотам, мы тем самым расщепляем революционные слои. - Массажист Цвельфингер внутренне усмехнулся над той важностью, с какой здесь провозглашалось, что снег белого цвета. Что \"большеголовые\" поддерживали \"истинных германцев\" только из страха перед красными, - знал даже он.

- Правильно, - снисходительно сказал Рейндль, поворачивая голову набок так, что он снизу вверх мог своими выпуклыми глазами глядеть на Кленка. Правильно, - повторил он с наглой откровенностью. - Для того мы и поддерживаем Кутцнера, чтобы оттягивать людей от социалистов.

Переходя к делу, он заявил, что охотно постарается добыть денег для \"истинных германцев\". Он надеется, что ему удастся склонить некоторые организации оказать \"истинным германцам\" финансовую поддержку. Кленк; стал настойчив: не пожелает ли он лично...

Нет, Пятый евангелист лично не собирался давать денег г-ну Кленку и его партии. Он приподнялся, массажист испуганно подался назад. Бледный пухлый человек, до блеска смазанный кремом, и огромный красно-бурый глядели друг на друга. В этом ведь и было все дело, это и было важно: не то, чтобы Рейндль дал денег; а то, чтобы он имя свое дал делу, которому служил Кленк.

- Видите ли, Кленк, - произнес Рейндль, и вся его массивная фигура выражала спокойную, добродушную насмешливость, - видите ли, вы как добрый \"истинный германец\", несомненно, интересовались старинными германскими сагами. И вы, конечно, не раз замечали, что герои этих прекрасных сказок своим успехом обязаны были волшебному аппарату, делающему человека невидимым, а именно - шапке-невидимке. Идеологи вашей партии называют это, если я не ошибаюсь, северной хитростью. В качестве современного промышленника и делового человека я должен признать, что наши древние писатели установили удивительно разумный принцип, не потерявший значения и по нынешнее время. Гунтер без шапки-невидимки никогда не добыл бы Брунгильды, а я, если осмелюсь сравнить малое с великим, тоже многого не достиг бы без шапки-невидимки. Всегда тихонько, без лишних разговоров, не вылезая вперед, - это прекраснейшее жизненное правило. Вы сами, если я правильно это себе представляю, тоже ведь в последнее время придерживаетесь такой тактики. Почему же вы хотите, чтобы я поступал иначе?

Да, Пятый евангелист был прав. Он, Кленк, оставался в тени. Он выставлял вперед Кутцнера и Феземана, как в новомодной гостинице оставляют висеть в качестве герба старую железную вывеску с белым быком. Даже в члены партии не, счел он нужным записаться. Просто с души воротит, как часто этот Рейндль попадает в точку. Приходилось сложить оружие. Добиться ясного и недвусмысленного ответа от этого субъекта было невозможно. Он \"симпатизировал\", но имени его называть было нельзя.

Этот господин, имени которого нельзя было называть, все еще с явным наслаждением лежал на животе, повернувшись к Кленку спиной, которую добросовестно месил г-н Цвельфингер.

Заставить этого человека показать свое лицо было совершенно безнадежно.

Расставаясь с Пятым евангелистом, Кленк унес с собой обещание, что еще в тот же день какая-то организация с невыразительным и ни к чему не обязывающим названием пришлет ему крупный чек на дело \"истинных германцев\". Очень ли был раздосадован Кленк тем, что деньги снова получены от анонимной организации, а Рейндль остался в стороне? Разумеется, про себя он ругал Рейндля, спускаясь по широкой лестнице мимо \"Умирающего Аретино\" (*39), огромной картины, изображавшей увенчанного цветами представительного старца, падающего навзничь в кругу пышных гетер, за богато убранным столом. \"Кичливый наглец, надутый!\" - думал Кленк. Как он каждый раз сызнова считал нужным подчеркнуть, что считает \"истинных германцев\" сборищем пустоголовых идиотов! Разумеется, он был прав. Черт знает какая пакость, что именно с такой дурацкой партией ему. Кленку, приходилось работать! Нужно было быть моложе. Тогда можно было бы без лишнего раздумья броситься в грязный поток просто потому, что он могуч. Он подумал о том, что следует сына своего Симона, парнишку, выписать в Мюнхен. Он там в Аллертсгаузене здорово драл глотку, был в восторге от своего папаши и Кутцнера. Он мог это делать, должен был Он был молод, имел право быть дураком.

Несмотря на все эти размышления, Кленк и не подумал швырнуть Рейндлю под ноги его чек. В глубине души он даже не сердился на него за то, что тот был прав. \"У этого человека тебе есть чему поучиться, Отто Кленк, думал он. - Шапка-невидимка!..\" Он становился все веселее. \"Наступит однажды день...\" - подумал он и услышал где-то внутри тихие удары литавр, звучавшие в той увертюре.

11. СЕВЕРНЫЙ ДУХ

Эрих Борнгаак с огромным увлечением работал в секретариате \"истинных германцев\". Внешнеполитическое положение со дня на день становилось все более напряженным, законные власти - все слабее, \"патриоты\" - все могущественнее. Раньше, чем покроются цветом деревья, - объявил Кутцнер, он возьмет в свои руки власть. До этого многое еще нужно было сделать. Ни Кленк, ни Кутцнер не уделяли времени мелочам: все ложилось на плечи Эриха.

В штаб \"патриотов\" заглядывали самые различные люди. Приходил Рохус Дайзенбергер, представлял счета. Он все еще носил длинную с проседью бороду, расчесанные на пробор длинные волосы, тот же черный сюртук. С воодушевлением взял он на себя роль апостола в грандиозном игре \"истинных германцев\". Его работа давала хорошие результаты, особенно в деревнях. Крестьянам жилось хорошо. Обесцененными деньгами они покрывали свои долги, жили роскошнее, чем когда бы то ни было. Худощавый человек с крохотными хитрыми глазками объяснял им, что \"истинные германцы\" путем устранения еврейского капитала навеки продлят это блаженное состояние. Он проповедовал хитро и патетически. Его выступления производили впечатление; там, где он выступал, росло число записавшихся в партию. Но святой агитатор обходился недешево. В его счетах значились большие расходы по поездкам в деревню. Машины, которые он давал напрокат или продавал партии, обходились дороже, чем автомобили любого другого парка. Эрих Борнгаак довольствовался тем, что просто ради формы время от времени вычеркивал ту или иную статью расхода. Партийная касса была полна до краев. Германская промышленность, да и некоторые круги за границей не скупились. Эрих ничего не имел против того, чтобы хитрый святой жирно пожил.

Приходил и профессор Бальтазар фон Остернахер. Его сердце прельщала внешняя декоративность движения \"патриотов\": знамена, военная пышность, экзотическая эмблема плодородия, красивые жесты Кутцнера, звук его голоса. Он работал над портретом вождя, стилизованным в духе ренессанса и долженствовавшим украсить собой зал собраний \"Союза Эдды\".

Нередко также в секретариате \"патриотов\" показывался и г-н Пфаундлер. Вначале настроенный недоверчиво, он затем, когда \"истинные германцы\" стали устраивать торжественные шествия, изменил свое мнение о них. \"Нет патриотизма без увеселений, увеселений - без патриотизма\", - стало теперь его девизом. Наяву и во сне мерещилось ему грандиозное освящение знамен, при котором он возьмет на себя украшение улиц и организацию процессии.

В этот день по окончании работы в штабе Эрих поехал на частную квартиру Кутцнера. Как Только исчезала необходимость вести переговоры с посторонними, бодрость сходила с него, как плохой грим. Он сидел необычно подавленный. Проклятие! Все касавшееся его друга Дельмайера шло как нельзя хуже. История с отравлением собак вторично как-то запуталась и никак не улаживалась. Проклятый Мессершмидт со своей чугунной честностью! Нужно же было ему именно на это дело уставиться своими бычьими глазами. Он опять упрятал фон Дельмайера в тюрьму и цепко держал его. Если Эрих с такой бешеной энергией отдавался интересам партии, то делал он это прежде всего ради того, чтобы Кутцнер и Феземан извлекли его друга из тюрьмы. Он достиг уже многого; это дело мало-помалу становилось вопросом престижа: на нем \"истинные германцы\" могли помериться силами со своим последним противником в кабинете министров.

В приемной Кутцнера сидела его новая секретарша - Инсарова. Хрупкая русская танцовщица не последовала совету почтенного доктора Бернайса, не отправилась в английский санаторий, чтобы там с героическим терпением подвергнуться тяжкому лечению. Вместо этого она после одного из кутцнеровских собраний выразила вождю такое безудержное и восторженное обожание, что польщенный Кутцнер, снизойдя к ее просьбам дать какую-нибудь работу в партии, назначил ее своей личной секретаршей. И вот она здесь, похудевшая, болезненная, хрупкая, плетет мелкие интриги, чувствует себя хорошо.

Эрих потребовал, чтобы она устроила ему, и притом немедленно, свидание с Кутцнером, с тем чтобы он мог поговорить с постоянно взволнованным, занятым одновременно десятком разнообразных вещей человеком без помехи, без телефонных звонков и телеграмм. Эрих решил произвести последний решительный натиск в пользу фон Дельмайера. Он должен был добиться от Кутцнера, чтобы тот на ближайшем собрании в понедельник поднял вопрос в деле фон Дельмайера, чтобы он освобождение фон Дельмайера воспринял как собственное дело.

Инсарова плохо поддавалась. Эрих Борнгаак нравился ей, она охотно флиртовала с ним, с удовольствием оказала бы ему любезность. Но вождь был перегружен, какое-то влиятельное лицо предупредило о своем приходе, с минуты на минуту ожидался какой-то важный телефонный разговор с Берлином. Она придумывала отговорки. Эрих настаивал. Она впустила его к Кутцнеру.

Эрих умел обходиться с этим человеком, умел пощекотать, когда нужно; его самолюбие, обычно шутя справлялся с ним. Ловко внушал ему те или иные идеи, так что вождь начинал считать их своими собственными. Единственной причиной ареста фон Дельмайера было, по словам Эриха, желание правительства лишить патриотическое движение столь важной опоры. Создать видимость преступления, якобы совершенного таким заслуженным человеком, можно было только с помощью этого проклятого формалистского римского права, навязанного германскому народу евреями и духовенством. Каждый непредубежденный человек уже по лицу фон Дельмайера мог судить о его невиновности. Единственной виной оставались его патриотические убеждения. Отравлять собак! Такой человек! Это было величайшей наглостью, какую только могло позволить себе клерикальное правительство. Освобождение фон Дельмайера было для партии делом чести. Эрих видел, как вождь проникается убедительностью его доводов. Маскообразкое, пустое лицо Кутцнера начало оживляться, словно он уже произносил речь. Уходя, Эрих унес с собой твердое обещание вождя в понедельник говорить о деле фон Дельмайера и уверенность, что Кутцнер из его, Эриха, аргументов создаст чрезвычайно эффектный винегрет.

Разве не хорошо жилось этому молодому человеку, Эриху Борнгааку? В такое время, когда большинство его земляков жили отвратительно, у него были деньги, положение. Женщины бегали за ним. На него приятно было смотреть: теперь он был не таким уж юным и совсем уже не ветреным. Война и немало еще других мерзостей были позади. Он был человеком, выдержавшим житейский искус. Он спал со смертью, со смертью вставал, изведал всяческую мерзость, - что же еще могло с ним случиться худого? Теперь он, верно, и друга своего Георга вызволит из тюрьмы; это вопрос нескольких недель. Уж кто, как не он, черт возьми, имеет все основания чувствовать себя великолепно.

Он не чувствовал себя великолепно. Дни проходили вяло, бесцветно. Оставаясь один, он тосковал по компании; попадая в компанию, он проникался отвращением к ней. Езда верхом не доставляла удовольствия, деньги, дела, забава с боксером Алоисом - не доставляли удовольствия. Доставит ли ему настоящую радость, если удастся вырвать из тюрьмы Георга, - даже и это было сомнительно. Каждое утро он просыпался с таким ощущением, как после ночи, проведенной в тяжелом хмелю и с нестоящими женщинами. Что толку в том, что он мог из Кутцнера веревки вить? Что толку в том, что Инсарова с ним заигрывает? Наплевать ему было на то, что думают о нем глупые ребята в партии, что думают о нем бабы.

Бессмыслица - поддаваться таким настроениям. Он ломается, словно кинозвезда какая-нибудь.

Началось все со смеха этой подлой девки Иоганны Кранн. Нет, неверно. Началось тогда, когда он прочел о том, что застрелился сын профессора Егера от стыда за своего беззастенчиво националистического папашу.

Отцовство, кровная связь. Чего же наука добилась в области этой самой кровной связи? Ничего. Не было даже установлено, передаются ли по наследству благоприобретенные свойства. Вся эта наука о крови находилась еще в зачаточном состоянии. Установлено было, что в Европе высок процент относящихся к группе А, в Азии - высок процент относящихся к группе АВ. Больше ничего не было известно об отношении между кровью и расой. Ничего не было известно о распределении остальных групп, ничего - о влиянии обстановки, ничего - о процессах отбора, ведущих к образованию определенного состава крови под определенным небом. Эрих Борнгаак не переставал думать о ценности этого разделения на определенные группы крови для определения расовых особенностей. Изучал труды Дунгерна, Вальтера Шейдта, Гиршфельда, вгрызался в толщу обширной литературы по этому вопросу. Результат: существование четырех групп крови. И все.

\"Патриоты\" над этими вещами долго не раздумывали. Если в науке оказывалась брешь, они заполняли ее потоком чувств. Французы и англосаксы создали учение, согласно которому человек северной, германской расы почитался прирожденным господином вселенной. Швырялись такими понятиями, как высшая культура, раса господ, южная, восточная раса. Всюду оценка, основанная на чувстве. Туманная мифология, построенная так, как дети на берегу моря строят замки из песка. Полное отсутствие твердой научной основы. Стоило ближе присмотреться ко всей этой схеме - и в итоге получался блеф. Не существовало научного критерия, дававшего возможность произвести разделение людей на расы, основываясь на составе их крови, строении их мозга, характере их способностей.

И все же: были евреи, умиравшие оттого, что они не арийцы, а студент Егер застрелился потому, что был сыном ярого националиста.

У него, Эриха, волосы были более белокурыми, глаза - более голубыми, чем у большинства \"истинных германцев\". Среди \"истинных германцев\" было много таких, которые в американской валюте заплатили бы за то, чтобы иметь такие белокурые волосы, такие голубые глаза. Если дело было только во внешних признаках, то у него их было вдвое больше, чем требовалось, чтобы считаться \"северным человеком\". Какая чепуха, будто эти внешние признаки обязательная предпосылка определенных творческих способностей. Вполне понятно, что именно те, кому нечего было предъявить, кроме этих внешних признаков, и были создателями этой умной теории. Творческие способности, героическая ненависть и героическая любовь - все то, что принято было считать особыми признаками северного духа, - да разве не было этого всего и у темнокожих и желтых, разве не произрастало это на берегах Тихого и Индийского океанов так же, как на берегах Атлантического?

Проклятие! Именно то, что теория эта, отказываясь от логики, требовала веры, - это-то и привлекало его. Заманчиво было услаждать сердце идеей \"северного духа\", верой в героизм. Всю мистику, таившуюся в душе, можно было бросить в этот поток. Все разрешалось так просто, если можно было делить людей на героев, на расу господ, самой природой предназначенную для того, чтобы эксплуатировать и властвовать, - и на трусов, рабов, предназначенных быть эксплуатируемыми.

Он был красив, дерзок - услада для глаз мужчин и женщин. Несомненно, он принадлежал к народу-властелину, создавшему мировую культуру. И речи не могло быть о том, что его отец - истерический, вечно дергающийся доктор Гейер. Всей душой он презирал старика, которого мать сумела провести с доброй, истинно северной хитростью.

Все же было бы желательно добиться полной ясности. Иногда он ловил себя на каком-нибудь жесте, на еле уловимом движении, которое он видел у старика. Возможно, что это просто привычка, подражание. Следовало бы хорошенько проанализировать его взаимоотношения со стариком. Профессор Цангемейстер в Кенигсберге сконструировал фотометр со шкалой, при помощи которого можно было уловить тончайшие реакции крови. При смешении сыворотки крови двух разных людей получается помутнение или прояснение. Прибор позволяет точно определить степень помутнения, получить кривую помутнения или прояснения. За единицу времени в смеси сыворотки от двух кровно близких людей прозрачность постепенно убывает, при смешении сыворотки людей чужих - происходит обратное. Этим способом можно многое доказать. Но только вот в чем дело: как добиться от старика, чтобы он подвергся кенигсбергскому исследованию крови?

Бабы вроде Инсаровой льнут к нему, а вот эта, Иоганна Крайн, смеялась. Было бы ужасно оказаться сыном этого отвратительного доктора Гейера. Иоганна Крайн была женщиной типично баварского склада. Ортодоксы в учении о расах считают баварцев неполноценными. Баварцы, говорят они, круглоголовые, homines alpini [альпийские люди (лат.)]. Они в значительной степени принадлежат к динарской расе, и кровь их испорчена примесью нечистой римской и вендской крови.

Студент Егер застрелился потому, что был сыном своего отца.

Ему лично, когда он в партии говорит о том, что ходят слухи, будто доктор Гейер его отец, - хохочут в лицо. Никто, при взгляде на подтянутого по-военному юношу, не верит в это отцовство. Его грубовато-добродушно высмеивают.

Как-то на днях у себя дома, в комнате, увешанной собачьими масками, в то время как компания ела, пила и веселилась, Эрих Борнгаак ради забавы поставил э граммофоне пластинки с песенками на еврейском языке. Гости хохотали до упаду; но вскоре всем стало скучно. Эрих один продолжал слушать, остальные давно уже были увлечены другим. Это были песенки, полные бурного чувства и экстаза. Они тосковали по материнской ласке, восторженно радовались маленьким радостям жизни, плакали об убитых во время погромов.

Очень поздно - это было большой честью - явился Кленк. Узнав, что Эрих устроил еврейский концерт, он оглушительно, расхохотался, попросил еще раз для него, Кленка, поставить эти пластинки. Эрих отнекивался и наконец, когда Кленк начал настаивать, решительно отказался.

В следующий за этим понедельник Руперт Кутцнер на своих собраниях выступил с речами о деле фон Дельмайера. Он был в ударе. В ярких красках расписывал он, какими гнусными способами враги пытаются отнять у движения \"истинных германцев\" его лучших людей. Много невинных томилось в германских тюрьмах, Мартин Крюгер был далеко не единственным. Ежедневно газеты сообщали о неправильных судебных приговорах, возмущавших большинство населения. Но пока оратор изливал свой пылающий гнев по поводу вопиющей, подлой несправедливости, ни один из слушателей Кутцнера не думал об осужденных, упоминавшихся в газетных отчетах.

Не думал, - пока грохотал поток кутцнеровского священного возмущения подлым угнетением невинности, - и антиквар Лехнер о Мартине Крюгере, в виновности которого он тогда, в комнате присяжных, отнюдь не был убежден. Для всех них, слушателей Кутцнера, угнетенная невинность олицетворялась в \"патриоте\" Георге фон Дельмайере. Весь огромный зал поднялся, захваченный словами вождя, в бурном негодовании разразился криками возмущения и угрозами по адресу министра Мессершмидта. Когда же была показана на экране фотография страхового агента фон Дельмайера и Руперт Кутцнер с выразительным жестом воскликнул: \"Неужели так выглядит человек, способный отравлять собак?\" - люди повскакали со своих мест, громко застучали серыми пивными кружками по деревянным столам, закричали тысячью голосов: \"Нет!\" и знамена со свастикой склонились перед фотографией фон Дельмайера. Так двадцать пять лет назад придворный артист Конрад Штольцинг в роли Марка Антония, героя английского драматурга Шекспира, показал римлянам труп Гая Юлия Цезаря.

Еще на трех собраниях в этот же вечер Руперт Кутцнер в своих выступлениях говорил о Дельмайере. Он говорил о германской верности, о германском праве, о германском чувстве товарищества, меткими словами бичевал дерзость врагов, пытавшихся погубить человека чистейшей германской крови, обвиняя его в том, что он способен отравить такое верное животное, как собаку. Трижды еще вскипала волна возмущения, трижды еще склонялись знамена с экзотической эмблемой плодородия перед фотографией фон Дельмайера.

Эрих присутствовал на всех собраниях, сердце его трепетало. Он готов был полюбить Кутцнера.

12. УМЕН ИЛЬ ГЛУП, - ОН ГОРОД МОЙ РОДНОЙ

Впечатлительный г-н Гессрейтер, увлеченный оживлением и многообразием большого города, долго пробыл в Берлине, Но постепенно этот напряженный, быстрый темп жизни стал действовать ему на нервы. По целым дням вести переговоры с людьми, лишенными фантазии, рассчитывать постоянно быть начеку - все это было не дело для человека утонченной культуры, имевшего собственную виллу у самого Английского сада. Все острее испытывал он тоску по своему Мюнхену, по Людвигштрассе, по \"Тирольскому погребку\", по своему дому в Швабинге, по Изару, по горам, по \"Мужскому клубу\". Если вначале, проходя по кишащим людьми улицам, он находил своих земляков чересчур флегматичными, то теперь он находил их философски спокойными. Их грубость представлялась ему безыскусственностью, их неспособность к рассуждению романтикой, поэзией.

У него завелась интрижка с какой-то мелкой берлинской актрисой. Но и она была заражена бешеным темпом города, ее дни были заполнены погоней за деньгами, связями, карьерой, ролями, большой ролью. У нее было мало времени для него, он не встречал в ней сочувствия и любовного внимания к мелочам его жизни.

Однажды вечером, когда она снова из-за каких-то профессиональных своих пустяков отложила свидание с ним, у него появилось сознание всей бессодержательности и пустоты его жизни в Берлине. Желая хотя бы послушать мюнхенскую речь, он отправился на Ангальтский вокзал к отходу мюнхенского поезда. Там, в тот момент, когда поезд выходил из-под сводов вокзала, он внезапно понял, что являлось его ближайшей, самой неотложной задачей. Спокойный, крупный, все более притягательный, встал перед ним образ г-жи фон Радольной.

Странно, что только теперь он додумался до этого: именно от него зависело уладить недоразумение между городом Мюнхеном и этой коренной мюнхенской женщиной, прекратить этот дурацкий бойкот, Бегом пустился он в контору по продаже билетов, заказал спальное место на следующий вечер. Он все уладит, как подобает мужчине, оградит Катарину от нападок глупого города.

Со времени своего возвращения в Германию он не показывался Катарине. Он и сейчас ничего не сообщит ей, сделает ей сюрприз. Он провел рукой по коротким бачкам, которые вот уже недели две как вновь начал отпускать. Все свои силы он бросит на борьбу за Катарину. Купе спального вагона, в которое он на следующий вечер вошел, не вмещало его огромной жажды действия. \"Когда смелость в груди нарастает волной...\" - думал он под ритмический стук колес. Чтобы уснуть, ему пришлось принять снотворное.

На следующий вечер он отправился в пфаундлеровский театр посмотреть обозрение \"Выше некуда!\". После слышанных им отрицательных отзывов об этом спектакле то, что он увидел, показалось ему удивительно удачным. Он от души хохотал над имитатором музыкальных инструментов Бобом Ричардсом, над шумовыми инструментами изобретателя Друкзейса. Своей тростью с набалдашником из слоновой кости, которую он после пребывания во Франции стал брать с собой в театр, он как одержимый стучал о пол. \"Бой быков\" заставил его разразиться бурным восторгом. А картина \"Голая правда\" как-то изнутри согрела его душу. По-юношески взволнованный, наслаждался он привлекательной плотской красотой своей подруги Катарины, вспоминая при этом о некоторых картинах фламандского мастера П.Рубенса.

В антракте он зашел к г-же фон Радольной в ее уборную. Он застал ее в костюме тибетской богини, со здоровым аппетитом уплетающую ливерные сосиски. Он готовился к картинной встрече, которая, таким образом, не удалась, но и так было хорошо. С удовольствием ощущал он теплоту дыхания этой пышной, розовой, приятной женщины. Катарина была умна, скрыла свое радостное удивление, поздоровалась с ним без упреков и без шумного восторга, словно они только вчера расстались в самых лучших отношениях. Его охватило чувство тихой радости и уюта. Он, не мог понять теперь, почему избрал такой далекий, обходный путь через Берлин. Забыты были Иоганна, ресторан Орвилье в Париже, керамические фабрики в Южной Франции, мадам Митсу, деловые переговоры в берлинских конторах, шумное движение на Курфюрстендамме. Все исчезло от дыхания этой женщины, которая, не переставая уничтожать ливерные сосиски, как всегда спокойно, дружески беседовала с ним.

Господин Пфаундлер узнал о возвращении Гессрейтера. После спектакля они поужинали втроем. Вечер прошел очень приятно. Г-н Гессрейтер сравнивал отделанный с таким вкусом ресторан г-на Пфаундлера с большими берлинскими ресторанами, в которых люди в лучшем случае целесообразно, но без всякого наслаждения насыщались приготовленными без любви и внимания кушаньями. Мужчины принялись бранить Берлин. Катарина время от времени спокойно поддакивала им. В легко поддающейся новым впечатлениям массивной голове верхнебаварца уже побледнел романтический образ большого города, так сильно поразившего его миллионами своих проводов, шахт и труб - под землей, своими бесчисленными кишащими людьми домами - на земле, своими антеннами, огнями, аэропланами - в воздухе. Сейчас он брюзжал на этих северных людей, на их холодность, обособленность, сухой, трезвый и быстрый темп их жизни, их пейзаж - песок, сосны, несчастные, жалкие грязные лужи, гордо называемые \"озерами\". Пфаундлер горячо поддерживал его. Как прекрасны, по сравнению со всем этим, окрестности Мюнхена, с настоящими горами, настоящими озерами! И г-н Пфаундлер умело перевел речь на поместье Луитпольдсбрунн. Но когда он попытался осторожно намекнуть на высказанное когда-то Катариной намерение продать Луитпольдсбрунн и заговорил о своем плане взять это поместье в аренду, он натолкнулся на ледяное непонимание, на провал в памяти г-жи фон Радольной. Как? Неужели она когда-либо высказывала подобное намерение? Она никак не могла этого припомнить. Г-н Гессрейтер тоже только головой покачивал по поводу такого странного предположения, и Пфаундлер поспешил вернуться к обозрению и рассыпался в похвалах сценическим качествам г-жи фон Радольной. Реабилитированная покаянным и безоговорочным возвращением к ней коммерции советника Гессрейтера, Катарина осторожно завоевывала свое прежнее положение.

После ужина г-н Гессрейтер с Катариной поехали в его виллу на Зеештрассе. Там, без единого упоминания о прошлом, произошло примирение. Только теперь Гессрейтер по-настоящему почувствовал себя вернувшимся. Только теперь, когда он делил уют своего прекрасного дома с чуткой, все понимающей подругой, он наслаждался всем этим сполна. Модели кораблей, марионетки, череп крокодила, орудия пыток и всюду расставленные бесконечные мелочи - в эту сладостную ночь примирения стали интимнее, ближе. Как по-иному звенели даже звуки эоловой арфы теперь, когда они касались слуха дорогой подруги!

Без раскаяния вспоминал г-н Гессрейтер об Иоганне, Париж, Иоганна - это были прекрасные дни, но это было лишь эпизодом, интермеццо. Его связь с Катариной куда более тесная, более кровная. Здесь нет места неожиданным пустотам, которые создавались в его отношениях с Иоганной. Но г-н Гессрейтер, человек корректный, знает, что такое рыцарское благородство: разумеется, он и впредь будет действовать в пользу Мартина Крюгера. Он не такой человек, чтобы отступаться от дела, к которому однажды высказал свое положительное отношение.

В широкой, удобной, украшенной экзотическими фигурами кровати черного дерева, лежа рядом со спящей Катариной, он еще раз с удовлетворением все обдумал. Он ясно понял: его удел - быть одновременно мюнхенцем и гражданином мира. Он разовьет \"Южногерманскую керамику\", сделает из нее предприятие с мировым именем. Он уже все приготовил и сейчас выжидает только благоприятного момента. Он перекинется за океан. Возможно даже, что начнет вырабатывать керамиковую хозяйственную утварь для России. Почему бы и России не оценить прелести узора, сплетенного из горчанки и эдельвейса? Но главным в его жизни остается город Мюнхен. Это был его дорогой, родной город, во многих отношениях до чертиков глупый, но в конце концов все же всегда находивший верный путь. Жить стоило во всяком случае только в Мюнхене. Г-н Гессрейтер потянулся, весело фыркнул. \"Умен иль глуп, - он город мой родной\", вспомнилось ему.

На следующий день он прошелся по улицам, наслаждаясь ими, сызнова их изучая. Он нашел, что город еще красивее, чем он запечатлелся в его памяти: сверкающий, чистый, весь словно только что вымытый. Однако, будучи человеком, видавшим свет, он не мог не заметить и пятен. Остановившись у Галереи полководцев, он глядел на полководцев Тилли и Вреде, на обоих торжественно выступающих львов, на огромную скульптурную группу обнаженных тел, на гигантскую надпись: \"Господь, освободи нас!\", на венки и жестяные щиты с названиями областей, утраченных в результате войны. Неуклюжий, мешавший уличному движению \"Памятный камень\" был теперь уже открыт. Г-н Гессрейтер обошел его кругом, размышляя, как бы удачнее охарактеризовать скандальную глупость своих земляков. \"Они прекрасное строение превращают в универсальный магазин воинственных мечтаний\", - придумал он наконец, и сердце его от этих слов преисполнилось сладостным гневом.

Вскоре он понял: город остался все тем же. С горечью увидел он, как трудно восстановить прежнее положение его подруги Катарины. \"Теперь, именно теперь\", - подумал он, взвешивая даже мысль, не обвенчаться ли ему с ней. Она была умна, ничего не предпринимала, не старалась влиять на его решение, ждала.

К сожалению, не оказались преходящими, а, наоборот, еще углубились и нелепые шовинистические и милитаристические настроения его сограждан. На улицах, в \"Мужском клубе\", где бы он ни бывал, всюду пышным цветом цвело это идиотское увлечение. \"Раньше, чем покроются цветом деревья\", таинственно передавали из уст в уста. Тоном заговорщиков сообщали из \"Союза Эдды\" сведения о том, как успешно подвигается вооружение. Либеральный патриций Гессрейтер, мало связанный с окружающей его крестьянской страной, никак не мог понять, почему его земляки, обуреваемые неожиданной воинственностью, так помешались на свастике.

Его план сделать мюнхенцев одновременно мюнхенцами и гражданами мира в данный момент, по-видимому, натыкался на некоторые препятствия. Но отказываться от него он все же не собирался. Однако у него был уже опыт, и он был не так глуп, чтобы снова по неосторожности обжечься. Он не станет раньше времени растрачивать свои силы, прошибать стену лбом. Все дело было в том, чтобы уловить подходящий момент. Так же как он выжидает соответствующего момента, чтобы начать расширение \"Южногерманской керамики\", Так же сумеет он вовремя оказаться на месте, когда дело дойдет до того, чтобы решительным пинком в зад покончить с этим идиотским поклонением кресту с загнутыми концами. До того, как покроются цветом деревья, времени еще достаточно. Он выступит открыто, но лишь тогда, когда придет подходящий момент.

Пока что он наслаждался прелестями родного города. \"Умен иль глуп, - он город мой родной\".

13. ПЕРЧАТКА

Господин Гессрейтер был не единственным человеком, не разделявшим увлечения Рупертом Кутцнером.

\"Истинные германцы\" наталкивались на упорное сопротивление социал-демократов. С подлинно баварским упрямством, с \"бело-синей\" настойчивостью восставали социал-демократы против все усиливавшегося нажима. Осторожные Амброс Грунер и Иозеф Винингер становились жестче, решительнее. Писали и помещали в своих газетах смелые, недвусмысленные статьи, называли вещи своими именами, выявляли, опираясь на документы, все возраставшее беззаконие, выступали в ландтаге против издевательского безразличия правительства, вступали в уличные драки с \"патриотами\". Для этого требовалась смелость. Ибо власти беззастенчиво проявляли слепоту, когда нападали \"патриоты\", открыто становились на их сторону. Во время одной из социал-демократических демонстраций полицейские в зеленых мундирах вырвали знамена с цветами республики из рук знаменосцев, изломали древки, в клочья изодрали полотнища. В районе Главного вокзала, перед Галереей полководцев, отряды \"истинных германцев\" устроили охоту на всех, кто имел \"недостаточно патриотический\" вид. Больницы наполнились ранеными. Социал-демократы выступали снова и снова. Это была неравная борьба. У социал-демократов полиция отбирала оружие, \"патриотам\" оставляла палки, резиновые дубинки и револьверы, эти \"всестирающие резинки и зажигалки\".

Старому хитрому Грюберу, положившему целую жизнь, полную баварского упорства, на то, чтобы родной Мюнхен \"подключить к току общего развития\", невтерпеж было видеть, как город гибнет. Слепому доктору Бихлеру, вернувшемуся ни с чем из Парижа, вся эта возня \"патриотов\" представлялась дурацкой прусской выдумкой и внушала глубокое отвращение. Он серьезно обдумывал вопрос, не войти ли ему самому в кабинет, чтобы положить конец этой комедии. Писателя Маттеи тоже мучило сознание, что его земляки оказались такими идиотами. А тут еще эта русская танцовщица, продажная баба, перебежала к этим Дуракам. Он печатал в своем журнале полные горечи стихи.

Художник Грейдерер, написавший \"Распятие\", при каждом удобном случае выступал против Кутцнера. Грейдерер все больше и больше опускался. Подбирал себе \"зайчат\" все более дешевого сорта. Мать его давно уже вернулась в деревню. У него самого зачастую мелькала мысль опять поселиться среди крестьян. Но он оставался в городе. Единственным, что сохранилось у него от прежнего блеска, был его темно-зеленый автомобиль. Он превратился теперь в заплатанную колымагу, потертую, с поцарапанной лакировкой, забрызганную грязью. Художник Грейдерер, когда его друг Остернахер выражал желание побыть в его обществе, заставлял профессора показываться вместе с ним на улицах в этом смешном экипаже. Он необычайно шел в гору, профессор Остернахер, с момента появления его картины \"Деревенский апостол Петр\". Он, несомненно, переживал прилив новых творческих сил, и этому видному человеку, разумеется, было крайне неприятно разъезжать по городу в помятой \"консервной банке\" Грейдерера. Он хотел ссудить Грейдерера деньгами на лакировку автомобиля, но не тут-то было. Грейдерер злобно следил за тем, как создавался \"Деревенский апостол Петр\", эскизы к которому он сам когда-то из лени забродил. Его юмор был ядовитым, куда ядовитее, чем зеленый цвет его автомобиля. Ни разу не обронил он ясного слова по поводу этой картины; он ограничивался язвительными намеками, преподносимыми под видом шуток над \"патриотическими увлечениями\" Остернахера. Открытые грубости были бы профессору куда приятнее; пропускать мимо ушей еле уловимые, хитроумные и злые намеки было много труднее. Но Остернахер не мог оторваться от Грейдерера. Гораздо болезненнее, чем намеки, задевали его разговоры Грейдерера о какой-то таинственной его работе, которой он якобы был занят. Он и в самом деле теперь не бездельничал, что сразу было заметно. Остернахеру мучительно хотелось знать, что это за большая работа, которую все вновь и вновь начинал Грейдерер. Но тот стал очень скрытен. Отказывался показать начатое, как-то многозначительно поглядывал иногда на Остернахера сбоку, спереди, сзади; смеялся со злобным удовлетворением.

Яснее, энергичнее всех проявлял свое отрицательное отношение к \"патриотам\" Антон фон Мессершмидт, новый министр юстиции. В публичном выступлении он с досадой заявил, что за последнее время в стране ни один порядочный человек не находится в безопасности. Старый, демократический Мюнхен все свои надежды возлагал на этого простого, честного человека, умевшего взвешивать свои слова. Если не ему, то кому же удастся рассеять это нелепое наваждение? Многие незнакомые при встрече низко кланялись ему, снимая шляпу. Не так, как кутцнеровские приверженцы, при виде серого автомобиля вождя кричавшие: \"Хайль!\" Нет, они оборачивались и долго с волнением в душе глядели ему вслед. Потому что немало было людей, с болью наблюдавших за тем, как город дичал и опускался. Еще жили в нем исстари спокойные человечные люди, рисовали, писали, собирали коллекции, любовались природой, зданиями, государственными музеями. Они переживали упадок города как гибель живого существа.

Комик Гирль решил, что настал час, когда пора Прозвучать голосу народа, его голосу. То, что говорил этот голос, было не вполне удобопонятно. Но впечатление получалось сильное и уж во всяком случае не в пользу Кутцнера. Возможно, что до репетиций обозрения \"Выше некуда!\" Гирль оказался бы на стороне Кутцнера. Он не переменился, но пропитался идеями Тюверлена. Он был все тем же, и все же иным; резче, утонченнее. Он играл не только самого себя, но вместе собою и весь город и все хорошее, что в нем было сокрыто.

Итак, Бальтазар Гирль вместе со своей партнершей разыгрывал сцену \"Перчатка (не по Шиллеру)\". Он изображал, как является к своей подруге Рези, веселый, смеющийся. Штука в том, что он добыл и принес ей нечто, чрезвычайно драгоценное; два билета на вечер \"Союза Эдды\". Каждый из сидевших в зале знал, что это означает. \"Союз Эдды\" был аристократическим клубом, членами которого являлись сливки \"истинных германцев\". В этом клубе Руперт Кутцнер произносил свои лучшие речи. Там открыто сообщались подробности предполагавшегося похода на Берлин. Слушатели заранее наслаждались яркими картинами того, что должно произойти \"раньше, чем покроются цветом деревья\". Вокруг собраний \"Союза Эдды\", несмотря на их широкую известность, создавали атмосферу важности и таинственной торжественности. Многие горели желанием участвовать в собраниях \"Союза Эдды\", но это было обставлено большими трудностями. Итак, комик Бальтазар Гирль разыгрывал \"тричетвертилитрового рантье\", который нашел на улице два входных билета на собрание \"Союза Эдды\" и намеревается отправиться туда со своей подругой Рези. Вождь Руперт Кутцнер будет говорить там в кругу своих друзей. Дело это нешуточное. Бальтазар Гирль и его подруга Рези, серьезно готовясь к посещению вечера, рисуют себе предстоящие наслаждения. Комик Гирль всего только третьего дня видел Кутцнера в его сером автомобиле. На нем был круглый касторовый котелок. Коричневые перчатки он, как и подобает аристократу, держал в руке. Рези, размечтавшись, высказывает предположение, что сегодня вечером, ввиду избранного состава собрания, г-н Кутцнер, вероятно, будет выступать в перчатках. Комик Гирль не разделяет этого мнения: удобнее говорить без перчаток. Рези настаивает на своем, Гирль - на своем. Начинается горячий спор, быстро переходящий в область философии. Они говорят о \"высшей культуре\", о \"духе северной расы\", об Иуде и Риме. Бальтазар Гирль с глубокомысленным видом разбирается в вопросе, можно ли считать человека антисемитом за то, что ему такая хорошенькая христианская девушка, как Рези, милее старого галицийского еврея. Смягченная таким комплиментом. Рези перестает говорить о коричневых перчатках вождя и принимается за свой туалет. Но очень скоро, как только встает вопрос о том, что ей надеть на сегодняшний вечер, дело снова упирается в перчатки. Опять загорается спор: в перчатках ли, и если да, то в каких именно будет выступать вождь. Время идет, собрание \"Союза Эдды\" началось уже с полчаса назад. Но комик Гирль и полуодетая Рези все еще поглощены спором. Давно уже, - нисколько от этого не приблизившись к решению дебатируемого вопроса, - они успели обменяться комплиментами по поводу недостатков их характеров и темных пятен в их личной жизни. Опечаленный таким непреодолимым упорством Рези, Гирль принимается ее колотить. Она рвет ему сюртук и галстук. Ее кофточка разодрана в клочья. Всхлипывая, она ее зашивает. Уже довольно поздно. Чтобы поспеть до того, как \"покроются цветом деревья\", нужно торопиться. Во всяком случае, нужно нанять такси. В автомобиле спор снова разгорается. Шофер, отвлекаемый криком своих пассажиров, налетает на какое-то препятствие. Рези ранена осколками стекла. В конце концов, покрытые бровью и грязью, добираются они туда, где заседают члены \"Союза Эдды\". Но собрание только что кончилось. Комик Гирль и Рези как раз только успевают смещаться с толпой, криками \"хайль!\" провожающей серый автомобиль вождя. Они расспрашивают участников собрания о том, был ли Кутцнер во время своего выступления в коричневых перчатках. Спрошенные задумываются. Один говорит - да, другой - нет. Каждый остается при своем мнении. Третий, четвертый, десятый вмешиваются в спор. Происходит всеобщая потасовка. Она кончается только тогда, когда мимо случайно проходит еврей и все участники драки сходятся на том, что его, как виновника столкновения, следует избить.

Зрители шумно ликовали. У большинства из них были тяжкие заботы. Они могли позволить себе пить пиво только маленькими глотками, да и то лишь отказываясь ради этого от хлеба и колбасы, и глотки эти изо дня в день приходилось все уменьшать. Но человек на эстраде был плотью от их плоти, чувствовал их чувствами, говорил их языком. Как и он, они медленно составляли себе определенное мнение, и им было не важно - какое именно. Но, раз усвоив определенный взгляд, они упорно придерживались его, и сбить их с этой позиции было немыслимо. Сердце их ширилось при виде этого худого человека с грушеобразным черепом, со спокойными, медлительными движениями и печальными глазами. \"А мне все-таки кажется, что он был в перчатках\", твердил человек на эстраде, и так именно говорили они все.

Среди зрителей находился также изобретатель Друкзейс, хитроумный фабрикант шумовых инструментов. Он переживал сейчас тяжелые времена. Правда, он имел большой успех в пфаундлеровском обозрении. Движение \"патриотов\" также нуждалось в его шумовых инструментах, чтобы на собраниях и во время демонстраций добиваться максимальных эффектов. И все же он не был на стороне \"истинных германцев\". Он боялся, что они будут саботировать карнавал - лучший повод для популяризации предметов его производства. Он не раздумывал долго, была ли \"Перчатка\" за \"патриотов\" или против них. Легко и быстро, как и все окружающие, подчиняясь примитивным впечатлениям, он безудержно отдался восторгу, вызываемому игрой комика Гирля.

Тряслись от хохота тысячи мелких буржуа, ремесленников, художников, студентов. Среди них был и старый тайный советник Каленеггер. Он был горячим противником \"патриотов\". Как-то при случае он обмолвился, что восхвалявшийся римлянами, хоть и внушавший им страх \"fulor teutonicus\" [тевтонский пыл (лат.)], строго говоря, означает не воинствующий дух германцев, а - поскольку тевтоны были предками французов - французскую удаль. С тех пор \"Истинные германцы\" подвергали его жесточайшим нападкам, даже объединились с теми, кто осмеливался преуменьшать значение его книг о слонах. \"Propter invidiam\" [из зависти (лат.)], - в гневе цитировал старик, - из зависти, из той самой зависти, которую уже Тацит отмечал у германцев. Всей душой с тех пор ненавидел Каленеггер \"патриотов\". Из глубины гортани извлекал он заплесневелый смешок над шутками Гирля.

Присутствовали среди зрителей и некоторые убийцы из числа \"патриотов\", - все, разумеется, члени \"Союза Эдды\", - Эрих Борнгаак, а также убийца первого баварского революционного премьер-министра. Так как Эрих Борнгаак с мальчишеским увлечением аплодировал комику Гирлю, то и остальные приверженцы Кутцнера, дав волю своему восторгу, наслаждались вместе со всеми посетителями.

Господин Гессрейтер был в восторге от \"Перчатки\". Здесь все было по-мюнхенски в лучшем смысле слова. Не какие-нибудь истерические выкрики, а спокойно высказанное мнение, спокойное неприятие. Это было нечто специфически мюнхенское, нечто положительное, чему не мог не сочувствовать весь свет. Он рассказывал г-же фон Радольной, которая из-за участии в обозрений сама не могла присутствовать на спектакле, о гениальном выступлении Гирля, пытался изобразить перед ней виденное. Она вспомнила репетиции \"Касперля в классовой борьбе\" и подумала, что \"специфически мюнхенское\" выросло, собственно говоря, на западношвейцарской тюверленовской почве. Но она была умна. Она сейчас не станет отравлять Гессрейтеру удовольствие. Осторожно посоветовала она ему не проявлять чересчур демонстративно своего отрицательного отношения к \"патриотам\". Если он послушается, ее советов, - хорошо. Если нет, если он пострадает от чрезмерной принципиальности, - что ж, и это, может быть, неплохо. Разбитый Гессрейтер будет воском в ее руках.

Весь Мюнхен ходил смотреть \"Перчатку\". Угасающему Пфистереру доктор Маттеи рассказал о новой постановке комика Гирля. Маттеи теперь ежедневно приходил к Пфистереру. Его просила об этом кроткая жена последнего. Ругань с Маттеи была единственным, что еще способно было оживить больного. Видя, какой огромный интерес его друг и враг проявляет к игре Гирля, Маттеи с большим трудом уговорил комика приехать на квартиру к Пфистереру и там, в комнате больного, разыграть свой скетч. Присутствовали при этом только трое: умирающий Пфистерер, его жена и мопсообразный Маттеи. Перед ними комик Гирль и его партнерша сыграли сценку \"Перчатка (не по Шиллеру)\". И комик Гирль, обычно скверно чувствовавший себя вне привычной обстановки, играл здесь лучше, чем во время вечернего представления.

Пфистерер сиял. Комик Гирль был для него олицетворением города, Мюнхена, и он увидел, что этот город, оказывается, вовсе не так глуп, чтобы поддаться обману всякого идиота. Двигаться Пфистереру было трудно, говорить ему было трудно, сосредоточиться ему было трудно. И все же было видно, с какой глубокой радостью этот полупарализованный человек ловит каждый мельчайший оттенок голоса, каждый едва заметный жест актера. После ухода Гирля он яростно заспорил с Маттеи.

На следующее утро он два часа диктовал новые страницы своей книги \"Солнечный жизненный путь\". Затем последнее кровоизлияние в мозг положило предел его жизни. Все знали, что причиной смерти Пфистерера был упадок его родной Баварии под влиянием \"истинных германцев\". Руперт Кутцнер в день похорон Пфистерера возвестил: писатель умер оттого, что не мог вынести осквернения его родины евреями.

14. ПОЛИТИКА УВЕЛИЧЕНИЯ НАСЕЛЕНИЯ

Иоганна любила Тюверлена. Она обрела его поздно. Никто, никогда не дарил ей столько радости. Она работала с Тюверленом, и эта работа спорилась. Между ними установилась спокойная, счастливая близость.

В эту радость черной тенью врезалось воспоминание об Одельсберге. Тюверлен изредка говорил о Мартине Крюгере. Спокойно - включая судьбу этого человека в общую цепь событий. Ее задевало то, что он на Крюгера глядит издалека, с птичьего полета. Так же как и отвечать она привыкла после длительной паузы, так и муки Мартина лишь спустя много времени после посещения тюрьмы с полной отчетливостью врезались ей в сознание. Все острее переживала она те последние двадцать минут в тюрьме, видела затравленное, тупое выражение глаз Мартина, его порывистые, напряженные попытки сказать больше, чем он имел право сказать, беспомощность этих попыток. Ей слышались его слова: \"Вот говорят, что страдания делают человека лучше. Возможно, что это и так, - на воле\". Она ясно слышала, как он произносил это \"на воле\", улавливала таившуюся в этих словах безнадежность. Так слепой говорит о солнечном свете, который сохранился в его памяти, но никогда уже не станет для него действительностью. Она заставляла себя вспомнить все его слова, старалась уловить их настоящий смысл. Чувствовала, что он долго, наверно, шлифовал эти слова, чтобы сделать их понятными ей. Поняла, как опустошающе должно было подействовать на него открытие, что она так отупела. Она спорила сама с собой, стыдилась того, что счастлива, раскаивалась. Ерунда! Она не стыдилась нисколько, ни в чем не раскаивалась. Она честно делала все, что только может сделать для другого человек. Неужели ей заказано, счастье только потому, что другой несчастлив? Если мысль о Мартине мешала ей, то это было лишь следствием темных сил атавизма. Он сам был бы удивлен, если бы узнал о ее сомнениях. Нужно было только хорошенько разобраться - и сразу исчезало это дурацкое ощущение виноватости.

Тюверлен жил бок о бок с ней, веселый, бодрый, умный. Он и не догадывался о тяжести, бессмысленно давившей ее. Стремясь освободиться от этой тяжести, она еще горячее жаждала от него ребенка. Он не догадывался об этом желании.

При случае он как-то объяснил ей свои взгляды на политику увеличения населения. Стало общепринятым иронически отмахиваться от учения священника Томаса Роберта Мальтуса. Немецкий экономист Франц Оппенгеймер заявил, что до тошнотворности нелогично ставить во взаимную зависимость увеличение населения и уменьшение количества пищевых продуктов. Однако он, Жак Тюверлен, придерживался того мнения, что следовало бы это ироническое отрицание подвергнуть пересмотру. Уже и сейчас, вследствие расширения гигиенических мероприятий и уменьшения смертности, большая часть земного шара оказалась перенаселенной. В двух третях Китая, в значительных районах Индии не осталось уже свободной земли для обработки. Уже и сейчас дороги через рисовые поля сужены до ширины каких-нибудь девяноста сантиметров, но и от этих узких тропинок крестьяне стараются отхватить сколько мыслимо, так что обваливаются подрытые камни дорог. Даже в обширной России, где советская половая мораль не ограничивает числа рождений, можно опасаться недостатка земли уже для третьего поколения. И все же везде вожди промышленности и империалистические политики добиваются мер для увеличения численности населения. Жизней для их целей должно быть в избытке, они должны дешево стоить. И они дешевы. Если кто-нибудь, например, берется финансировать ну хотя бы перелет через океан или какой-нибудь добровольческий корпус, ему некуда деваться от наплыва людей, готовых рискнуть своей жизнью за небольшую сумму денег или минутную славу. Он, Тюверлен, сам был свидетелем, как три года назад в Берлине во время уличных боев голодные женщины рисковали жизнью, чтобы добыть котлеты ценностью в две-три марки, и под пулями тут же бросались на трупы только что павших лошадей. Государство само делает все возможное, чтобы понизить биржевую ценность человеческой жизни. Его юстиция, не останавливающаяся перед казнями и в определенных случаях почти не карающая за политические убийства, те приемы, которыми оно выращивает ложно понятый патриотизм и воинственный дух населения, - все это подрывает идею ценности жизни. Но если государство и мало ценит существующую жизнь, оно с тем большим рвением защищает жизнь не рожденную, зачинающуюся. Такое законодательства кажется на первый взгляд нелогичным, на самом же деле это не так. Именно для того, чтобы сохранить на низком уровне покупательную цену на такой товар, как жизнь, государство и настаивает на принудительном деторождении, вместо поддержания мер к ограничению рождаемости.

Иоганна не любила слушать такие теоретические рассуждения. Однажды она спросила у Тюверлена напрямик, неужели он лично не ощущает потребности иметь детей? Он еще больше сморщил свое голое, изрезанное складками лицо, прищурившись поглядел на нее. Схватил ее за плечи своими сильными веснушчатыми руками и повернул так, чтобы хорошенько видеть ее лицо. Потом громко и весело засмеялся и, отпустив ее, сухо произнес:

- Нет, я лично никакой потребности в детях не ощущаю.

На следующее утро за завтраком он попытался серьезно растолковать ей, почему он не хочет иметь ребенка. В основе всякого искусства, объяснил он, лежит потребность человека к выражению своего я. Эта потребность, вероятно, является древним инстинктом человека, данным ему для того, чтобы сохранить для рода опыт и знание жизни отдельного индивидуума. В сущности, это примерно то же, что и инстинкт продолжения рода. Иоганне хотелось услышать что-нибудь менее абстрактное, носящее более личный характер.

Несколько дней спустя Тюверлен с видимым удовольствием сообщил Иоганне, что в четверг их виллу \"На озере\" посетит мистер Даниель В.Поттер. Артистка Клере Гольц устроила им встречу. Тюверлен в Калифорнийском мамонте нашел человека с широким знанием света, к тому же способного методически и продуманно заглядывать в глубь вещей. Он с оживлением рассказывал Иоганне об американце, радовался предстоящему визиту.

Иоганна ревниво относилась к каждой минуте, когда ей приходилось делить Тюверлена с другими. Она все еще надеялась при удобном случае найти нужные слова, чтобы разбить отделявшую ее от Тюверлена стеклянную стену. Он ведь написал очерк о деле Крюгера, делился с ней своими взглядами на все без исключения, на себя самого и на нее. Это были ясные взгляды, четкие фразы, мысли, связанные словно звенья цепи. То, о чем думала она, было совсем иным, не таким ясным, это трудно было втиснуть в слова, этому не было места между крепко спаянными фразами Жака. И все же должно было, _должно было_ стать возможным, чтобы это так трудно выразимое передалось от нее к Тюверлену.

Ей было досадно, что приедет американец. Проходили дни, за ними другие, и она все не говорила с Тюверленом о самом важном, а тут еще приезжает этот американец и крадет у нее день.

Но если подойти к этому по-иному, то нужно признать, что мистер Поттер большой и могущественный человек. Кроме того, у него, по словам Жака, дела с баварским правительством. Возможно, что он в состоянии что-нибудь сделать для Мартина.

У нее мало доверия к таким разговорам. Так много их уже было. И каждый раз она надеялась, что ее гнев, ее возмущение должны к чему-нибудь привести. Сейчас она идет на такие разговоры только из чувства долга, без всякой надежды на успех. Она заранее знает, как они будут протекать. Она будет говорить с г-ном Поттером. Г-н Поттер - умный человек, он умно выслушает ее и затем скажет, что он подумает о том, что здесь можно сделать, что он будет иметь в виду, что он будет от души рад помочь невиновному, что он поговорит с кем нужно. И этим дело кончится: на следующий день все будет забыто. Вот это-то и было так мерзко: вопишь, бьешься головой о стену, но ничего нельзя сделать с этим бесконечным, непроницаемым безразличием людей. Сегодня ты кричишь и, может быть, люди даже слушают тебя, но завтра уже не помнят о том, что было. Все они нынче так заняты. В то время как ты говоришь с ними, они уже думают о следующем, с которым они будут говорить, и стоит тебе скрыться из поля их зрения, как они уже вычеркнули из своей памяти и твой голос и твое дело.

Когда-нибудь наконец она, может быть, встретит человека, к которому ей не придется осторожно подкрадываться, чтобы всякими изощренными путями завоевывать его сочувствие. Когда-нибудь найдется человек, в присутствии которого она сможет кричать, кричать о том, что так не должно быть, которому она в лицо сможет бросить обвинение в том, что такие вещи могут твориться на белом свете. Кому-нибудь она должна же брезгливо, крикнуть в виноватое лицо, что свиньи те, кто виновен в этом, и свиньи те, кто мог помочь, но не помог.

Правда, кричать так на американца едва ли имеет смысл. Она должна владеть собой. Ей нужно серьезно посоветоваться с Тюверленом о том, что и как лучше сказать американцу. Это будет страшно мучительно: она теперь уже не в состояний долго и логично рассуждать о деле Крюгера.

В понедельник Тюверлен сообщил ей, что американец приедет в четверг, а во вторник адвокат Левенмауль позвонил ей из Мюнхена: министр Мессершмидт готов принять ее в четверг. Было очень неприятно, что ей, таким образом, приходилось упускать встречу с американцем. Но, конечно, на совершенную в Баварии несправедливость больше смысла было жаловаться баварскому министру юстиции, чем какому-то американцу.

Во всяком случае, от одного она благодаря этому избавлена: не придется говорить с Тюверленом о Мартине Крюгере. Она уже и в тот раз, когда он разъяснял ей свои взгляды на политику увеличения населения, от досады сжимала кулаки. Она привязана к Жаку Тюверлену, она любит его, восхищается им. Но вынести, как он благоразумно рассуждает о Мартине Крюгере, она не может.

Министр Антон фон Мессершмидт - тот человек, на которого сегодня непосредственно ложится ответственность за судьбу Мартина Крюгера. Она потребует его к ответу. Возможно, что ему она бросит в лицо всю свою ярость. Возможно, - если только он не утратил человеческого облика, одного ее разгневанного вида будет достаточно, чтобы сделать его податливым.

В среду вечером она безразличным тоном в разговоре заявила, что на следующий день уезжает в Мюнхен. Тюверлен высказал сожаление. Он огорчен, что ей, таким образом, не придется познакомиться с американцем. Он спросил, поедет ли она в автомобиле или поездом. Она ожидала, что он поинтересуется, зачем она едет в город. Но он не спросил об этом, и она ничего ему не сказала. Ему хотелось это знать, но не таким он был человеком, чтобы спрашивать о том, чего ему не хотят говорить.

В четверг было пасмурно и туманно. Она поехала в Мюнхен поездом, взволнованная, полная гнева и решимости.

15. ПОМНИТЕ О ХЛЕБОПЕКЕ!

В том самом кресле между телефоном и кипой бумаг, где когда-то восседал Кленк, сидел в тот четверг министр юстиции Антон фон Мессершмидт. В то самое время, когда Иоганна ехала в Мюнхен, перед министром стоял второй помощник прокурора Иоганн Штрассер и докладывал о деле жандармского вахмистра Банцера. Члены нелегального ридлеровского союза, возвращаясь с учений и проглотив изрядное количество бесплатного ридлеровского пива, напали на отряд \"Рейхсфронта\", организации, верной конституции, убили одного человека и девять человек ранили. Из нападающих, которые, кстати сказать, в отличие от тех, на кого они напали, были вооружены, двое были ранены. Налицо было \"нарушение общественного покоя и порядка в стране\". Было начато следствие, целью которого являлось установить, кто был нападающей стороной. Совершенно ясно, что следствие пришло к заключению, в котором заранее никто не сомневался, а именно; что во всем были виноваты верные конституции и, следовательно, ненавистные баварскому правительству рейхсфронтовцы. По непонятным однако мотивам, упомянутый уже жандармский вахмистр, неожиданно дал показания, согласно которым нападавшими были ридлеровцы. Как могло ему прийти в голову больше поверить своим глазам и ушам, чем психологическим познаниям властей, - это осталось непонятным и его товарищам, и жене, и, вероятно, впоследствии и ему самому. Само собой разумеется, что его показания не были приняты во внимание. Но безнаказанным такой поступок оставить было нельзя: после своих показаний жандармский вахмистр Ванцер оказался на самом дурном счету в городке Кольбергофе, расположенном вблизи поместий Ридлера. Однажды вечером у него в квартире перегорела электрическая лампочка. Он принес из своей канцелярии лампочку и ввинтил ее в патрон. И эта минута стала для него роковой. Он \"воспользовался для личных целей предметом, принадлежащим казне\". Второй Помощник прокурора Иоганн Штрассер возбудил против него дело по обвинению в краже. Утверждения вахмистра, что он хотел на следующее же утро заменить лампочку, были так же не приняты во внимание, как и его показания о том, что рейхсфронтовцы действовали из соображений необходимой самообороны. С непокладистым человеком было покончено. Но тут случилось нечто неожиданное. Жандармский вахмистр, уверенный в неизбежности осуждения, тюрьмы, увольнения со службы, пустил себе пулю в лоб, по-видимому стремясь сохранить жене и детям хотя бы пенсию. Левые газеты подняли шум, и вот сейчас помощник прокурора Штрассер докладывал об этом деле своему высшему начальству.

Помощник прокурора был нестарый упрямый человек с двумя глубокими шрамами на лице - следами ранений, которые немецкие студенты той эпохи наносили друг другу на дуэлях, устраиваемых с исключительной целью приобретения таких \"почетных шрамов\". Министр Мессершмидт был старый упрямый человек с такими же \"почетными шрамами\". Помощник прокурора был того мнения, что призван, не считаясь с буквой закона, защищать авторитет государства. Министр твердо держался устаревшего принципа, что юридический вопрос должен разрешаться исключительно на основании писаных законов.

Министр волновался. Он был убежден: не будь предварительно истории с вахмистром и его показаниями - г-н Штрассер не возбудил бы против него дела. Глаза старика подозрительно округлились, обрамленное седой бородой лицо побагровело. Лицо Штрассера тоже налилось краской, даже шрамы его стали ярче. Но он сдерживался. Он и не думал дать себе, волю и наделать глупостей. Однако он не проявлял и раболепства. Он знал: пусть старый хрыч ругается, но к делу Дельмайера прибавить еще дело Штрассера - такой роскоши министр позволить себе не может. Его положение и так достаточно шаткое. Ему придется очистить место \"раньше, чем покроются цветом деревья\". \"Раньше, чем покроются цветом деревья\", он у себя на дверях сможет прибить дощечку с надписью: \"Антон фон Мессершмидт, министр в отставке\".

По мере того как министр все больше повышал голос, помощник прокурора Штрассер становился все сдержаннее. Ему было уже просто скучно слушать, так уверенно чувствовал он себя. Стараясь не выпалить громко чего-нибудь нежелательного, он разглядывал надпись, сделанную крупными буквами над письменным столом министра. Так вот она, эта забавная надпись, над которой потешалась вся страна! Она была сделана на итальянском языке и гласила: \"Помните о хлебопеке!\" А был этот хлебопек человеком, которого судьи в Венецианской республике неправильно осудили и приговорили к смерти. После этого случая и до конца существования этой республики особому лицу было вменено в обязанность перед каждым заседанием суда возглашать, обращаясь к судьям: \"Помните о хлебопеке!\"

Господин фон Мессершмидт отлично улавливал направление взгляда Штрассера. Он до мельчайших подробностей угадывал все, о чем думает этот человек, и, расставаясь с ним, уже жалел о своей горячности. Что изменится от того, что он обезвредит этого жалкого негодяя? Ничто не изменится. Везде царит анархия. Везде царит произвол. Нет сил справиться с путаницей и беспорядком, Потому что виновно в них не одно лицо. Они стали общим явлением.

Министр без гнева простился с прокурором. Оставшись один, он, словно смахивая грязь, провел рукой по письменному столу. Затем расчистил обеими руками место среди бумаг на столе, оперся на него локтями и, сжав тяжелую большую голову красными волосатыми руками, беспомощно уставился вдаль. Будучи председателем сената, он видел много такого, что было ему не по душе. И все же постоянный крик оппозиционной прессы о \"кризисе доверия\", о зависимости юстиции от политики он считал ерундой, истерической, преувеличенной выдумкой. Теперь, заняв место министра юстиции, он видел: все эти утверждения далеко отставали от действительности. Органы полиции состояли на службе у \"истинных германцев\". Начальник полиции лично выдал фальшивый паспорт одному из вождей ландскнехтов, которого имперское правительство преследовало за совершение гнусного преступления. Дико разыгралась исконная баварская страсть к дракам. Ежедневно происходили нападения на самых миролюбивых людей. В Ингольштадте, в Пассау, сброд, именовавший себя \"патриотами\", избил иностранных дипломатов, находившихся при исполнении служебных обязанностей. Подвергались насилиям все, кто приходился не по вкусу кутцнеровским молодчикам. И на каждом шагу оправдания или приговоры, скорее выражавшие благодарность, чем осуждение. Убийство, неповиновение, всякое насилие, если оно совершалось \"патриотами\", оставалось безнаказанным.

Честный Мессершмидт не мог смотреть на все это сквозь пальцы. Он пытался везде, где только оказывалось возможным, наводить порядок. Уделял очень мало времени сну. Даже любимую свою коллекцию баварских редкостей едва удостаивал взглядом. Своей жене он предоставлял решать вопрос, что именно из этой коллекции продавать, чтобы сохранить видимость образа жизни, соответствовавшего его положению.

У него есть более тяжкие заботы. Он знает, почему ему так трудно, почему он не может справиться со своими чиновниками. Его судьи, его прокуроры не правы. Но они чувствуют себя правыми. Ему самому не раз приходилось бороться с соблазном. Военные оказались не на высоте, военные порядка оградить не могли. Они, судьи, - последние защитники доброй старой государственности. Антон фон Мессершмидт постепенно стал зрячим, судьи его остаются слепыми. Защищают мертвую старую кожу от новой жизни, давно уже произрастающей в ней.

Нет, они не дадут ему действовать. Он ясно видит, что ему не удержаться на своем посту до момента, когда кончится это безумие. Его подтачивает беспрерывная партизанская война с другими министрами и со своими чиновниками. Тут и Гартль, с подкупающим красноречием поддерживающий просьбы о помиловании явных негодяев и преступников. Элементарное правовое чувство Мессершмидта разбивается о гибкую диалектику утонченного, насмешливого референта. Распространился слух, что Антон Мессершмидт справедливый человек. Это вызвало во всей стране большое волнение, и отовсюду посыпались бесконечные прошения и жалобы, Министр знал, что расследования ведутся пристрастно, но как он, один человек, мог сам все проверить? Своим бесхитростным сердцем он болеет за то, что творится сейчас по всей стране, и прежде всего в Баварии. Он считает это бедствием, тяжким и гибельным, как война и поражение.

Осталось еще двадцать минут до прихода г-жи Крюгер. Он взялся за бумаги, помечая их четко и ясно, так, чтобы низшие инстанции не могли извратить смысл его резолюций. То, что удается сделать, - мелочи, капли в море. Но сюда ты поставлен и здесь должен работать. Это пост солдата, обреченного на гибель. Нам, Мессершмидтам, в этом столетии суждены подобные посты. И брат тоже стоял на таком посту, тогда на \"Queen Elizabeth\", когда он молча дал кораблю наехать на мины, расставленные им самим.

Ну, вот хотя бы эта дурацкая история с генералом Феземаном. Генерал демонстративно, вопреки закону, появился в военной форме. \"Патриоты\" насмешливо и злобно выжидают, осмелятся ли оштрафовать генерала.

Оштрафовать! Тут нужно было нечто совсем другое. Недавно на парадном обеде Мессершмидту пришлось сидеть напротив Феземана. Подававший к столу лакей чем-то не угодил генералу. Генерал грубо обругал его, сидел, в ярости глядя вслед робко и испуганно удалявшемуся человеку. Тут, пожалуй, впервые Мессершмидт увидел глаза генерала. Их выражение не оставляло никаких сомнений. Он увидел, что этот человек, много лет бывший диктатором всей Германии, человек, распоряжавшийся жизнью и смертью миллионов людей и заставивший весь мир продолжать войну, результаты которой давно уже были ясны, - этот человек - сумасшедший. Такие глаза, как у него, были у буйвола в зоологическом саду, обезумевшего в неволе буйвола, которого пришлось пристрелить. Сомнений быть не могло. Сейчас, когда этот человек сидел, уставившись вслед удалявшемуся лакею, усталый, заправленный, полный фанатизма, - у него были глаза того больного животного. Министр юстиции Мессершмидт, безошибочно установив это, испугался так, что у него задрожали колени и посерело обрамленное седеющей бородой иссиня-красное лицо. Этот человек был когда-то героем, но затем, вероятно еще до окончания войны, он превратился в безумца. И этого безумца и после войны не выгнали и не заперли в сумасшедший дом. Безумец сидел здесь, в Мюнхене, и поддерживал другого, умственные способности которого тоже были не в блестящем состоянии. Эти двое людей, над которыми потешалась вся остальная Германия, были вождями его родной Баварии.

Вновь переживая эти минуты, когда все стало для него ясным, старик стонет. Из далекого прошлого встают воспоминания гимназических лет: Калигула, Нерон. Его подчиненным такие сравнения показались бы смешными. Они высоко держат знамя старой государственности. Но о прошлом знают немного. Образование теперь мало ценится. Он, Мессершмидт, часто вспоминает свои гимназические годы. Ему тогда много приходилось работать. Он с трудом втискивал знания в свою массивную голову. Но зато потом они застревали там крепко. Он и теперь нередко пользуется латинскими цитатами. Его подчиненные вежливо слушают, но их мало интересует его латынь.

Антон фон Мессершмидт упорно глядит на надпись над своим письменным столом. Ну и пусть. Они, значит, смеются над этой надписью. Глупцы смеются над тем, что Мессершмидт держит перед глазами напоминание о безвинно убитом хлебопеке. Может быть, это и вправду смешно, может быть, самый большой безумец - это он.

Он углубляется в свои бумаги. Ему прислали газетные вырезки с отчетами о собраниях \"Истинных германцев\" по поводу дела фон Дельмайера. Хоть тут-то он проявил власть. Он отменил приказ об освобождении этого прохвоста фон Дельмайера из-под стражи. А теперь весь этот сброд наглеет еще больше: из обыкновенного страхового мошенничества этого негодяя они создают дело государственной важности. Его самого, следователя, прокурора, осаждают всевозможными требованиями. Они шлют ему дурацкие анонимные письма: пусть, мол, он пишет духовное завещание, пора! Не исключено, что они говорят это вполне серьезно. Парша поразила страну, вся прекрасная Бавария запаршивела, и с тех пор, как это случилось, нет уже ничего невозможного. Его коллеги по кабинету от страха стали мягки, как масло. Осторожный Дитрам настойчиво выдвигает вопрос, не благоразумнее будет ли и в самом деле, пока атмосфера не станет спокойнее, выпустить фон Дельмайера из предварительного заключения. Флаухер действует более прямо - он ругается, сыплет проклятиями: неужто всему баварскому государству погибать из-за каких-то там дохлых псов? Но Мессершмидт и не думает доставить им это удовольствие. Тут все они просчитаются. Не выпустит он этого мерзавца на волю.

Трещит телефон. Ему докладывают о приходе г-жи Крюгер. Да, теперь, значит, он примет г-жу Крюгер. Особого смысла в этом нет. Дело это достаточно жевано и пережевано - десять раз в парламенте, сотни раз в газетах. Не станет же он тратить время, силы, нервы на заведомо безнадежное дело! Есть так много другого, незаконченного, требующего немедленного вмешательства. С делом Крюгера покончено, оно - в прошлом. Одна лишь эта женщина бегает еще всюду и кричит о том, что человек, сидящий в тюрьме, невиновен.

Таковы были мысли министра юстиции Мессершмидта, когда вошла Иоганна, полная решимости призвать его к ответу.

Она увидела огромного человека, сидевшего в кресале за письменным столом. Увидела странную надпись над столом. Она уже слышала о ней, но забыла, что она значит.

Она заговорила и, заговорив, гораздо реальнее, чем свое посещение министра, восприняла вдруг свое последнее посещение Одельсберга. Гораздо более реальный, чем тогда в Одельсберге, гораздо реальнее, чем когда-либо в вилле \"На озере\", сидел сейчас перед ней Мартин Крюгер в кабинете министра юстиции. Снова ясно услышала она сказанные им слова: \"На воле\"...

Она говорила. Она не кричала. Она не испытывала того горького облегчения, на которое надеялась. Но она сразу почувствовала, что здесь наконец перед ней человек, который ее полные гнева слова выслушает не как слушают бред сумасшедшей - мягко и чуть-чуть нетерпеливо. Она говорила долго, и он слушал ее и, наверно, не обдумывал при этом, как когда-то имперский министр юстиции Гейнродт, что бы ей ответить. С этим человеком можно было говорить и чувствовать при этом, что слова он воспринимает и слухом и сердцем.

Господин фон Мессершмидт со своей стороны готов был выслушать поток бесконечных жалоб, резкие и вызывающие гневные выпады. Было твердо установлено, что Крюгер был типичным \"чужаком\". Невиновность его представляла весьма мало вероятности, а директор тюрьмы Фертч, на которого с такой горечью жаловалась Иоганна, слыл добросовестным служакой. То, что говорила эта женщина, казалось явным преувеличением, а упоминания о юридических моментах в ее устах звучали словно отрепетированные с адвокатом. И все же хорошо, что она сидит перед ним, что так решительно, убежденно разговаривает, у нее такой волевой рот. Крепкой убежденностью, здоровой непосредственностью веяло от этой женщины. Кто же был прав? Осудивший тогда Крюгера Гартль, прекрасный юрист, или вот эта не слишком логично и последовательно излагавшая свои мысли г-жа Иоганна Крюгер? Выпуклые усталые глаза старика впивались в смелые серые глаза Иоганны. Он ясно видел эту баварскую женщину. Она была рождена для осмысленной деятельности, для мирной заботы о муже и детях. Но бороться с баварской юстицией, всю механику которой он знал лучше всякого другого, - нет, для этого она не была создана. И вот она сидит перед ним, и говорит заученные вещи, и борется за освобождение руководителя музея Крюгера, \"чужака\", повесившего в государственной картинной галерее сомнительные картины и осужденного за лжесвидетельство. Ей было нелегко.

Господин фон Мессершмидт предоставил Иоганне говорить, кое о чем переспрашивал, кое-что записывал. Когда она кончила, он не произнес, как она этого опасалась, никаких общих фраз. Он сказал ей, что не позже чем через два месяца она получит определенный ответ относительно пересмотра дела. Иоганна поглядела ему прямо в глаза, повернувшись к нему при этом всем лицом. Ландесгерихтсдиректор, - сказала она, - от которого зависит разрешение вопроса о возобновлении дела, отказался указать ей какой-либо определенный срок, заявил, что не может связывать себя сроками.

- В течение двух месяцев вы получите ответ, - резко сказал Мессершмидт. - Раньше, чем покроются цветом деревья, - сердито добавил он и кивнул.

Иоганна хотела было еще что-то сказать, но гнев в его словах и особенно то, как он кивнул при этом, внушили ей спокойствие и какую-то уверенность. Она больше ничего не сказала.

Старик и Иоганна молча сидели друг против друга, Эти секунды молчания были выразительнее тех, когда было произнесено столько слов. Иоганна почувствовала острое желание когда-нибудь, хоть когда-нибудь пережить с Жаком Тюверленом такие молчаливые и полные содержания мгновения. Когда она уходила, у нее даже шевельнулось желание утешить старика.

Господин фон Мессершмидт вызвал к себе оберрегирунгсрата Фертча. Человек с кроличьей мордочкой привез с собой кучу документов, держался раболепно, на любой вопрос готов был дать удовлетворительный ответ. Министр говорил мало, медлительно. Фертч отвечал многословно, быстро. Глядя на двигавшиеся вверх и вниз колючие волоски вокруг рта Фертча, г-н фон Мессершмидт думал о том, как смешно, что именно этот субъект призван сделать из Крюгера полезного члена общества. Так как на объяснения Фертча он мало что мог возразить, он в конце концов заявил, что придает большое значение проведению особенно гуманного режима в одельсбергской тюрьме. Он заявил это резко, а затем заявил это вторично почти умоляющим тоном. Человек с кроличьей мордочкой продолжал оставаться скромным и почтительным. Он видел то, что знал уже давно: дни старого хрыча, так незаслуженно занимавшего этот высокий пост, были сочтены. Он сам все свои надежды возлагал на \"патриотов\" и на их ставленника Гартля. Он простился с обычным подобострастием, спокойно думая при этом, что ему наплевать на Мессершмидта. Затем отправился к министериальдиректору Гартлю и подробно, вставляя кое-какие шутливые замечания, доложил о разговоре с министром.

16. О КОРРЕКТНОСТИ

Мистер Даниель В.Поттер в эти время лежал в хрупкой качалке в вилле \"На озере\". Жак Тюверлен, пожелавший насладиться целым днем занимательных споров, попросил приехать и Каспара Прекля, Молодой инженер беспокойно шагал взад и вперед по комнате, сутулился, жался к стене.

У мистера Поттера накануне произошло столкновение с \"истинными германцами\". Он весело повествовал об этом приключении. Мюнхенский Ку-клукс-клан, - говорил он, - состоит, по-видимому, из молодых людей, не могущих понять, что законченный с определенным результатом, матч не принято начинать сначала. Они выиграли ряд битв и не желают признать, что проиграли войну в целом. Несмотря на бесспорный результат, они все еще хотят боксировать. Тут, несомненно, проявлялась странная неспособность оценивать общие факты. Этот недостаток мыслительных способностей, насколько он, Поттер, знаком со строением человеческого мозга, следует отнести за счет атрофии второго речевого центра Вернике.

Цивилизация белых, по мнению Тюверлена, в связи с вторжением германских варваров в область греко-римской культуры, была отброшена на тысячелетие назад. Теперь, когда с величайшим трудом к этой цивилизации прилепили каких-то жалких четыреста лет, творчеству цивилизованных вновь грозит вторжение менее развитых. Одной из фаз этого варварства и является движение \"патриотов\". На всем земном шаре встречаются субъекты, у которых страсть к убийству нельзя заглушить спортом. Необходимость держать таких господ под постоянным врачебным надзором не всегда достаточно учитывается. Где, например, психиатрический надзор во время кутцнеровских собраний?

Каспар Прекль с живостью возразил, что возмущение даже и этих людей достаточно обосновано загниванием общественного строя. Само собою разумеется, что в данном случае возмущение направляется по ложному руслу. Все же люди, восстающие против всеобщего загнивания, скорее способствуют развитию рода, чем такие, которые либо вяло мирятся с ним, либо пытаются оспаривать его наличие.

Мамонт удобно развалился в качалке, его глаза из-под толстых стекол хитро и весело щурились, мясистый нос принюхивался к окружающему, большие зубы сжимали мундштук трубки. Время от времени он заносил что-то в свою записную книжку. Недовольство, революционное настроение, - заметил он, обращаясь к Каспару Преклю, - все это от желудка. Голодающая Германия эпохи инфляции - ведь это еще далеко не весь земной шар. Мир белокожих, как показывает статистика, в большинстве состоит из сытых. Но и голодные пусть молодой человек обдумает это - голодны бывают не постоянно, а только временами. Существуют три класса людей: сытые, голодные и ненасытные. Он лично не понимает, почему для развития человечества должно быть полезно строить политику сообразно интересам одних голодных.

Такие и подобные им \"истины\" изрекал американец, которого оживленно поддерживал Тюверлен. Но мрачно сосредоточенный Прекль, которого им очень хотелось раздразнить, думал в это время о художнике Ландгольцере и не находил нужным возражать против этих скудоумных и плоских замечаний.

Во время обеда разговор зашел о народе, населяющем Баварскую возвышенность, о его биологических и социологических особенностях. Сидят вот эти баварцы у подножия своих родных гор, в своем развитии отставая от соседей, упрямые, против собственной воли учиняющие всякие беды, игрушка в руках искателей приключений, обладающих крепкими мускулами, здоровыми легкими и слабым мозгом. Как Тюверлен, так и Поттер, уверенные в своей правоте, не жалели слов для определения этого особого сорта Homo alpinus. Тюверлен любил народ, среди которого ему приходилось жить. С силой настоящего писателя, который, обладая холодным умом, не может не питать к своим героям любви или ненависти, любил этот высокоразвитый человек своих неуклюжих, туго соображающих, тупо-мечтательных баварцев. Американец со своей стороны, с любовью коллекционера к редкостным экземплярам, ценил исключительность этого типа людей - их грубую фамильярность, так легко переходившую в озлобление, их задумчиво-чувственную дикость. Он думал даже вложить деньги в их страну, с помощью займа толкнуть их вперед. Правда, для индустриализации, по его мнению, здесь было мало предпосылок. Он полагал, что будущее Мюнхена и его окрестностей должно было свестись к тому, чтобы посреди большого индустриального района, в Средней Европе, стать местом приятного отдыха, городом для спокойно, с комфортом стареющих людей, чем-то вроде центрального среднеевропейского курорта.

В разговоре Тюверлен задал Поттеру вопрос, чем он объясняет малую популярность немцев за границей. Американец ответил, что он лично немцам симпатизирует. Что касается деловой стороны, то у него с немцами был печальный опыт. А именно? - поинтересовался Тюверлен. Американец жался, не желая отвечать, и наконец сказал, что обобщения часто бывают неправильно поняты. Тюверлен настаивал, и тогда мистер Поттер со всяческими оговорками отметил разницу в поведении своих деловых контрагентов - англичан, французов и немцев. На устное заверение англичан он может твердо положиться. От французов трудно добиться подписи, но, получив ее, можно быть спокойным. От большинства своих немецких клиентов ему очень легко получить подпись, но, если дело впоследствии оказывается невыгодным, они пытаются придумать какое-нибудь иное толкование подписанного договора и при помощи хитроумной аргументации извратить его точный смысл. Видя, что Каспар Прекль хмурится, он еще раз подчеркнул, что далек от обобщений.

Тюверлен в душе усмехнулся Над тем, что именно интернационалиста Каспара Прекля сердило, когда ставилась под сомнение честность дельцов, являвшихся его соплеменниками. Тот факт. Что многие немцы не желали признавать обязанностей, налагаемых данной ими подписью, - заметил он, основывается, по его мнению, на их чрезмерной воинственности. Воинственный дух плохо уживается с логикой и представлением о праве. Достаточно вспомнить хотя бы хваленую немецкую средневековую песню \"Гильдебранд и Гадубранд\" (*40). Отец встречается с сыном, но не говорит ему, кто он такой, и они, подстрекаемые чистой воинственностью, начинают драться и убивают друг друга. Многие из немцев - например, часть студенчества следуют примеру Гильдебранда и Гадубранда и под влиянием воинственного духа наносят друг другу колотые и резаные раны. Люди с такими наклонностями, вполне естественно, будут протестовать против того, чтобы клочок бумаги оказался вдруг сильнее пушки. Они всегда будут требовать разрешения спора путем войны. Если война разрешается не в их пользу, они требуют нового решения, пока оно в конце концов не окажется в их пользу. Такой тип людей широко распространен, но их влияние в Германии постепенно ослабевает. Пусть г-на Поттера не вводят в заблуждение их выкрики.

Но тут уж Каспар Прекль вышел из себя. Он сам не жалел жестких эпитетов для своих земляков, но тон, которым швейцарец и этот \"делатель долларов\" говорили о его родине, задел его за живое. Он с гневом заметил, что утверждение г-на Поттера о недостатке у немцев этики совершенно превратно. У них как раз слишком много \"этики\", и это-то и глупо. При помощи \"этических\" аргументов господствующий класс старается воздействовать на угнетенных, именно \"этическими\" аргументами прикрывают разные способы Порабощения. Ни один народ в мире не возится так с этическими соображениями, как немецкий. Только начали немцы революцию - и вот уж затормозили ее: им, видите ли, необходимо решить, достаточно ли в ней корректности.

Все это г-н Прекль высказал очень резким тоном. Г-н Тюверлен и г-н Поттер поглядывали друг на друга. Будучи людьми вежливыми, они не улыбались. Он не хотел бы, - с осторожным и коварным благодушием начал наконец г-н Тюверлен, - обидеть г-на Прекля и его родину, но при всем своем желании он все же не может признать, что тот маневр, свидетелями которого они являются, что тот способ, которым государственная власть и промышленность при помощи инфляции отводят принадлежащие обществу деньги в свои кассы, - что этот маневр отличается особой \"этичностью\". Г-н Тюверлен и сам не находил свой аргумент достаточно убедительным. Уже говоря это, он понимал, что Каспар Прекль мог здесь с основанием возразить, что этот \"маневр\" был предпринят не народом, а небольшим господствующим слоем. Но произошло нечто странное: инженер Каспар Прекль, так часто ядовитыми словами клеймивший эту коварную наглость крупного капитала, - этот самый инженер Каспар Прекль сейчас, словно в защиту именно этого коварства, внезапно заявил, что мало смысла разбираться в вопросе, корректно или некорректно поступили глетчеры, растаяв после ледникового периода. Оба его собеседника удивленно молчали.

- Инфляция - это, конечно, не вполне корректная сделка, - помолчав, тихо и мечтательно произнес вдруг Мамонт. - Но зато это сделка очень выгодная. На месте вашего министра финансов я, наверно, сделал бы то же самое.

Все трое невольно рассмеялись. Инженер Прекль в душе устыдился своего смеха и решил написать балладу о \"корректности\".

Каспар Прекль еще до обеда уехал назад в город. Ни Тюверлен, ни американец не пытались удержать его. Он мало говорил, он был человеком узким, занимавшим очень мало места. Тюверлен и американец были куда шире. И все-таки большая комната после ухода этого необузданного человека показалась странно пустой. Беседа текла вяло.

- Каспар Прекль утомителен, - сказал немного погодя Тюверлен.

- Жаль, что зря пропадает такой человек, - после некоторой паузы лениво протянул американец.

А потом г-н Поттер и г-н Тюверлен гуляли по берегу бледного озера, освещенного зимним послеполуденным солнцем. Тридцатилетний Дании заговорил об обозрении. Тюверлен принялся объяснять ему, что он первоначально хотел в нем показать. Американец понимал его, соглашался с ним. Ему лично, заметил он, - все движение \"патриотов\", вся эта дикая воинственность представляются последними судорогами первобытного человека. Ему, Поттеру, нередко мерещится сцена, годная не то для театра, не то для фильма: последние люди каменного века разбивают свои орудия и переходят к употреблению бронзовых. Тюверлен нашел, что идея неплоха, но, - добавил он, улыбаясь, - в обозрении \"Касперль в классовой борьбе\" ее довольно трудно использовать. Г-н Поттер, не выпуская изо рта трубки, не глядя на него, предложил ему в таком случае написать новое обозрение, обозрение в аристофановском духе для Нью-Йорка. Он охотно сам поддержит эту затею. Тюверлен лучше его знаком с книгами, а он, Поттер, возможно лучше знает людей. Он охотно двинет это дело, - добавил он словно мимоходом.

Тюверлен с удивлением спросил его, как он, собственно, представляет себе такое обозрение. Такая штука, даже если она получится удачно, вряд ли будет понята. Тридцатилетний Данни вытащил записную книжку, принялся что-то подсчитывать. Затем ответил, что никогда не говорит серьезнее, чем тогда, когда дело идет о том, что его забавляет. Он пригласил Тюверлена приехать в Америку. Тюверлен ответил, что подумает.

Когда они вернулись в виллу \"На озере\", Мамонт рассказал Тюверлену, что ведет переговоры с г-ном Грюбером о займе, нужном для электрификации Баварии. В такое время, как сейчас, даже относительно небольшая сумма может иметь значение для маленькой страны. За маленькую сумму можно добиться любых уступок, - сказал он. Тюверлен прищурился, став вдруг молчалив.

- А вы потребуете уступок от моих баварцев? - спросил вдруг Тюверлен, когда Поттер уже успел, заговорить о другом.

- Не знаю, каких уступок стоило бы от них требовать, - ответил американец.

- Я, во всяком случае, мог бы кое-что потребовать от баварского правительства, - осторожно нащупывая почву, произнес Тюверлен.

Он вспомнил о том, что баварская казна принимала в предприятиях Грюбера значительное участие.

- Крупное дело? - спросил американец.

- Нет, не крупное, - ответил Тюверлен. - Всего лишь помилование человека, которого я считаю невиновным.

- Об этом можно будет поговорить, - сказал г-н Поттер. - Приезжайте в Америку, господин Тюверлен, - предложил он вторично.

- Пожалуй, приеду, - сказал Тюверлен.

Американец распрощался незадолго до того, как Иоганна вернулась после своей беседы с Мессершмидтом. Тюверлен был очень оживлен. Мамонт понравился ему, он радовался предстоящей поездке в Америку, радовался возможности добиться амнистии Мартина Крюгера.

Он колебался, сообщить ли Иоганне о шансах, открывавшихся для Мартина Крюгера. Нет, достаточно уж она пережила всяких разочарований. Он скажет ей только тогда, когда выяснится что-нибудь конкретное. Он шел рядом с молчаливой Иоганной, искоса по-мальчишески, лукаво щурясь, поглядывал на нее, оживленно болтал своим сдавленным голосом.

Она сердилась на него за то, что он явно не сделал никакой попытки заинтересовать Мамонта делом Крюгера. Он должен был чувствовать, как сильно ей этого хотелось. Она любила его, но ей горько было ощущать, что он так близок ей и не чувствует, чего она так горячо желает.

17. КАСПАР ПРЕКЛЬ СЖИГАЕТ \"СМИРЕННОЕ ЖИВОТНОЕ\"

Бенно Лехнер стоял перед неприятной дилеммой. Кассирше Ценци Представлялся случай приобрести хорошую электротехническую мастерскую на полном ходу. Ценци собиралась купить ее, а вести дело должен был Бени. Зарабатывала Ценци хорошо, сколотила себе капиталец, была, принимая во внимание плохие времена, прямо-таки богата. Хватит с нее теперь. Она не хочет больше быть кассиршей в \"Тирольском погребке\". Она и так загубила свое здоровье: Плоскостопие, которым она страдает, как и большинство ее товарок по профессии, причиняет ей все большие страдания. Теперь она хочет выйти замуж, жить спокойно, произвести на свет законного ребенка. Такой случай, как приобретение этой мастерской, во второй раз не представится. Она потратила на Бени немало денег, отправила его в Высшую техническую школу, дала ему возможность выучиться настоящему ремеслу. Теперь она хочет довести дело до конца. Теперь она собирается купить Бени мастерскую и выйти за него замуж.

Бени знал: Ценци словами не бросается. Неприятно было, что она настаивала на браке. Он неохотно подчинялся этим буржуазным фокусам, притом все современное законодательство о браке представляло собой явную бессмыслицу. С другой стороны, ему было по вкусу жить с человеком, на которого можно было положиться. Мало было приятного в том, чтобы вечно слушать брюзжание старика отца. Бени был рад поводу уехать от него. Иметь ребенка от Ценци тоже было неплохо. Продолжить свой род, иметь сына, который доживет до лучших времен, до бесклассового пролетарского общества, - ради этого стоило пойти даже на дурацкую ложь буржуазного брака.

Довольно глупо, правда, будет стоять в черном сюртуке на Петерсберге бок о бок с закутанной в белую вуаль Ценци. Товарищ Прекль и другие станут издеваться над ним, и будут правы.

Но даже если и пойти на венчание и брак, то оставалось еще второе требование Ценци: позволить ей купить для него мастерскую, стать предпринимателем. Эта штука была еще нестерпимее, чем Петерсберг.

Если бы он мог найти что-нибудь другое, солидное, прочное! Тогда Ценци тоже удовлетворилась бы, дала бы ему покой. Если бы, например, его временная служба в государственном театре была заменена штатным местом. В государственном театре его очень ценили. Там обратили внимание на работу, проделанную им при постановке обозрения \"Выше некуда!\", и сразу же пригласили его к себе. На казенной сцене особенно культивировались вагнеровские оперы: они как-то по-особому льстили вошедшей в моду националистической романтике. В свое время, когда король-романтик Людвиг Второй собирался построить для Рихарда Вагнера парадный театр, мюнхенцы изгнали музыканта из города как \"сумасброда\". Пятьдесят лет спустя, когда слава Рихарда Вагнера стояла в зените, город сделал вид, будто именно он первый открыл великого композитора, пытался использовать его искусство для своих местных патриотических целей и, идя навстречу интересам спекулировавшего земельными участками театрального дельца, выстроил парадный театр его имени. Оперы Вагнера требовали сложной сценической постановки, мюнхенцы желали видеть свой театр во всей красе, световые эффекты из обозрения \"Выше некуда!\" можно было прекрасно использовать в вагнеровском парадном театре. Заведующий освещением государственных театров, восхищенный тем, что он видел в пфаундлеровском театре, привлек изобретательного Бенно Лехнера к работе в качестве своего помощника. Но как ни ценил его этот человек, все же мало было надежды на получение в Баварском государственном театре штатного места, как того требовала Ценци. Там люди были консервативные. Решающий голос там имели старые камерзенгеры (*41) и придворные артисты, которые никак не могли согласиться, чтобы их не временно, а постоянно освещал коммунист. Нет, там он не мог рассчитывать на постоянную службу, которая ему нужна для поддержания отношений с Ценци.

Что же было делать Бенно? Ценци торопила: не позже чем через три недели должно было быть заказано гражданское оглашение. Дольше она не может откладывать покупку мастерской. До тех пор, значит, Бенно должен принять какое-нибудь решение. Если нет, - ну тогда, соседушка, не обессудьте, она ставит крест! У нее в виду еще трое мужчин, - она может выбирать. Дольше, чем до весны, она не останется в \"Тирольском погребка\". \"Раньше, чем покроются цветом деревья\", она в брачном наряде будет стоять на Петерсберге. Но только не с \"чужаком\"!

Тяжелое положение! Бенно Лехнер хотел посоветоваться с человеком, мнением которого он дорожил. Он отправился на Габельсбергерштрассе, к Каспару Преклю.

Прекля он застал не в таком настроении, чтобы с ним можно было что-нибудь обсуждать. Произошли, в общем, сущие пустяки, и с тех пор протекло уже несколько дней. Но все же Каспар Прекль не мог обрести душевного равновесия.

Случилось вот что: Анни, как-то проходя по улице, остановилась перед витриной магазина, разглядывая выставленное там зимнее пальто. Пальто было дорогое и, наверно, много худшего качества, чем казалось издали. Но было холодно, а зимнее пальто было ей необходимо. Должно быть, она долго так простояла у витрины, потому что какой-то незнакомец спросил ее, чем она так заинтересована. Незнакомец был вежлив, весел и понравился ей. Она тоже, по-видимому, очень понравилась ему. Заговорили о ценах. Выяснилось, что ее новый знакомый - иностранец и у него есть швейцарские франки, Пятнадцати франков было достаточно для покупки пальто, и господин соглашался уступить ей эти пятнадцать франков по такому курсу, по какому это можно было сделать только для такой хорошенькой женщины. Однако, когда Анни Лехнер собралась купить понравившееся ей пальто, швейцарские франки галантного господина оказались фальшивыми. Рассерженный владелец магазина вызвал полицию. И только после нескольких неприятных часов пребывания в полицейском участке Анни была вызволена оттуда отцом, который после этого долго ругал ее.

Узнав об этой истории, Каспар Прекль вспылил еще больше, чем старик Лехнер. Но тут Анни не выдержала. Каспару легко было говорить. Каспар разыгрывал чистюльку, Каспар с важным видом отказался от службы у Пятого евангелиста. Но кто-то должен был все-таки заботиться об уплате за квартиру и о еде? Достать пятнадцать франков за двенадцать тысяч марок, может быть, не дело для г-на Рейндля, но для Анни Лехнер это значило иметь зимнее пальто и в течение двухсот часов быть защищенной от холода, дождя, насморка. Если она и попалась, - что ж, Каспар не дал ей возможности изучить внешний вид иностранных банкнот!

Каспар отчитал ее за эти слова по-настоящему. Однако Анни тронула то, что давно уже угнетало его, хотя он и не хотел сам себе с этом признаться. Его больно кололо, что Анни в последнее время очень плохо выглядела, явно недоедала и что ей не на что было одеться. Она не жаловалась, но даже такой малонаблюдательный человек, как он, не мог не заметить, в каком поношенном платье она ходит. Нет, он не мог дольше держаться такой позиции. Его \"достоинство\" оказывалось просто личной забавой, и цикл баллад об индивидууме и массе, которые он все не переставал подчищать, тоже был личной забавой. Через два месяца ему минет тридцать лет, пора бросить забавы. Он с важностью отклонил предложение Рейндля ехать в Москву. А теперь, если он хочет чего-нибудь добиться, ему самому придется идти к Рейндлю, Это чертовски неприятно.

Вот в эту напряженную атмосферу словно снег на голову свалился Бенно Лехнер со своими заботами. Он сразу увидел, что с Каспаром сегодня не разговоришься, сидел смущенный, мялся, беседовал на общие темы. Но Каспар сегодня был так резок, что лучше уж было отступиться и предоставить ему говорить одному. Он ругал все на свете, развивал всевозможные теории, более гневные, чем убедительные.

Испуганный Бенно предпочел оставить теоретические разговоры. Но когда он коснулся своих личных дел, товарищ Прекль, недовольный больше самим собою, чем Бени, резко оборвал его: он не хочет слышать о судьбе отдельного человека, время индивидуальных конфликтов прошло. Он и сам для себя не желает индивидуальной судьбы, он хочет слиться с массой. Эти слова звучали странно в устах такого непокладистого, угловатого человека. Бенно Лехнер счел их проявлением высокомерия и, несмотря на свое обычное безоговорочное преклонение перед Каспаром, надулся и упрямо замкнулся в себе, когда Прекль, одумавшись, осторожно стал нащупывать почву для примирения.

Оба молчаливых приятеля вздохнули с облегчением, когда появилась разговорчивая Анни. Лучше зная людей, чем Каспар, она быстро почувствовала, что брат чем-то угнетен. Она предложила ему вместе проведать разочек отца, и брат с сестрой направились к Унтерангеру. Сестре теперь, вместо Прекля, поведал Бенно свои заботы. Она с интересом слушала его. Анни очень одобрительно отнеслась к тому, что Ценци так круто поставила перед братом вопрос. Для Бени будет чрезвычайно полезно, если в эти трудные времена он вынужден будет стать на твердый путь. Она многословно и настойчиво уговаривала его; она заранее уже радовалась, что будет крестить у него ребенка.

Затронув этот вопрос, Анни поверила ему одну тайну: она несколько времени назад была беременна от Каспара. Но она ничего Каспару об этом не сказала: при всем своею уме он с такой историей не справился бы. Она просто-напросто отправилась к врачу, и ее аккуратненько освободили от ребеночка. Она охотнее выносила бы его. Но как прокормить и воспитать его в такое свинское время? Скверное было это время с инфляцией и тому подобной ерундой, когда нужно было так хитрить, чтобы не протянуть ноги. А тут еще дело не обошлось без затруднений: врач, которого ей рекомендовали, был человек с золотым сердцем, который бедной девчонке и даром проделал бы все что нужно, но именно поэтому гнусные конкуренты донесли на него. А так как он был \"красный\", социалист, то его упрятали в тюрьму. Поэтому ей пришлось пойти к врачу, обычно лечившему \"большеголовых\". Тот был любезен и полон благожелательства, но потребовал иностранных денег. Вот только потому, что ей тут пришлось так туго, она и влипла в историю с этим пальто.

Бени внимательно слушал. Говорил он мало. Но в душе он поражался, как мужественно такая молодая женщина справлялась со своими делами. Анни, в свою очередь, весело поглядывала сбоку на брага. Он давно уже не стригся. Она с добродушной иронией отметила про себя, что у него сейчас появились зачатки бакенбард, делавших его еще более похожим на старика Лехнера.

Они дошли до Унтерангера. Каэтан Лехнер отремонтировал свой дом. Но здесь у него не оказалось того чутья, которое руководило им при ремонте старинных вещей. Новая окраска производила впечатление какой-то искусственности. В своем прежнем, несколько запущенном виде дом казался красивее. Старик обрадовался при виде детей, но тут же заворчал: редко, мол, его удостаивают чести. Он изменился с тех пор, как связался с \"истинными германцами\", стал больше важничать. Прежде, когда он говорил, что еще выбьется в люди, это звучало почти как извинение в том, что он все еще ничего не достиг. Теперь же он козырял этой фразой. В глубине души он надеялся, что движение \"патриотов\" еще добудет ему дорогой его сердцу желтоватый дом. А вот когда мы, в результате народного обновления, во имя создания великой Германии вступим в войну с Голландией, тогда, быть может, ему еще удастся заставить этого подлого голландца вернуть ему, Лехнеру, и \"комодик\". С тех пор как Каэтан Лехнер ввязался в кутцнеровскую шумиху, он совсем свихнулся, и с ним невозможно было разговаривать. Но он требовал, чтобы с ним разговаривали. Он не мог уснуть, не задав предварительно перцу этой красной собаке Бени. Старик, с зобом и длинными баками, и молодой, с маленькими бачками, сидели вместе, и молодой покорно выслушал брань старика. Он смирился и с Петерсбергом, и с украшенным высоким фронтоном зданием отдела регистрации браков, но потом зато ему дадут покой.

Прекль жалел о своем ребяческом высокомерии по отношению к Бенно Лехнеру. То, что он говорил, по существу было верно, но он неправильно и нелепо патетически выразил свою мысль. Инженер Каспар Прекль искренне страдал от своего _я_. Он хотел вырваться из него, стать одним атомом среди многих. Вечно какая-то часть его личности вылезала из рядов других. От этого он должен был освободиться, с этим надо было покончить.

Ему было досадно, что Бени ушел от него с сознанием обиды. Он вытащил цикл своих баллад и принялся за новое стихотворение - \"О бедности\". В стихах его мысли звучали как-то убедительнее, чем в прозе, требовавшей обстоятельной аргументации. В вилле \"На озере\" он разыграл какую-то кукольную комедию перед этим Мамонтом из Калифорнии. Мамонт разговаривал с ним как с грудным младенцем. И с полным правом. Мамонт был неглуп. Глупо было то, что говорил он, Прекль. А вот баллада \"О корректности\" получалась удачно. Каспар Прекль взял в руки банджо, тихонько стал перебирать струны. Стихи создавались у него только под музыку. Баллада \"О бедности\" тоже получилась удачно.

Он спел самому себе балладу. Она понравилась ему. Один в большой мастерской, он своим резким голосом, повышая его до крика, прочел балладу \"О бедности\". Он был самолюбив. После неудачи, которую он потерпел перед \"делателем долларов\", он никому, даже Анни, не читал своих баллад. У него теперь вообще появились от нее тайны.

Крадучись, с лукавой усмешкой подошел он к одному из ящиков, отпер его. Оглянулся на дверь, почти как художник Ландгольцер, запер ее на задвижку. Достал из ящика рисунок \"Западно-восточный дубликат\", манифест \"Об истине\", кусочек дерева с вырезанным на нем \"Смиренным животным\".

Внимательно оглядел все: рисунок, барельеф, исписанный лист бумаги. Глядел с нежностью, проникновенно, с наслаждением. Бросил взгляд на чертежный стол, на котором лежали проекты, чертежи, планы его технической работы. Рассмеялся громко, презрительно. Еще раз спел, один в своей комнате, громко, вызывающе только что сочиненную балладу \"О бедности\". И она снова понравилась ему.

Он был в прекрасном настроении. Почему, собственно говоря? Определение старого гражданина Аристотеля до сих пор еще верно, оно самое правильное: смысл искусства - в освобождении от страха и сострадания (*42). Психоанализ - одна из уловок гибнущей буржуазии. Этот старый Аристотель удивительно понимал толк в психоанализе. Искусство - удобнейший способ очиститься, освободиться от всяких опасных инстинктов вроде страха, сострадания, совести. Хитроумный, удобный, ловкий способ. А может быть чересчур хитроумный и ловкий, чересчур буржуазный?

Собственно говоря, он - свинья! Да, правильно; не время сейчас позволять себе роскошь сложной личной жизни. Характерные физиономии нынче не в моде. Вот он позволяет себе кричать на этого бедного Бенно Лехнера. Частные конфликты никому не интересны! А сам любуется своей \"характерной физиономией\". И он мрачными, глубоко запавшими глазами глядит на мрачные, глубоко запавшие глаза \"Западно-восточного дубликата\", на резко очерченный нос, огромный кадык, выдающиеся скулы.

Да, искусство - чертовски дешевый способ освобождаться от своих страстей. Древний Платон - \"большеголовый\", правда, сверхаристократ, но все же хитрая бестия - знал, зачем изгнал поэтов из своей страны (*43). Дешевле, чем путем эстетики, право, не найти способа оплатить свой долг обществу! Слишком дешевый способ, голубчик ты мой! Славные инстинкты жажда борьбы, возмущение, жажда убийства, отвращение, совесть - неудобны. Но для того они и существуют, чтобы не давать человеку успокоиться. Отвести их в русло искусства - это всякому легко. Но так просто от этого не отделаешься. Эти инстинкты должны быть использованы на практике - в классовой борьбе.

Нет, милейший мой инженер Прекль, вы стремитесь чрезмерно облегчить свою задачу. От других вы Требуете, чтобы они отказывались от личной жизни. А вы? Способны ли вы отказаться от вашего пресловутого \"достоинства\"? Не потрудитесь ли вы снизойти до г-на Рейндля? Поедете ли вы в Россию? Вот вы сидите у себя, за запертой дверью, вы - частное лицо. Сочиняете баллады, занимаетесь искусством. Смакуете искусство. А кто это вам позволил?

Это, пожалуй, может позволить себе доктор Мартин Крюгер, потому что он сидит в тюрьме, в тяжелых условиях. Или тот, кто укрылся в гавани сумасшедшего дома. Художник Ландгольцер, вероятно, может себе это позволить. Ну, а писатель Жак Тюверлен, засевший в вилле \"На озере\" с женой Мартина Крюгера и пишущий там радиопьесу \"Страшный суд\", которая к тому же принесет ему кучу долларов? Нет, к черту такое свинство!

Он не хочет походить на писателя Жака Тюверлена.

Он сел за свою пишущую машинку, у которой все еще не были исправлены буквы \"е\" и \"х\", и написал следующее:

\"Приказ большевику Каспару Преклю от 19 декабря.

1. Вам надлежит отправиться к капиталисту Андреасу Рейндлю и принять все меры к тому, чтобы он послал вас в качестве старшего конструктора в Нижний Новгород.

2. Вам надлежит всеми силами способствовать тому, чтобы, прежде всего с помощью вышеупомянутого капиталиста Рейндля, был освобожден из тюрьмы отбывающий наказание Мартин Крюгер.

3. Вам надлежит поставить девице Анне Лехнер вопрос: согласна ли она вступить в партию и ехать с вами в Россию?\"

Выстукивая на машинке эти строки, инженер Каспар Прекль не помнил, что однажды в его присутствии ненавистный ему писатель Жак Тюверлен почтовой открыткой сообщил самому себе директивы своего эстетического развития.

Прекль открыл дверцу тяжелой печки, которую Анни перед уходом заботливо наполнила углем. Бросил в топку листочки с написанными на них балладами. За ними последовал \"Манифест\" художника Ландгольцера, рисунок \"Западно-восточный дубликат\" и в конце концов - скульптура из дерева \"Смиренное животное\". Затем, даже не взглянув на то, как все это горит, он уселся к большому столу, за свои чертежи.

18. НЕКТО КИДАЕТСЯ НА РЕШЕТКУ СВОЕЙ КЛЕТКИ

Исправительная тюрьма Одельсберг когда-то была монастырем. Бывшая трапезная была теперь превращена в церковь. В сочельник вечером всех заключенных усадили на скамьи, они пели псалмы, директор произнес речь. На елке были зажжены свечи. Сзади стояли жители местечка Одельсберг, в большинстве женщины и дети. Люди в коричневой одежде косились на них, обрадовавшись редкому случаю увидеть женщин. Речь директора была бессодержательна, пение звучало плохо, елка и свечи имели жалкий вид. Но заключенные были растроганы. Многие плакали. Мартин Крюгер тоже был растроган. Позднее ему было стыдно и страшно, что все это могло его растрогать. К ужину выдали по добавочному куску сыра. Это был швейцарский сыр, твердый, острый. Мартин Крюгер ел его с наслаждением, крошку за крошкой.

Ему было сейчас нехорошо. Силен он был в те дни, когда писал о революционере Гойе. Его собственная \"революция\" была жалкой борьбой с зависимым от начальства тюремщиком, безнадежной и утомительной.

Его благоразумие уже истощалось. Человеку с кроличьей мордочкой однажды хитростью удалось создать повод для наказания. Он объявил Крюгеру об этом наказании деловым тоном, лаконично, с почти военной четкостью. Волоски в его ноздрях вздрагивали, словно он к чему-то сладострастно принюхивался. И тогда Мартин Крюгер поднял руку и ударил его по лицу. Это было большим удовольствием. Но за него приходилось расплачиваться. Директор, более хитрый, чем его заключенный, сохранил самообладание, решил отнестись к нанесенному Крюгером удару как к выходке сумасшедшего и отправил его в \"камеру для буйных\".

\"Камера для буйных\" помещалась в тюремном подвале. Это была узкая клетка. Мартина Крюгера заставили раздеться, ему оставили только рубашку. Его столкнули вниз по скользким каменным ступенькам. В лицо ему ударила острая вонь, исходившая от экскрементов тех, кто сидел здесь до него. Был еще день, но здесь царила полная тьма. Он стал нащупывать, где находится, натолкнулся на прутья, на стены. Нащупал пол - голый, неровный, в буграх и выбоинах. Его сорочка была коротка, острый холод сковывал его члены, когда он вставал, чтобы подвигаться. Холод вонзался в тело, как нож. Когда его посадили в \"камеру для буйных\", было, вероятно, около четырех часов дня. Через несколько часов он уже не знал, ночь сейчас или уже день. Вонь он тоже перестал ощущать. Крыс в его клетке было много, но Мартин Крюгер не испытывал желания говорить с ними. Он улегся, надеясь замерзнуть: смерть от замерзания - слышал он когда-то - приятная смерть. Но он не мог лежать: крысы мешали ему. Возможно также, что холод не давал ему уснуть. Он кричал, но никто не слышал или не желал слышать его. Позднее он уже только стонал. Через некоторое время ему швырнули подстилку и кусок хлеба.

Иногда он переставал отдавать себе отчет, где он находится, сознавая только, что голоден, что кругом мрак, вонь и крысы. Он тосковал по своей камере. Раз как-то он вспомнил, что живет в Центральной Европе и в двадцатом веке и что это столетие и этот участок земной поверхности убеждены в своем превосходстве над первобытными временами и первобытными народами. Он вспомнил людей, которых он видел висящими на проволочных заграждениях, людей, задыхавшихся, от газов, умиравших под ударами прикладов \"освободителей Мюнхена\". Он старался почерпнуть облегчение в сознании, что этим людям было еще хуже, чем ему. Но это была неправда: им не было хуже. Он вспомнил стихи средневекового поэта Данте Алигьери, стихи, в которых рассказывалось об аде, о погибающих от голода, о горящих в огне, и рассмеялся над примитивностью воображения этого поэта. Затем он встал, шатаясь, - холод вонзался в его тело, - и попытался в темной клетке проделать привычные гимнастические упражнения. Это было очень болезненно: ему приходилось каждую кисть отдельно поднимать и выталкивать. Обессиленный, он в конце концов упал на пол. После этого он, должно быть, уснул.

Проснувшись, он почувствовал себя неплохо. Он был доволен, что слаб, с удовольствием прислушивался к беготне крыс. Его мучило только одно: он никак не мог вспомнить одного стиха того самого Данте. Он произнес: \"Dante era un trecentista\" [Данте был поэтом четырнадцатого века (итал.)]. Он произнес: \"Самое лучшее - не родиться\". Он произнес: \"Доколе?\" Ему казалось, что говорит он это очень громко, но он говорил так тихо, что даже крысы не слышали его. Он пытался вспомнить все лица, которые знал. Он нумеровал их. Но он замечал, что некоторых лиц ему не хватает, да и номера каждый раз были другие. Он пытался вспомнить обстановку своего рабочего кабинета. Он очень ясно представлял его себе, весь в целом, но каждый раз не хватало каких-то подробностей. Это сердило его. Ему казалось удивительным, сколько разных вещей одновременно бок о бок существует на земле. Ведь она так мала - что такое каких-нибудь сорок тысяч километров? И все же оставалось непонятным, как это сейчас, одновременно, где-то на земле кто-то читает давно написанную им фразу о каком-нибудь оттенке цвета, а он лежит здесь, и по нему бегают крысы.

Не то было скверно, что он сидел здесь. Не то было скверно, что какой-то судья осудил его, что какой-то человек втолкнул его сюда, обрек его на муки египетские, на голод, мерзость и мрак. Скверно было то, что гам, за стенами тюрьмы, расхаживали люди, знавшие об этом и терпевшие это. Что люди думали о миллионах вещей, но не о нем, лежавшем здесь, что газеты писали о речах политических деятелей, о колорите картин, о скорости кораблей, о траектории теннисных мячей, но не о нем, лежавшем здесь. Он лежал, охваченный страшной слабостью, вдыхал острое зловоние клетки и ненавидел Иоганну.

Он не знал, сколько времени прошло с тех пор, как ему швырнули матрац и хлеб. Внезапно ему представилось, что о нем совсем забыли, и он чуть не умер от испуга. Ему случилось однажды побывать в подземной пещере в Унтерсберте. Она была велика, сильно разветвлялась. Ее крутые стены с каждым шагом были холоднее. В ней царила гробовая тишина. Он отправился туда вдвоем с одним знакомым, без проводника. Это было очень легкомысленно. Стоило только испортиться батарее карманного фонаря - и конец. Батарея испортилась. Внезапно ему показалось, что почва уходит у него из-под ног, и он ощутил такой страх, какого не испытывал никогда в жизни. Прошло, должно быть, немного времени, едва ли больше минуты, пока приятель вновь не встретился с ним, но ему эта минута показалась вечностью. Это было самое страшное, что ему когда-либо пришлось пережить. Изредка он вдруг вспоминал об этом. Тогда он начинал дрожать. Такой же хватающий за горло страх овладел им и сейчас. О нем забыли, он околеет здесь, среди крыс, в экскрементах своих предшественников, в своей короткой рубахе.

Но в этой клетке его продержали тридцать шесть часов.

Когда после этого доктор Гзелль осмотрел его, он с удовлетворением отметил спокойное состояние заключенного. Крюгер ни на что не жаловался, отвечал вежливо, разумно, поддерживал добродушно-шутливый тон, взятый врачом.

- Прибавилось у нас седых волос! - шутил врач. - Но это нам даже к лицу. А с этой маленькой слабостью мы справимся.

Крюгер поглядел на него потухшим взглядом.

- Да, господин доктор, - тихо произнес он. - Мы а этим справимся. Я ведь когда-нибудь выйду отсюда, а вот вам придется остаться здесь навсегда.

Эта фраза, произнесенная очень мягко и, конечно, без всякого злого умысла, больно задела врача. Ибо доктору Гзеллю не доставляло удовольствия сидеть в Одельсберге. Когда-то он собирался делать научную карьеру. Еще со времен студенчества он с увлечением занимался исследованием расовых особенностей крови. Две напечатанные им по этому вопросу работы упоминались обычно в первую очередь, наряду с сочинениями таких специалистов, как Дунгерн, фон Шейдт, Гиршфельд. Однажды ему показалось, что он уже достиг цели, что вот уже найден им способ выделить особые отличительные свойства крови. Но его опять постигла неудача: полученные им результаты оказались ошибочными. Ему, как и всем его современникам, не было дано по крови индивидуума определять его расовую принадлежность. Все же он был ближе других к цели. Казалось, если кому-нибудь, суждено добиться успеха, то уж наверно ему. Но затем несчастное стечение обстоятельств - потеря его матерью состояния, разрыв с невестой, богатой и влиятельной профессорской дочкой, - разрушило его надежды на доцентуру и заставило его отказаться от производимых им исследований. И вот сейчас он, стареющий холостяк, сидел в Одельсберге. Занимался частной практикой, не увлекавшей его, нес в исправительной тюрьме Одельсберг службу врача, являвшуюся для него только исполнением неприятной обязанности. Четырнадцатичасовой рабочий день, дурацкая работа, какую мог бы выполнять любой другой, мешали осуществлению призвания, для которого он единственно был создан.

Доктор Гзелль не выместил на пациенте свою душевную горечь. Он не любил врачебной практики, но был неплохим врачом. У него был острый взгляд, ловкие руки. Он выполнял свои обязанности с достаточной гуманностью. Но служба в тюрьме постепенно притупила его чувствительность. Доктор Гзелль привык не верить большей части того, что ему рассказывали заключенные. Так много было среди них озлобленных, хитрых, упрямых. Он и с ними держался добродушно-весело, уговаривал их. Но злился, когда они стояли на своем.

У Крюгера, как и у всех остальных заключенных, он прежде всего произвел исследование крови. По внешности приближаясь к кельтскому типу, с легкой примесью семитской крови, этот человек должен был принадлежать к группе А. Установив, к своей великой досаде, что Крюгер принадлежал к группе АВ, миролюбивый доктор Гзелль даже не обиделся за это на заключенного. Когда тот стал жаловаться на сердце, он тоже не рассердился, выстукал его, ничего не нашел, сказал ему что-то добродушно-шутливое. Оснований к каким-либо опасениям совершенно не было. Этот тип людей, согласно его наблюдениям, был довольно вынослив. Когда Крюгер вторично явился к нему, доктор вторично терпеливо выслушал его и снова ничего не нашел. Когда Крюгер явился в третий раз, доктор Гзелль рассердился. Ему вполне понятно, что заключенный номер две тысячи четыреста семьдесят восемь не прочь с его помощью попасть в лучшие условия. Но тогда пусть он придумает более удачный повод. Сердечная слабость. Самая распространенная и излюбленная жалоба! Припадки случаются ночью в одиночной камере, в отсутствие свидетелей? Ну, разумеется! В присутствии других с господином пациентом припадков никогда не бывает. Эти шутки нам знакомы. Доктор Крюгер претендует на то, чтобы мы направили его в лазарет на предмет исследования по поводу angina pectoris [грудной жабы (лат.)]. Но тут он просчитался. Мы и не думаем попасться на удочку этой \"сердечной болезни\". После шестнадцати месяцев тюрьмы человек несколько сдал. Когда из роскошной обстановки попадают к нам, наша обстановка воспринимается как несколько \"спартанская\". Наступают некоторые изменения в организме - желудочные заболевания, нарушение пищеварения, отеки, затем похудание, серый цвет кожи. Это обычное явление. Понемногу пройдет. Angina pectoris! Знает, что придумать! Кто бы от этого отказался?

Именно так относился врач к заключенному: немного недоверчиво, но не без готовности, в случае надобности, оказать помощь. И вот, когда сейчас, после тридцатишестичасового пребывания в \"камере для буйных\", Крюгер сказал, что он все же выйдет из тюрьмы, а доктору Гзеллю отсюда уйти не придется, этот ответ поразил врача в самое больное место. Но он не стал мстить за это ослабевшему заключенному и даже прописал ему добавочное питание и освобождение от работы.

Вскоре Крюгер снова пожаловался на сердечный припадок, на жуткое чувство полного уничтожения, на страшные мгновения, непосредственно после приступа, полные сознания беспомощности и одиночества. Припадки теперь повторялись через все более короткие промежутки. Он умолял врача приказать устроить звонок или какое-нибудь другое приспособление, чтобы он мог позвать кого-либо на помощь. Он боялся, что когда-нибудь умрет во время такого приступа. Но тут доктор Гзелль, несмотря на все старания, не мог сохранить обычное благодушие. Он не задумываясь обозвал Мартина Крюгера ломакой и симулянтом.

Но Мартин Крюгер не симулировал.

После заключения в \"камеру для буйных\" между ним и директором установилось нечто вроде перемирия. Что бы Фертч ни выделывал, Мартин больше не потеряет власти над собой.

Чтобы слышать свой голос, он много говорил сам с собою вслух. Не слишком громко, чтобы дежурные в коридоре не пожаловались на него. Только зная, что в коридоре дежурят доброжелательно относившиеся к нему надзиратели, он говорил полным голосом. Охотнее всего повторял главы из своей книги о Гойе. Иногда в долгие ночные часы он развлекался красочными картинами воображаемой мести. Мечтал о том, чтобы отравить весь город Мюнхен со всем, что в нем есть живого. Рисовал себе детали - груды умирающих, отравленных. Из мрака памяти вставали старинные легенды, рассказы. Если в Мюнхене найдется пять праведников, бог остановит свою карающую руку. Но нет там пяти праведных! Он так долго прожил в этом городе, что хоть раз должен был бы повстречаться с одним из этих пяти. Осторожности ради он торговался с богом о цифре. Пусть бог, если он хочет пощадить город, повысит эту минимальную цифру до десяти, как он уже сделал однажды. И бог был милосерд, входил в положение, соглашался. А Мартин Крюгер тогда хохотал иронически и торжествующе. Теперь-то уже неизбежна была гибель проклятого города! В том, что в нем не найдется десяти праведников, он мог быть совершенно уверен.

На этот раз, когда Иоганна приехала на свидание, она волновалась больше, чем он. Он не обдумывал заранее, что скажет ей. Пересмотр дела, досрочное условное освобождение, амнистия - все это занимало его днем и ночью. Несмотря на слабость, он продолжал быть настойчивым. Но надежды у него не было никакой. Это существует, конечно, - и пересмотр дел и амнистия. Существует и море, которое можно пересечь на корабле или на аэроплане. Существует и планета Марс, и возможно, что когда-нибудь туда можно будет добраться. Но какое это имеет к нему отношение? У него была камера, шириной в два метра, длиной в четыре, а планета Марс, а улицы, женщины, море, пересмотр дела - все это находилось за пределами этой камеры. Он говорил с Иоганной вразумительно и спокойно. Он постоянно находил нужное слово. На ее взволнованные, робкие вопросы он отвечал сразу же, ясно и образно. Он рассказывал о своей болезни, об ужасном чувстве уничтожения, об удушливой, давящей боли и о том, что врач ничего не находит. Возможно, что это действительно было игрой воображения. Он ведь буйствовал, ударил директора по лицу, что вряд ли сделал бы разумный человек, зная, что кратковременное удовлетворение не искупает тяжести и длительности следующего за ним возмездия. Но Иоганна не думала, что это чувство уничтожения - только игра воображения. Она видела человека в серо-коричневой одежде, видела его на этот раз ясно и четко, так что ей не пришлось потом выкапывать его образ из памяти, и она поняла, что ошибается не Мартин Крюгер, а ошибается врач. Ей не показалось даже, что здесь дело в злой воле. Она подумала, что происходит тяжкая, роковая ошибка, и мысли вихрем закружились в ее голове, чтобы найти путь, как бы эту ошибку исправить. Возможно ли, что она была счастлива, в то время как Мартин метался в таком припадке? Что она лежала рядом с Тюверленом, в то время как Мартин боролся с уничтожением?

Она должна потребовать к ответу человека с кроличьей мордочкой, должна поговорить с врачом. Нужно добиться, чтобы вызвали специалиста. Она должна написать доктору Гейеру, должна немедленно повидать еще раз министра Мессершмидта. Здесь губят человека, у которого нет другой защиты, кроме той, которую ему может оказать она. Ведь ясно, - она совершенно отчетливо видит это, - он сходит на нет, он от раза к разу становится меньше, тает, съеживается. Все эти мысли, быстро сменяя друг друга, проносились в ее голове, тысячи других возможностей взвешивала она: посещение врачей, письма к пяти тайным правителям Баварии. Она не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог отказать ей, когда дело шло о такой простой, такой далекой от всякой политики вещи, как болезнь.

Мартин Крюгер между тем продолжал рассказывать. Он подробно рассказал о своих припадках, не упуская ни одной мелочи, как когда-то описывал картины. Иоганна глядела на его губы, раньше такие полные, упругие губы, видела беловатый язык, выступавшие из бледных десен желтые зубы, густые брови, теперь поседевшие и свисавшие над тусклыми глазами. Он говорил: \"Знаешь, это происходит вот так...\" В общем, о своих припадках он рассказывал, быть может, минуты две. Иоганне они показались вечностью.

С врачом Иоганне поговорить не удалось, пришлось удовлетвориться разговором с обер-регирунгсратом. Фертч, несмотря на резкости, с которыми она обрушилась на него, оставался спокоен, вежливо просил ее быть сдержаннее и нисколько не смутился, когда она обещала обратиться к министру Мессершмидту.

Перед Тюверленом Иоганна излила весь поток своего безудержного гнева, осыпала бранью и его, в грубых выражениях обвиняла его в том, что он, мужчина, может спокойно оставаться свидетелем этого медленного убийства ни в чем не повинного человека. Тюверлен внимательно выслушал ее, попросил кое-что из того, что она рассказывала, повторить, кивнул. Затем записал кое-что в свою записную книжку. Совсем как Калифорнийский мамонт. Эту привычку он перенял от него.

Иоганна ненавидела его.

19. НЕВИДИМАЯ КЛЕТКА

После этого разговора, когда Иоганна сообщила Тюверлену о болезни Мартина Крюгера, исчезла куда-то счастливая уверенность, казавшаяся ей незыблемой и вечной все эти блаженные месяцы ее пребывания в вилле \"На озере\". Тюверлен заносил в книжку заметки, как биржевой маклер, как тот американец, о котором он так много говорил и которого она не переносила. Не улыбнулся ли Жак в тот раз? Да, он улыбнулся. При некотором размышлении она должна была бы сказать себе, что вряд ли над муками Мартина Крюгера мог улыбаться человек, написавший о деле Крюгера ту холодную и жгучую статью. Но Иоганна не размышляла. Она видела перед собой только эти улыбающиеся губы с обнаженными деснами.

Ни словом больше не упоминала она о Мартине в разговорах с Тюверленом. Начала на свой риск и страх вести неустанную агитацию, усердно, порывисто, без обдуманного плана. Рассылала письма во все концы света. Несколько раз писала адвокату Гейеру, в нетерпении телеграфировала ему.

Она имела вторичную беседу с г-ном фон Мессершмидтом. Снова при виде старика она успокоилась, почувствовала прилив уверенности. Г-н фон Мессершмидт со своей обычной ровной медлительностью обещал ей сейчас же проверить, чем объясняется странное отношение врача к жалобам Крюгера.

- Я ведь вам уже заявил, - добавил он, - что еще до того, как покроются цветом деревья, вы получите определенный ответ по вопросу о пересмотре дела. Пересмотр или перерыв в отбывании наказания. Я вам сказал: через два месяца. Осталось еще сорок восемь дней. Мессершмидт своего обещания не забыл.

Обо всем этом Иоганна ни слова не сказала Тюверлену. Они делили стол и постель, вместе работали, вместе занимались спортом и отдыхали. Он сам был в блестящем настроении. Радиопьеса \"Страшный суд\" была почти что закончена. Первая передача, будет производиться из Нью-Йорка. Пьеса удалась. Иоганна чувствовала это. Чувствовала, какая сила исходит от этой вещи, но это не доставляло ей радости.

Не спасала и логика. Бессмысленное чувство виноватости преследовало ее, как болезнь, от которой нельзя было отделаться. Зудило, угнетало. Ослабевало, усиливалось, но совсем избавиться от него не удавалось. Вечно ощущалась все та же тяжесть на душе. Что бы она ни делала, о чем бы ни думала - она не могла нигде найти покоя. Она чувствовала себя как в клетке. Только потому, что она так целиком окунулась в счастье, которое ей давал Тюверлен, только потому болен и несчастен тот, другой. Она могла сколько угодно повторять себе: сердце человека, сидевшего в Одельсберге, просто кусок мяса, состоит из крови, мышц, тканей, сосудов; оно функционирует не хуже и не лучше от того, любит ли она Жака Тюверлена или нет. Это была правда и неправда. Как бы там ни было, ей не могло быть радостно с Тюверленом, пока дело Крюгера не улажено. Никогда уж не будет ей радостно с Тюверленом. Ее жизнь с ним раз навсегда порвалась с той минуты, когда он улыбнулся при рассказе о страданиях Мартина Крюгера.

Этими страданиями она временами так проникалась, что Иоганна Крайн превращалась в Мартина Крюгера. Она сидела, полузакрыв руками широкое лицо с тупым, несколько крупным носом, вперив вдаль взгляд удлиненных серых глаз, наморщив белый гладкий лоб. Она сидела здесь, в вилле \"На озере\", и в то же время сидела в никогда не виданной ею камере одельсбергской тюрьмы. Она была Мартином Крюгером, переживала его ненависть к человеку с кроличьей мордочкой, к городу Мюнхену, ко всей Баварии. Чувствовала, как сердце ее раздавливается камнями, испытывала тяжелое перехватывающее дыхание чувство уничтожения. Она целиком была им. На такую проникновенную ясность чувства при спутанности мыслей, на такие мгновения перевоплощения в другого были способны многие жители Баварской возвышенности.

Тюверлен гулял с Иоганной, оживленно рассказывал ей что-то своим сдавленным голосом. Разве не чудесно удалась его радиопьеса \"Страшный суд\"? Он сиял. Его успех за границей не изменял ему. Приходили деньги, для Германии того времени - огромные деньги. Не было ли у нее какого-нибудь желания? Не купить ли ему для нее этот дом, лес, озеро? Он обменивался телеграммами, письмами с Мамонтом. Было твердо решено, что через несколько дней он выедет на пароходе \"Калифорния\" в Америку, Он сообщил Иоганне точный день своего-отъезда, упомянув при этом, что им открыт для нее в дрезденском банке текущий счет в долларах. Он сказал, что жаждет написать для Мамонта обозрение, жаждет повидать Америку, повидать самого Мамонта. Он часто поглядывал на Иоганну сбоку - искоса и лукаво. Все чаще усмехался. \"Теперь скоро появится и моя статья о Крюгере\", - сказал он и улыбнулся.

Он был очень разговорчив в эти последние дни перед своим отъездом, говорил много любопытных, остроумных вещей по самым различным поводам. Но о том, что касалось ее, о том, что ей так страстно хотелось услышать - о Мартине Крюгере в о своем возвращении, - он не сказал ей ни слова. Ничего не сказал ей и о том, что вопрос о помиловании Крюгера сдвинут с мертвой точки. Дело в том, что когда тайный советник Грюбер сообщил в министерстве финансов и в правлении Баварского государственного банка о намеке, сделанном по этому поводу мистером Поттером, там выразили вначале чрезвычайное удивление, но затем, после нескольких громких фраз о \"независимости юстиции в этой стране\", все же обещали передать это пожелание лицам, от которых это дело зависело. Во время своего пребывания в Америке Тюверлен собирался воздействовать соответствующим образом на Мамонта. Он радовался, что дело успешно подвигается. Он улыбнулся при мысли, с каким облегчением вздохнет Иоганна. Сказать ей об этом он решил только тогда, когда налицо будет официальное заявление баварского правительства.

Иоганна в эти последние дни казалась спокойной, веселой. Однажды она получила длинное письмо от своей матери. Дела владельца колбасной Ледерера, в связи с усиливающейся инфляцией, шли на улучшение. Он прикупил четыре новых магазина. Г-жу Крайн-Ледерер огорчала ее неудачная дочь. Г-н Ледерер состоял в своем районе председателем комитета \"истинных германцев\". Падчерица компрометировала его. Г-жа Крайн-Ледерер еще раз протягивала ей руку примирения. Пусть дочь разведется со своим арестантом, прекратит незаконное сожительство с каким-то там \"чужаком\". Мать в последний раз предлагает ей очаг и кров.

Однажды, совсем неожиданно, в виллу \"На озере\" явилась г-жа Аметсридер. Иоганна с приятным чувством глядела на тетку: прямая, полная, бодро расхаживала г-жа Аметсридер по дому, высоко держала свою крепкую мужеподобную голову, высказывала твердые, ясные жизненные сентенции. Тюверлен весело усмехался. Иоганна, усталая, была рада присутствию человека, знавшего о ее делах, слушала ее. Тетка считала, что Иоганна сделала для Крюгера все, что только один человек может сделать для другого. Но теперь - хватит! Ей нужно развестись и выйти замуж за Тюверлена. Он, правда, порядочная блоха, но Иоганна при ее помощи сумеет держать его в руках. Если Иоганна согласна, то она, тетка, поговорит с Тюверленом, а то он того и гляди улетучится там, в Америке.

За два дня до отъезда Тюверлена в Гамбург, где он должен был сесть на пароход \"Калифорния\", Иоганна вдруг до ужаса ясно представила себе свою жизнь, когда Жака не будет с ней. Большая вилла станет очень пустой и тихой. Не перебраться ли ей в Мюнхен, к тетке Аметсридер? Она, наверно, снова займется графологией. Не решится ли она тогда проанализировать почерк Мартина Крюгера?

Тот человек в Мюнхене сказал, что \"Мессершмидт ничего не забыл\". Сорок восемь дней, сказал он, - и вот уже снова прошло пять дней. Когда Тюверлен уедет, останется еще сорок один день. А что будет, если Мартин выйдет из Одельсберга раньше, чем вернется Тюверлен? Жаку не следовало бы сейчас уезжать. Неужели он этого не понимает?

Он этого не понимал.

Жизнь за городом ему больше пошла впрок, чем Иоганне. Он расхаживал крепкий, с широкими плечами и узкими бедрами; его резко очерченное, изрезанное морщинами лицо загорело в обветрилось. Он поглядывал на Иоганну сбоку, улыбаясь. Ей казалось, что он улыбается насмешливо. Он оживленно болтал своим сдавленным голосом. Сиял. Сияя, уехал, оставив Иоганну в ее клетке.

20. РЕКА РУР

Девятого января комиссия по репарациям установила, что Германия не выполнила обязательств, взятых на себя по Версальскому договору. Она будто бы преднамеренно допустила недостачу положенного количества леса и угля. Недостача составляла полтора процента общего количества. На этом основании французский премьер-министр Пуанкаре отправил в Рурскую область техническую комиссию под руководством главного инженера Коста для обследования и устранения на будущее время причин недостачи. Для охраны комиссии вместе с ней были посланы войска в числе 61389 человек - семь французских и две бельгийские дивизии - под командой генерала Дегутта. Одиннадцатого января в девять часов тридцать минут утра авангард французских войск вступил в город Эссен. Пятнадцатого января были заняты Гельзенкирхен и Бохум, шестнадцатого - Дортмунд и Герде. Французские войска заняли прусские государственные рудники и банки. Владельцы и генеральные директора больших предприятий Тиссен, Шпиндлер, Тенгельман, Вюстенгофер, Кестен, отказавшиеся поставлять репарационный уголь, были арестованы.

Рурская область составляла самую богатую часть Германии. Под землей залегали огромные массы угля и железа, на земле были хитроумно построенные заводы, блестяще организованная в целях максимального использования этих природных богатств сложная сеть железнодорожных путей для их вывоза. Германия была индустриальной страной, Рурская область - сердцем этой страны. Держать в своих руках Рурскую область значило держать в своих руках сердце Германии.

Но держать в руках это сердце было выгодно лишь до тех пор, пока оно билось. Германское правительство, вследствие понесенного в войне поражения лишенное всякой военной мощи, бросило населению Рурской области лозунг \"пассивного сопротивления\". Власти этой густозаселенной области, а также железнодорожные чиновники отказались подчиняться распоряжениям оккупационных войск. Крупные правительственные чиновники, бургомистры, директора банков, железных дорог, заводов были арестованы и высланы. Оккупационные войска попытались своими силами обслуживать железнодорожные линии. Результат получился плачевный. Начались столкновения военных эшелонов, много солдат погибло во время крушений. Раздраженные войска принимали жестокие меры против всякого рода демонстрантов и подозрительных людей. По незначительным поводам начиналась стрельба, насчитывалось немало убитых и раненых. Были созданы военные суды. На города, в которых были убиты французы, налагались большие денежные штрафы. К началу февраля было забито вагонами около восьмисот километров железнодорожной сети. Паровозы, рельсы покрывались ржавчиной, груды угля, который не удавалось вывезти, росли, превращались в горы, въедались в поля, так как насыпать их высоко было невозможно, во избежание самовозгорания.

В Старой Баварии не все знали, что такое Рур. Многие думали, что это неприятная болезнь. Газетам было нелегко разъяснить баварцам, что это река, протекающая через богатую германскую промышленную область, и что они имеют полное основание возмущаться происходящим. Зато, поняв, они возмутились чрезвычайно бурно.

Притоку новых людей \"истинные германцы\" были обязаны оккупации Рура. Всякие искатели приключений и ландскнехты, которые после окончания войны без дела и без заработка слонялись по стране и которым в последнее время нечем становилось кормиться, вздохнули с облегчением. Всюду снова заговорили об \"ударе, который необходимо нанести Франции\", об \"освободительной войне\". Сплотились воедино военизированные добровольческие корпуса и организации: \"Гражданская оборона\", \"Союзы по поддержанию порядка\", \"Вервольф\", \"Орка\", \"Оргеш\" и как их там еще звали. По стране разъезжали вербовщики, зазывая и заманивая в ряды добровольческих корпусов безработных или отлынивавших от работы людей. Целые отряды, сформированные таким путем, перевозились по всей стране, фигурируя в глазах властей под названием \"рурских беженцев\". Они позволяли себе всевозможные шутки над железнодорожными чиновниками. У одного вооруженного отряда, следовавшего в экстренном поезде, была сопроводительная бумага такого содержания: \"Четыреста тридцать душ детей старше десяти лет\".

\"Истинные германцы\" утопали в деньгах. Крупная промышленность, для которой движение \"патриотов\" служило не только удобным тыловым прикрытием против требований рабочих, но и средством давления на врагов, не скупилась на подачки. Кроме того, немало денег поступало и от некоторых разгневанных \"патриотов\", сочувственно относившихся к этому движению. Слуга одного из Виттельсбахов, укравший большую сумму, показал на суде, что значительную часть украденного он внес в партийную кассу \"патриотов\". Поступали деньги и из-за границы. Во Франции не без удовольствия наблюдали за вспышкой этой дикой жажды реванша. Разве она не подтверждала необходимость гарантий, продолжения оккупации?

Руперт Кутцнер заявлял в своих речах, что провозглашенный имперским правительством \"единый фронт всего народа\" - гнусный и мерзкий обман. Только решительные действия могут повести к победе. Время, остающееся до выступления против французов, нужно использовать для борьбы с внутренним врагом. Стоит только уничтожить его - и Германия мигом станет вновь мировой державой. Главная задача - это расправа с \"ноябрьской сволочью\". Эту расправу нужно произвести без сентиментальностей, с неукротимой яростью. Довольно полумер. Пассивное сопротивление - бессмыслица. Нужна \"сицилийская вечерня\"! (*44) Долой говорильни революции! Нужно установить народные трибуналы, которые выносили бы лишь два приговора: оправдание или смерть. Нужно ввести всеобщую воинскую повинность. Штабы контрольных комиссий врага нужно задержать в качестве заложников. Предстоит великое национальное обновление. Раньше, чем покроются цветом деревья, придет его пора. Да восстанет народ, да грянет буря!

Подручные вождя в своих речах шли еще дальше. Министерские головы, говорили они, скатятся на песок. \"Истинные германцы\" не сложат оружия, пока на каждом фонаре не будет болтаться одна из \"красных ноябрьских свиней\". С капустой сожрут они головы берлинского еврейского правительства.

Открыто, с большой пышностью, под звуки песен и музыки проводили уличные шествия \"истинные германцы\". Правда, в свои ударные части они принимали и немало совсем молодых людей, даже двенадцатилетних школьников. Правда, в их рядах было немало всякого темного сброда, и власти под давлением министра Мессершмидта, несмотря на свои симпатии к \"истинным германцам\", бывали вынуждены задерживать и осуждать то одного, то другого из них за тяжкие преступления против собственности. Однако в отношении численности и снаряжения военные силы Кутцнера представляли собой значительную величину. Вождь принимал парады. Прислонившись к своему автомобилю, он безучастным взором следил за отрядами, проходившими мимо него парадным маршем. Он стоял, скрестив на груди руки, в той самой позе, в какой актер Конрад Штольцинг когда-то изображал Наполеона, героя комедии \"Приказ императора\", написанной французским драматургом Скрибом.

Грозно по всей стране звучали слова: \"Раньше, чем покроются цветом деревья!\" На улицах города Мюнхена появлялось все больше людей с зелеными мешками, так называемыми рюкзаками, за спиной и в шляпах с торчавшими сзади кисточками из меха серны, напоминавшими кисточки для бритья, крестьяне из окрестностей, мечтавшие устроить второе \"освобождение Мюнхена\". На Штахусе часто собирались группы людей, горячо о чем-то споривших. \"Раньше, чем покроются цветом деревья!\" - вопили \"патриоты\" и избивали без разбора всякого, кого считали своим противником. По проезжей дороге от Шлирзее в Мисбах брели двое молодых ремесленников и пели: \"Алые бутоны нам счастье принесут\". - \"Пока не покроются цветом деревья!\" завопили шедшие навстречу \"патриоты\" и накинулись на них. Им послышалось: \"Алые знамена спартаковцы несут...\" (*45)

Противники тоже не все сносили безответно. Время от времени, несмотря на превосходство вооружения \"патриотов\", избивали и кое-кого из них. В Австрии рабочие подвергли обыску поезд, в котором Феземан ехал на свидание со своими венскими единомышленниками, и генералу, укрывшемуся в уборной при своем купе, пришлось пережить несколько неприятных часов. В рейхстаге, в баварском ландтаге, в своих партийных организациях социал-демократы выражали возмущение творящимися беззакониями, но ощутительных результатов их выступления не имели. Один только Мессершмидт время от времени добивался проведения более крутых мер по отношению к бесчинствовавшим \"патриотам\". Кабинет не верил: Кутцнер столько раз уже возвещал о путче. До того, как \"покроются цветом деревья\", было еще далеко, а пока что он был лучшим орудием против \"красных\".

Между тем нужда среди городского населения возрастала с каждым днем. Остановка работы в Рурской области была тормозом, нарушавшим весь ход государственной машины. В деревнях, правда, жили без долгов и по мере роста инфляции все роскошнее. Все большее число крестьян обзаводилось автомобилями и скаковыми конюшнями. Но в городах вставал призрак голода. Хлеб снова, как во время войны, становился недоброкачественным и вредным для здоровья. Росло число желудочных заболеваний. Дети сидели в школах без завтрака, нередко от голода теряли сознание во время уроков. Все шаре и шире распространялся туберкулез. Сумма, отпущенная ландтагом для борьбы с ним, была в сто двадцать раз меньше суммы, ассигнованной на борьбу с ящуром. Росла смертность грудных детей. Молодым матерям, принужденным искать постоянной работы, приходилось отказываться от кормления детей грудью. Снова квартирами служили затхлые норы, газетная бумага заменяла белье, картонные коробки - детские кроватки. Зима была очень холодная. В Рурской области вырастали горы угля, но этот уголь покрывался снегом, а большая часть Германии мерзла в нетопленных квартирах. Доллар стоил 20815 марок, булочка - 75 марок, фунт хлеба - 700 марок, фунт сахара - 1300 марок. Заработная плата далеко отставала от этих цифр. Кардинал-архиепископ мюнхенский говорил, что дороговизна и спекуляция пищевыми продуктами производят нынче большие опустошения, чем вифлеемское избиение младенцев и самый лютый голод, о каком повествует библия.