«Вероятно, Вас интересует, что же вызвало разрядку атмосферы?
Мелочь, казалось бы.
Как-то во время моего купания в ванне, сын подложил в топку слишком длинные поленья, которые сильно чадили. Я угорела (хотя голова у меня на этот счет крепкая), еле домылась и добрела до комнаты, о чем и сказала сыну. Сын, вернувшись из ванной комнаты, недовольно замечает мне, что я не убрала куда полагается белье и плохо обмыла ванну.
— Кто за тобой прибирать будет? У нас, как ты знаешь, прислуги нет!
Сказано это было при невестке и при ее сестре. Я молча поднялась с дивана и, через силу, собрав белье из уголка, отнесла его куда следовало.
На другой день, когда мы были одни, я сказала сыну, что если я, больная, не вымыла ванны, то не кажется ли ему, что он сам смог бы позаботиться о старухе матери, а не тыкать ее, как нашкодившего кутенка, за малейший промах.
Он выслушал меня и ничего не сказал, но с тех пор насмешки прекратились.
Конечно, любви невестки я не завоевала, но обращение стало иное, не такое беспощадно жестокое…
Меня упрекают за мое пристрастие к чтению: мол, я порчу остатки зрения. Не понимают или не хотят понять, что зрение портят слезы, что глаза свои я выплакала.
А читаю я, действительно, много, не читать не могу.
Вы не находите, что „Юность“ после прихода в редакцию Бориса Полевого стала интереснее?
Сейчас я читаю в „Новом мире“ мемуары Эренбурга — окончание. Читала воспоминания Вертинского, меня удивили его слова, что Кшесинскую он видел с ее мужем Гавриилом Константиновичем. Ведь Кшесинская много старше Гавриила! А где сын Кшесинской и Николая II? Одновременно с августейшим у нее имел успех и один из Владимировичей. Я ее видела на сцене Мариинского театра в начале 900-х годов (может быть, в 906–07), и мне она не показалась юной, а Гавриил (сын поэта) был тогда еще юнкером.
То, что Вы рассказали мне о Бухенвальде, о „несовместимости“ старого доброго Веймара и находящегося рядом лагеря смерти, все приведенные Вами подробности (особенно гора детских сапожек) вызвали у меня слезы…»
Из письма от 9.VI.62 г.:
«…Она до того безжалостно высмеивала меня, что я не выдержала и спросила:
— Ты не можешь говорить со мной по-людски, как с человеком, который вдвое старше тебя? Зачем же вы звали меня к себе? Только затем, чтобы строить из меня какую-то дуру? Стыдно вам!
И не вытерпела — разревелась, ушла из комнаты. Сын не тронулся с места, выражение лица его было глупо-насмешливое.
Вероятно, Вас огорчит, что я „сорвалась“, что мне изменила выдержка… Но, милый друг, что же мне делать?
Все-таки никак не думала я, когда ехала сюда, что еду на должность Mädchen für alles, на роль сильно постаревшей Золушки».
83. ИНТЕРЕСУЮСЬ ПЛАНЕТОЙ
Такие и подобные письма, иногда чуть-чуть посветлее, а чаще темные, мрачные, безотрадные, приходили ко мне все лето и всю осень 1962 года из далекого южного города, где маялась Наталия Сергеевна. В это трудное для нее время я старался писать ей чаще, чем обычно, но из всех моих писем за время от апреля до конца сентября ни одно ко мне не вернулось. Случайно сохранилась в моих бумагах только машинописная копия большого письма из Эстонии от 24 июня 1962 года. Это письмо такое большое еще и потому, что в нем, как увидит читатель, я должен был коснуться запретного вопроса. Нужно было спросить Наталию Сергеевну о нем, о ее отце, и при этом сделать это так, чтобы никто из любопытствующих ничего не понял, а чтобы она поняла.
Кясму. 24.VI.
«Дорогая Наталия Сергеевна!
Да, скажу правду, Ваши последние письма меня не радуют. Уже одно то, что Вы жалуетесь на свое здоровье, свидетельствует о том, что Вы и в самом деле больны. Ведь никогда прежде таких жалоб от Вас я не слышал. Обращались ли Вы к врачам? Что они говорят? Что рекомендуют?
Берегите себя, пожалуйста, очень прошу Вас, и Элико Семеновна тоже просит!
Пишу вам уже второе письмо из Кясму, а от Вас не было еще ни одного. Утешаю себя тем, что Вы адресуете свои письма, наверно, в Ленинград, а дослать их тамошняя почта еще не успела.
Вы уже немножко знаете, что такое Кясму. Благословенное глухое местечко на севере Эстонии, в 50 километрах от ж. д. В предыдущем письме я назвал Кясму деревней, но это не деревня. Местные жители (или, точнее, жительницы) называют Кясму капитанским поселком. Здесь, на берегу бухты того же названия, жили в свое время владельцы небольших судов, некоторые очень богатые, о чем говорят их роскошные двухэтажные дома. Среди них есть такие, что „домом“ даже и не назовешь: особняк, вилла! Больше половины этих „капитанов“ в 1944 году, опасаясь репрессий, бежали за границу, а жены их остались. Многие из них переписываются с мужьями, получают от них посылки — из Канады, из Швеции, из Соединенных Штатов…
Наш хозяин — не капитан, а плотник. Его скромный дом на окраине поселка поставлен им своими руками уже в советское время. За нашим домом начинается густой лес. В пятидесяти шагах от калитки — мостик через канаву, у мостика — столб, на столбе — зеленая вывеска с красными буквами: „Въезд без пропусков воспрещен…“ Поскольку речь идет только о въезде, а не о входе, мы в лесу бываем почти ежедневно. Грибов много (пока что, главным образом, моховики и горькушки), но я, увы, не имею возможности заниматься этим милым моему сердцу делом столько, сколько хотелось бы. Работаю над новой книгой: по совету К. И. Чуковского обрабатываю, привожу в удобочитаемый вид родительский дневник, который мы с Элико Семеновной вели все эти годы. Условное название книги „Наша Маша“. Работой увлекся, т. к. есть довольно много интересных записей.
…На соседнем хуторе Сельяку живет В. Н. Орлов, известный литературовед, знаток жизни и творчества Блока… Сейчас в Гослитиздате выходит восьмитомное собрание сочинений Блока; Владимир Николаевич — составитель, редактор и комментатор этого издания. На днях мы встретились с ним на почте, разговорились, и он жаловался мне, что трудно комментировать некоторые (главным образом, исторические) произведения Блока.
— Есть фигуры, о которых абсолютно ничего неизвестно.
При этом В. Н. упомянул одну из планет нашей солнечной системы.
Я обещал ему посильно помочь — в надежде, что мне в свою очередь помогут друзья.
Не знаю, читали ли Вы Гамсуна, в письмах Вы никогда не упоминали имя этого писателя. А в Кясму мне на каждом шагу вспоминается этот великий норвежец, кумир моей юности. Вспоминаю, с каким огорчением я должен был в 1941 (или даже в сороковом) году сдирать со стены висевший над моим столом портрет этого человека. Его называли изменником, коллаборационистом и, может быть, по заслугам проклинали, отлучали от родины и от человечества. Но, по существу, он никому и ничему не изменил. Он всю жизнь был такой — антидемократ, ницшеанец и — очень большой художник. Впрочем, лучшие его вещи — „Мистерии“, „Виктория“ и другие (а именно они-то и вспоминаются мне здесь, в Кясму) — далеки от той политической и философской тенденциозности, какая пронизывает (и портит, на мой взгляд) его пьесы („У врат царства“, например).
Кто же мне подробно опишет планету? Может быть, Вы?
У нас гостят Машина бабушка и Машина тетя, моя сестра. У хозяина — пятилетняя девочка, не знающая ни одного слова по-русски (что не мешает нашей Маше как-то с ней общаться, играть и даже дружить). Живут еще в доме жена хозяина, его мать и его теща. Все живут в одном доме, в трех небольших комнатах его. Как Вы понимаете, окружение довольно шумное, если не сказать буйное. К счастью, есть еще во дворе бывшая банька, сауна, где и спасается Ваш покорный слуга. Там я работаю, там же и голову преклоняю.
Пишите же, пожалуйста, дорогая Наталия Сергеевна: Кясму Эстонской ССР, Раквереского района, Аните Мяник для меня.
Элико и Маша кланяются Вам и целуют.
Будьте здоровы!»
Ваш дружески Л. Пантелеев
P. S. А еще напоминает мне Кясму (как это ни странно) итальянскую деревню — из тех, какие мы видели в неореалистических итальянских фильмах («Нет мира под оливами»). Кладбище, церковка, узкие кривые улочки, забитые блеющими овцами. Площадь и на ней сосенка, похожая на пинию.
84. ПЕРВЫЙ ЗВОНОК
Дня три-четыре спустя я получил сразу несколько писем Наталии Сергеевны, досланные в Кясму ленинградской почтой. Наталия Сергеевна еще не знала, что мы в Эстонии. В первом письме, датированном 12 июня, она писала:
«…Наверно, Вас огорчит, что я „сорвалась“, что мне изменила моя выдержка. Но — нет худа без добра. Как после грозы воздух становится чище, так и у нас в доме чувствуется какая-то разрядка. Стало как-то легче дышать, появилась надежда, что со временем все войдет в норму».
Во втором письме этой надежды уже меньше:
«Теперь меня освободили от готовки, я только накрываю для них на стол, подаю кушанья, переменяю приборы, затем мою всю посуду, не присаживаясь к столу. Они разговаривают, сын просматривает газеты, я присутствую молча…
Ем я одна — готовлю себе на день отдельно, покупая что есть или в кулинарии. Сын как-то поинтересовался, что же я ем, чем питаюсь. Я ответила:
— То, что я ем, ты есть не станешь.
И показала ему в кастрюльке остатки пшенной каши и компот из сухофруктов. Да, они такого „не кушают“.
Понимаю, что все, о чем я Вам пишу, постыдные пустяки, но ведь из них, из этих пустяков строится жизнь».
Была еще открытка, где Наталия Сергеевна благодарила меня за письмо и делилась впечатлениями о прочитанном. Понравилась ей «Тишина» Ю. Бондарева, «Сирота» Яшина, путевые заметки Д. Гранина…
А потом… потом наступило молчание. Неделя… вторая… Писем нет. Почта в Эстонии работает хорошо, корреспонденция не задерживается, почтальон появляется перед твоей калиткой в одно и то же время, минута в минуту — хоть часы по нему заводи.
И все-таки я пошел на почту — выяснять.
— Нет, все, что приходило на ваше имя, в тот же день доставлено…
Я уже бранил себя за то письмо, где, прибегнув к довольно нехитрому эзопову языку, просил Наталию Сергеевну рассказать об отце. Я боялся, что письмо мое кто-то прочел, что хитрость мою разгадали и что это вызвало домашнюю ссору, скандал. В конце концов, с какой стати мне вздумалось просить у нее эту биографическую справку. Ведь Наталия Сергеевна не один раз писала мне о своем отце. Но, во-первых, письма эти остались в Ленинграде, а кроме того, чтобы разыскать нужное письмо, потребовалось бы несколько дней напряженного труда. В то время я не выделял письма Наталии Сергеевны из общей массы читательской корреспонденции: накопится 50–60 писем разных авторов, перевязываю эту пачку бечевкой и — в коробку. Наполнится коробка — отправляю ее в коридор на антресоли. Переписывались мы с Наталией Сергеевной уже пятый, если не шестой год. Попробуй найди нужную коробку, а в ней пачку, а в пачке то самое письмо!.. Это уж потом, когда я задумал писать роман, я сволок с антресолей все эти картонки из-под кубинского сахара и болгарских сигарет и в течение нескольких недель буквально вылавливал, выуживал письма Наталии Сергеевны. Боюсь, что не все и выудил.
А тогда мы оба — и жена и я — очень беспокоились. Собирались, помню, уже идти на почту, давать телеграмму сыну Наталии Сергеевны. Но именно в этот день пришло от нее письмо. Против обыкновения коротенькое, на двух тетрадочных страничках:
«Дорогой Алексей Иванович!
Простите, что так долго не писала Вам. Вот что со мной случилось недели две назад. У нас в этом году очень жаркое лето: днем +30 градусов и выше. Я около часа простояла в очереди за квасом (мы перешли на окрошку), притащилась домой очень усталая, посидела на кухне, как будто отошла, хотела пройти в комнату, но вдруг потемнело в глазах, и я очнулась на полу оттого, что кто-то меня поднимает, трясет и спрашивает, что со мной… Хорошо, что была у нас сестра невестки, наши были на работе, и если бы не Тоня, то неизвестно, чем бы все кончилось.
Тоня рассказала о случившемся нашим, они зашли, спросили о самочувствии.
— Н-да! И чего тебя понесло за квасом!..
Пять дней я пролежала — при всем желании не могла подняться. Слабость какая-то и ощущение, точно я побывала „там“ и снова вернулась; это странное ощущение не оставляет меня.
Признаюсь Вам (только не сердитесь и не огорчайтесь): была минута, когда я пожалела, что меня „растрясли“, вернули к жизни.
Ваше письмо об одной из планет нашей солнечной системы я получила и, кажется, разгадала.
Юпитер? Верно?
Сделаю все, что могу, с большой радостью, но не сейчас, а когда немножко очухаюсь.
Теперь я часто днем „приваливаюсь“, что совершенно не в моих правилах и привычках.
Не беспокойтесь обо мне слишком. До зимы я хочу дотянуть, а там — что будет!
Рада за Вас, что Вы в хороших местах, здоровы, много и с удовольствием работаете.
Сердечный привет Элико Семеновне, целуйте Машеньку.
Спасибо Вам за все то доброе, что я видела от Вас».
85. В ДОМЕ ЗАПАХЛО ЛЕКАРСТВАМИ
Конечно, получив это письмо, я тут же написал Наталии Сергеевне, попросил ее беречь себя и ни в коем случае не спешить с исполнением моей просьбы.
Она ответила, что чувствует себя получше и, когда никого нет дома, кое-что записывает.
«А тетрадочку держу в чемодане — так надежнее…»
Пишет о том, что я «угадал»:
«Одна из главных причин моей хандры и моей болезни — полная изоляция от людей. Еще при обсуждении вопроса о моем переезде к ним невестка поставила условие — не заводить знакомств ни с кем из живущих в этом доме. Дом принадлежит заводу, заселен заводскими… Неужели она думает, что у меня не найдется другой темы, кроме как перемывать косточки своим ближним? А есть симпатичные женщины по соседству, но мы ограничиваемся приветствиями, иногда парой слов.
А дома… Нет, Алексей Иванович, дома „потеснее“, „поближе“, „потеплее“ не получается. Даже когда я жалуюсь на недомогание (что бывает не так уж часто), в ответ слышу зевок и равнодушное:
— А почему?
Или:
— Знаешь, давай помолчим.
Или:
— Может, о другом поговорим?
Я ему и раньше не один раз говорила, что у меня бывают резкие боли в сердце, кружится голова, темнеет в глазах, отекает нога, и всегда один вопрос:
— А почему?
И только.
Невестка — та более серьезно отнеслась к моему обмороку и переменила тон и обращение, найдя, что „это опасно“.
Я сама знаю, что это был „первый звонок“.
В тот день, когда наши вернулись с работы и застали меня лежащей с холодным компрессом на голове, невестка сказала:
— Не вздумай умирать. С похоронами столько хлопот в наше время… А к тому же я боюсь покойников.
Сын стоял тут же и молчал.
…Я хорошо понимаю, что Вам трудно что-нибудь сказать мне утешительного, и все-таки я жду, жду, с нетерпением жду Ваших писем. Вы не представляете, каким бальзамом является для меня переписка с Вами».
А между тем письма от Наталии Сергеевны стали приходить все реже. В начале августа поздравила она с шестилетием нашу Машу. А потом опять две недели молчания. Опять волнуемся, обдумываем и уже набрасываем черновик телеграммы. И опять в последнюю минуту приносят письмо от нее. Боже мой, как изменился почерк! Вместо округлого, женского, мягкого — какие-то ломаные, угловатые каракули, какие-то брызги от пера…
«19.VIII.62 г.
Дорогой Алексей Иванович! Благодарю Вас и Елену Семеновну за добрые пожелания и постоянную заботу.
…Да, Алексей Иванович, Вы во всем правы, ко всему сказанному могу добавить еще, что у меня характер — далеко не сахарный, но вместе с тем я всегда, всю жизнь с открытым сердцем шла навстречу всякому, от кого слышала хоть одно ласковое словечко.
Однако в настоящий момент в доме у нас полный штиль.
А про здоровье мое расскажу вот что.
Хотя все мы, в том числе и я, сочли мой обморок явлением серьезным, я постепенно пришла в норму и почувствовала себя как прежде. Но вот недавно я сходила в магазин за хлебом (совсем близко и в очереди ни одной минуты не стояла), вернулась, посидела, прочла газету и принялась за мытье посуды, как вдруг чувствую тошноту… в глазах помутилось… я успела только на шаг отойти от плиты, как потеряла сознание. Очнулась от сильной боли и собственных стонов. Лежу на полу, лицо все в крови… Сколько лежала — не знаю. Знаю только, что при падении я ударилась о плиту, оправой очков рассекла бровь, ушибла висок, левую лопатку и правое плечо (оно опухло, огромный кровоподтек). Кое-как поднялась, намочила посудное полотенце, чтобы унять кровь, кое-как доплелась до гостиной и упала на свой диван. Пришла в себя от голоса сына. Сказала ему что-то несвязное и снова забылась.
Очнувшись, попросила вызвать „скорую помощь“, может быть, какой укол сделают, но сын сказал, что теперь нет смысла вызывать врача, так как прошло много времени после припадка, а на завтра он вызовет врача для диагноза.
Я говорю:
— Мне не диагноз нужен, мне плохо, мне больно. Мне сейчас нужно что-нибудь, а не завтра.
Он повторил:
— Сейчас нет смысла. Вызовем завтра.
Принес мне горячего чая с кагором.
— Лежи спокойно. Засни.
И ушел на кухню — чистить и жарить рыбу к приходу жены.
Когда вернулась невестка, она сочла, что Юрий поступил правильно, не вызвав „скорую помощь“.
— Ведь не мог же он оставить тебя одну! Вызовем завтра.
„Завтра“ был у врачей выходной. Появилась она только через два дня после припадка. Молодая, очень внимательная, тщательно обследовала меня, сердце нашла слабым, но внезапные потери сознания объяснила явлением мозгового характера.
— Вероятно, поволновались немножко.
— Да, — сказала я, — может быть, немножко поволновалась.
— Ну, вот. А это вызвало временное прекращение подачи крови к мозгу.
Выписала 5 (пять) рецептов.
Сказала, что надо избегать жары, не оставаться надолго одной.
Я спросила, какие могут быть последствия моих обмороков.
— Например, паралич возможен?
— Это не исключено, — ответила она с забавным апломбом молодого специалиста.
Сын сходил в аптеку.
В квартире у нас запахло лекарствами».
86. ЧЕРНЫЕ МУХИ
Из письма Н. С. от 24.VIII.62 г.
«…Еще до болезни, месяца полтора назад, узнав из газет о новом произведении Степанова „Семья Звонаревых“, я обратилась через редакцию к автору с просьбой сообщить о судьбе сестры Вари Звонаревой. Героиню я встречала у ее родителей, а с ее старшей сестрой Раисой была в очень хороших отношениях. Я Вам, кажется, уже писала, что она была женой молодого Стесселя, и уже одно это было незаурядным, так как ее отец был главным обвинителем в суде над отцом ее мужа.
Хотя Степанов, как Вы знаете, тяжело болен, я получила исчерпывающий ответ, из которого узнала о трагической смерти Руси, попавшей лет 10 назад под автомобиль в Ницце.
Вы спрашиваете: соблюдаю ли я предписанный мне режим? Дорогой мой, мне надо бы изменить не режим, а всю мою жизнь — начиная лет с шести, если не раньше.
Гуляю ли я? Что Вам ответить? Если я утром вынесу с пятого этажа ведро с мусором, схожу для себя за молоком (принимаю cali jodati), за хлебом, посижу на балконе, пока не падают на него солнечные лучи, — вот и все мое гулянье.
Не узнаю себя. Что со мной сталось? Давно ли я свободно переносила сорокаградусную жару, ухаживала за огородом и цветником, носила воду для полива, стирала и даже купалась… Соседи удивлялись моей бодрости и энергии, а сейчас я — развалина.
…Больше всего меня угнетает полное одиночество, продолжающееся без малого год! И нет надежды, что это прозябание станет жизнью. „Живу, чтобы есть!“ Нет, эта формула мольеровского персонажа мне претит…
Одна, одна, всегда, каждый час и каждую минуту одна — и при этом вокруг люди, которых я должна считать и называть „своими“!..
…Только что принесли Ваше авиаписьмо — такое большое и хорошее. Что Вы такое говорите об „угрызениях совести“?! То, что я пишу о нем, я делаю как всегда с большой радостью. К сожалению, делать это приходится украдкой. Если дома узнают, что я касаюсь этой темы, — не могу представить, что и будет!
Думаю, что в начале будущего месяца я пришлю Вам полную (насколько это в моих возможностях) биографию Сергея Семеновича. Куда Вам писать? Долго ли Вы собираетесь пробыть в Эстонии? Уехал ли Ваш приятель-литературовед?
Вот как незаметно пролетело время! Подумайте: еще год, и Машенька пойдет в школу. А когда я написала Вам (после Вашего выступления по радио) первое письмо, Ваша дочка вряд ли умела ходить!
Успешно ли подвигается Ваша книга? Буду ждать с нетерпением ее выхода. Ведь „Ваша Маша“ — это и „наша Маша“.
Последнее время мне довольно часто пишет внучка Рита. Она теперь работает бухгалтером в Госбанке, недавно сдала экзамен и принята на заочное отделение финансово-экономического института в Новосибирске.
Вы спрашиваете: почему только черные мухи?.. Потому, Алексей Иванович, что других было мало в моей жизни.
Нет, были все-таки. Но все это или детство, или ранняя молодость, девические годы и — полтора года на хуторе Новопетровка…»
87. ПЕРВЫЙ БАЛ НАТАШИ ХАБАЛОВОЙ
(Глава из неоконченного романа)
…На дворе стоял сентябрь, конец его. День был веселый, солнечный, но не такой удушливо жаркий, как вчера и третьего дня, когда она с трудом переходила улицу — асфальт раскалился до того, что сквозь тапочки жгло ноги. Но не из-за погоды же так легко и спокойно на душе, такое равновесие в мыслях? Неужели оттого только, что — одна, что можно расслабить мышцы, выйти из этого гадкого, невыносимо тягостного состояния, когда целый день кажется, будто на тебя пистолет наведен?!
Юра и Женя с утра на пляже, она перемыла посуду, послушала последние известия, заштопала локоть на кофточке, перебрала полчашки крупы — той, что когда-то в Петербурге называли «смоленской», — и вспомнила, что надо еще что-то сделать, что-то важное. Да… Пантелеев ждет… обещал товарищу… надо пользоваться минутой, пользоваться тишиной, тем, что никого нет дома.
Ах, какая тишина! Только будильник тикает, да в холодильнике что-то покряхтывает и вздыхает. Пользуйся минутой, старуха! Скоро из Киева приедет Юрий-младший, «юниор», как называет его отец, и тогда — прощай всякий покой: целый день товарищи, хлопанье дверей, дурацкий гогот, какой-то слабенький, немужественный запах сигарет, завывающие пластинки…
Что-то ей все-таки мешало встать, пойти в коридор. Да, надо снимать корзину!.. Чемодан стоял, втиснутый в узенькое ущелье между стеной и платяным шкафом. Она сама ставила на него — для пущей надежности — плетеную корзинку с бельем. Еще на кухне она почувствовала, что волнуется. Во-первых, вспомнила, что корзина с трудом втискивается в эту щель, а еще мелькнуло в памяти, что прошлый раз, стаскивая корзину, поцарапала, слегка порвала обои. Совсем чуть-чуть, не сразу и заметишь, — скандала, конечно, никакого не будет, но что-нибудь язвительное, остроумное мадам непременно скажет. От греха подальше, она тогда же хотела подклеить обои, даже искала на столе у сына клей, но не нашла…
Надо было и хотелось еще посидеть. Так хорошо, так мило тикали часы… Так уютно, напоминая что-то далекое, детское, пошевеливалась занавеска на открытом окне… Но все-таки заставила себя — встала, пошла в коридор и не успела дойти до шкафа, как почувствовала сильную боль в темени и в плече, открыла глаза и увидела, что лежит на своем диване, укрытая одеялом. Голова, как всегда после приступа, пылает, во рту пересохло. А за столом, спиной к ней, сидит, читает газету, Юрий. Горит лампа, значит уже вечер.
— Юра! — сказала она. Но, наверно, сказала тихо, одними губами, он не пошевелился. Она застонала.
Он опустил газету, повернул голову.
— Очнулась? Ну, как ты?
Хотела сказать: намочи полотенце, горит голова. Но голоса не было. Промычала что-то.
Не поднимаясь, он сказал:
— Сейчас, наверно, приедет врач. Женя пошла звонить…
Она опять куда-то провалилась. А очнулась в блаженном состоянии. На голове мокрое полотенце, пахнет спиртом, значит — был врач, сделал укол. И, значит, будет сон, будет какое-то время легко дышаться, хорошо думаться.
Голос Жени:
— Есть хочешь?
— Чаю. Горячего.
— А если яйцо всмятку?
— Благодарю. Съем.
Не открывая глаз, ест, как маленькая, с ложечки яйцо. Откусывает хлеб с маслом… Пьет горячий чай с кагором.
— И чего тебя, скажи на милость, понесло в коридор?
Хочется сказать: «А ты не думаешь, Женечка, милая, что было бы куда хуже, если бы понесло не в коридор, а, скажем, на лестницу?»
Но она молчит. С наслаждением глотает чай. Улыбается.
Хочется сказать: «Уйдите. Прошу вас, умоляю. Оставьте меня, оставьте одну с моими хорошими мыслями…»
Откуда эта музыка? На кухне? Это же вальс Штрауса…
Кто это? Где это? Сколько мне лет? Шестнадцать? Мой первый танцевальный вечер. Первый бал Наташи Хабаловой… Куда мы ехали? На Васильевский, в кадетский? Или в приют принца Ольденбургского? Помню, было это на Рождество, пахло елкой. Папа и платье осматривал по-женски придирчиво и давал наставления: не танцевать долго с одним кавалером, не смеяться громко, не бегать, а ходить, не отказывать тем, кто приглашает на танец, не молчать…
«А о чем говорить?» — спросила шестнадцатилетняя дурочка. Ах, как он смеялся. Никогда потом на моей памяти папа так не смеялся…
С кем я тогда танцевала? Уж не помню. Только помню, что, запуганная папой, ужасно боялась остаться без кавалеров. Дотанцевалась до того, что натерла ногу. На другой день хромала…
А это где? Кажется, в Павлонии? Нет, это в доме генерала Вахарловского, начальника Константиновского артиллерийского. У него было две дочери моих лет, как их звали — хоть убей, не помню. Помню только, что я чувствовала себя с ними хорошо, свободно, непринужденно.
Там среди гостей выделялся камер-паж Прежбяно… о нем писал в своей книге граф Игнатьев… они когда-то вместе учились. Значит, я могла и с Игнатьевым танцевать, но не помню… много их было, этих юнкеров и пажей… Этот напыщенный аристократ Прежбяно — он и костюмирован был тогда средневековым пажом… явно ухаживал за мной. Но нет, меня его взоры не трогали. Ничуть. Там был другой — совсем молоденький юнкер Милорадович, голубоглазый, круглолицый, румяный. Мы с девочками Вахарловскими уговорили его одеться боярышней. Сами помогали ему, бегали вместе с ним к кастелянше. Нашли кокошник, сарафан, накладную косу… Насурьмили его, нарумянили. У него было такое девичье лицо, что его ротный командир потерял голову, ни на минуту не отставал от него. Боже мой, сколько было смеху… А как смущался, до ушей краснел этот миленький Милорадович!.. Мы с трудом выручили его, отбили от его поклонника. Потом этот мальчик не отходил от меня. Или я от него?.. Танцевали, танцевали… Я забыла все наставления папы. А где же он тогда был, папа? Наверно, где-нибудь играл в преферанс и не знал, как возмутительно ведет себя его дочка.
Это тогда же ведь… Разгоряченная, я попросила своего кавалера достать какого-нибудь питья. В киосках уже ничего не было, и Милорадович предложил побежать в столовую. Там он хватает первый попавшийся графин — думал, вода, — наливает полный стакан и протягивает мне. Я залпом выпиваю и чувствую, что глаза на лоб лезут.
— Что это?
Он налил в рюмочку, попробовал.
— Боже мой! Водка!!!
Как он бегал вокруг стола, искал какую-нибудь закуску. Ела я что-то противное, горькое, вроде маслины!
Об этом случае никто, кроме меня, не знает. И не узнает.
Самое удивительное, что я ничуточки не опьянела. Наверно, была так возбуждена танцами, что — дальше некуда.
Когда разъезжались, музыка играла марш…
Где же мы тогда жили? Куда ехали?
Зима. Снег. Поскрипывают полозья.
И вот мы — вдвоем с папой — сидим у камина. Да, да, значит, это на Миллионной, против Эрмитажа. Ведь только там у нас был камин. И там еще не было Веры Павловны. Папа печет в камине каштаны, я сижу у его ног на медвежьей шкуре. На столе — лампа с круглым, как мячик, абажуром. Эта лампа и этот абажур путешествовали за мной все мое детство. На белом, тонко просвечивающем фарфоровом шаре — средневековые рыцари, турнир, дамы, розы… Папа, ловко орудуя каминными щипцами, жарит каштаны, а я, обжигаясь, перекидывая из руки в руку, ем эти каштаны и одновременно разглядываю большущий альбом «Образцы формы иностранных войск…»
Розы… розы… белые розы… Я бегаю по Петербургу, по цветочным магазинам, ищу белые розы…
— Сударыня! Белых нет. Только красные.
Надо написать папе. Давно не писала… Боже мой! О чем я думаю! Папы же нет, он умер. И я скоро умру. Это какой был звонок сегодня? Последний?.. Вот опять начинается. Как будто включили какую-то электрическую спираль в голову… Вот нагревается, нагревается… пока еще ничего, можно терпеть, даже приятно. Нет, уже неприятно… Уже пылает… Намочить полотенце… Юра!
Села. Тяжело задышала, открыла глаза. Юрий по-прежнему у стола, по-прежнему читает все ту же газету.
— Юрик!
— Да, мама? Ты, оказывается, не спишь?
— Я не сплю… Мне худо, Юра.
— Ну, ну, не внушай себе.
— У меня голова пылает.
— А ты не думай об этом. Не распускайся.
И даже головы не повернул. Уставился в свою газету, как будто всю ее, до последнего слова, до «редакционной коллегии» хочет дочитать.
Спустила с дивана ноги, нашарила своими культяпками туфли. Нашла за подушкой еще чуть влажное вафельное полотенце. Поднялась, пошатываясь пошла.
— Ты куда это? А?
«Оглянись же! Посмотри на свою мать! Сын!»
— Я спрашиваю: почему ты встала?
— Я на кухню хочу… полотенце намочить.
Оглянулся. Не сразу понял: какое полотенце?
— А! А ты одна дойдешь?
— Дойду.
— Ну, смотри.
И так шатало и кидало из стороны в сторону, а старалась идти еще больше покачиваясь, хватаясь за стенку, за косяки двери, нарочно, чтобы заметил. Нет, ничего не заметил, не оглянулся.
Вернулась с полотенцем на голове. Опустилась на диван. Отдышалась. Сказала:
— Юра!
— Да, мама. Я слушаю тебя.
— Нет, ты повернись ко мне!
Повернулся:
— Что?
— Ты читал статью Алексина в «Комсомолке»?
— Да, да, мама, я все читал, не мешай мне, пожалуйста!
— Где Женя?
— Женя ушла в парикмахерскую.
— А доктор еще придет?
— Доктор придет послезавтра. Ну, как, лучше тебе с полотенцем?
— Да. Мне лучше… с полотенцем.
88. ПОСЛЕДНЯЯ ПАЧКА ПИСЕМ
И вот я сижу и перечитываю старые письма Наталии Сергеевны. Распотрошил последнюю пачку, но уже и эта пачка подходи к концу. Налево на столе у меня горкой лежат прочитанные письма, направо — тоненькая стопочка оставшихся. Сколько их? Всего пять. Значит, скоро Наталия Сергеевна умрет. Очень скоро.
А я как-то не верю, как-то надеюсь еще, хотя знаю, что надеяться не на что.
Достаю из конверта листочки в клеточку и в косую линейку, читаю:
«…Примите привет от новоявленной сибирячки! Удивляетесь? Но Вы уже знаете, чем вызван мой внезапный отъезд в Сибирь: им предстояла поездка на курорт, горела путевка в номер-люкс. Оставлять меня в квартире одну не то что на месяц, а даже на один день стало рискованным. Устроить меня куда-нибудь под наблюдение, вероятно, было сопряжено с хлопотами и расходами, а главное, могло бы возбудить нежелательные разговоры… Очевидно, из тех же соображений они не удосужились поговорить и с врачом. А вдруг та сказала бы — поездка опасна, не рекомендую. Что тогда — отказываться от курорта? Нет, на что угодно, а на это они не пошли бы никогда!
Вызвали внучку. Перед этим написали очень деликатное и обдуманное письмо Ирине: дескать, если я уеду к ней или к внучке, они „не закрывают за мной двери“. То есть, когда я почувствую себя получше — милости просим, их диван к моим услугам.
Как Вы понимаете, настроение у меня все это время было самое упадочное (в буквальном смысле). А здесь мне хорошо. Внучка заботится обо мне, живем в тесноте (комната 16 м
2), да не в обиде…
А теперь я могу наконец ответить на Ваш вопрос о Сергее Семеновиче. Напрасно Вы пишете, будто „в неудачное время нагружали меня этой работой“. Наоборот — Ваше письмо и просьба вызвали у меня временный подъем и даже прилив сил…
Вот биография моего отца Сергея Семеновича Хабалова.
Родился он 20 апреля ст. ст. в 1858 году (по сведениям БСЭ — в 1859 г.), в с. Нерцы Валдайского уезда Новгородской губернии. Его отец — полковник в отставке, участник Крымской войны, мать — горская казачка. Имение было куплено через банк (заложенное) после женитьбы, без крепостных. Умер в начале мая 1929 года в Анапе (или Геленджике). Они жили после 1917 года и там, и там, но точно не могу указать, т. к. мачеха не переписывалась со мной и о смерти отца я узнала из третьих уст. Он окончил 1-ю военную гимназию, Михайловское арт. училище, выпущен в офицеры в чине хорунжего в одну из казачьих частей на Кавказе, не то в Анненды, не то в Ахалцых, захватил конец турецкой кампании, за которую имел медную медаль с надписью: „Не намъ, не намъ, а имени Твоему“. За какую-то дерзость начальству был отправлен в форт Александровский (где когда-то томился Шевченко).
Подготовился и был принят в Академию Генерального штаба, которую окончил с отличием, за что получил командировку во Францию и вернулся оттуда с орденом Почетного легиона незадолго до смерти Александра III. Был в командировке в Москве на Ходынском поле во время коронации Николая II. Вернувшись в Петербург, занялся преподавательской деятельностью. Читал лекции в Пажеском корпусе, в Константиновском и Михайловском артиллерийских училищах, в Михайловской артиллерийской академии, в Академии Генерального штаба.
Ротой командовал для ценза в лейб-гвардии Егерском полку. В 1901–1903 гг. преподаватель и инспектор (пом. начальника по учебной части) в Николаевском кавалерийском училище. В 1903 г. командует батальоном в Выборге и в том же году назначен начальником Алексеевского пехотного училища в Москве.
Незадолго до московского восстания 1905 года он назначается начальником Павловского военного училища в Петербурге. Кажется, в 1913 году получает назначение наказного атамана Уральского войска и губернаторство (военное).
В 1916 г. — командующий Петроградским военным округом. В 1917 г. арестован и заключен в Трубецкой бастион Петропавловской крепости.
В августе 1917 г. освобожден из-под стражи и ареста, получает полную свободу, пенсию в 150 р. в месяц и уезжает с женой на Кавказ.
Дальнейшие мои сведения — отрывочные и не столь точные, т. к. я в то время жила на Украине, где провела всю гражданскую войну, а почта с РСФСР тогда не работала через фронт. В Россию я вернулась в конце 1922 года и только тогда смогла узнать об отце. Его последнее фото (подаренное мною Вам) датировано 1927 годом.
На какие средства они жили?
Мачеха арендовала дом и сдавала внаем курортникам. Отец жил затворником и в полном подчинении у жены. Перед смертью он очень хотел повидаться со мной, писал мне, но у меня не было денег даже на ж.-д. билет.
Если понадобятся еще сведения, охотно сообщу. Мой отец был верный сын Родины, и его ошибки — это ошибки той эпохи и того строя. На своем последнем служебном посту он выполнял, поскольку мог, присягу, хотя в душе и был со многим не согласен. Взять хотя бы его смелое распоряжение о высылке Распутина (правда, Алиса все-таки добилась: своего — старец вернулся в столицу).
…Сердечный привет Елене Семеновне, целуйте Машеньку. Не холодно ли Вам в вашем капитанском поселке, хорошо ли работается? Всего доброго вам всем!
А я сегодня герой — вон сколько написала! Жаль, что Вы далеко — в разговоре могла бы больше…»
На нижнем поле письма «вверх ногами» нацарапано:
«Когда его назначили в 1916 г. команд., он мне писал: „Меня посадили на бочку с порохом, которая вот-вот взорвется“».
Из письма от 2.X.62 г.
«Спасибо Вам большое, дорогая Наталия Сергеевна, за столь обстоятельную справку о Сергее Семеновиче. Я уже перепечатал ее на машинке и послал в Ленинград В. Н. Орлову, редактору блоковского собрания сочинений. Если позволит время, он, конечно, использует ее для комментариев к 8-му тому Блока.
Нет, не могу сказать, чтобы перемена Вашего адреса очень меня удивила. Этого я должен был ждать. Мне кажется, что внучка Ваша — хороший человек, что Вам у нее будет лучше. Передайте ей, пожалуйста, мой сердечный привет…
Вы спрашиваете: что меня еще интересует?
Все, что Вы найдете нужным и возможным рассказать о Юпитере и о его дочери».
Из письма от 12.X.62 г.
«Дорогой А. И. Спасибо Вам! Я снова во власти воспоминаний, опять живу в атмосфере тех дней.
Пробыл он в крепости с начала марта до первых чисел августа 1917 г., когда его освободили и назначили пенсию — 150 р. в месяц. Так как квартира была разграблена, братья дали ему белья и одежды.
Что способствовало его оправданию и освобождению? Вот что я запомнила: он не был причастен к стрельбе с чердаков, это было распоряжение Протопопова. Затем было учтено, что на приказ Николая „прекратить беспорядки!“ он ответил: „Революцию остановить нельзя“, за что и был немедленно отстранен…
Все это я говорю со слов мачехи, отцу я просто боялась задавать подобные вопросы. До сих пор мне неизвестно, каким образом и с чьей помощью он разговаривал и переписывался с женой.
Надо быть справедливым по отношению к ней: она много сделала, добиваясь облегчения его участи, оправдания и освобождения.
…Помню, когда я узнала о том, что его освобождают и что к нему можно приехать, я была сама не своя. Насколько я еще была молода, наивна и неопытна и как романтически, несмотря на все испытания жизни, настроена! Я обегала все цветочные магазины в поисках белых роз! Удивляюсь, как еще меня не задержали. Но везде были только красные, а я искала белые, как символ чистоты и невиновности.
Не помню, какие цветы в конце концов я купила ему.
Поселились они у ее матери, где-то на Петербургской стороне. Разговора сердечного, задушевного у меня с отцом не получилось. Рассказывая о том, как холодно было в камере и как тяжело, он в подробности не вдавался, а все твердил о своей Верочке, о ее заботах о нем…
В письмах из крепости он просил меня не обижаться, если свидания будут не так часты, как хотелось бы, — ему необходимо чаще видеть жену. Писал же он мне довольно часто. Первое время бумага, которой он пользовался для писем, была со штампом его прежнего служебного поста. Наверху стояло: „Проверено. Комендант крепости такой-то“. То же и на конвертах.
Сначала была очень строгая цензура. Потом, когда выяснилась его невиновность, стали более снисходительными.
Помню, летом он писал, что его страшит участь Родины, что государство, разделившееся на части, может погибнуть, что его преемник Корнилов едва ли продержится и будет полезен. Свою судьбу он принимает как естественный результат, хотя себя виноватым не чувствует, „однако — лес рубят — щепки летят“.
Писал еще, что, когда его назначили, он „хорошо знал, что сажают его на бочку с порохом“. Конечно, просил беречь детей и беспокоился, как сложится моя судьба…»
Из письма от 20.X.62 г.
«Вы правы, дорогой друг, здесь мне гораздо лучше. Здесь я чувствую себя дома, как в Россоши, а там, говоря откровенно, я жила не в родной семье, а „у хозяев“, притом у хозяев взыскательных (а часто и жестоких). Там я впервые (на семьдесят шестом году жизни) поняла, что должна была чувствовать деревенская девушка или женщина, впервые попавшая в качестве прислуги в город, в господский дом.
Вы скажете, что я утрирую, преувеличиваю. Даю Вам слово — нет! Последние месяцы жизни там были адом.
А здесь я почти не лежу, хожу по комнате, прошел нервный озноб, ем и сплю почти нормально. Но ужасно отекло все лицо, налито, как в водянке, и не проходит… Идти в поликлинику — далеко. Вызвать врача? Но ведь я „ходячая“, а возраст мой не очень-то располагает их отзываться на вызовы. Впрочем, эта водянка только безобразит, болей никаких нет.
Я рада, что мое рукописание пригодилось, что не напрасны были мои труды и особенно мои страхи, когда я сидела на кухне одна со своей тетрадочкой и прислушивалась к шагам на лестнице: они или не они?
Когда же выходят сочинения Блока?»
Письмо от 3.XI.62 г.
«Дорогой Алексей Иванович! Заранее поздравляю Вас и Елену Семеновну, обеспокоена Вашим молчанием. Где Вы? В Питере? В Москве? В Эстонии? Я все так же скриплю: дух бодр, плоть же, увы, немощна…
Жаль, конечно, ужасно жаль, но, как Вы понимаете, не было никакой возможности сохранить письма отца. Он очень жалел, что пропала его эмеритура, которую он отчислял ежемесячно в течение 35 лет своей службы. Мечтал, выйдя в отставку, купить домик, ловить рыбу и, как Цицерон, разводить капусту. А иногда он, шутя, говорил, что, выйдя в отставку, пойдет в архимандриты или игуменья.
Он был большой гурман и знаток в винах. У нас часто подавали и бенедиктин, и абрикотин, и еще — забыла название — зеленого цвета. Дамам наливали какао-шуа.
После революции они уехали в Геленджик, затем жили в Анапе, где он и умер. Мачеха арендовала дом и сдавала внаем курортникам; сад тоже приносил доход.
…Когда я приехала в Валдай к тетке и началась переписка с отцом, я послала ему свое фото, которое его привело в ужас: во-первых, стриженая, а во-вторых::
„Боже, до чего ты изменилась, на себя же похожа: такая измученная!“
Когда он умер, его хоронили с катафалком.
А в 1930 году тетка получила от мачехи письмо с просьбой помочь ей, т. к. ее арестовали. Я с ней не переписывалась (говорю об этом никак не в оправдание себе) и о дальнейшей ее судьбе ничего не знаю.
Откликнитесь же, Алексей Иванович! Скучно и тревожно без Ваших писем. Привет Элико Семеновне. Целуйте Машу…»
* * *
И вот на столе у меня, справа, остается лежать одно-единственное письмо. Последнее. Ничем оно не отличается от других. Тот же ломаный старческий почерк. Тот же почтовый штемпель с названием маленького сибирского городка на марке. А на левой половине конверта грубоватый рисунок: штык, на штыке — красный флажок и подпись: «С праздником Великого Октября», хотя праздники уже прошли, на дворе — вторая половина ноября.
Письмо как письмо. Пишет, что получила мою открытку. Благодарит. Сообщает, что «на Октябрьские приезжала дочь, хотела на два дня, а из-за транспорта прогостила неделю». Хвалит внучку. Хвалит соседей:
«В нашей секции мы живем, как сказал Твардовский:
Все жильцы там как родня…
Праздники прошли тихо, без скандалов, хотя мужчины и выпивали…»