— Так точно, вашество. Лучше без этого.
— Ты ел?
— Ни.
— Хлеб не получал?
— Где же? Сказали — нема.
— Маленько все-таки достали. Поди вниз, там у лестницы такая комнатка, вроде каптерки. Прапорщик Преображенского полка… не помню фамилии… Скажи: прислал командующий. Получить хлеба два фунта и чай с сахаром.
Солдат оживился, повеселел.
— Спасибо, вашество. А как же «максим»? — показал он на пулемет.
— У пулемета я пока подежурю. За пятнадцать минут обернешься?
— Так точно, вашество. Я швыдко…
Генерал позвонил по телефону адъютанту, сказал, что находится в кабинете товарища морского министра. В случае чего — пусть обращаются сюда.
Закутался как в бурку в шинель, прилег на диванчик у пулемета. За окном — солнечный зимний день, деревья Александровского сада, за ними — перспектива Невского, купола костелов и кирок, стеклянно поблескивающий большой черный глобус на башне дома, где помещается американская компания швейных машин.
Голова приятно кружилась. Может быть, пертусин так действовал?
«Только бы не заснуть… О чем же думать? Надеяться на приход Иванова? На чудо? Помоги, господи! Сотвори чудо… Но если чуда не будет? Иванов… какой он? Симпатичный… простой… из дерева тесанный. Но — не Суворов, не Кутузов и даже не Тьер. Государь его любит, потому и назначил. Иванов — крестный отец наследника… Николай Иудович… Дал же бог такое отчество такому человеку! Интересно знать, — что ж, и ему дан такой же приказ: „завтра же повелеваю“?.. Нет, братцы, теперь-то уж совсем не выйдет. А что выйдет и что будет? Вот это, что там, за окном, — разольется по всей России? Что ж, из окопов не уходят! Всегда ли, при всяких ли обстоятельствах? Ведь это государыня императрица — мудрая женщина — тогда же, на последнем приеме, сказала: „Вы можете уйти… а нам уходить некуда“. Она умница, она видела, чувствовала, предчувствовала — то, чего мы не видели и не чувствовали. „О, что будет, что будет!“ — сказала она, подняв глаза к небу. А ведь я, грешный человек, подумал тогда, что это обычная дамская истерика… О них, о них надо думать — не о себе! Как они там — в Царском? Ведь и наследник, и все девочки, великие княжны, и даже эта колченогая фрейлина Вырубова лежат больные. Удивляются — как могла проникнуть во дворец детская болезнь корь? А это наследник заразился в Могилеве от своих тамошних товарищей-кадетов. Я же их видел обоих — этих наперсников цесаревича. Постойте, когда же, где? Ах, да. На всеподданнейшем докладе, в ноябре, кажется. Иду к государю и вдруг слышу — оглушительный мальчишеский хохот… Открывается дверь, и долговязый матрос с подносом… на подносе чайный прибор и остатки молока в стакане… перешагивает левой ногой через порог, а правую поднять не может! Это наследник сидит на полу, держит его двумя руками за ногу и хохочет. И эти — кадетики — тоже заливаются. Один рыженький, в веснушках. А матрос дрыгает ногой, сердится и просит: „Алеша, оставь, не шали!..“ Тогда же, позже… я уже кончал доклад, наследник, раскрасневшийся, вбежал в кабинет. Вбежал и как вкопанный… „Поздоровайся, Алексей“. Шаркнул ногой, поклонился… отлично поклонился… по-военному… по-офицерски. „Ну, иди, не мешай нам“. Он вышел, я говорю: „Какой большой стал наследник и какой красивый мальчик!“ — „Да, но ужасный шалун… прямо не знаю, что с ним делать!..“ А вот и Вера! Почему ты в этом бальном платье, Верунчик? Куда? На журфикс? К Занкевичам? Ах, да, да, я и забыл… Подожди, что-то надо сделать. Глупости! Что я без сапог — это ничего, это — пустяки, но что-то надо сделать. Ах, да — пертусин! Надо взять побольше пертусина. Но почему, скажи, в нашем моторе сидит князь Голицын? Здравия желаю, князь! Вера, ты куда?! Не тяни меня… мне душно… мне не поспеть за тобой. Почему на трамвай? Стой! Стой! Погоди! Вера! Он нас задавит… он звонит… он трезвонит… он сейчас наскочит на нас!»
Генерал очнулся. Вскочил. Помотал головой. Подхватил слетевшее с носа пенсне.
На большом письменном столе протяжно и коротко — по-всякому заливался телефон.
— Командующего округом вызывает Царское Село, — сказал сильный мужской голос.
«Фу… надо же… задремал… Царское вызывает! Государыня или, может быть, сам…»
Голос, который он сначала едва услышал, был женский. Слов не разобрать было — что-то чуть слышно попискивало в трубке.
— У аппарата Хабалов.
— Пожалуйста, позовите командующего.
— Я — командующий.
Внезапно голос на другом конце провода обрел силу:
— Прошу позвать к телефону командующего округом.
— Я у телефона.
— Папа?
— Кто это? Тата?
— Папочка! Милый! Я три часа не могу дозвониться. Я так за тебя волнуюсь. Почему ты в Адмиралтействе?
— Дочка! Я не могу объяснить тебе. Все хорошо. Не волнуйся. Все в порядке.
— А где Вера Павловна? Я десять раз звонила… никто не подошел.
— Она — в гостях. Не надо ей звонить…
59. КОМАНДИР КАЗАЧЬЕЙ БРИГАДЫ
…Доложили, что явился и просит о срочном свидании посланный от морского министра Григоровича.
Моложавый капитан 2-го ранга откозырял, назвался и не очень почтительно, скорее даже сердито вопросил:
— Имею честь говорить с военным министром?
— Нет… Я — Хабалов. А вот изволил пожаловать генерал Беляев, министр.
— Ваши превосходительства, у меня поручение от морского министра. Министр категорически требует, чтобы ваши войска немедленно освободили здание Адмиралтейства.
— То есть как — требует? А вы представляете себе характер задачи, которая перед нами стоит?
— Да, конечно. Задача ясна, характер ее благороден. Но дело в том, что со стороны восставших только что было сделано заявление, что если в течение двадцати минут ваши войска не очистят это здание, то по Адмиралтейству будет открыт огонь с Петропавловской крепости.
Не успел посланец адмирала Григоровича выговорить эти слова, как стекла в кабинете задребезжали от близкого орудийного выстрела.
— Вот… пожалуйста, — слегка побледнев, сказал сердитый моряк.
Генералы переглянулись, чуть-чуть вобрали головы в плечи, ожидая следующего выстрела. Но следующего не было.
Генерал Хабалов усмехнулся, извлек из кармана часы, щелкнул золотой крышкой.
— Полдень, — сказал он. — Это обычная двенадцатичасовая пушка. Холостой выстрел.
— Да, — сказал моряк. — А в двадцать минут первого заговорят уже не холостыми.
Времени для раздумий не было. Оставалось или отвергнуть ультиматум и тогда… Но что тогда? Погибнуть вместе с красой Петербурга — под развалинами прекрасной захаровской башни, под обломками иглы с золотым корабликом на ее острие? Или — наоборот — принять ультиматум и сдаться на милость победителей?
Кто-то из генералов (не Занкевич ли?) сказал:
— Нет, господа, о сдаче, я полагаю, не может быть и речи. Мое предложение: собраться в кулак и с боем пробиваться из города в сторону Царского Села.
— И что же при этом имея на вооружении? Сотню казачьих сабель, два орудия, восемь снарядов к ним и винтовки без патронов?
— Что думает командующий?
— Я думаю, — сказал, поднимаясь и поправляя пенсне, Хабалов. Он, действительно, несколько секунд раздумывал. — Я думаю, что с той ничтожной горсточкой и с теми припасами, какими мы располагаем, обороняться немыслимо. Шкурка не стоит выделки. Выйдет лишь кровопролитие, и кровопролитие безнадежное в смысле какого-либо успеха.
— Я держусь того же мнения, — сказал Беляев.
— Что же предлагаете?
— Распустить войска и разойтись.
— С оружием?
— Нет. Винтовки и пулеметы сложить в Адмиралтействе. Орудийные замки надежно спрятать здесь же.
— Имеются возражения?
Возражений не было. Занкевич, ни слова не сказав, вышел из комнаты.
Оставалось объявить о решении начальства солдатам и офицерам. И тут тоже никаких колебаний и возмущения не последовало. Через десять минут из подъездов Адмиралтейства по одному и парами стали выходить в Александровский сад люди в военной форме.
Беляев одним из первых уехал в автомобиле, не сказав куда.
Хабалов, облачившись в шинель, надев папаху, прицепив шашку, сидел в кабинете в кресле и думал:
«Капитаны покидают корабль последними…»
Через некоторое время он прошелся по опустевшему зданию. Спустился в первый этаж. И тут — ни души. И вдруг услышал гулкие шаги по каменным плитам коридора. Человек пять-шесть солдат с винтовками на ремнях шли ему навстречу.
Он остановился, хотел спросить: «Что? Почему с оружием?» Но его опередили:
— Кто такой?
Кровь ударила ему в голову.
— Во-первых, что за выражение? К кому ты обращаешься?!
Вперед выступил другой солдат или вольноопределяющийся:
— Интересуемся, кто вы такой, ваше превосходительство.
— Может быть, вы сначала скажете, кто вы такие?
— А мы — представители революционного народа… Революционный патруль.
И тут, сам не думая о том, что он говорит, Сергей Семенович Хабалов со спокойной добродушной усмешкой сказал:
— Ну, ладно, братцы. Если за вами такое право — отвечу вам. Я — генерал-лейтенант Казначеев, командир казачьей бригады. Нахожусь в отпуску. Прибыл из действующей армии…
— Документы имеются?
— Документы у меня дома.
— А как попали сюда — в Адмиралтейство?
— Попал самым обыкновенным образом — через двери. Искал своего старого товарища… еще по училищу… Михайличенко… полковника… Дома сказали, что он здесь. Приезжаю, и вот — пустые комнаты.
Солдаты негромко поговорили, и вольноопределяющийся сказал:
— Все-таки мы попросим вас, генерал, пройти с нами.
— Сделайте одолжение. Повинуюсь. Вероятно, это ваше право…
У дома градоначальника, напротив сада, стояло несколько автомобилей с красными флажками на радиаторах. В один из них попросили войти генерала. Рядом устроился солдат с винтовкой. Возле шофера сел вольноопределяющийся. Машина свернула на Гороховую, по Морской выехала на Невский и направилась в сторону вокзала.
— Куда вы меня этапируете, могу я поинтересоваться? — спросил Сергей Семенович с той же, противной ему самому усмешкой.
Вольноопределяющийся оглянулся:
— Не беспокойтесь, господин генерал. Выясним, и все…
«Фу, какая мерзость, — подумал генерал. — Почему я не сказал прямо, не назвал себя? Струсил? Нет, это не трусость. Это камуфляж. Á la guerre comme á la guerre».
Мотор поминутно взревывал клаксоном. Трамваи на Невском стояли. По мостовой — и к вокзалу и от вокзала — густо, как на ярмарке, валил народ. Больше, конечно, штатских, но и военных немало. И почти у всех красные банты — на груди, на фуражках, на шляпках.
Угол Невского и Садовой — произошел какой-то затор. Автомобиль окружили.
Кто-то с темным, почти черным, как показалось Хабалову, лицом, сделав из ладоней щитки, заглянул в кабину.
— Эй, товарищи! Кого везете? Что за птица?
Генерал сидел, упершись двумя руками в эфес шашки, и пристально смотрел в затылок вольноопределяющемуся. Тот приоткрыл окошко:
— Не выражайтесь, товарищ. Сопровождаем боевого генерала Казначеева. Фронтовик. Только что из действующей армии.
— Ура-а! — весело, во весь голос закричал тот же человек.
И толпа вокруг так же весело подхватила:
— Ура-а-а-а!!!
Сердце, как никогда раньше, гаденько подрагивало и постукивало.
«Выходит, правильно поступил. Ведь назови фамилию — тут же разорвали бы. Какое счастье, что не печатали в свое время в газетах мои портреты. А Вера и Тата еще сердились, обижались…»
Свернули на Литейный.
«Это почему же меня везут домой? Или на Выборгскую? Или в тюрьму… на Шпалерную?»
Еще густо дымились обугленные почерневшие развалины Окружного суда. Руины были оцеплены солдатами с красными повязками на рукавах. У дома, где он жил, где еще третьего дня ужинал с Верой, свернули на Шпалерную, миновали тюрьму и помчались к Смольному институту.
«Ну, вот… теперь понятно… Везут в Государственную думу», — с непонятным облегчением подумал.
Но чем ближе к Таврическому дворцу, тем гуще толпа, тем громче злобные выкрики… Солдаты, рабочие, студенты. Очень много женщин.
У Потемкинской улицы тоже стоят цепью какие-то силы порядка. Солдаты и штатские с красными повязками. Но — никого не сдержать. Только дали возможность кое-как проехать автомобилю во двор…
— Прошу вас следовать за мной, — сказал, открывая дверцу, вольноопределяющийся.
Когда генерал выходил из мотора, кто-то с силой ударил его в спину, он не упал, но у него слетело с носа пенсне, он с трудом подхватил его и поспешил за вольноопределяющимся к подъезду.
В Думе — такое же столпотворение, как и на улице. С делом и без дела снуют по коридорам какие-то люди. Женщины, солдаты, юнкера.
«Боже мой! Какой ужас! Какой позор! Юнкера Николаевского кавалерийского училища! С красными бантами!»
Три юнкера шли навстречу с какими-то девицами, и у каждого на груди или на фуражке алела розетка. Шли, смеялись и не ведали, что перед ними — бывший начальник их училища, легендарный Юпитер, о котором и поныне еще распевают в дортуарах училища шуточные куплеты.
Вольноопределяющийся сам не знал, куда нужно вести генерала. Ему объяснили — в Министерский павильон к комиссару Знаменскому.
Пришлось поблуждать по думским коридорам, прежде чем разыскали этот павильон. Хабалов переступил порог и остановился, даже слегка попятился. В большом помещении, по стенам и посередине, вразбивку, стояли стулья. На стульях — все лицом к двери — как во сне или в кошмаре — сидели десятки его знакомых. Борис Владимирович Штюрмер… камергер Лысогорский… генерал Вендорф… градоначальник Балк… министр народного здравия Рейн… командир корпуса жандармов Курлов… Сидели и молча смотрели на него. А навстречу ему шел высокий офицер с погонами подпоручика.
Вольноопределяющийся приложил руку к козырьку.
— Вот, господин комиссар… Обнаружили в Адмиралтействе.
— С кем имею честь? — обратился комиссар к Хабалову.
И Хабалов, то ли не соображая, что он делает, то ли постеснявшись своего конвоира, громко и солидно ответил:
— Я уже докладывал, подпоручик… Генерал-лейтенант Казначеев, командир Второй Казачьей бригады. В Петрограде в отпуску. В Адмиралтействе оказался случайно…
— Вы свободны, господин генерал.
Хабалов не удержался — на несколько секунд взгляд его остановился на тех, кто сидел за спиной комиссара и, молча, с удивлением, с укоризной, а кто, как ему показалось, и с ужасом, смотрел на него.
— Благодарствуйте, — невнятно проговорил он и, как-то неуклюже повернувшись через левое плечо, вышел из павильона.
60. ПИСЬМА, ЦИТАТЫ, ПОЯСНЕНИЯ К НИМ
Из воспоминаний П. Г. Курлова:
«…На следующий день его опять привели и уже под его настоящей фамилией, причем комиссар сказал, что такого поступка от командующего округом он не ожидал».
Уйти от народного гнева, убежать, притаиться, скрыться пробовал не один Хабалов. Прятался у своего портного на Ямской улице министр внутренних дел Протопопов. Не выдержав пытки страхом, он поздно вечером пришел в Таврический дворец и отдался в руки министра юстиции Керенского. В Английском клубе скрывался Б. Штюрмер. На двух квартирах ночевал военный министр Беляев.
Дело понятное. И страх, который охватил этих людей, очень легко представить и объяснить. Но когда речь заходит о Хабалове, о его «камуфляже», я почему-то огорчаюсь. Вероятно, как и подпоручик Знаменский, я тоже такого от Хабалова не ожидал.
Где скрывался Сергей Семенович, где он провел ночь с 28 февраля на 1 марта, мне неизвестно. Выдумывать не хочу. Единственный человек, который мог бы назвать адрес его тогдашнего убежища, вряд ли жив.
Очень много сведений о своем отце сообщила мне, как знает читатель, Наталия Сергеевна Маркевич. От меня она тоже узнала немало такого, что было ей до тех пор неизвестно, — особенно о событиях последних февральских дней 1917 года. Конечно, она кое-что читала, кое-что знала — из случайно попавших в ее руки мемуаров, из истории партии, из школьных учебников истории. Но вот даже заметка в БСЭ была для нее открытием. Я часто и охотно посылал ей обширные выписки, когда мне попадалось что-нибудь, где речь шла о ее отце. И только об одном я никогда не мог почему-то ей рассказать — о том, как ее отец на одни сутки из Хабалова превратился в Казначеева. Хотя, повторяю, ничего исключительно постыдного, зазорного в его поведении не было. На войне как на войне. Ведь гнев народный действительно кипел в эти дни. Были и самосуды, и другие бесчинства.
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи…
Именно об этом времени написала мне Наталия Сергеевна в письме от 16 июня 1959 года:
«…У меня в эти дни засеребрились волосы, а мне не было и тридцати лет».
В этом лагере, к которому принадлежали Хабаловы, а может быть, и во всей России, в эти дни только один человек был совершенно (во всяком случае внешне) спокоен: император Николай II. Как раз в те минуты, когда в опустевшем Адмиралтействе солдатский патруль остановил и опрашивал генерала Хабалова, телеграф передавал из Вязьмы в Царское Село телеграмму еще правящего, еще не свергнутого царя, направлявшегося и? Ставки в Петроград в надежде одним своим появлением сделать то, чего не могли сделать его генералы. Телеграмма, адресованная императрице, секретности ради написана по-английски:
«Выехали сегодня утром в пять. Мыслями всегда вместе. Великолепная погода. Надеюсь, чувствуете себя хорошо и спокойно. Много войск послано с фронта. Любящий нежно Ники».
А поздно вечером того же дня Николай записал у себя в дневнике:
«Лег спать в 3 ½, так как долго говорил с Н. И. Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок. Спал до 10 часов. Ушли из Могилева в 5 ч. утра. Погода была морозная, солнечная. Днем проехали Вязьму».
А на следующий день, в среду 1 марта, царь писал:
«Ночью повернули с М. Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими. Поехали на Валдай, Дно и Псков, где остановились на ночь. Видел Рузского. Он, Данилов и Саввич обедали. Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мыслями и чувствами все время там…»
Второго марта, в четверг, Николай Александрович Романов подписал манифест об отречении от престола — сначала за себя, а потом, когда узнал, что придется расстаться с сыном, и за сына. Шесть дней после этого он провел в Могилеве, в Ставке, встречался с приехавшей из Киева матерью, играл с нею в карты, гулял, писал письма, делал в дневнике подробные записи о погоде… Вероятно, он не имел представления, а может быть, просто и не думал о том, что делалось тогда в столице. Об этих шумных и страшных днях писала мне в упомянутом выше письме Н. С. Маркевич:
«Когда я бродила по петроградским улицам, ничего не зная о его судьбе, навстречу мчались машины с вооруженными солдатами, и я не один раз чуть не попадала под огонь, но меня в эту минуту ничто не могло остановить. Это было время, когда дети отошли на второй план.
…Посылаю Вам самое ценное, что у меня есть: его фото. Вам оно может пригодиться, а здесь оно — ничто, кусочек картона. Мои дети, я знаю, его сожгут».
В том же конверте, тщательно завернутая в папиросную бумагу — уже пожелтевшую, тронутую какой-то ржавчиной, — фотографическая карточка или, вернее, часть ее, неровно вырезанный ножницами кусок любительского снимка… В кресле-качалке, на фоне какой-то субтропической флоры, очень прямо сидит очень старый, очень худой, седоусый и седобородый человек в белой рубахе-толстовке. Длинные костлявые пальцы его нетвердо оперлись на загогулину кавказской кизиловой палки. Несмотря на его старость и сугубо штатскую одежду, в этом человеке сразу узнаешь военного. И не просто военного, а бывшего царского генерала.
Я много раз и подолгу разглядывал этот снимок. Брови сдвинуты. Узкий, с небольшой горбинкой, какой-то испано-грузинский нос. На кого он похож, этот человек? Юпитер? Да, но вглядываешься пристальнее и видишь, что это тот Юпитер, который «слава богу, никого еще не расстрелял». А на кого еще? На Дон-Кихота в старости? Да, пожалуй, мог бы сыграть роль умирающего идальго из Ламанчи, если бы, кроме страдания, отпечаток которого на этом лице явно лежит, было бы еще и какое-то светлое озарение, печать духовности. Этого нет.
На обороте фотографии рукой Хабалова написано:
«Моей дорогой сестрице Талочке. 1927 г.»
А сбоку — по вертикали — рукой его дочери:
«Дорогому другу Алексею Ивановичу Пантелееву. 1959 г.»
В постскриптуме письма Наталия Сергеевна объяснила:
«Это фото принадлежало моей тетке».
А те фото, которые принадлежали ей, конечно, были сожжены, — может быть, тогда же, когда была уничтожена шашка, пожалованная Хабалову Екатериной Великой.
61. ДВОРЕЦ И КРЕПОСТЬ
(Глава из романа)
…И вот ему предложили сесть — пока что только на один из свободных стульев в Министерском павильоне Таврического дворца.
Слева от него сидел старик с седыми бакенбардами — камергер Лысогорский, справа — давний и хороший знакомый, директор Морского кадетского корпуса Карцев. Генерал поклонился и спросил: давно ли он здесь и чего ждут? И сразу услышал сердитый окрик усатого унтер-офицера, который похаживал вдоль стен и в проходах:
— Арестованный!.. Не кланяться и не разговаривать!..
Карцев чуть заметно развел руками: дескать, ответил бы, да вот такие порядки!
«Неужели они так и сидят здесь вторые сутки — как воды в рот набравши? — думал Хабалов. — Вообще-то, почему запрещено разговаривать, понятно: чтобы не было сговора. Значит, предстоит следствие, — каждый, кто сюда приведен, в чем-то обвиняется или подозревается».
А ведь, если подумать, ему на руку эта игра в молчанку: не надо объяснять знакомым, почему он так малодушно вчера поступил — назвал себя чужим именем.
Кланяться и разговаривать нельзя, а смотреть можно? Хабалов осторожно повел головой: наискось от него, в третьем ряду, сложив на животе руки, дремал, слегка покачиваясь, пожилой человек с лицом испанского гранда: Борис Штюрмер. А вот и Александр Дмитриевич Протопопов. Этот не спит. Лицо у него дергается, и сам он как будто на горячих углях сидит… Увидел Хабалова, криво и нервно улыбнулся.
Дна рама в павильон стремительно заходил серолицый, стриженный ежиком человек в защитном френче без погон. По газетным фотографиям Хабалов узнал в нем Керенского: «Вот в чьих руках сейчас моя судьба…»
Оба раза Керенский вызывал Протопопова. Тот, дергаясь лицом, поспешно поднимался и шел к выходу. Потом, через полчаса или час, такой же дергающийся возвращался, криво и как-то даже безумно улыбался то одному, то другому и усаживался на стул.
Много раз на дню появлялись какие-то люди с подносами, предлагали арестованным чай, бутерброды, папиросы. Генерал, к удивлению своему, каждый раз с аппетитом съедал по два-три бутерброда и с удовольствием пил крепкий чай.
В середине дня подпоручик Знаменский объявил:
— Те из задержанных, кто пожелал бы написать письмо своим близким, могут это сделать.
Какой-то студент с красной повязкой на рукаве раздавал желающим почтовую бумагу, конверты и карандаши. Многие тут же стали писать. Сергей Семенович подумал и воздержался.
Были и такие объявления:
— Имеющих надобность выйти, прошу встать.
Этой возможностью генерал Хабалов всякий раз пользовался — даже без надобности: все-таки можно размяться, пройтись, постоять в огромном, с белоснежными кафельными стенами помещении, где так бодро и уютно гудит электрический вентилятор.
А время шло… Многие сидя засыпали, один старичок сенатор заснул и упал со стула. Его поднимали соседи и подбежавший унтер.
Засыпал, задремывал несколько раз и Сергей Семенович. Очнувшись, он не сразу понимал, где он, искал свалившееся пенсне, вытирал испарину на лбу, молчал, как и все вокруг, ел бутерброды, пил чай, ходил слушать электрический вентилятор.
О чем думалось ему? Не хотелось думать ни о том, что будет, ни о том, что делается там — за стенами Министерского павильона. Даже о Вере, о Тате, о внуках почему-то неприятно было вспоминать. Легко думалось о далеком прошлом, о валдайском детстве, о милых Нерцах, о поездках с матерью на богомолье, о первых годах офицерства, о турках, которых он, правда, видел только мертвых, убитых… А вот с какой-то стати выплыли в памяти ананасы. Два дня бродили они тогда пешие с сотником Аникеевым в горах, отбились от своих, изголодались, искали воду, наконец набрели на горную речку, вода в которой была горькая и отвратительно пахла. Пошли против течения и вдруг видят: горный поток на высоту человеческого роста завален трупами… Но тут же услышали стоны… женские… Раненая маркитантка… не забыл даже имя ее: Марфуша! Аникеев нес ее на плече… У маркитантки в суме не было ничего, кроме консервированных ананасов… Ели эти консервы с жадностью и отвращением. С тех пор сорок лет прошло, а до сих пор даже запах ананаса он не может без содрогания слышать…
Почему-то это слово «ананас» привело в ресторан Иванова на Петербургской стороне. Забрели туда год тому назад с Колей Шиловым, давним, еще гимназическим приятелем. Шилов приехал в Петроград из Сибири, где командовал округом, остановился у них. Гуляли на островах, на обратном пути зашли пообедать. Запомнилось в обеденной карточке:
«Десерт:
пломбир
гурьевская каша
ананас…»
Кажется, именно в эту минуту, когда он изучал карту, Шилов негромко сказал:
— Посмотри… осторожно только… не оглядываясь. Лучше всего через мое правое плечо — в зеркало…
Протер пенсне, посмотрел в зеркало: за столиком в углу обедают две дамы… Лица прикрыты черными вуалями, и все-таки он, близорукий, сразу их узнал:
— Государыня и Вырубова?
— Совершенно верно. Они! Каково?! Инкогнито бродят по городу, изучают жизнь…
«Что же сейчас с этими женщинами? Где они? Может быть, тоже арестованы? И где государь? Где Иванов? Где Вера? Что будет со мной? Нет, нет, не надо, не буду, не хочу об этом!»
— Те, кто имеет надобность выйти, соблаговолите встать…
Вокруг зашевелились, закашляли, задвигали стульями… Он тоже не по возрасту быстро поднялся и стал медленно мелкими шажками продвигаться к выходу в затылок камергеру Лысогорскому.
62. ЕЩЕ О НЕМ
Из письма Н. С. Маркевич от 24.VI.59 г.:
«…То, что Вы написали мне о нем, необычайно порадовало меня. Все черты, отмеченные Вами, у него были. Да, было в нем что-то горское. А Вы знаете, на кого он был еще немножко похож? Когда я в газете увидела фото Курчатова, он мне напомнил отца — в том возрасте, когда тот находился и фотографировался в Париже (во время своей командировки).
А чеховский домик в Мелихове (посылаю Вам вырезку из газеты) — это вылитая копия того дома в Нерцах, где родился и вырос отец, где и я проводила в детстве летние месяцы.
…С тех пор как я сообщила Вам биографию Сергея Семеновича, я чувствую, как большая тяжесть снята с моей души: „ныне отпущаеши…“
Когда я, бывало, жаловалась на него и на неудовлетворенность условиями жизни Роману, тот всегда возражал:
— Деточка! Вы не знаете жизни! Станете постарше, вы поймете, какой это хороший, даже замечательный человек.
Да, это была цельная натура: суровый с виду, но с честным, добрым, отзывчивым сердцем!
Мне очень тяжело было все эти годы. Кто знает о нем, кроме меня? Дети равнодушны, если не сказать более… Меня мучила мысль, что все это я унесу с собой. Тут судьба послала мне Вас — спасибо ей!
Пусть не пугают Вас эти строки — я здорова и, благодаря Вам, сплю крепко, т. к. этот вопрос меня не тревожит, не мучает больше. Мне удалось выполнить свой долг.
…В кино я стала ходить только выйдя замуж. Возможно, что это занятие (посещение кинематографа) отец считал неподходящим для девушки. И в театр он пускал не всегда, с большим разбором. Сам он очень любил музыку и был абонирован в Мариинской опере, но до 16 лет девушек моего круга никуда не брали.
Билеты из театра ему приносил какой-то лакей (или капельдинер?) в форме. Помню, один раз на Пасху, выскочив зачем-то на кухню (а вообще туда не позволяли бегать), я увидела там театрального лакея, который почтительно поздравил меня. Не успела я что-то ответить, как увидела стоящего в дверях отца. Когда мы вышли, он строго пояснил мне, что я не так приняла поздравление старика.
— Поди и похристосуйся. Что ты — не знаешь разве?»
63. ЯБЛОЧКИНА, СУСАНИН И ДРУГИЕ
«…Однако, все это „присказка“, перейду к „сказке“.
Очень мне запомнился спектакль „Измена“ Сумбатова-Южина, если не ошибаюсь, в Москве, в Малом театре. Это — из грузинской, кажется, жизни, — во всяком случае, что-то кавказское. Декорации, наряды — все такое необычное. Как хороша была Яблочкина — любимая жена в гареме, и как страшна Грибова — колдунья или охрана. Слушая теперь Яблочкину по радио или увидев в газете ее портрет, я всякий раз вспоминаю обольстительную красавицу в „Измене“. Участвовали в спектакле и сам Южин, и Остужев. Затем смотрела все комедии Островского с участием Варламова, Садовских, Стрельской. Этот репертуар отец считал необходимым для меня. Обычно в начале или в конце ставили еще какой-нибудь водевиль, вроде „Аз и Ферт“ или „M-lle Фифи“.
В Александринке я видела Ермолову, Савину, но они не могли увлечь меня: слишком молода я была.
…Слышала я и Собинова — Ленского и Шаляпина — Мефистофеля в одноименной опере и в „Фаусте“ Гуно. Судить о его вокальных данных не могу — опять-таки была слишком молода, а черт производил впечатление и в „Демоне“.
Говорили, что он редко играл трезвый. Один раз, когда он пел Мефистофеля (не в „Фаусте“), антракты все удлинялись, и, наконец, в последней картине — в гроте Венеры — Мефистофель так лихо и не по программе стал заигрывать с хористками, что пришлось опустить занавес.
Затем помню такой разговор: в празднование 300-летия Дома Романовых или в один из „царских дней“ давали „Жизнь за царя“. Николай был в ложе, и вот Шаляпин-Сусанин, стоя на коленях, в „патриотическом экстазе“ протянул руки в направлении царской ложи… Помню, что отец очень критиковал этот поступок, находил его излишним.
Кстати, не забавно ли, что одного из Сусаниных мне довелось встретить в Ленинградской области в январе 1936 года. Их раскулачили, он, очевидно, удрал из места высылки, но скучал по своей семье, о которой не имел сведений. Я попала к нему на попутную подводу и случайно узнала его фамилию. Сперва он очень смутился и даже, пожалуй, испугался, узнав, что мне известна такая фамилия (время-то ведь было не нынешнее), а потом постепенно оттаял и разговорился. Он был хорошо грамотный, начитанный.
С этим человеком я больше не встречалась… Он явно тосковал по оставленной семье, посылал деньги с вымышленным обратным адресом.
…Вы спрашиваете, какой театр был на Б. Зелениной улице. Это был какой-то частный театр. Я смотрела там „Мораль пани Дульской“ и „Иоанниты“. Как видите, даже на такую пьесу взял меня отец, а ведь он был очень религиозен.
Среди знаменитостей балета я не назвала Мария Мариусовича Петипа, как будто танцевала еще и его дочь. Была там среди танцовщиц и Маркевич, троюродная сестра мужа, пленившая фабриканта Абрикосова…»
64. ИЗ ДРУГИХ ПИСЕМ
«…У Вас, Вы пишете, дожди, ну что Вам стоит пригнать к нам одну хорошую тучку. Представьте себе: больше двух недель у нас от +33 до +35°, ночью и под утро +20–24°. Деревья теряют лист — сухими, зелеными еще листьями покрыты тротуары. Спасаемся окрошкой, компотами из вишен…
Знаете ли Вы, что в прошлые времена этим русским блюдом, то есть окрошкой, угощали в жару иностранных высоких гостей? Отец присутствовал довольно часто на таких приемах (был в карауле) и рассказывал, как факт, такой случай.
Гостю понравилось наше кушанье, и он просил, чтобы его повару дали рецепт. Рецепт дали. Но повар-иностранец, зная, что это „суп“, подал его хозяину горячим!
Недавно познакомилась с биографией и произведениями А. Грина (не Эльмара, того я читала раньше). С удовольствием перечитываю рассказы Шолом-Алейхема. Я жила среди евреев, и они как живые в его рассказах».
Из письма от 18.6.59 г.:
«Дорогая Наталия Сергеевна!
…Вы знаете, а ведь я тоже видел „Капитанскую дочку“, и, пожалуй, в то же самое время, когда смотрели эту ленту Вы. В годы войны угол Лермонтовского проспекта и 11-й роты открылся кинематограф, не помню его названия, и я, восьмилетний или девятилетний, был там с мамой. Очень хорошо помню эти кадры: плывущие на плотах виселицы, а потом — Царскосельский парк, Екатерина с собачкой и падающая перед ней на колени девушка…
Получили ли Вы мое письмо, где я писал о Египетском мосте и прочей петербургской старине?
В 1914 году, в связи со столетием Лермонтова, Ново-Петергофский проспект был переименован в Лермонтовский. Я был уже большой, читал, знал Лермонтова. Кажется, тогда же в садике при Николаевском кавалерийском училище поставили небольшой памятник. А когда Вы играли в снежки в этом садике и катались с горки, меня еще не было на свете.
P. S. С В. В. Бианки еще совсем недавно мы были соседями в Доме творчества. А 12-го, в пятницу, мы с Элико ездили хоронить его на Богословское кладбище».
65. МАТЬ
Из письма от 14.VI.59 г.:
«Дорогой Алексей Иванович!
…У нас все та же невыносимая жара, речка пересохла давно (недаром она зовется Сухая Россошь). В разгаре сезон вишен (но в магазинах ее еще почему-то нет, на рынке — 5 рублей кг).
Где похоронена Ваша мама? Моя где-то в Парголове, но мне ни разу не удалось туда поехать — только посылала деньги причту за исполнение треб… Не могла отлучиться так далеко от детей.
…Я уже писала Вам, что в Петербурге одно время развелось много хиромантов, к которым мы, девчонки, и бегали, наведя предварительно справки, чтобы не попасть в ловушку. Была некая графиня Ребиндер, вынужденная заняться таким ремеслом из-за широкого образа жизни своего мужа. Пропуском к ней служила ее визитная карточка, которую она давала надежным людям, плата за сеанс была, кажется, 3 руб. И, помню, как я, глупышка, обрадовалась, когда мне сказали, что я всю жизнь буду работать и много переезжать с места на место.
…Представьте себе, что приезд в СССР императора Эфиопии Хайле Селассие I вызвал у меня воспоминания, о которых я хочу Вам рассказать. Узнав из одной газетной статьи, что Эфиопия — это страна, которая прежде называлась Абиссинией, я вспомнила того молодого абиссинца, о котором слышала от отца. В одном из военных училищ, кажется в артиллерийском, обучался абиссинец. Фамилия у него была почему-то русская — не то Мартьянов, не то Мартынов. За цвет его кожи К. Р. дал ему прозвище „шоколадный Ваня“. Как-то на одном из смотров Константин Константинович изволили пошутить: послюнив палец, он мазнул Ваню, стоявшего в строю, по щеке и деланно удивился:
— А краска-то крепкая, не линяет!
Дома отец с возмущением рассказывал об этом случае своей матери, моей бабушке.
….Отец много мне дал в смысле общего развития. Если, например, сюжет пьесы был мне не совсем понятен, то отец разъяснял мне его. То же было и при посещении Эрмитажа, Музея Александра III, Третьяковской галереи, „передвижных“ выставок…
…Кшесинская мне не понравилась: худая, тощая и неестественная улыбка.
Цены билетам в театрах я не знаю: их покупал отец, но сидели мы не дальше 10 ряда, а часто и ближе, то же было и с мужем — Noblesse oblige!
Была в то время „звезда“ — красавица Кавальери, но я видела ее только на открытках. Приезжала и Айседора Дункан, балерина-босоножка (будущая жена Есенина), но отцу она не понравилась и меня на ее концерты не брали.
В Московском Художественном я была на „Юлии Цезаре“ с Качаловым, но смотреть не могла: для меня это был инсценированный урок истории.
…Благодарю Вас за такое искреннее поздравление. Да, я сама этому не верю, но мне дают отдельную комнату. В первом этаже! С плитой! В помещении уже начали работать плотники — значит, можно мечтать, что к середине августа я буду „у себя“.
P. S. Посылаю Вам портрет моей матери».
К письму приложена не фотография, а опять-таки кусочек фотографии, неровно обрезанный сверху и снизу прелестный фотографический снимок семидесятых — восьмидесятых годов прошлого столетия. Ужасно люблю эти коричневато-серые овальные портреты, их четкость, рельефность и некоторую, вместе с тем, дымку, как бы висящую, плывущую между тем, кто изображен, и тем, кто смотрит.
Вполоборота снята милая девушка некрасовских времен — с челкой, с пухлыми добрыми губами, с белым кружевным воротничком, с шелковым черным бантом на груди… Неужели это та, которую так недолго любил и так быстро оставил муж, так скоро забыла дочь, та, которую для того только привезли на Север, чтобы похоронить — где-то на Парголовском кладбище?
Сколько ей? Лет шестнадцать-семнадцать. На обороте карточки — витиевато рассыпанные буквы:
«Центральная фотография Л. Климашевскаго
У Полицейскаго моста — собственный домъ въ Астрахани».
Почему-то ужасно тоскливое чувство вызывает у меня этот адрес. Может быть, потому, что никого и ничего уже нет: ни Л. Климашевского, ни Полицейского моста, ни собственного дома… Даже твердый знак напоминает о небытии.
66. ДОРОГА В КРЕПОСТЬ
(Глава из романа)
…Он спал, видел себя во сне учеником милютинской военной гимназии, должен был отвечать что-то о Галльском походе Юлия Цезаря подполковнику Ягодкину — тому, что вел у них всемирную историю, — а подполковник был почему-то не подполковник, а — министр внутренних дел Протопопов, и говорил он что-то непонятное, о каких-то мешках и ящиках с прокламациями, и Сережа Хабалов все напрягался, вспоминал — и о Цезаре, и о ящиках, и было ему очень страшно, такого страха он никогда не испытывал ни в детстве, ни позже…
И вдруг распахнулись двери класса, вошел инспектор, и так радостно было услышать его звонкий молодой голос:
— Прошу вста-ать!..
Сережа вскочил, открыл глаза и увидел себя в Министерском павильоне.
— Прошу всех подняться! — так же зычно повторил подпоручик Знаменский. Рядом с ним у дверей стояли еще какие-то люди, несколько офицеров, солдаты с винтовками.
Почти все арестованные уже поднялись, приводили себя в порядок.
— Просьба выходить по двое согласно вызову, — сказал подпоручик, и какой-то офицер, стоявший рядом с ним, заглянул в список и объявил:
— Михаил Алексеевич Беляев и Александр Дмитриевич Протопопов!
Хабалов вполоборота оглянулся. Протопопов, безумно улыбаясь, протискивался в выходу… Надевая на ходу шинель, вышел откуда-то и генерал Беляев.
Их увели.
Минут через пять выкликнули:
— Павел Григорьевич Курлов и Николай Алексеевич Маклаков!
У Маклакова была забинтована голова. Он шел пошатываясь.
Хабалов оказался в шестой или седьмой паре. Вместе с ним вызвали Ивана Логгиновича Горемыкина.
— Прошу следовать за мной, — сказал им Знаменский.
На всем пути от павильона до главного входа двумя рядами стояли солдаты-преображенцы.
«Обстановка торжественная, — усмехнувшись, подумал Хабалов. — Похоже на смотр. Но ведь так же гоняли когда-то и сквозь строй!»
Была уже ночь. Или поздний вечер. Но во дворе еще шумела толпа. На головах и плечах людей лежал снег.
К подъезду подкатил большой черный автомобиль. Его верх тоже был покрыт снегом.
— Прошу садиться, — сказал Знаменский.
Хабалов помог Горемыкину. Тот слегка стонал и покряхтывал. Хабалов сел рядом. Напротив устроились член Думы Родичев и унтер-офицер с револьвером в руке.
Мотор съехал с пандуса, миновал двор, выбрался на Шпалерную. Здесь тоже почти сплошной стеной стояли люди, что-то кричали. В эту минуту было приятно остановить взгляд на тяжелом, глуховато поблескивающем маузере на коленях унтер-офицера. Шофер без устали нажимал на резиновую грушу клаксона. Попросторнее стало только у Воскресенского проспекта. Здесь автомобиль свернул на набережную и пошел полным ходом.
А в памяти еще не совсем выветрилось то страшное, что было двадцать минут назад, еще шел урок истории, еще подполковник Ягодкин превращался в Протопопова, и тот говорил о каких-то загадочных ящиках… Постойте, а Керенский там был? Или это наяву? Да, конечно! Перед тем как он заснул, его вызывали… Этот серолицый человек выскочил из-за своего письменного стола как бесноватый:
— Ваше превосходительство, извольте тотчас, без промедления отвечать: кем и по чьему приказу были поставлены пулеметы?..
А потом, после этих фантастических пулеметов, — какие-то ящики и мешки. Но нет, это был уже сон…
Куда же их везут? Давно уже проехали его дом, но даже не мог посмотреть: у окошка сидел, покачиваясь и постанывая, Горемыкин. Уже радужно проплывали электрические фонари Французской набережной. Тряхнуло на горбатом Прачечном мостике. Помелькали недолго заснеженные деревья Летнего сада. Въехали на Троицкий мост.