Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В глаз попала мушка. О, почему это случилось? Так громадно пространство, по которому несусь я, так быстро мое движение - и надо ж... И надо ж двум, совершенно несогласованным движениям - моему и насекомого - столкнуться в таком небольшом моем глазу!

Поле зрения становится горьким. Я зажмуриваю глаз так сильно, что бровь касается щеки,- руль выпустить нельзя,- я стараюсь поднять веко, оно трепещет... Я торможу, схожу, машина лежит, педаль еще вертится, я раскрываю глаз пальцами, яблоко повернуто книзу, и я вижу алое ложе века.

Почему насекомое, попав в глаз, немедленно гибнет? Неужели я выделяю ядовитые соки?

И вновь я качу.

Птица улетает из-под самого колеса - в последнюю долю секунды. Не боится. Это мелкая птица. А голубь не улетает даже. Голубь просто отходит в сторону, даже не оглядываясь на велосипедиста.

Бег велосипеда сопровождается звуком, похожим на жарение. Иногда как будто взрывается шутиха. Но это не важно. Это подробности, которых можно наворотить сколько угодно. Можно сказать о коровах, распертых изнутри костяком и напоминающих шатры. Или о коровах в белых замшевых масках. Важно то, что я потерял передаточную цепь. Без нее на велосипеде ездить нельзя. На полном ходу слетела передаточная цепь, и я это заметил слишком поздно.

Она лежит на дороге. Нужно вернуться и подобрать. Ничего тут страшного нет. Страшного тут нет ничего. Я иду и веду машину за фибровую ручку. Педаль толкает меня под колено. Три мальчика, три неизвестных мне мальчика бегут по краю оврага. Они убегают, позлащенные солнцем. Блаженная слабость возникает у меня внизу живота. Я понимаю: мальчики нашли цепь. Это неизвестные мальчики, бродяги. Вот они уже бегут в глубине ландшафта.

Так произошло несчастье.

И мне представляется:

...Я возвращаюсь на дачу, как ни в чем не бывало. Я привожу пришедший в негодность велосипед и прислоняю его к борту веранды. Пьют чай: папа, мама, Вера и студент Орлов. К чаю дан пирог со сливами. Это плоский сиреневый круг. Мы сидим напротив друг друга: я и студент Орлов. Ситуация такая: у студента был велосипед, и я этот велосипед испортил. Можно усилить: у студента была жена, и я выбил ей глаз. Наступает вечер. Так я представляю себе: наступает вечер, приносят лампу, у мамы на груди, на стеклярусе образуется лунная дорога. Студент встает, говорит:

- Я поехал.

Идет к велосипеду.

Потом гробовая тишина.

Нет, не тишина... В действительности Вера говорит что-то, мама тоже говорит, но уже в сознании моем существует тишина. Студент нагнулся над велосипедом, и я предчувствую, как сейчас повернется в мою сторону его голова,- и уже между мной и студентом протягивается тишина.

- Где передача? - спрашивает студент,

- Какая передача? - спрашиваю я,

- Как какая?

- Какая?

- Потерял?

- Никакой передачи не было,- говорю я.- Я ездил без передачи. Разве была передача?

- Он сошел с ума, - говорит папа. - Смотрите, он сидит с высунутым языком.

Тишина. Я сижу с высунутым языком.

Так мне представляется. Законным путем нельзя выпутаться из несчастья. Остается одно: нарушить закон. Я решаю действовать, как во сне. И приходит из глубины воспоминание о страшном, изредка повторяющемся сновидении: я убиваю маму. Я встаю. Вера закрывает лицо руками. Мама как бы оседает вся, делается толще, лишается шеи.

Так мне представляется.

Я не могу вернуться домой.

Сейчас меня хватятся.

Я отправляюсь на дачу к Гурфинкелям. Гриша Гурфинкель, который со мной в одном классе, должен мне помочь. Я буду плакать, знаменитый хирург, профессор Гурфинкель, пожалеет меня, Малокровный мальчик будет плакать и биться в присутствии великого доктора. Ну, сколько может стоить передача? Они дадут мне... Мы купим передачу.

И я пошел. Чужая жена с выбитым глазом волочилась за мной. Мы оглядывались: не началась ли погоня?

Но Гурфинкелей нет, они уехали. Они уезжали в Шабо, на виноград. Я ухожу. Возле лавки, где продаются прохладительные напитки, собралась толпа. И я слышу слово \"Уточкин\".

Стоит автомобиль. Страшный автомобиль. Я его уже видел однажды. Он пролетал Ланжероновской улицей, производя грохот, подобный пальбе, дымясь... Он не катился, он как бы несся прыжками.

Это - автомобиль, не имеющий на моторе покрышки, грязный, блестящий маслом, из него каплет, в нем шипит.

Уточкин пьет в лавке прохладительный напиток. Толпа говорит о великом гонщике. \"Уточкин\",- говорят. \"Рыжий\",- говорят и вспоминают, что он заика.

Толпа раздается. Выходит великий гонщик. Без шапки. И еще какие-то люди с ним. Тоже рыжие. Он идет впереди. На велодроме он победил Петерсона, Бадера.

(Он считается - чудак. Отношение к нему - юмористическое. Неизвестно почему. Он одним из первых стал ездить на велосипеде, мотоцикле, автомобиле, одним из первых стал летать. Смеялись. Он упал в перелете Петербург - Москва, разбился. Смеялись. Он был чемпион, а в Одессе думали, что он городской сумасшедший.)

Я смотрю на Уточкина,

Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке. Заводят мотор, который начинает стрелять, как пушка, местность трясется, поднимается вихрь. Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы. Какую-то букву напоминает мне страшный автомобиль: не то Ф, не то Б, положенное на спину.

Уточкин поднимает меня.

В хаосе происходит тихая, сентиментальная сцена: я хватаю руку в перчатке с раструбом, рассказываю обо всем, что случилось со мной: о студенте, о велосипеде, о катастрофе...

Затем мой велосипед ставят поперек автомобиля. Страшная машина получает прозрачное украшение. Пять человек, в том числе и я, садятся на брюхо буквы Б. О, индустриальная сказка! Ничего не помню! Ничего не знаю! Помню только: рейс наш сопровождался тем, что вдоль дороги все собаки вставали на дыбы.

Я, конечно, не умру, я буду жить и потом, и после этого дня, завтра и долго-долго. Ничто не изменится, я буду попрежнему мальчиком, будет студент Орлов, и драма с передачей окончится легко и безболезненно... Но сейчас... Сейчас я нахален, высокомерен и жесток. Куда я мчусь? Я мчусь наказывать маму, папу, Веру, студента... Если бы они сейчас стали умирать на глазах у меня, я воскликнул бы со смехом; \"Смотрите, Уточкин. Ха-ха-ха. Они умирают... Мы на машине, черные... Кто там сказал \"любовь, послушание, жалость\"? Не знаем, не знаем, у нас - цилиндры, бензин, протекторы... Мы мужчины. Вот он великий мужчина: Уточкин! Мужчина едет наказывать папу\".

Мы останавливаемся у калитки. Идем. Впереди идет Уточкин. Мы с велосипедом бежим сзади. Мотор стреляет все время. На дальних дачах сбегаются к калиткам люди и слушают отдаленную канонаду.

Уточкин и студент встречаются лицом к лицу,

Окружающие ничего не понимают.

Я уехал ведь с нежным позваниванием. Какой я был кроткий, послушный! Я просил. Мне разрешили. Это было час тому назад. И вдруг я появился с грозой, с молниями, с призраком! Дерзкий! Неукротимый!

- Нельзя обижать ребенка,- сказал студенту Уточкин, заикаясь и морщась: - Зачем вы обидели ребенка ? Будьте добры, отдайте ему передачу.

А кончается тем, что автомобиль отпрыгивает от дачи, и студент Орлов кричит вслед улетающей буре.

- Свинья! Шарлатан! Сумасшедший!

Это рассказ о далеком прошлом. Мечтой моей было: иметь велосипед. Ну вот, теперь я стал взрослым. И вот, взрослый, я говорю себе, гимназисту: \"Ну, что ж, требуй теперь. Теперь я могу отомстить за себя. Высказывай заветные желания\". И никто не отвечает мне, Тогда я опять говорю;

- Посмотри на меня, так недалеко удалился я от тебя,- и уже, смотри; я набряк, переполнился... Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ламанш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню - толстяк на коротких ножках... Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги,- бегу за гремящей бурей века!

1929 г.

ЛИОМПА

Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками.

Кухня выходила во двор; была весна, двери не закрывались, у порога росла трава, блестела пролитая на камень вода. В сорном ящике появлялась крыса. В кухне жарили мелко нарезанную картошку. Зажигали примус. Жизнь примуса начиналась пышно: факелом до потолка. Умирал он кротким синим огоньком. В кипятке прыгали яйца. Один жилец варил раков. Живого рака брал он двумя пальцами за талию. Раки были зеленоватого, водопроводного цвета. Из крана вылетали вдруг сами по себе две-три капельки. Кран тихо сморкался. Потом наверху заговаривали несколькими голосами трубы. Тогда сразу определялись сумерки. Один лишь стакан продолжал сиять на подоконнике. Он получал сквозь калитку последние лучи солнца. Кран разговаривал. Вокруг плиты начиналось разнохарактерное шевеление и потрескивание.

Сумерки были прекрасны. Люди ели подсолнухи, раздавалось пение, комнатный желтый свет падал на тротуар, ярко озарялась съестная лавка.

В комнате, по соседству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт, Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил:

- Поздравьте меня, я умираю.

К вечеру у него начинался бред. Флакон смотрел на него. Рецепт тянулся, как шлейф. Флакон был бракосочетающейся герцогиней, Флакон назывался \"тезоименитство\". Вольной бредил. Он хотел писать трактат. Он разговаривал с одеялом.

- Ну, как тебе не стыдно ?.. - шептал он.

Одеяло сидело рядом, ложилось рядом, уходило, сообщало новости.

Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он так же, как велик и разнообразен мир вещей, и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него, - затем уменьшение стало приближаться все скорее к центру, к нему, к сердцу - во двор, в дом, в коридор, в комнату.

Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски.

Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья (он был холост)... К исчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел,- а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его: улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор,- и в самой комнате, на глазах у него прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков, Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. Он получил подсов. Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошенных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи.

Мальчик Александр делал летающую модель.

Мальчик был гораздо сложнее и серьезнее, чем думали о нем остальные. Он резал пальцы, истекал кровью, сорил стружками, пачкал клеем, выпрашивал шелк, плакал, получал подзатыльники. Взрослые признавали себя абсолютно правыми. А между тем, мальчик действовал совершенно по-взрослому, больше того: он действовал так, как может действовать только некоторое количество взрослых: он действовал в полном согласии с наукой. Модель строилась по чертежу, производились вычисления, мальчик знал законы. Он мог бы противопоставить нападкам взрослых объяснение законов, демонстрацию опытов, но он молчал, потому что не считал себя вправе показаться более серьезным, чем взрослые.

Вокруг мальчика располагались резиновые жгуты, проволока, планки, шелк, легкая чайная ткань шелка, запах клея. Сверкало небо. Насекомые ходили по камню. В камне окаменела ракушка.

К работающему мальчику подходил другой мальчик, совсем маленький, голый, в синих трусах. Он трогал вещи и мешал. Александр гнал его. Голый резиновый мальчик ходил по дому, по коридору, где стоял велосипед, (Велосипед педалью был прислонен к стене. На обоях педаль провела царапину. На этой царапине как бы и держался велосипед у стены.)

Маленький мальчик приходил к Пономареву. Голова малыша маячила над бортом кровати. У больного виски были бледные, как у слепого. Мальчик подходил вплотную к голове и рассматривал. Он думал, что в мире всегда было и бывает так: бородатый человек лежит в комнате на кровати. Мальчик только вступил в познавание вещей. Он не умел еще различать разницу во времени их существования.

Он повернулся и стал ходить по комнате. Он видел паркетные плитки, пыль под плинтусом, трещины на штукатурке. Вокруг него слагались и распределялись линии, жили тела. Получался вдруг световой фокус, - мальчик спешил к нему, но едва успевал сделать шаг, как перемена расстояния уничтожала фокус, - и мальчик оглядывался, смотрел вверх и вниз, смотрел за печку, искал - и растерянно разводил руками, не находя. Каждая секунда создавала ему новую вещь. Удивителен был паук. Паук улетел при одной мысли мальчика потрогать паука рукой.

Уходящие вещи оставляли умирающему только свои имена.

В мире было яблоко. Оно блистало в листве, легонько вращалось, схватывало и поворачивало с собой куски дня, голубизну сада, переплет окна. Закон притяжения поджидал его под деревом, на черной земле, на кочках. Бисерные муравьи бегали среди кочек, В саду сидел Ньютон. В яблоке таилось множество причин, могущих вызвать еще большее множество следствий. Но ни одна из этих причин не предназначалась для Пономарева. Яблоко стало для него абстракцией. И то, что плоть вещи исчезала от него, а абстракция оставалась - было для него мучительно.

- Я думал, что мира внешнего не существует, - размышлял он, я думал, что глаз мой и слух управляют вещами, я думал, что мир перестанет существовать, когда перестану существовать я. Но вот... я вижу, как все отворачивается от еще живого меня. Ведь я еще существую! Почему же вещи не существуют? Я думал, что мозг мой дал им форму, тяжесть и цвет, - но вот они ушли от меня, и только имена их - бесполезные имена, потерявшие хозяев - роятся в моем мозгу. А что мне с этих имен?

С тоской смотрел Пономарев на ребенка. Тот ходил. Вещи неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного имени. Он уходил, и пышный шлейф вещей бился за ним.

- Слушай, - позвал ребенка больной, - слушай... Ты. знаешь, когда я умру, ничего не останется, Ни двора, ни дерева, ни папы, ни мамы. Я заберу с собой все.

На кухню проникла крыса.

Пономарев слушал; крыса хозяйничает, стучит тарелками, открывает кран, шуршит в ведре.

\"Эге, она судомойка\", - подумал Пономарев.

Тут же в голову пришла ему беспокойная мысль, что крыса может иметь собственное имя, неизвестное людям. Он начал придумывать такое имя. Он был в бреду. По мере того как он придумывал, его охватывал все сильнее и сильнее страх. Он понимал, что во что бы то ни стало надо остановиться и не думать о том, какое имя у крысы,- вместе с тем продолжал, зная, что в тот самый миг, когда придумается это единственное бессмысленное и страшное имя,- он умрет.

- Лиомпа! - вдруг закричал он ужасным голосом. Дом спал. Было раннее утро - начало шестого. Не спал мальчик Александр. Дверь из кухни была открыта во двор. Солнце было еще где-то внизу. Умирающий шел по кухне, согнувшись в животе и вытянув руки с повиснувшими кистями. Он шел забирать вещи. Мальчик Александр бежал по двору. Модель летела впереди него. Это была последняя вещь, которую увидел Пономарев. Он не забрал ее. Она улетела. Днем в кухне появился голубой, с желтыми украшениями гроб. Резиновый мальчик смотрел из коридора, заложив за спину руки. Пришлось долго и всячески поворачивать гроб, чтобы пронести в дверь, Задели полку, кастрюлю, посыпалась штукатурка. Мальчик Александр влез на плиту и помог, поддерживая ящик снизу. Когда гроб проник, наконец, в коридор, сделавшись сразу черным, резиновый мальчик, шлепая сандалиями, побежал впереди.

- Дедушка! Дедушками - закричал он, - тебе гроб принесли.

1928 г,

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛ

Я - маленький гимназист.

Когда я вырасту, я буду таким, как господин Ковалевский.

Этого требует от меня вся семья.

Я буду инженером и домовладельцем. Распахнута балконная дверь. Слышен шум порта. На балконе растет олеандр из зеленой кадки. Господин Ковалевский приехал к нам обедать. Он стоит на фоне балконной двери, черный, как тень, на тонких расставленных ногах. Мой папа - акцизный чиновник, обедневший дворянин, картежник. Мы бедны, но принадлежим к порядочному кругу. Мой папа остался барином, как и был: от него никто не отвернулся.

Я вхожу в гостиную, чтобы приветствовать господина Ковалевского. Я иду, маленький, согбенный, ушастый, - иду между собственных ушей. Сзади идет папа. Он меня демонстрирует. Я - вундеркинд. Гость протягивает мне руку, которая кажется мне пестрой, как курица.

Папа знает в точности, как должен жить я, чтобы быть счастливым: то есть быть богатым, независимым и занимать положение в обществе. Как господин Ковалевский. Свою жизнь папа считает несчастной. Как всякий промотавшийся барин, он считает себя униженным и оскорбленным. Все прошло, поздно жалеть, жизнь прожита. Но что ж, пусть, хорошо! Зато у него есть план местности, которая осталась позади. На плане обозначены пункты катастроф, пропасти и преграды. Кроме плана собственной жизни, имеется также приблизительный план жизни господина Ковалевского. Их нетрудно сравнить - эти два плана. И вот произведено сравнение, сглаживание, выравнивание, накладывание одной части на другую, - отмечены совпадения и разрывы. В результате всего получился план той жизни идеально удачной жизни, - которую мог бы прожить папа, если бы судьба положила ему быть счастливым. Но жизнь не повторяется дважды. Что делать с планом? Передать его сыну. Таким образом, для руководства предлагается мне план, который разработан отцом моим на основе зависти, раздражения, на основе учета свойственных только ему мечтаний и способностей. Этот план предлагается как лучший, и я не имею права обсуждать его.

Папа понимает разницу между собой и господином Ковалевским. Она - огромна, и самому папе уже никогда не укоротить ее. Но вот вхожу я, и папа говорит:

- Дося - первый ученик.

Это значит: я одолел одну из тех преград, которые на плане папиной жизни обозначены знаком катастрофы.

Я - первый ученик. Я моложе своих сверстников и умнее их. Это очень важно. Господина Ковалевского это должно покоробить. Я - тихоня, и характер у меня замкнутый. Даже то, что я малокровный, поднимает папины шансы в соревновании с господином Ковалевским. Пусть он знает, что у меня есть все данные выбиться в люди. Замкнутый характер, прилежание, малокровие многообещающие обстоятельства. Я, оказывается, вношу неожиданную и блестящую поправку в план идеально-удачной жизни: малокровие!

Мы стоим против друг друга: я - гимназист второго класса, и господин Ковалевский - инженер, домовладелец и председатель чего-то.

Я поднимаю глаза и вижу бороду.

Она русая, большая, вьющаяся кольцом. В тени ее, как дриада в лесу ютится орден.

Ныне оглядываюсь я - и не вижу бород!

Бородатых нет!

Мы были маленькими гимназистами, у нас были отцы, дедушки, дяди, старшие братья. Это была галерея примеров. Нас вели по этому коридору, повертывая наши головы то в одну, то в другую сторону, и шопотом произносили имена дядь, двоюродных братьев, великих родственников и великих знакомых.

Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директора банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора. Японская война, подвиг рядового Рябова, первый кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги, - вот знаки моего детства, И, кроме того, люди-образцы, люди-примеры, бородатые женихи моей мечты, бороды, бороды, бороды...

Одни были расчесаны на-двое. У этих, у обладателей расчесанных на-двое бород, губы были румяны, улыбающиеся цвета семги - губы жуиров и развратителей гимназисток.

Были бороды седые, длинные и суживающиеся книзу, как меч. У таких бородачей брови были сдвинуты и насуплены, и эти люди были совестью поколения.

Были бороды короткие и широкие. Их держали в кулаках могучие бороды путейцев и генералов!

Я буду таким, как господин Ковалевский.

У меня вырастет борода.

Мы оба в форменной одежде: гимназист и чиновник. Он - в черном мундире, я - в серой куртке.

О, серая куртка гимназиста! Ты не облегла меня, ты стояла вокруг моего туловища и была выше его, и плечи твои ничего общего с моими плечами не имели! Ты окружала меня - твердая, широкая и неподвижная, как спинка стула!

Я - маленький гимназист в платье на вырост. Мы оба в форме я и господин Ковалевский; мы - звенья одной большой цепи; на нас бляхи, петлицы, гербы; мы - люди регламентированные гимназист и чиновник.

- Здравствуйте, господин Ковалевский, - говорю я.

- А! - восклицает господин Ковалевский, - здравствуйте, молодой человек красивой наружности и ловкого телосложения.

А затем после паузы говорит папа. Он говорит:

- Дося будет инженером.

Тут я должен был бы возразить: будущие инженеры учатся в реальных училищах. Зачем же вы определили меня в гимназию?

Я должен быть инженером и должен, кроме того, знать латынь. Как же можно без латыни ? Да, но инженеру не нужна латынь! Да, но ты - способный, ты должен все знать и все уметь, ловить всех зайцев, опережать сверстников, быть самым прилежным и тихим, потому что папа твой еще до твоего рождения проиграл состояние в карты и хочет теперь отыграться. В день моих именин мне подарили готовальню.

Пусть Дося чертит.

А я даже не знал, что есть такое слово - готовальня1

И я стал чертить, испытывая муки творчества, которые были бесполезны, унылы и никак не могли бы вознаградиться успехом, потому что в той части мозга, где у будущего инженера сосредоточена склонность к черчению, у меня было слепое место. Я ощущал научную невозможность привести в движение то, что отсутствовало вовсе; сознание это превращалось в боль во лбу, в тяжесть, давившую на лобные кости.

В бархатном ложе лежит, плотно сжав ноги, холодный, сверкающий циркуль.

У него тяжелая голова. Я намереваюсь поднять его. Он неожиданно раскрывается и производит укол в руку. Я держу в кулаке одну его ногу. Подвижность его стремительней всех моих суждений. Даже предупредительных рефлексов. Я подношу руку ко рту, чтобы слизать кровь, - и не успеваю подумать \"осторожно\"... Циркуль уже повернулся в кулаке, и вот он уже смотрит страшным острием прямо мне в глаз, - и я не понимаю, что происходит: что это? что это за блеск? что это за точка, которую я не могу постигнуть физически и которая грозит мне смертью?

Я разжимаю кулак. Циркуль стоит на столе, оглядывается, идет, останавливается и рушится на голову, раскрыв ноги. Я должен напороться на них обоими зрачками сразу.

Ныне оглядываюсь: все инженеры вокруг меня!

Ни одного домовладельца - все инженеры.

И я среди них - писатель.

И никто не требует, чтобы я был инженером.

Мне много говорили о справедливости. Мне говорили: нищета добродетель, заплатанное платье прекрасно, нужно быть справедливым. Нужно быть добрым и не презирать бедных. Когда произошла революция, передо мной встала величайшая человеческая справедливость - торжество угнетенного класса. Тогда я узнал, что не всякое заплатанное платье прекрасно и не всякая нищета добродетель. Тогда я узнал, что справедливо только то, что помогает раскрепощению угнетенного класса. Об этой справедливости ни слова не сказали мне те, кто учил меня, как жить. Я должен постичь ее сам - умом, а что вколотили в мой ум? Мечту о богатстве, о том, что нужно заставить общество склониться перед собой.

Я хватаю в себе самого себя, хватаю за горло того меня, которому вдруг хочется повернуться и вытянуть руки к прошлому.

Того меня, который думает, что расстояние между нами и Европой есть только географическое расстояние. Того меня, который думает, что все, что происходит, есть только его жизнь, единственная и неповторимая, всеобъемлющая моя жизнь, своим концом прекращающая все существующее вне меня.

Я хочу задавить в себе второе \"я\" третье, и все \"я\", которые выползают из прошлого.

Я хочу уничтожить в себе мелкие чувства.

Если я не могу быть инженером стихий, то я могу быть инженером человеческого материала.

Это звучит громко ? Пусть. Громко я кричу: Да здравствует реконструкция человеческого материала, всеобъемлющая инженерия нового мира!

1928 г.

В ЦИРКЕ

Человек в черном трико пропускает голову между собственных ног и смотрит на собственную спину; другой человек выпивает двадцать бокалов воды, закуривает сигару, гуляет, размахивая тросточкой, - затем останавливается посреди арены, поглаживает себя по животу, - и вот изо рта человека начинает бить фонтан, очевидно, теплой водой... Третье: атлет подбрасывает железную балку и подставляет под падение ее шею.

Это цирк уродов.

Каким чувством реагирует на такие номера зритель? Во всяком случае, не восхищением. Публика смущена; зритель как бы хочет воскликнуть: не стоит, я не так могуществен, чтобы унижаться передо мной.

Искусство вышеуказанных циркачей - униженно. Тайное движение совести происходит в зрителе при таком зрелище. Человек-змея сохранился от тех времен, когда актер слыл личностью низменной, шутом и уродом, когда актер попрошайничал.

Новый цирк должен отказаться от таких аттракционов,

Казалось, что цирковое искусство остановилось, стало неподвижным; казалось, ничего нельзя прибавить, жанр завершен. Между тем - взять хотя бы работу канатоходца.

Мы знали прежде:

Канатоходца вид сказочен. Канатоходец худ до чрезвычайности. он длинен, извилист. У него демоническое лицо с выдающимся подбородком и длинным носом. Глаза его мерцают.

Мы знали: он в черно-желтом трико, он - Арлекин, нога у него похожа на змею.

Он поднимается на площадку, разукрашенную и шаткую, как паланкин. Площадка ходит ходуном, сверкает зеленый шелк, звенят бубенцы.

И конечно же - канатоходец держит зонт...

Легендарен был зонт канатоходца!

И конечно же - линия была туго натянута. Он, этот демон, бегал, скользил - он бежал, как на коньках - и именно в этой быстроте видели мы бесстрашие и ловкость.

Нынешний канатоходец работает на ослабленной проволоке. И не бегает. Казалось бы, чем еще можно усложнить старинное это искусство! Что можно еще придумать после того, как научились ходить по проволоке, одновременно жонглируя кипящим самоваром... И вот придумано: научились на проволоке стоять. С неподвижностью рыболова стоит на вялой проволоке современный канатоходец. Он преувеличенно медлителен, кропотлив, неповоротлив.

Если старинный канатоходец символизировал бегство из тюрьмы или, путешествие в окно любимой, то канатоходец нового цирка изображает городского человека, труса, попавшего на канат, протянутый прачкой.

Это городские приключения. Ничто не сверкает, не звенит - и нет никакого зонта. Современный канатоходец имеет вид портного. Да, он портняжка, - и не тот сказочный портняжка, который спорил с великаном и мог бы оказаться сродни сказочному нашему канатоходцу, - а самый обыкновенный городской портняжка в котелке, пиджачке, с усиками и с галстуком набекрень...

Он как бы случайно попал на проволоку. Он изображает человека, занявшегося не своим делом.

Чтобы так пародировать, необходима блестящая техника. И, действительно, техника его изумительна. Публика не понимает даже, в чем дело. Восторге задерживается, она аплодирует после некоторого молчания, Сперва ей кажется, что в том, что человек стоит на проволоке, поправляя галстук, ничего удивительного нет...

Новый канатоходец пародирует старинного.

Не так давно еще мы видели канатоходцев Ниагара. Это был возврат к прошлому, отступничество. Эта труппа работала с громом, в шлемах, в римском вооружении, это были гоплиты, ездившие по проволоке на велосипедах. Взрывался фейерверк, производились пальба,- эффект был сильный. Но работа скромного, в штанах с бахромкой человека, умеющего так взлетать вместе с расшатанной проволокой, что порой кажется, что человек - это уже не живое нечто, а только тень,- эта внешне скромная работа говорит о наиболее высоком мастерстве.

Персонаж, созданный Чаплиным, становится одним из главных персонажей нового цирка, - он, этот городской человек, вызывающий при появлении своем на арене жалостливое недоверие: мол, куда тебе, заморышу, браться за такое дело!

И вдруг эта по виду немолодая и набрякшая от нечистой жизни личность оказывается главным актером труппы. Труднейшая работа исполняется ею.

Он может, взяв небольшой разгон, зацепиться ногами за вертикальный столб турника и, вытянувшись параллельно земле, начать вращаться вокруг столба наперекор основным законам физики.

Он сбрасывает пиджак...

И от вашей жалостливости не остается и следа. Вы видите: под хитрованским пиджаком скрывал он, шутки ради, мускулатуру, от которой вас бросает в дрожь...

Это был маскарад.

И тут был какой-то намек. Городские мы, дескать, людишки, запуганные, нервные, - но стоит нам потренироваться, постараться немного, - и под городской одеждой окажется у нас замечательное тело. Это полезная аллегория. Мы награждаем его самыми горячими аплодисментами. Этот персонаж заменил также и рыжего. У ковра работает Чаплин.

Рыжий! Рыжий, на помощь!

Теперь не кричат: рыжий, на помощь! Рыжего нет Рыжий перестал быть рыжим.

Рыжий валился с галереи на трибуны, на головы, повисал на перилах, сверкая белыми гетрами! Громадная лейка - не то, что гремящая, а как-то даже клекочущая - сопровождала его полет. Слетев с высоты, он садился на крытый плюшем барьер арены, вынимал свой платок и сморкался. Звук его сморкания был страшен. Он производился в оркестре при помощи тарелок, барабанов и флейт.

Когда рыжий отнимал от лица платок, все видели: у него светится нос!! В носу у него зажигалась электрическая лампочка. Лампочка тухла, и вдруг дыбом вставали вермильонного цвета волосы. То был апофеоз рыжего.

Когда наездница отдыхала и лошадь шагом ходила по кругу, делалось так:

Рыжий подходил к человеку с бичом и осведомлялся:

- Это мамзель Клара?

- Не знаю, - говорил человек с бичом.

Тогда рыжий, встав на цыпочки, целовал наездницу в голое плечо. И получал оплеуху.

- Да, - говорил он: - Это мамзель Клара.

Туш. Галоп. Наездница продолжает работу.

(А теперь и наездниц все меньше!)

Таков был рыжий в старом цирке.

Он скандалил, пел и плакал.

Нынешний рыжий не мечтателен: на лице у него недоумение. Тот рыжий знал только одно: ковер. Он мешал служителям скатывать и раскладывать ковер, - и антре его заканчивалось тем, что под крики детей увозили его на ковре, на тачке, задравшего ноги в знаменитых гетрах.

Новый рыжий работает тонко, артистически. Он никогда не орет благим матом, как орал тот. Он \"обыгрывает\" вещи, реквизит. В основе - любопытство. Он изображает любопытство ребенка при виде неизвестной вещи. Даже не ребенка, а зверька, - кошки. Всякий раз любопытство оказывается наказанным.

А теперь и наездниц все меньше!

Лошади уже не гордость цирка. Прежде так и считалось: итти в цирк смотреть лошадей.

Знаменит Вилли Труцци.

Это последний кавалер. Это последний красавец цирка. В последний раз становятся на дыбы двадцать лошадей разом, в последний раз преклоняет перед директорской ложей колени в кружевной полумаске, в испанском кокошнике, нежная, как антилопа... В последний раз едет кавалер на двух лошадях одновременно, в последний раз вращается кавалькада, звенят кастаньеты, снимает кавалер цилиндр, на шелке которого штопором бежит блеск.

Под конец представления кавалер Труцци появляется в ложе. Он смотрит номер с автомобилями - гонки автомобилей в воздухе.

Но чорт возьми, нельзя же дрессировать автомобили!

Давно ли велосипед был новой вещью в цирке?

Устанавливалась большая корзина, сквозь прутья мы видели велосипедиста, носившегося по внутренней стене корзины возносившегося спиралью. Затем стали ездить на одном колесе, как ездит фортуна. Поднимали стального коня дыбом... И вот маленький человек, в пиджаке и с галстуком набекрень, появился и здесь и оказался самым ловким велосипедистом: он ездит на одном колесе, останавливается, стоит и едет вспять. Он изображает пьяного и шатается вместе с колесом.

Мы за спорт в цирке, за юмор! Ужасаться в цирке мы не хотим. Нам неинтересно видеть, как разбивается актер, упав с трапеции.

1928 г.

ЗАПИСКИ ПИСАТЕЛЯ

Я родился в городе Елисаветграде - некогда Херсонской губернии.

Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.

Поле, поросшее бурьяном,- вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, - сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.

Некоторое время думал, что шведские спички - это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве - помните ? - были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый...

Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию \"Воронин\". Кто он был - забыто. Как будто - сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили.

Позже узнал, что в то время у нас был собственный выезд, имелся вороной рысак с белым пятном на лбу. Этого не помню, но легко складывающееся в воображении видение рысака охотно принимаю за воспоминание.

Папа служил от акциза на водочном заводе.

Лет восемнадцати я побывал в Елизаветграде. Перед отъездом мама сказала: \"На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри\". Я посмотрел - никакого впечатления, Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи, - и ничего не вышло.

Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.

Я очень стар.

Извещение огромными буквами на первой странице газеты о том, что мир заключен, я прочел сам. А это было заключение мира после Японской войны. Следовательно, я умею-читать уже двадцать пять лет.

На-днях я сел в трамвае напротив милиционера. Он был с усами, с большими светлыми усами \"северного богатыря\". Он был милиционер - в амуниции, вооруженный, взрослый, могучий человек. И вдруг я понял: милиционер моложе меня. Взрослый человек, семьянин, с сильно развитой грудью и плечами, в пропотевших сапогах - моложе меня!

Между тем, несмотря на то, что мне тридцать один год,- я-то уже замечаю на себе и в себе физические признаки постарения,тем не менее, до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.

* * *

Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман \"Три толстяка\".

Вот уже год, как думаю о романе.

Знаю название - \"Нищий\".

Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка какая-то, не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в лаптях - некий Дмитрий Донской - протягивает руку к нищему, который стоит на коленях. Поразили слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление.

Этой зимой проходил как-то по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин.

Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто хотел, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением, на ходу воспринял его как льва, и подумал: \"А где же второй лев?\" Оглянулся: нищий.

Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался.

Он не шелохнулся, продолжая стоять так же, как стоял уже много часов,- может быть, с утра,- этот бородатый крестьянин.

* * *

Иду в жаркий день за городом вдоль кирпичной развалившейся стены - в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке.

Слышу отдаленные голоса работающих на железнодорожном пути, музыкальный звук падающей рельефы.

Воздушная среда, где происходит падение, кажется средой водяной.

Шагаю, никем не видимый, забытый всеми - в поисках первоначальных ощущений.

Вижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики.

Овраг пересекает мой путь. Это та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий,

Да, именно из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства.

Может быть, потому, что она зияла, как ров на границе города.

Может быть, потому что дети, приходя сюда - в такую запретную отдаленность, - знали, что, вернувшись, будут наказаны, и потому очертя голову шли на опасность - на выбегающую из-за кочек собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, показывающего солдатский с медным черенком нож, и, наконец, на водопроводную башню, единственно в такой лишь местности позволяющую приблизиться к себе вплотную.

Она ни на что не похожа - эта башня!

Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Ничего!

Она не принадлежит городу, она возвышается уже в путешествии, уже в будущем времени. Вокруг нее железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножья, и нерусские круглые окошечки чернеют в ее слепом, высочайшем теле.

Аптека находилась на углу одной из главных улиц города.

Дом, в котором помещалась она, занимал добрую половину квартала и, выходя одной стороной в переулок, нависал над ним серой громадой, высветлявшейся лишь наверху и лишь на закате, когда вспыхивали под самой крышей окна. Дом был построен в конце прошлого века и принадлежал купцу.

В аптеку вела старомодная дубовая дверь с резьбой. Она была застеклена, и ручка ее была тоже из стекла - витая, дававшая в солнечную погоду спектр.

Дверь ходила тяжко, и, открывая ее, человеку приходилось со всей силой тянуть ручку на себя, держась за нее, как за пивную кружку.

За дверью поднималась лестница ко второй двери, которая была постоянно открытой.

Между двумя дверьми образовался таким образом люк, пропитанный, смотря по времени года, то пылью, то сыростью, пронизываемый сквозняком или залитый солнцем, которое, проходя сквозь несвежее наружное стекло, становилось желтым, как солнце деревянных лавок вагона.

Тогда же, ломясь по ступенькам, ложилась на лестницу черная тень креста, наклеенного на стекло двери.

Однажды осенью, вечером, в слякоть, некий человек, открыв дверь аптеки, не бросил ее за собой, чтобы поспешно вбежать по ступенькам, как это делали все, но, тотчас же повернувшись, как будто из страхи. чтобы не разбилось стекло, легко двигавшееся в изношенном пазу рамы, осторожно повел дверь на место.

В дальнейшем человек, поднявшись до середины лестницы, остановился, затем повернулся вбок и, както скользнув на подошвах, очутился под стенкой и там замер, подпирая стенку спиной с таким успокоенным видом, что можно было предположить, что пришел он сюда, как в давно облюбованное место, и принял давно облюбованную позу.

Над входом снаружи горела электрическая лампа. Ее лучи проникали в люк, смутно освещая человека под стенкой.

С улицы в стеклянном четырехугольнике доступен наблюдению был только корпус человека, озаренный зеленоватым светом.

Первое, что бросилось в глаза, был картуз, надвинутый до середины ушей, завернувшихся из-под него мочкам и кверху. Этот способ ношения головного убора придавал человеку жалкий и постыдный вид.

Картуз, предназначенный для летнего времени, был сшит из светлой парусины, однако, от долгого употребления во все времена года, он потемнел, покрылся подтеками и приобрел бесформенность очертаний, близкую к конической пузырчатости поварских колпаков.

Человек был толст, но, видимо, небольшого роста. Вся грузность сосредоточилась в туловище, которое он как бы поддерживал на самом себе руками, соединенными над животом.

Голову он держал втянутой в плечи и не мог держать ее иначе, потому что жирные плечи его навалились на загривок, отчего голова пригнулась и как бы лишилась шеи, и глазам раз и навсегда определено было смотреть исподлобья.

Одет был человек в ватный пиджак, с таким трудом обхвативший его большое туловище, что пришлось прибегнуть к помощи до отказа натянутых бязевых тесемок, чтобы соединить полы пиджака на животе и под шеей.

Пиджак лопнул в подмышках, выпустил вату, и теперь она курчавилась по обеим сторонам спине! напоминая крылышки.

Человек, видимо, смотрел в одну точку, куда-то вниз, в темный угол люка.

Иногда он весь передергивался, - должно быть вследствие сырости.

Иногда, быстро подбросив короткую руку, принимался поскребывать подбородок, как человек, внезапно наталкивающийся на мысль, утешительную в потоке неприятных мыслей.

Порой казалось, что он засыпает. Во всяком случае вдруг начинал он оседать, сползая стеганой своей спиной по филенкам стенки, и оседал до тех пор, пока, ослабев, не размыкались поддерживающие живот руки. Тогда он разом приходил в себя и принимал прежнее положение.

Когда дверь открывалась и входили в аптеку люди, он с чрезвычайной суетливостью бросался навстречу и закрывал за входящими дверь.

Этот человек был нищий.

Наступала ночь. Все реже открывалась дверь. В аптеке погасили лишний свет.

Нищий стал проявлять беспокойство. По всей вероятности, он ожидал, что сейчас служащие аптеки обнаружат его пребывание на лестнице, и он лишится убежища.

Теперь он уже не дремал,

То-и-дело поворачивал он голову в сторону верхней двери и, видимо, поднимаясь на носки, прислушивался.

Внезапно он хватался за ручку, точно готов был бежать.

Его выгнали. Он очутился на улице.

Шел дождь. Улица опустела. Нищий ускорил шаг и затем побежал, помахивая крылышками.

На перекрестке он остановился. Капли стекали с картуза на лицо ему.

Вода журчала под обочиной. Он посмотрел: вода плыла под камнем, как рыба. Чтобы согреться, он стал приплясывать.

Теперь, при желании посмеяться, можно было вообразить этого человека этаким постаревшим купидоном, потому что, отличаясь округлостью форм и наличием крылышек, был он, кроме того, бос и - как сказано выше - к тому же еще и приплясывал.

Вот так спокойно, в реалистической маляре, но старинке, хотелось бы мне начать роман \"Нищий\".

Не знаю, как другие пишут романы.

Золя составлял точнейший план и точнейшим образом определял дату и час, когда будет поставлена последняя точка. И не ошибался.

Он знал наперед, в каком месяце и в какой день придет к концу та или иная глава. Я даже и не пытаюсь составить такой волшебный календарь.

У меня в папках имеется по крайней мере триста страниц, помеченных цифрой \"1\". Это триста начал \"Зависти\". И ни одна из этих страниц не стала окончательным началом.

Обладание писательской техникой достигается ежедневным и систематическим - как служба - писанием. Увы, мы не умеем работать.

Я приехал отдыхать в Одессу.

Дача расположена на плоскогорьи, обрывающемся к морю.

Я сижу на скамье в двух шагах от обрыва.

Перед глазами у меня море.

Я смотрю прямо вперед, не поднимаясь и не заглядывая вниз. Таким образом я вижу только план панорамы, ее задник: горизонт и море.

Между тем имеется цельный ряд планов.

И первый образуют гребни отколовшихся от массива пластов.

Они несколько наклонились вперед, и это вызывает в наблюдателе опасение, что в любую минуту их стрельчатая архитектура может превратиться в прах, едва ли не от удара птичьего крыла. Так суха и просвистана ветром их порода - простая глина, кажущаяся гранитом лишь благодаря пустынности ландшафта и яркости солнца, каковые два обстоятельства дают этим воздушным замкам возможность бросать могучую тень лунных дисков.

Далее следуют уступы, покрытые зеленью, запыленной до сходства с мельхиором.

Что это за флора? Я не видел на юге, на морском берегу того, что принято называть травой.

Закорючки, уроды, карлики торчат между кочек им сожженной земли.