Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пушкин думал примером Петра подвигнуть царя на поступок христианского милосердия: отдать семьям тела казненных декабристов, чтобы нашли они успокоение в отчей земле. Первой намерение Пушкина постигла своей высокой и проницательной душой Анна Андреевна Ахматова.

Конечно, «Полтава» написана не для увековечения памяти Кочубея, сотворившего немало кривды, хотя Пушкин мог и не знать об этом, его уже тогда привлекали личность и деяния Петра, равно не могла поэтическая душа остаться глухой к романтической любви старого гетмана и юной девы, но тем многозначительнее приведенные выше строки. Первый, подземный толчок к созданию «Полтавы» Пушкин ощутил в Киево-Печерской лавре.

Я спрашиваю себя: какое чувство было доминирующим у Пушкина кишиневских дней. Пожалуй, любопытство. Конечно, не бытовое, житейское, а обострившийся и жаждущий утоления интерес к окружающему миру, к прошлому и настоящему, к народной стихии, к людям самого разного чина и звания. Из интереса к не приукрашенной пылким воображением действительности, к обыденному, повседневному рождался пушкинский реализм. Ведь в апреле 1823 года в Кишиневе была начата первая глава «Евгения Онегина», ознаменовавшая появление нового Пушкина. Но это уже в исходе Кишинева, а пока — романтические поэмы «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и оставшийся незаконченным «Вадим». Прямым же отзывом на текущую жизнь была его лирика, а также послания, эпиграммы.

Особняком стоит «Гавриилиада», написанная в 1821 году. По кощунству эта поэма может быть сравнена лишь с «Орлеанской девственницей» Вольтера, коей, надо полагать, и навеяна. Но Пушкин оставил Вольтера далеко позади: тот посягнул на причисленную к лику святых пастушку-спасительницу Франции, а Пушкин насмеялся над пресвятой девой Марией, господом богом и всем царствием небесным. Тут дело серьезное. К буйным шалостям пера «Гавриилиаду» никак не причислишь. Пушкин вырабатывал в себе мировоззрение, и мировоззрение атеистическое. Он был первый и на долгое время единственный, вовсе нерелигиозный поэт России. Тут не богоборчество, за которым всегда — вера, а самое настоящее безбожие. Позже, в Одессе, домашний врач Воронцовых, крупный английский хирург Хетчинсон, подкрепит интуитивное неверие Пушкина научными доказательствами.

Пушкин простился с угасшим на острове Святой Елены Наполеоном достойными великой тени стихами. Не властолюбца и завоевателя славит Пушкин, а того, кто



…Русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.



Стихотворением «Война» он приветствовал греческое восстание, поэт всерьез подумывал принять в нем участие. Он пишет «Гречанку», обращенную к легендарной Калипсо Полихрони, любовнице Байрона, осенившей своим приездом Кишинев. Растревоженный прикосновением к Древней Руси, он создает «Песнь о вещем Олеге», чей певучий лад преследует нас со школьной скамьи. Увлечение молдавским фольклором породило «Черную шаль», положенную на музыку Верстовским и ставшую самым популярным русским романсом. И ведь нужно было еще донимать эпиграммами беспутную Аглаю, жену А. Л. Давыдова — помещика-сибарита, и Тадарашку (Ф. Крупенского, брата вице-губернатора), и волооких кишиневских дам, играющих в светскость, и одарить нежной музыкальности стихами маленькую Адель, дочь грешной Аглаи, и вдруг расшутиться скоромной сказкой про царя Никиту. Словом, забот хватало.

В дни пребывания Пушкина в Кишиневе его не переставало волновать, что любимый им с лицейских дней древнеримский поэт Овидий изнывал в ссылке и кончил свои дни там, где Дунай впадает в Черное море. Пушкина всегда занимали исторические параллели, особенно если они касались его собственной судьбы, а здесь сходства было немало. Оба поэта знали славу, оба пали жертвой недоброхотства императора; Овидий — Августа, Пушкин — Александра, и перемогали ссылку в одном географическом пространстве. В послании «К Овидию» трогает важная интонация, совершенно естественно возникающая в молодой гортани, склонной перекатывать виноградину смеха, и наивная гордость Пушкина, что, в отличие от Назона, он, «суровый славянин», слез не проливает.

Главный знаток кишиневских дней Пушкина, профессор Б. А. Трубецкой считает, что Пушкин предложил дать имя «Овидий» масонской ложе, открывшейся в Кишиневе. Опальный поэт, конечно, поспешил вступить в эту нелегальную организацию, которую возглавлял генерал Пущин. С обычной горячностью и молодой верой Пушкин кинулся в новое опасное дело и стал «каменщиком» еще до официального учреждения ложи, но вскоре понял, что никакого толка от вялого просветительства не жди. Это открытие стало насмешливыми стихами, адресованными Пущину:



Ты молоток возьмешь во длань
И воззовешь: свобода!
Хвалю тебя, о верный брат!
О каменщик почтенный!
О Кишинев, о темный град!
Ликуй им просвещенный!



Надо думать, что для поэта не было трагедией, когда ложу запретили.

Есть определенная тенденция в пушкиноведении наделять чрезмерной тяжеловесной серьезностью каждое движение Пушкина уже с лицейских дней. Будто это не солнечный, легкий, подвижный, как ртуть, проказливый Пушкин, а угрюмый старец Шишков. Надо ли говорить, как далек этот образ от истинного Пушкина, особенно его ранних лет. Если непредвзято отнестись к пушкинской жизни на юге, то видишь в поступках Пушкина, во всем его поведении очень молодого человека, каким он и был на самом деле. Ошеломляет зрелость иных его стихов, этим чудом опережения себя награждает творца гениальность. Конечно, ею окрашены не только стихи, но от этого Пушкин не становится гениальным старцем, а остается гениальным юношей. Исключительное явление Пушкина надо брать целиком, а не рассматривать в увеличительное стекло частности, что неизбежно приводит к искажениям.

В кишиневские дни появилась у Пушкина привычка толкаться среди простого народа, замешиваться в толпу. Он бродил по базарам среди разноплеменных людей, приглядываясь к торгу, к лезвистым лицам цыган-конокрадов и глазастым цыганок-ворожей, втягивал жадными ноздрями густой запах пота, кож, соломы, дегтя, слушал уличных музыкантов — леутаров, кобзарей, пристраивался к хороводам и даже отплясывал «жок». Он делал все это в молодой радости бытия, а не потому, что вырабатывал реалистический метод. Но несомненно, что «с пребыванием в Бессарабии пробудилось у светского юноши Пушкина то чуткое внимание к народной жизни, которое уже никогда не покидало его до самой смерти».

Равно и путешествие Пушкина с Липранди по городам и весям Бессарабии, по местам русской боевой славы, хранящим память о победах Суворова, Румянцева и Кутузова, было следствием здоровой любознательности и всегдашнего интереса к прошлому России, а не деловитого расчета на будущие исторические сочинения.

Все это вот к чему: не надо за каждым естественным жестом Пушкина, особенно молодого Пушкина, высматривать далеко рассчитанные цели.

Мне представляется неверной тенденция чрезмерно драматизировать тот душевный кризис, который Пушкин пережил на юге. Многозначительно возводя очи горе, говорят, что он был близок к самоубийству. А мне вспоминаются слова великого человекознатца Горького: каждый стоящий молодой человек хоть раз да покушался на самоубийство. Пушкин — живой, заинтересованный, свободолюбивый человек, — конечно же, не мог остаться равнодушным к разгулу черных сил в Европе и гнусной деятельности отечественных мракобесов, но от трагических мук и отчаяния душа его защитилась спасительным скепсисом. В весьма бодром послании В. Л. Давыдову поэт иносказательно говорит о подавлении восстания в Неаполе, но считает — иначе и быть не могло. Он иронизирует:



Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.



Иное — сам Пушкин. Он полон веры в очистительную бурю:



Ужель надежды луч исчез?
Но нет, мы счастьем насладимся.
Кровавой чаши причастимся —
И я скажу: Христос воскрес.



Далеко же ушел он от своей прежней наивной веры, что рабство падет «по манию царя»!

На события в Испании, где в результате военной интервенции была раздавлена революция, Пушкин откликнулся двумя стихотворениями. Если в первом «Кто, волны, вас остановил» он еще призывает «грозу — символ свободы», то в написанном несколько позже «Свободы сеятель пустынный» его скепсис достигает предела:



Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.



Пройдет время, жизнелюбивая натура Пушкина преодолеет кризис, он вновь обретет веру в народные силы и посреди николаевской ночи до последнего дня будет верить в звезду пленительного счастья.

В какой-то час Кишинев исчерпал себя для Пушкина. Как сказали бы мы сейчас, здешняя жизнь перестала давать ему информацию, сам Пушкин в стихотворном письме к Вигелю выразился куда крепче. К чести Кишинева, ставшего одним из красивейших городов нашего юга, он не сохранил обиды на поэта и свято чтит его память. Когда сделалось совсем невмоготу, Пушкин обратился к Нессельроде — он числился по министерству иностранных дел — с просьбой об отпуске на два-три месяца. Министр доложил государю, тот наложил резолюцию: «Отказать!» В августейшей семье Александра называли: «Наш ангел», несомненно, то был очень памятливый и мстительный небожитель.

Пушкинская лирика 1823 года открывается стихотворением о птичке, которую поэт, свято соблюдая на чужбине обычай старины, выпустил на волю. Это прямой отзыв на немилосердный жест императора.



Я стал доступен утешенью,
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью,
Я мог свободу даровать!



Царь лишил себя подобного утешенья, а ведь Пушкин просил не о свободе, а лишь о том, чтобы перевести дыхание, но и того не дали. Только ли за прошлые грехи? Сомнительно. Недаром кишиневский чиновник А. И. Долгоруков писал канцелярской вязью в своем пугливом дневничке: «Вместо того, чтобы прийти в себя и восчувствовать, сколь мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России». Да, не «восчувствовал», как ни наставлял его придворный историк Карамзин: и стихи писал крамольные, и кощунственную поэму сочинил, дружил с заговорщиками, давал переписывать свои послания к заключенному в крепость «первому декабристу» — В. Ф. Раевскому, не перечесть грехов…

Друзья добились перевода Пушкина в Одессу.

Это не Кишинев с его мазанками, кривыми улочками, непролазной грязью — в дождь, Одесса — настоящий, хоть и небольшой город, с оперным театром, красивыми зданиями, дворцом наместника, собором, бульваром, ресторанами и кофейнями, с шумным портом, куда приходят корабли из разных стран. В Одессе есть общество, есть свой провинциальный высший свет с положенными ему сплетнями, злоязычием, есть красавицы, которые оказали бы честь Петербургу, есть даже своя изящная словесность и неизбежные при ней завистники, и есть наместник, блистательный, надменный, со славой двенадцатого года, любимец государя, типичный администратор той поры: жестокий, беспринципный, лощеный и холодный карьерист — Воронцов. А у него есть очаровательная и легкомысленная жена. Словом, в Одессе есть все, чтобы погубить и более осмотрительного человека, чем наш поэт.

Сердце Пушкина проснулось для любви и лирики. Давно уже из-под его пера не выходило столько любовных песен. Благословенна будь Амалия Ризнич, к ней обращено «Простишь ли мне ревнивые мечты» и, может быть, «Ночь»?

Но не забыты и поэмы. В Одессе начаты «Цыганы» (законченные уже в Михайловском), ими Пушкин рассчитался с романтизмом, здесь написаны две главы «Евгения Онегина» — первого великого реалистического романа в русской литературе.

Герой «Цыган» Алеко не выдержал испытания на романтического героя. Он жаждал свободы, но свободы лишь для себя. Столкнувшись с истинным природным свободолюбием, не признающим никаких оков, он повел себя как себялюбивый собственник, его ревность — продукт цивилизации, от которой он бежал, да не убежал, ибо несет в себе ее гниль, эгоизм и жестокость. Он убивает Земфиру и слышит от старого мудрого цыгана спокойно-печальное: «Оставь нас, гордый человек». Романтическое бегство в мир естественной жизни не выход, там не обретешь внутреннего покоя, но причинишь зло и горе истым детям природы. Жить надо в своем мире, в том, которому ты принадлежишь по рождению, воспитанию, социальному положению. И вместо мрачно-живописного, чуть ходульного Алеко появляется до конца реальный человек невского променада, петербургский щеголь, лощеный, себялюбивый и неприкаянный Евгений Онегин, который тоже убивает — Ленского, но по правилам хорошего тона и без всякой страсти.

В Одессе сердце Пушкина, жившее последние годы скудной пищей воспоминаний, набросилось на любовь, как голодный на каравай. Жена сербского негоцианта, Амалия Ризнич, красивая, огненноглазая, величественная и большестопая — последнее приходилось скрывать под длинными платьями, напоминавшими греческие туники, — стала бессмертной любовью Пушкина. Да, бессмертной, хотя умерла она очень рано, от чахотки — не помог и благословенный климат края олив, но память о ней Пушкин пронес через всю жизнь. В 1830 году в Болдино, прощаясь с милыми тенями, он посвятил Ризнич едва ли не самое совершенное из своих творений «Для берегов отчизны дальной» и дал ей жизнь вечную.

Ризнич, знавшая, что ей отпущен короткий срок, не медлила увенчать любовь поэта. Блестящая и быстрая победа дала счастье, но посеяла семена ревности. Карл Юнг говорил, что зерно всякой ревности — недостаток любви. Не подвергая сомнению чувство Пушкина к Ризнич, вспомним, что пленительный образ Амалии не мог вовсе затмить другие черты — яркой, холодной и опасной Каролины Собаньской. Эта, судя по всему, неувенчанная любовь, тоже оказалась долголетней, она пригасала и вспыхивала вновь, когда загадочная Каролина возникала в жизненном пространстве Пушкина. Волнующий аромат тайны, исходивший от нее, имел весьма прозаический источник: красивая дама была осведомительницей Бенкендорфа; возможно, снабжала синеглазого обер-жандарма сведениями и о Пушкине.

Даже если Юнг прав, будь благословенна ревность, коль подарила нам божественное «Простишь ли мне ревнивые мечты». Все прекрасно в таком существе, как Пушкин! Другая одесская дама дала повод для еще более потрясающих стихов о ревности, впрочем, они принадлежат уже иной поре жизни Пушкина.

А между ручьями любви — сочь желчи, разочарования; временем, не отданным страсти, им владела угнетенность. Естественно, что в таком состоянии Пушкин был особенно податлив голосу неверия, иронии, насмешки над всеми хрупкими ценностями бытия. То не был тайный голос, почти все исследователи считают, что злым гением Пушкина был старший сын генерала Раевского Александр, живший в то время в Одессе. Человек этот сыграл если не роковую, то серьезную и недобрую роль в судьбе Пушкина. Желая скинуть злые чары, Пушкин заклял их стихотворением «Демон». Последние строки стали поговоркой: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».

Раевский был влюблен в свою дальнюю родственницу, жену наместника, графиню Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Влюблен до безумия, пользуясь старым, избитым и единственно точным образом, когда речь идет о случае Раевского. Ведь он и кончил свои отношения с Воронцовой поступком, воистину безумным. Раевский невольно привлек внимание Пушкина к этой незаурядной женщине. А впрочем, какая там незаурядность? — знатная генеральственная дама с дурными генами. В ней сочеталось польское легкомыслие и кокетство с тяжелым потемкинским комплексом; бабушка ее была одной из племянниц светлейшего, любившего их совсем не по-родственному. Раевский подолгу живал в имении Александрия у своей двоюродной бабушки графини Браницкой, матери Елизаветы Ксаверьевны, которая тоже частенько гостила там. Адъютант Воронцова в пору Отечественной войны, Раевский пользовался его дружбой и вполне злоупотребил ею.

Раевский был причиной того, что взгляд поэта, очарованный Амалией Ризнич, задержался на живых, приветливых и милых, хотя вовсе некрасивых чертах Елизаветы Ксаверьевны, прояснел, а там и загорелся. К ней можно было по-разному относиться, но все сходилось на том, что она полна очарования. Как велико и прочно было впечатление, произведенное ею на Пушкина, видно хотя бы по тому, что ничьи другие черты не предавал он так часто бумаге в своих точных беглых набросках. Воронцова преследовала его; он рисовал ее анфас, часто зачеркивая не удовлетворявшие его наброски, рисовал в рост, рисовал ее длинные пальцы с миндалевидными ногтями. Как ни странно, изумительно хваткому карандашу Пушкина Воронцова давалась меньше всех других, он улавливал сходство, но не мог передать прелести ее неправильного лица; его Воронцова носата, тонкогуба, неприятна, в ней нет и тени того «щегольства», о котором мечтательно писал под старость Вигель. Удачнее всего он изобразил ее со спины, а еще лучше вечно женственное этой нестрогой, непостоянной, но смелой в чувстве натуры передает набросок ее породистых пальцев.

Влюбленность Пушкина в Елизавету Ксаверьевну, всячески разжигаемая Раевским — тот думал прикрыться страстью не умеющего сдерживаться поэта, в чем отчасти и преуспел, — конечно, была замечена Воронцовым, что не прибавило ему симпатии к мелкому чиновнику, неугодному двору, пусть тот кропает стихи. К тому же Воронцов начал догадываться о характере отношений его жены с Раевским, но того он еще должен был терпеть, а вот от Пушкина нужно избавиться. Холодность наместника сменилась явной неприязнью, а последняя вылилась в позорную начальственную издевку: Пушкина вместе с другими мелкими чиновниками послали «на саранчу». Глубоко оскорбленный, Пушкин получил прогонные, съездил в Тирасполь и через пять дней вернулся. Краткость его отчета соответствовала непродолжительности отсутствия:



Саранча летела, летела
И села.
Сидела, сидела —
Все съела
И вновь улетела.



Конечно, так он пошутил в канцелярии, а наместнику дал иной отчет вместе с письмом, исполненным высокого достоинства и оскорбленного чувства, в котором просил об отставке. Ему было отвечено, что отставку он должен испрашивать у Нессельроде.

Пушкин так и сделал, уверенный, что отставка будет ему дана и он останется в Одессе частным лицом, возле Елизаветы Ксаверьевны, в чьей любви он теперь не сомневался. Тогда уже появился тот грот любви, что «вечно полн прохлады сумрачной и влажной». О нем Пушкин будет еще долго вспоминать.

А свою месть Воронцову Пушкин осуществил в двух эпиграммах, из которых знаменита одна — «Полу-милорд, полу-купец», но вторая — еще ядовитее, ибо говорит о торжестве малорослого Давида над Голиафом, который был «и генерал, и побожусь, не проще графа».

Пушкину невдомек было, что современный Голиаф действует не палицей, не мышцей бранной и не в открытом бою, а совсем другим способом. Вослед пушкинскому прошению полетело другое — от самого Воронцова, он просил избавить его от Пушкина. «Он может быть превосходный малый и хороший поэт…» — лицемерил полу-подлец, ставший в своем письме полным. Нессельроде не пришлось ломать голову, как совместить прошение об отставке с просьбой Воронцова: к его услугам было перлюстрированное письмо Пушкина с атеистическими высказываниями. Пушкин, неизменно доверчивый, спешил поделиться с друзьями теми научными доказательствами ненаселенности небесных сфер, которыми снабдил его врач и естествоиспытатель Хетчинсон. Это решило его участь. Не было более тяжкого греха, чем грех безверия. Пушкин получил отставку вместе с предписанием немедленно покинуть Одессу и ехать в псковское имение своих родителей для дальнейшего проживания там. Ссылка становилась бессрочной.

Елизавета Ксаверьевна подарила Пушкину на прощание кольцо с таинственной надписью, ставшее талисманом поэта. Он с ним никогда не расставался. Кольцо сняли с пальца, когда мертвое тело Пушкина клали в гроб. О талисмане есть прекрасные стихи, но они принадлежат иной поре жизни поэта — Михайловскому. Там продолжали развязываться узлы, завязанные в Одессе, переосмысливалось все пережитое, там возникло стихотворение «Коварность» — о Раевском, чью игру Пушкин понял до конца, продолжался диалог с Воронцовой — и поэтический, и эпистолярный.

Да, я не сказал: Пушкин все-таки выгадал для себя лишний день в Одессе для прощания с Воронцовой; не считаясь с последствиями, она уехала первой в Крым, затем уехал он — в Псков, нигде не задерживаясь, как было предписано. А с югом и морем он простился уже в Михайловском: «Прощай, свободная стихия…»

Сергей Тимофеевич Аксаков

Бывают расхожие истины, повторяемые людьми в одних и тех же словах, но при этом не теряющие смысла. Одна из них: писателя нельзя понять вне его биографии. Наверное, нет такого писателя, чье творчество было бы совершенно безразлично к событиям его внешней и внутренней жизни. Это относится и к таким авторам, как Свифт или Кафка, как домосед-путешественник Жюль Верн и фантаст Уэллс. Исключение составляют авторы Рокамболей, Сюркуфов, Ник Картеров, Джеймсов Бондов и отечественных Неуловим Петровичей, но все это к литературе отношения не имеет. Аксакова от его жизни никак не отделишь, он писатель автобиографический от начала и до конца. У него нет и строчки, оторванной от его собственного бытия, придуманной, намечтанной, нет, за каждым словом — лично пережитое, выстраданное чувством и мыслью. Единственное исключение — прелестная обработка сказки об аленьком цветочке. И вместе с тем нет смысла погружаться в его биографию, это значило бы повторять все то, что он сам рассказал о себе в прославленной трилогии и таких сочинениях, как «Собирание бабочек», «Встреча с маринистами», «Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове», «Знакомство с Державиным», «Яков Емельянович Шушерин и современные ему театральные знаменитости», как его охотничьи записки, незавершенные произведения последних лет, литературные и театральные мемуары и потрясающая история его знакомства с Гоголем. Даже стихи Сергея Тимофеевича автобиографичны, он никогда не воспарял выспрь.

Читатель узнает, как рос и развивался сын степных заволжских помещиков в уединенной усадьбе, как постигал тихую и значительную сельскую жизнь и очаровывался родной природой, узнает о его родителях и дедах, об учении в Казанской гимназии, а потом и в Казанском университете, о страстном увлечении рыбалкой, охотой, коллекционированием бабочек, о рано проснувшейся тяге к сочинительству и еще пуще — к декламации и театру, о недолгой службе в Петербурге, значительной знакомством с Державиным, Шишковым, актером Шушериным и другими корифеями тогдашней сцены, о возвращении в Москву, службе в цензурном комитете, об участии в театральной жизни, приятельстве с Щепкиным, Коковцевым, князем Шаховским, Загоскиным, Писаревым, о нежной, порой мучительной, трудной, но всегда искренней и глубокой дружбе с Гоголем, узнает все о его большой теплой семье, о двух замечательных сыновьях Константине и Иване, о даровитой дочери Вере, о «русском начале», хранителем которого был дом Аксаковых. Но ничего не узнает об Аксакове — инспекторе Межевого училища, позже — директоре Межевого Константиновского института. Жалеть об этом не приходится, ибо эта деятельность, необходимая для материального существования семьи, осталась посторонней душевному опыту Сергея Тимофеевича.

Есть еще одна пора, не отраженная впрямую в аксаковских воспоминаниях, хотя, как я понимаю, она дала самый щедрый материал для записок ружейного охотника. Женившись, Сергей Тимофеевич оставил Москву, с которой прочно сжился, и уехал на десять лет — такой он поставил срок — в свое заволжское имение. Возможно, сыграли роль хозяйственные соображения, хотя едва ли трезвый ум Аксакова заблуждался в его сельских познаниях и хватке земледельца. Скорее всего, ему хотелось, чтобы дети, которых он нетерпеливо ждал, появлялись на свет не в душном городе, а в степном, луговом раздолье, набирались сил на природе, в чистом, свежем воздухе, душистом от разнотравья. За это десятилетие Сергей Тимофеевич лишь однажды приезжал в Москву, чтобы напечатать свой перевод сатир Буало, сделавший его членом «Общества любителей российской словесности». А потом, согласно своему плану, Аксаков вернулся с семьей в Москву. Старшему сыну Константину было десять лет, младшему Ивану шесть, им надо было дать хорошее образование.

Писать Аксаков начал очень рано, лет пятнадцати. Долго пробавлялся, как положено, стихами весьма среднего достоинства, кое-что опубликовал, затем писал театральные рецензии и обзоры, давшие ему репутацию знатока и некоторое имя в литературных кругах Москвы и Петербурга, переводил пьесы, участвовал в журнальной полемике, враждуя с даровитым Николаем Полевым, издателем «Московского телеграфа» и пресловутым Фаддеем Булгариным.

Лишь в 1834 году, будучи сорока трех лет от роду, написал он свою первую прозу — очерк «Буран». Успех был неожиданный и полный. Всякий другой на месте Сергея Тимофеевича засел бы всерьез за сочинительство, но он никогда и никуда не спешил. Разве только что в юности на утреннюю зорьку. Лишь в начале сороковых соберется он — в секрете от друзей — что-то записывать для своих воспоминаний, которые спустя много лет станут «Семейной хроникой» — первой частью обессмертившей его трилогии.

Куда раньше появится книга об ужении рыбы. Гоголь, не знавший, что Сергей Тимофеевич уже давненько сидит над мемуарами, настойчиво советовал ему написать книгу о своей жизни. Сергей Тимофеевич отмалчивался и при случае подсовывал ему страничку-другую о куличке или вальдшнепе.

Насколько серьезно относился Сергей Тимофеевич к «портретам» куличков и других пернатых, видно из его переписки с сыном Иваном, поэтом и публицистом. Сергей Тимофеевич просил советов и строгого суда. Ивана беспокоил лебедь: эта птица настолько запоэтизирована, что писать о ней надо с поелику возможной простотой, даже сухостью, чтобы избежать красивостей. «Лебедь должен быть написан как можно проще, проще утки: он сам по себе так хорош и величав, так окружен ореолом всяких поэтических преданий и эпитетов, несколько уже опошленных, что для самой свежести и оригинальности картины необходимы совершеннейшая простота описания, простое, спокойное и отчетливое изображение всех подробных прелестей картины, без всяких восторгов… Вот какую-нибудь серую утку можно подсобить лиризмом, — но мне особенно нравятся Ваши описания, потому в них простота выражения без лиризма доводит производимое впечатление до лиризма».

Последнее замечание исчерпывающе точно определяет достоинство писательской манеры Сергея Тимофеевича.

Аксаков внял совету сына, основательно «подсушил» своего лебедя, но требовательный Иван остался не совсем доволен.

В одном из писем Сергей Тимофеевич поведал Ивану о потрясшем абрамцевских обитателей событии: Гоголь прочел главу из второй части «Мертвых душ». Вот как это было: «В 7-ом часу Гоголь вдруг говорит: „а что бы Куличка прочесть?..“ Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: „ну, а теперь я вам прочту…“ Раза три я не мог удержаться от слез…»

Взволнованный Иван умолял воспользоваться добрым настроем Гоголя: Отесенька (с легкой руки Константина, отвергавшего иноземное «папаша», дети так называли отца), подкиньте ему нового куличка, бог даст, еще прочитает.

Литература Сергея Тимофеевича была чисто вспоминательного свойства и в этом отношении являла резкий контраст творчеству обожаемого им Гоголя. Там царили воображение, фантазия, у Аксакова — память и только память. В этом отношении он явление уникальное. В знаменитых, автобиографических трилогиях Льва Толстого и М. Горького много вымысла, литературы. Признано, что память — единственное оружие творца новой западной прозы Марселя Пруста. Да и сам автор, стремившийся обрести утраченное время, считал память источником, питающим всю его литературу. Но это далеко не так. Достаточно сказать, что все персонажи Пруста, за редчайшим исключением, которого я не могу сейчас припомнить, обладают несколькими прототипами. Даже на редкость цельный барон де Шарлюсс, в котором все узнали эстета-стихотворца аристократа Монтегю (он и сам себя признал, сказав, что во всем Сен-Жерменском предместье лишь один может позволить себе быть настолько сумасшедшим), имеет еще одного прототипа. Едва ли уступающему барону в цельности, блистательному Роберу де Сен Лу уделили свои черты сразу шесть представителей «золотой» молодежи. Сложный строительный материал пошел на возлюбленную рассказчика Альбертину: несколько девушек в цвету и… шофер Альфред. Это же относится и к событиям романа; Пруст пишет так, что ты не сомневаешься в их буквальности, ан нет, всегда что-то смещено, сдвинуто, переосмыслено, окутано фантазией. Вот такой игры у Сергея Тимофеевича не найдешь — это говорится не в порицание и не в похвалу — он всегда предельно точен в передаче тех жизненных событий, которые хранит его сильная и свежая память, он хочет нарисовать людей такими, какими они были на самом деле, ему неинтересно приукрашивать их или ронять. Он ничего не домысливает, никакой работы воображения, кажется, что он просто не знает, что это такое. Прямое отражение — вот метод Аксакова.

Что же, литературный труд Аксакова ущербен, это творчество как бы второго сорта? Ничуть не бывало. Гоголь выше Аксакова, но не потому, что умеет придумывать, а потому, что ему отпущено больше художественной силы. А Бестужев-Марлинский со всем своим пылким воображением ниже Аксакова, ему меньше дано от природы. Переводить в слова действительную жизнь — задача ничуть не менее трудная, чем писать мир воображаемый. И то и другое требует равной муки, дарит равным счастьем или разочарованием. Память и фантазия равны перед богом искусства.

До чего же бесхитростно и вроде бы безыскусно пишет Аксаков, да и старомодно. По языку, стилю аксаковские хроники и записки можно отнести к докарамзинской эпохе российской словесности. А ведь появились они после «Повестей Белкина», «Капитанской дочки», «Пиковой дамы», после «Героя нашего времени», после «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода», «Шинели» и «Мертвых душ». Совершив невиданный рывок от скудного сентиментализма «Бедной Лизы» к вершинам зрелой художественности и глубокому психологизму, наша литература создавала поразительные образы: Германн — карманный Наполеон, разочарованный Печорин — его тень ляжет на последующие десятилетия, чистый душой служака Максим Максимыч, грандиозные уроды «Мертвых душ», чьи имена сразу стали нарицательными, разнесчастный Акакий Акакиевич, заставивший Достоевского воскликнуть: «Мы все вышли из гоголевской шинели». И вот после всего этого появился писатель, который с патриархальной простотой, наивной убежденностью в своей правоте предложил современникам такой нехитрый товар, как ерши, щуки, карпы, кулики, кроншнепы, рябчики, перепелки, причем сделал это с обескураживающей серьезностью, будто не было в России других насущных проблем, как ладить удилища или отстреливать пролетную дичь. Он не поэтизировал своих скромных героев, не возводил в степень символа, не окутывал сказочной дымкой, нет, все давалось в лоб, без затей, почти с научной точностью, с доверчивой неторопливой обстоятельностью. Но тем Аксаков и взял читателей — сразу и навсегда.

Приход каждого большого писателя — это открытие нового мира. Душная чиновничья Россия существовала и до Гоголя, но узрели ее во всей жути и кошмаре лишь после «Ревизора» и «Мертвых душ». И уж подавно видим и ощутим каждым жителем России был мир ее природы, но никто не знал, что он так многообразен, богат, манящ и пленителен, пока о нем не рассказал рыболов и охотник, художник божьей милостью Сергей Тимофеевич Аксаков.

Я уже говорил о том, с какой глубокой серьезностью и ответственностью относился Аксаков к своим запискам о рыбах и птицах. Он боготворил Гоголя, но ему не казалось кощунственным предварять его чтение новых глав второй части «Мертвых душ» страничкой-другой о куличке или бекасе. Он знал о своем художественном неравенстве с великим Гоголем, но не считал, что предмет изображения в его записках ниже предмета изображения гоголевской поэмы. В великом и вечном мире природы все равны, нет высших и низших, в пичужке не меньше достоинства, чем в каком-нибудь помещике — даже положительном; ее свойства, обычаи, повадки, окраска, голос, время прилета и отлета столь же важны в мироздании, как приметы и отличия человеческого существа. Для Аксакова каждая малость большого мира — частица общей гармонии.

Странно звучит: гармония и охота. Казалось бы, всякая охота и ловитва разрушают естественную гармонию мира, вносят зло, уничтожение. Так почему же все самые великие природолюбы были страстными охотниками? Есть ли сомнение в том, что Тургенев и Фет любили природу, чутко вслушивались в ее дыхание, отсюда и поэтичная проза «Записок охотника» и тонкая пейзажная лирика Фета. Но, рассказывая в письме матерому охотнику Фету об одной из удачнейших своих охот, нежный Тургенев, еще пропахший порохом, в неизжитом упоении честит подстреленного им бекаса и «подлецом», и другими бранными словами… от любви к верткой, быстрой птице, которую так непросто взять. Паустовский, Юрий Казаков были страстными охотниками и рыболовами. Аксаков пишет в предисловии к «Запискам об уженье рыбы», что охота сближает человека с природой. К сожалению, эта мысль справедлива лишь для минувшего времени, когда дичи и рыбы было много, слишком много для нормальной «круговерти» жизни, как выражаются егеря. Если пернатой дичи в избыток, то не хватает места для гнездовий, самцы мешают самкам высиживать птенцов, не хватает и пищи, и охотник оказывается помощником природы. К тому же человек не травоядное животное. Ведь и наши меньшие братья со спокойной совестью пожирают друг друга, разумеется, те, которые не могут обойтись растительной пищей. Заболоцкий писал: «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы». Но человеку оказалось далеко до мудрого зверя, он истреблял больше, чем воспроизводилось, истреблял впрок, в азарте, он нарушил равновесие в природе, опустошил воды и леса, и теперь охота, кроме промысловой, стала делом дурным, грешным.

Читая и перечитывая Аксакова, я так и не понял, в каких отношениях он находился с богом. Религиозная экзальтированность Гоголя последних лет вызывала у него отвращение. Он назвал Гоголя после смерти «святым», но тут же намекнул, что слово это надо понимать не в церковном смысле. Свои твердые нравственные правила он никогда не подкреплял ссылками на религию, а в одном письме признал себя плохим христианином. Он жил в вере отцов, но привлекало его небо, где летают утки и гуси, а не то, где парят божьи ангелы. Наверное, его мироощущение было пантеистическим — не в смысле обожествления природы, а в том материалистическом, как у Джордано Бруно или Спинозы, когда можно вообще обойтись без бога. Читая Аксакова, ты проникаешься сознанием, как велик и важен мир бессловесных, какое чудо жизнь во всех ее проявлениях. Вот чем захватывает Аксаков, без этого он был бы чем-то вроде знатока рыб Сабанеева или автора «Записок мелкотравчатого».

Аксаков не формулировал своих философских взглядов, за исключением преданности «русскому началу». Но значительность его внешне непритязательных автобиографических хроник, составивших трилогию, в том, что у них прочная и сильная мировоззренческая основа. Эти воззрения выражены в известной фразе Льва Толстого: «Хватит делать историю, давайте просто жить». Фраза изумительная по простоте и глубине. Еще Толстой говорил, что самая серьезная и настоящая жизнь происходит дома, а не на площади. Под домом он разумел не четыре стены, а то, что объемлется прямой заботой человеческого сердца, а под площадью не городское пространство, а разгул отвлеченных умствований, приводящих к разрушительным последствиям. Для толстовской правды важна каждодневная жизнь семьи со всеми малыми и вроде бы незначительными событиями, со всеми слезами и радостями, с праздниками, болезнями, разлуками, встречами, со всем, чем томится человеческое сердце.

Правдиво и бесхитростно излагает Аксаков события, предшествовавшие его появлению на свет, какими они сохранились в памяти окружающих, иначе говоря — в семейной легенде; большое место занимает долгое и трудное сватовство отца, влюбившегося в девушку, превосходившую его умом, развитием и положением в провинциальном обществе. Он был небольшим чиновником, она — дочерью фактического управителя целого края. И хотя известно, чем кончилось это сватовство, ибо плодом согласия явился сам рассказчик, читатель волнуется так, словно брак может не состояться. Это удивительное свойство Аксакова: посредством неторопливых, даже ленивых фраз, вовсе лишенных той живости, какой научили русскую прозу Пушкин, Лермонтов, Гоголь, создавать напряженное повествование, прочно удерживающее читательский интерес.

Он создает замечательный по глубине характеристики портрет своего деда, гневливого и доброго, скорого на расправу, но всегда справедливого, с хорошим раскидистым умом и сильной, не чуждой причуд душой; он не приукрашивает, не идеализирует своего деда, но, несомненно, восхищается цельностью и нравственной чистотой типично русской натуры.

Рядом с этой очаровательной фигурой особенно жуток помещик Куролесов, муж аксаковской тетки, скрывавший под маской славного малого и рачительного хозяина зверскую харю изверга-крепостника. Разоблачительная сила этого образа заставляет вспомнить о Радищеве. Много хлопот с цензурой наделал Аксакову жестокий помещик Куролесов.

«Семейная хроника» была принята восторженно и литераторами, и читателями. Несколько удивленный успехом, но ничуть не возгордившийся, Аксаков двинулся дальше. В «Детских годах Багрова-внука» он в привычной, обстоятельной, неспешной, приметливой к подробностям манере рассказал о своем детстве в глухой деревне Багрово, о помешательстве на рыбалке, так пугавшем его мать, о судьбе вдовы страшного Куролесова, обо всем, чем наполнены были медлительные сельские дни.

Сергею Тимофеевичу было невдомек, что в «Детских годах Багрова-внука» и воспоминаниях о казанской поре жизни он решил одну из самых трудных, почти невыполнимых задач в литературе, которую шесть десятков лет спустя поставит перед собой один из величайших писателей нашего века Джемс Джойс в очень личном романе «Портрет художника в юности», так восхищавшем строгого к коллегам Хемингуэя. Да, Аксаков изобразил вовсе не болезненного, забалованного, раздражающе чувствительного, робкого и слезливого недоросля из дворян, а будущего художника. Человека с содранной кожей, которого ранят все обыденные впечатления бытия; для него весь мир — раскаленная проволока, каждая разлука — на век, каждая гроза — гибель вселенной, каждое увлечение — утрата своей сущности. Аксаков простодушно недоумевает по поводу крайней чувствительности маленького Багрова. В душе его бушуют шекспировские страсти: первая рыбалка потрясает сильнее, чем Макбета — явление духа Банко, поступление в гимназию — Голгофа, он не вынес разлуки с матерью, нервно заболел, пришлось забрать его домой и на год отложить начало самостоятельной жизни. Он был мучителен для самого себя, для близких и окружающих, этот ласковый мальчуган, не драчун, не сорванец, но слишком любящий, слишком привязчивый, слишком впечатлительный, слишком увлекающийся, к тому же слишком правдивый даже в глазах своих честных, богобоязненных родителей. Он не виноват во всем этом и не может стать другим, у него душа художника.

Известно, как велика суть матери для многих больших писателей: от Лермонтова, на всю жизнь завороженного образом молодой, рано умершей матери, Гоголя, которого Аксаков понял вглубь, лишь узнав его мать, до Марселя Пруста. Багров молился на свою мать. От художника в нем и жалостливость, необычная для мальчика, выросшего в грубо-здоровом сельском обставе, где режут скотину и сворачивают головы гусям. От художника — совершенная неспособность управлять своими чувствами. Отсюда и захлебная любовь к чтению, он по сто раз перечитывал каждую книгу из своей скудной библиотечки, а при виде новой книги его аж колотун бил. Удивительная художническая память Аксакова питалась силой его детских и юношеских переживаний. Если б он так не шалел от весеннего пересвиста и боя, если б не переживал очистку пруда, пуск водяной мельницы, забрасывание верш как вселенские катаклизмы, то никогда бы не написал своих необыкновенных охотничьих книг. Мальчиком он жил перенапряженной душевной жизнью, каждодневность шла глубоким нарезом по сердцу, памятью которого и созданы его хроники. Старик Аксаков не разделался с прошлым, оно до последнего дня пело в его неостывшей крови, отсюда такая свежесть его воспоминаний.

Нет менее схожих книг, чем аксаковские хроники и «Портрет художника в юности», последняя написана во всеоружии литературной техники нашего века, она являла переход Джойса от чеховской прозрачности «Дублинцев» к изощренной прозе «Улисса», вскрывающей механику подсознания; аксаковские хроники казались чуть старомодными даже в его время, но я сильнее чувствую тонкую душу будущего художника в Багрове-внуке, нежели в Стивене Дедалусе, это скорее одаренный юноша-бунтарь, путь которого не предсказуем, хотя он и пишет стихи. Джойс слишком сознательно начал тянуть завязшего в религиозной трясине Стивена к литературе. Как-то не верится, что у юного проповедника и схоласта с зудом бродяжничества в крови — душа художника. А простодушный Багров — художник, хотя Аксаков вовсе не задумывается об этом. Бессознательное оказывается сильнее художественного расчета.

«Детские годы Багрова-внука» не были приняты столь единодушно, как «Семейная хроника». Там все проще: хорошие помещики, плохие помещики, иронически-сочувственное изображение патриархального быта и осуждение язв крепостничества. Здесь сильно прозвучала личная нота, и не все ей откликнулись. Восхищенно принял «Багрова-внука» и поставил выше «Семейной хроники» Лев Николаевич Толстой, который, как всегда, видел дальше других. Но даже не зная письма Толстого к Боткину с лестным отзывом о хрониках, легко догадаться, что аксаковская проза была очень по душе Толстому. У Аксакова все серьезно, как в житиях, все дышит почвой, никакой легковесности, преднамеренности, желания потрафить модным идеям, вкусам общества, много слез и никакого зубоскальства. У русского народа смех был не больно в чести, ведь он от беса, а слезы святы. Христос никогда не улыбался. При этом Аксаков вовсе не принадлежал «к тем высоким душам, что начисто лишены чувства юмора» — выражение Томаса Манна о Стриндберге. У него проглядывает порой мягкая ирония, тихая улыбка — без язвительности. Он человек снисходительный к людским слабостям, к тому же пишет о живых людях или недавно ушедших, а это обязывает к деликатности. Ему совсем не присуща размашистая отвага Николая Семеновича Лескова, который в своей беллетристике бил наотмашь невзирая на лица.

Сергей Тимофеевич Аксаков порой наивен, но совсем не прост, у него крепкий, раскидистый, проницательный ум и твердая нравственная основа. О зле он пишет сдержанно и просто, не витийствует. Его Куролесов страшен, хотя на него не потрачено обличающих слов, он показан таким, каков он есть. Сатире и сарказму Аксаков начисто чужд. Это для Гоголя — смех сквозь невидимые миру слезы. Аксаков не смеется, а слезу бережет для чистых сердцем.

Куда более жестк (не жесток) Аксаков в своих письмах родным и близким, особенно к тем, за кого чувствует ответственность. Замечательны его письма к умному и даровитому сыну Ивану, чью молодую самоуверенность отец разрушает двумя-тремя меткими словами, а также некоторые письма к Гоголю последней поры, которого Аксаков защищал от него самого. Крутенок мог быть Сергей Тимофеевич! Так же твердо и жестко выступил он в защиту Пушкина от журнальной травли, а его отзыв о пресловутом «Выжигине» бессмертного стукача Булгарина под стать знаменитому пародийному письму Пушкина на ту же тему. Был Аксаков суров и как театральный критик, от него доставалось не только слабым актерам, но даже высокоталантливому Мочалову и великому Щепкину, если они оказывались не на высоте. Одно дело писать о тех, кто сам выставляет себя на суд людской, другое — о тех, кого ты наблюдаешь исподволь, здесь требуется бережность и сдержанность. А актеры, кстати, на Аксакова не обижались, чувствуя нелицеприятность его критики.

Странно и необычно положение Аксакова в русской литературе. Он был на восемь лет старше Пушкина и на двадцать три Лермонтова, а вошел в литературу, когда Пушкина и Лермонтова уже на свете не было, когда угасал Гоголь и утверждалось новое течение — критический реализм, а выглядит писателем допушкинской поры. Круг Аксакова молодых и средних лет — это люди, казавшиеся Пушкину отжившими, смешными, как князь Шаховской, адмирал Шишков и дряхлый, выдохшийся Державин. И как бы скалил белые зубы Пушкин, если б слышал аксаковские дифирамбы напыщенным стихам драматурга Озерова! Мне думается, друзья Аксакова поздней поры, сторонники русского начала, славянофилы Погодин, Хомяков, Самарин и иже с ними, казались бы Пушкину людьми обветшалыми, выходцами из допетровской Руси, а Пушкин поклонялся царю-реформатору. В свою очередь круг Пушкина не вызывал симпатии у Аксакова. Сходились они лишь на Гоголе и Языкове.

Любя и понимая Пушкина, ценя Лермонтова, с которым он познакомился на именинном обеде, данном Гоголю, Сергей Тимофеевич писал так, будто их и не бывало. Вот Гоголь чувствуется в некоторых пейзажах «Семейной хроники», но не в лепке образов и не в обращении с жизненным материалом — тут они антиподы. Это не слабость Аксакова, а его сила. Пережив великанов, он почти ничем от них не попользовался и сохранил полнейшую самобытность. Мне почему-то кажется, что пиши Державин прозу, он оказался бы предтечей Аксакова, а если б прозу писал Тютчев, то образовалась бы связь, подобная Пушкин — Лермонтов. Но все это предположения, игра. На первый взгляд Аксаков в прозе сороковых — пятидесятых годов кажется анахронизмом. Конечно, это в корне неверно. Он принес в нашу литературу новые мотивы, новое видение и свое собственное отношение к русской действительности.

У Пушкина пейзаж почти отсутствует. Лермонтов тоже крайне скуп на описание природы, подчеркиваю, речь идет лишь о прозе. Природа — да еще какая! — появляется у Гоголя, но, знать, не случайно он порой сбивается на стихи. И Аксаков уплатил дань романтическому гоголевскому пейзажу, но вообще он шел иным, самостоятельным, сугубо реалистическим путем. Писать о природе просто, деловито, с наблюдательностью ученого, не сбиваясь на взволнованную песнь, но так, чтобы из деловитости и глубокого знания сама собой возникала поэзия, дано было в ту пору одному лишь Аксакову. Его пейзажная живопись оказала значительное влияние на всю последующую русскую литературу.

Если б не Аксаков, наше представление о русской жизни было бы куда одностороннее и беднее. Какими привыкли мы видеть русских помещиков второй половины XVIII — начала XIX века? Это фонвизинские Простаковы и Скотинины или гоголевские монстры из «Мертвых душ». Но вспомним, дед Лермонтова по материнской линии Арсеньев покончил с собой — несчастная любовь — в Тарханах, отыграв сцену могильщиков в «Гамлете», поставленном силами актеров-любителей из подстепных дворян пензенской глубинки. Трудно представить себе Манилова — Гамлета, Собакевича — Клавдия, Коробочку — Гертруду и могильщика — Ноздрева. Значит, сидели в своих усадьбах и совсем другие люди, нежели добродеи Чичикова, с тягой к культуре, вон, и до Шекспира добрались!

Совсем не похож на Простакова и Скотинина прекрасный дед Аксакова Степан Михайлович, выведенный в хронике под собственным именем, но под фамилией Багров. Нет, он не игрывал в «Гамлете» и даже не знал о существовании такой драмы, как и самого Шекспира, он и грамотой владел плохо, зато сколько в нем было доброты, света, понимания людей, мудрости, что не исключало вспыльчивости, смешных и докучных причуд — следствия вседозволенности, но как прочна его нравственная основа и до чего хорошо, просто совершает он свой опасный подвиг по вызволению сестрицы из рук изверга Куролесова! Это поистине эпический образ.

Акварельными красками написан нежный образ отца писателя, сперва влюбленного юноши, потом кроткого мужа его матери, сумевшей разглядеть в скромном, чуть нелепом чиновнике нравственную прочность, верное сердце и ответившей любовью на любовь. Чуждый ханжества, Аксаков пишет порой об отце с доброй улыбкой, но как-то неприметно убеждает нас, что такими вот тихонями подвигается русская жизнь, что ими сбережена Россия во всех своих тяжких испытаниях.

Благородная, горячая, порывистая мать героя хроники Софья Николаевна — один из лучших женских образов в русской литературе. Рядом с ней может быть поставлена монументальная фигура Прасковьи Ивановны Куролесовой, набравшей после смерти мужа-разбойника и характера, и стати.

Славных людей встретил Сережа Багров в Казани и дал им жизнь вечную на страницах «Воспоминаний»: это и преподаватель математики Карташевский, тип умного наставника, и надзиратель той же гимназии добряк Упадышевский, и славный доктор Бенис, спасавший тело и душу тяжело расхворавшегося от разлуки с матерью мальчика, и многие другие — выходит, русская провинция состояла не только из Ляпкиных-Тяпкиных, Земляник и Шпекиных.

Не следует думать, что все писания Сергея Тимофеевича залиты сладким медом прекраснодушия. Славянофилы, правда, пытались противопоставить его «разоблачительному направлению», как тогда называли критический реализм, но достаточно одного Куролесова, чтобы разрушить идиллию, а есть еще старший инспектор гимназии, самолюбивый и безжалостный формалист Камашев, есть немало противных и типичных для того времени и той среды людей среди близких родственников юного Багрова: его тетушки — интриганки и сплетницы, их тупые, до совершенства ничтожные мужья, словом, человеческого брака хватает, но он не может затенить той крепкой и жизнеспособной России, которая встает со страниц аксаковской хроники.

Русскую жизнь первой трети прошлого века мы видим как бы сквозь призму Пушкина. Его оценки для нас закон, мы судим о людях по тому, как к ним относился Пушкин или по тому, как они относились к Пушкину. Мы не признаем Николая Полевого, потому что Пушкин после короткого доброжелательства вдруг невзлюбил литератора-плебея и принялся безжалостно язвить его. А ведь когда-то «Московский телеграф» всколыхнул стоячие воды русской журналистики, да и сам Полевой был личностью незаурядной. Но Пушкина не смягчила даже горестная участь Полевого: его журнал закрыли за критику лжепатриотической драмы Кукольника. В угоду Пушкину мы забываем о дерзком редакторе «Телеграфа» и помним лишь Полевого со сломанным хребтом, когда, задавленный и нищий, он принимает сухой хлеб из рук Булгарина. Едва ли не в большей мере это относится к такой значительной фигуре, как адмирал Шишков — глава литературного общества «Беседа любителей русского слова», президент Российской академии. Правда, Пушкин оговорился раз добрым словом о Шишкове, связывая некоторые чаяния с назначением его министром просвещения: «Сей старец дорог нам; он блещет средь народа //Священной памятью двенадцатого года» (Аксаков взял эти строки эпиграфом к своему очерку о Шишкове), но это не ослабляет яда знаменитой эпиграммы:



Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто ж глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!



А ведь Шишков делал доброе дело, когда отстаивал самостоятельность и чистоту русского языка, слишком уж засоренного иностранными словами, особенно галлицизмами. Конечно, смешно придумывать для прочно вошедших в речевой фонд «калош» тяжеловесное слово «мокроступы», но бороться за родной язык в обществе, почти разучившемся говорить на нем, — дело святое. Он и адмирал был серьезный и уж никак не злобный шут, угрюмей и тупой ретроград. Оригинальный, добрый, бескорыстный русский человек с милыми чудачествами и твердыми жизненными принципами. Таким рисует Александра Семеновича Шишкова близко знавший его Аксаков, чем вносит необходимый корректив в образ человека, неугодного Пушкину и потому дружно осужденного потомками.

Так же неожиданно раскрывается у Аксакова и второй член «угрюмой» триады — князь Шаховской, плодовитый драматург, крупный театральный деятель, превосходный режиссер и знаток сцены. Он был ни угрюм, ни зол, ни глуп, а очарователен, с детской непосредственностью, милой шепелявостью, бешеными вспышками тут же проходящего гнева, с безграничным добродушием. В быту нелепый, часто смешной, но очень полезный деятель русского просвещения, с которым охотно соавторствовал Грибоедов.

Жалко, что Аксаков не сделал сходного усилия ради осмеянного пушкинским кругом Николая Полевого, которого знал в пору лучшей его деятельности. А ведь в какой-то момент Сергею Тимофеевичу стали претить грубые выпады против редактора «Телеграфа», хотя он и сам принадлежал к стану его противников. Но уж слишком отвращали его вульгарность и самонадеянность одаренного журналиста из купцов.

С. Т. Аксаков оставил интересные воспоминания о великане русской поэзии Державине, правда, поры его угасания и о некоторых второплановых фигурах, без которых все же неполна картина культурной жизни России первой половины XIX века: об актере Шушерине, писателе Загоскине, «первом ополченце» — литераторе Сергее Глинке, театральном деятеле Коковцеве, популярном водевилисте Писареве. Его, как позднее Лескова, привлекали фигуры своеобычные, чудаковатые, пусть до шутовства, но с золотой сердцевиной человечности, которую он обнаружил даже в нетерпячих, фанатичных «мартинистах», не принял он лишь их главу — злого честолюбца Лабзина.

Среди мемуарных очерков Аксакова выделяется значительностью и важностью для всех, кому дорога русская литература, «История моего знакомства с Гоголем». Любил ли Аксаков кого-нибудь так беззаветно и преданно, как Гоголя? Но такова его художническая честность, что, не переставая оплакивать внезапную кончину Гоголя, он вынуждает себя к предельной беспристрастности. И при этом никогда не воспользуется беззащитностью ушедшего перед судом оставшихся. Он обстоятельно и жестковато рассказывает, как трудно шло их сближение. Гоголь и вообще был неудобным для общения человеком. Он ощущал свою литературную деятельность как мессианство, из дали лет это еще можно понять, но признать в сотрапезнике Спасителя — тут нужны чудеса вроде воскрешения Лазаря. Гоголь не умел и не хотел приспосабливаться к другим, для этого у него просто не оставалось душевных сил. Людям это представлялось высокомерием. Как холодно и небрежно отклонил он помощь Аксакова в постановке «Ревизора» на московской сцене, с которой не справился Щепкин. Аксакову было и обидно, и больно, он не скрывал этого, но все же нашел в себе силу простить Гоголю его необъяснимую эскападу. И в дальнейшем, когда отношения стали до конца дружественными, доверительными и откровенными, Гоголь не раз ставил в тупик прямолинейного Сергея Тимофеевича. Однажды, когда тот почти в экстазе взмолился, чтобы всевышний даровал Гоголю здоровья, сил и времени для окончания великого труда — «Мертвых душ», Гоголь присоединился к нему почти в тех же выражениях. Он как будто о другом человеке говорил, недоумевал Аксаков в письме к сыну. Он не осуждал Гоголя, чувствуя его необыкновенную душу лучше, чем многие другие, но и он не постигал подвижнического отношения Гоголя к своей литературной задаче. Он понял это, когда Гоголя не стало, и сказал о нем — святой.

Для Гоголя литература была не мышлением образами, низанием слов, а высшим жертвенным служением России. Двусмысленный успех «Мертвых душ» мучил, собственный сатирический дар причинял боль, и хотелось погнать по пространству Руси птицу-тройку, а не бричку с Чичиковым. Создать пленительные образы тогдашней русской жизни, способные застенить те страшные свиные рыла, которые пялились на читателя с каждой страницы первой части поэмы, — такой подвиг не по плечу даже Гоголю. Он думал найти опору в вере. «Нельзя исповедовать две религии безнаказанно, — пишет Аксаков, — тщетна мысль совместить и примирить их. Христианство сейчас задает такую задачу художеству, которую оно выполнить не может, и сосуд лопнет».

Когда Гоголя не стало, Аксаков сделал еще одно усилие в память ушедшего друга, заставил себя перечитать «Выбранные места из переписки с друзьями». В полном согласии с общественным мнением, он считал эту книгу — смесь «Домостроя» с «Нагорной проповедью» — позорным падением Гоголя, о чем и написал ему с обычной прямотой. Теперь Аксакову удалось заглянуть туда, куда не достиг лихорадочно блестящий взор Белинского. Он по-новому прочел две наиболее раздражавшие его прежде статьи: «Предисловие» и «Завещание» и постиг, что пора дать полную веру любви Гоголя к людям. «Речь идет не о том, ошибочны были или нет некоторые мысли и воззрения Гоголя, речь идет о правде его смирения, чистоте намерений, сердечности чувствований и стремления к добру».

Аксакову было «больно и тяжело вспоминать неумеренность порицаний», возбужденных этими статьями в нем и в других. «Вся беда заключалась в том, что они рано были напечатаны. Вероятно, такое же действие произведут обе статьи и на других людей, которые, так же, как и я, были недовольны этою книгою и особенно печатным завещанием живого человека. Смерть все изменила, все поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение». С последним умозаключением Аксаков, похоже, несколько поторопился…

Если спросить, в чем очарование и своеобразие прозы Гоголя, Тургенева, Лескова, Льва Толстого, Бунина, то даже малоискушенный в литературе человек найдет определения более или менее соответствующие речевой манере каждого из названных писателей. То романтическая, то язвительная, то волшебно-сказочная, то улично-соленая, бесконечно разнообразная речь Гоголя; певучая, ласкающая слух, музыкальная речь Тургенева; причудливый язык Лескова, полный придуманных им самим слов, которые кажутся народными; громоздкая, порой неуклюжая, продирающаяся к предельной точности, даже ценой сознательного косноязычия, завораживающая речь Толстого; чеканная, оснащенная эпитетами речь Бунина… А как охарактеризовать, хотя бы столь же приблизительно, язык Аксакова, в чем его своеобразие и прелесть, если таковая есть? Ответить не просто. Иногда он пишет так: «Приведите их в таинственную сень и прохладу дремучего леса, на равнину необозримой степи, покрытой тучною, высокою травой; поставьте их в тихую, жаркую летнюю ночь на берег реки, сверкающей в тишине ночного мрака, или на берег сонного озера, обросшего камышами; окружите их благовонием цветов и трав, прохладным дыханием вод и лесов, неумолкающими голосами ночных птиц и насекомых, всею жизнию творения…»

Красиво? Да, совсем как у Гоголя. Но это не язык Аксакова, когда он говорит своим голосом, а не лезет в гоголевский карман за поэтическими красотами. Собственный голос Аксакова чужд фиоритур. И песня его скромна, проста, естественна, как дыхание. Точность, выверенность каждого слова поразительны. Но все-таки тут есть и нечто большее, чем совпадение слова с сутью. Квалифицированный естествоиспытатель может не менее точно описать любое животное, но такого впечатления не добьется. Тут создано определенное настроение, оно в ритме фразы, в словосочетании, неназойливом использовании диалектизмов: «урема» вместо «поречья» или «поемного кустарника», цветопись: «темно-синие глаза» ерша, из всего этого и возникает тот довесок, что отличает истинное художество от самого совершенного научного описания и называется поэзией.

Еще более отчетливо поэтичность аксаковской прозы раскрывается в его хрониках, написанных свободнее и размашистее. Впрочем, забота о точности никогда не оставляла Аксакова. Стремление сказать о предмете как можно вернее и полнее порой несколько утяжеляет его фразу, но Аксаков не стремится к легкости ради легкости, краткости ради краткости — куда спешить, надо пристальнее вглядываться в каждое явление жизни; в его неспешно текущей прозе обаяние первозданности, о чем бы он ни писал, он пишет так, как будто никто до него этого не делал. Да и читателю так кажется. Исконный, укорененный, не нахватанный где попало язык Аксакова превосходно служит его художественным целям.

Остановимся на последнем, недописанном очерке «Зимний день» — характерном для всей писательской манеры Аксакова. Видимо, он хотел рассказать о русачьей охоте, но до самой сути не добрался, смерть остановила его руку. Вот начало:

«В 1813 году с самого Николина дня установились трескучие декабрьские морозы, особенно с зимних поворотов, когда, по народному выражению, солнышко пошло на лето, а зима на мороз. Стужа росла с каждым днем, и 29 декабря ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар». Разве важно для читателя 1858 года, что рядовая аксаковская охота произошла в 1813 году? Но Аксакову с его обязательностью и добросовестностью необходимо сообщить точную дату. Кстати, это свойственно сельским людям, для которых даты значат куда больше, чем для городских. Знание дат помогает устанавливать определенные закономерности в явлениях природы. И вроде бы совсем уже неважно, что ртуть застыла 29 декабря, но и это нужно автору. Так осталось в его поразительно цепкой памяти, и он рад, что может сообщить читателю точный день, ибо в точности — вежливость не только королей, но и писателей. И как хорошо народное выражение «зимние повороты», которые еще называют «солнцеворотами». А вот где весь Аксаков: «ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар». О лютом холоде можно сказать короче и проще, но разве промозжит так — до костей, как от ртути, упавшей в шарик градусника? Аксаков диктовал этот очерк полуслепым, на одре мучительной болезни, но он не пожертвовал ни одним словом в стремлении выразиться как можно полнее и точнее. Судите сами: «Воздух был сух, тонок, жгуч, пронзителен, и много хворало народу от жестоких простуд и воспалений; солнце вставало и ложилось с огненными ушами, и месяц ходил по небу, сопровождаемый крестообразными лучами; ветер совсем упал, и целые вороха хлеба оставались невеянными, так что деваться с ними было некуда». Это так художественно, что захватывает дух, а между тем Аксаков вовсе не заботился о литературности выражения, он только хотел быть верным натуре. Да он и не считал себя художником, в чем сам признавался без всякой боли (художник — Гоголь!), он полагал, что интересен читателям лишь доскональным знанием материала и добросовестностью изложения.

Есть что-то невыразимо обаятельное в том, что Аксаков в одной чарующе-обстоятельной манере, с одной истово-проникновенной интонацией рассказывает о ловле пескарей в летнее бесклевье и о зверствах садиста Куролесова, об отчаянии своего отца, решившего покончить самоубийством, если ему откажут в руке любимой, и о спуске багровского пруда. В этом есть величие. Ведь с какой-то высшей, горней точки зрения все, о чем говорилось, — явления равнозначные в великом таинстве жизни, ибо никому не дано знать, что главное и что не главное. Творец с равным тщанием создавал все, что наполняет его постройку. Уважение к жизни во всех ее проявлениях — вот кредо Аксакова, хотя сам он избегал обобщающих формулировок.

Нельзя говорить о Сергее Тимофеевиче и не сказать о всем теплом аксаковском гнезде, где грелись многие люди, в первую голову, как уже не раз говорилось, Николай Васильевич Гоголь. Я написал эту фразу, и меня осенила внезапная догадка, может быть ложная. Гоголь постоянно зяб, даже летом. Об этом свойстве его физической природы с удивлением пишет Аксаков. Гоголю всегда было холодно, особенно в сидячем положении, ему постоянно требовалось разминаться, чтобы ускорить согревающий ток крови. Поэтому особенно он мерз в возках, что делало для него мучительными переезды. А вот в каком виде предстал он Аксакову за рабочим столом: «…вместо сапог, длинные шерстяные чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок». Зимой он постоянно отмораживал то нос, то ухо и так дрожал, что у Аксакова душа заходилась от жалости. Эта мерзлячесть Гоголя, как и многие другие странности его физической структуры, Аксаков относил за счет расстроенной нервной системы. А последнее он считал следствием того страшного удара, каким явилась для Гоголя гибель Пушкина. От этого потрясения он не избавился до конца дней. При жизни Пушкина Гоголь был совсем другим человеком. Вспомним, что Гоголь рассматривал работу над «Мертвыми душами» как исполнение воли Пушкина, как его завещание. Отсюда многое следует. Так чутко понимая структуру Гоголя, Сергей Тимофеевич никак не мог взять в толк, почему Гоголь стремится в Италию. И ему, и его семье, и всему аксаковскому кругу виделась в этом измена России, русскому делу, чуть ли не отступничество. По-моему, объяснение напрашивается само собой: Гоголь ехал за теплом, он слишком мерз на русском ветру. Считалось, что он едет за итальянским искусством, итальянской музыкой, итальянскими впечатлениями, нет, все это было сопутствующим, он ехал за итальянским солнцем. И в благодатном итальянском климате, прогревшись до косточек, писал о русских затяжных дождях, русской метели, русском хилом лете.

Как нельзя отделить Льва Толстого от Ясной Поляны, Пушкина от Михайловского и Болдина, Лескова от Орла, Тургенева от Спасского-Лутовинова, Анненского от Царского Села, так и Аксаков немыслим без Абрамцева, хотя прожил он тут всего пятнадцать лет из своей долгой жизни. Но каких лет!..

Помещик заволжских степных далей, казанский гимназист, московский чиновник и прочный житель старой столицы, Сергей Тимофеевич обрел в Абрамцеве вторую малую родину после своего любимого Ново-Аксакова, прославленного им под названием Багрово. Здесь же написаны все его главные произведения.

Выйдя в 1839 году в окончательную отставку, Сергей Тимофеевич стал подумывать о приобретении усадьбы под Москвой. Жить без природы он не мог, выезжать на лето всем кланом в далекую родовую вотчину во глубине Оренбургской губернии было слишком громоздким, практически неосуществимым предприятием, а дробить семью, пусть временно, Аксаковы не любили, снимать же дачу под Москвой — дорого да и не по нутру основательному Сергею Тимофеевичу, человеку не летучему, а корневому. Но найти имение по душе и по средствам оказалось делом весьма не простым. Свои муки он доверил стихам. Даю их сокращенно:



Поверьте, больше нет мученья,
Как подмосковную сыскать;
Досады, скуки и терпенья
Тут много надо испытать.
Здесь садик есть, да мало тени;
Там сад большой, да нет воды;
Прудишка — лужа по колени,
Дом не годится никуды.
………………………………….
Там хорошо живут крестьяне,
Зато дворовых целый полк;
Там лес весь вырублен заране—
Какой же в этом будет толк?
Там мужики не знают пашни,
А здесь земля нехороша.
Там есть весь обиход домашний,
Да нет доходу ни гроша.
Там есть и летние светлицы,
Фруктовый сад и огород,
Оранжереи и теплицы,
Да только вымер весь народ.
Там есть именье без изъяна,
Уж нет помехи ни одной,
Все хорошо в нем для кармана,
Да — нету рыбы никакой!



Это написано в 1842 году, а через два года Аксаков торжествует: наконец-то он нашел, что искал:



Вот наконец за все терпенье
Судьба вознаградила нас:
Мы наконец нашли именье
По вкусу нашему, как раз.
Прекрасно местоположенье,
Гора над быстрою рекой.
Заслонено от глаз селенье
Зеленой рощею густой.
………………………………….
Не бедно там живут крестьяне;
Дворовых только три души;
Лесок хоть вырублен заране —
Остались рощи хороши.
Там вечно мужики на пашне.
На Воре нет совсем воров,
Там есть весь обиход домашний
И белых множество грибов.
Разнообразная природа,
Уединенный уголок!
Конечно, много нет дохода,
Да здесь не о доходах толк.
Зато там уженье привольно
Язей, плотвы и окуней,
И раков водится довольно,
Налимов, щук и головлей.



Это альбомные стихи, для домашнего обихода, но в них отразились мировосприятие и жизненная философия Сергея Тимофеевича. Тут на равных соседствуют высокие социальные обстоятельства и раки, щуки, головли. В сознании Аксакова природа во всех ее малостях была равновелика миру общественному, историческому.

Так вот появилось в жизни большой аксаковской семьи Абрамцево, мало изменившееся с той давней поры. Аксаковым с их истовым русским началом было важно и трогательно, что скромная усадьба лежит близ того святого места, откуда Сергий Радонежский призывал князя Дмитрия на Куликову битву. В Троице-Сергиеве келарь Авраамий Палицын в тяжкую годину российского унижения обрел дар народного трибуна и разбудил дух нижегородского мещанина Минина и храброго, чуть вяловатого воина Дмитрия Пожарского. Тогда же, в смутное время, разбилась о стены лавры вражеская кичливая рать. Аксаковы старались не думать о том, что здесь же, спасаясь от Софьиных козней, нашел убежище Петр I и отсюда повел наступление на старую Русь, столь дорогую сердцу абрамцевских Новожилов самобытным своим укладом и общинным корнем. Студили семью западные веи в прорубленное Петром окно.

Невеликое имение стало одним из культурных очагов Москвы и центров славянофильства, ибо отсюда гремел голос самого одержимого и необузданного из них — старшего сына Сергея Тимофеевича Константина.

И здесь спасался измученный Гоголь…

И здесь, «накушавшись», как говаривал затейник Лесков, благодатного абрамцевского воздуха, Сергей Тимофеевич на шестом десятке, угрожаемый слепотой, открылся дивным мастером прозы и спокойно, без суеты, но прочно уселся в сани русской классической литературы.

С Абрамцевом он простился лучшим своим стихотворением, посвященным Аполлону Майкову. Оно кончалось так:



Прощайте, горы и овраги,
Воды и леса красота,
Прощайте вы, мои «коряги»,
Мои «ершовые» места.



Аксаков как в воду, как в прозрачную Ворю глядел, — отсюда он уехал в смерть…

Абрамцеву выпала особая участь: стать вдвойне историческим местом, дважды мемориалом. В 1870 году известный предприниматель Савва Мамонтов покупает Абрамцево у дочери Аксакова Софьи Сергеевны. Широко одаренный человек, ценитель искусства и меценат, Савва Иванович приобретает Абрамцево не только для себя и своей семьи, но и для своих друзей-художников. В Абрамцеве подолгу гостят Виктор Васнецов, Репин, Неврев, Поленов с сестрой, Антокольский, затем к ним присоединяются молодые: Константин Коровин, Врубель, Остроухов, Аполлинарий Васнецов, Серов.

Все, что создавали здесь художники: в красках, камне, глине, дереве — было овеяно тем русским духом, который отличал Абрамцево в дни Аксаковых. Думается, неслучайно Савва Мамонтов, приверженец самобытного отечественного искусства, остановил свой выбор на Абрамцеве, задумав собрать под крыло художников наиболее преданных русскому началу. Этому отвечала абрамцевская традиция. Он кое-что тут достроил, но ничего не перестраивал, бережно сохранив и главный дом, и аксаковский кабинет с портретом Гоголя, и планировку парка, и, конечно же, любимую гоголевскую аллею. Люди пришли другие, новые, но исповедовали ту же веру, что и прежние владельцы усадьбы, и в двойной славе Абрамцева нет раздвоенности.

В аксаковском гнезде отогревались многие славные люди России. Здесь бывали наездами, а то и гостевали Щепкин, Погодин, Шевырев, Хомяков, Самарин, Тургенев и многие другие. Конечно, душой дома был Сергей Тимофеевич — высокоодаренный, умный, с непререкаемым нравственным авторитетом, по-русски хлебосольный и внимательный к людям. Но внутри аксаковскои семьи расклад был несколько иной. Главой и мозгом семьи был, разумеется, Сергей Тимофеевич, но сердцем — старший сын его Константин. Человек не очень дальнего ума, хотя и больших способностей, неистовый в убеждениях, горячий, необузданный в чувствах, с даром красноречия, он пользовался среди близких большим влиянием, которого не избежал и Сергей Тимофеевич. Он оглядывался на Костю, а умная и одаренная Вера буквально молилась на старшего брата и возненавидела Тургенева, посмевшего не соглашаться с ним. Константин Сергеевич и его друг Хомяков были признанными вождями славянофильского движения. Поэт, драматург, публицист и критик — Константин Аксаков имеет несомненные научные заслуги, он опубликовал ряд значительных лингвистических работ, но есть у него и другая великая заслуга перед русским народом. По его упорнейшему настоянию впервые был отпразднован юбилей Москвы — семисотлетие. Любопытно, что тогдашний министр просвещения, пресловутый гонитель Пушкина, Уваров искренне не мог взять в толк, почему надо отмечать этот день. Тут сошлись и традиционная антипатия официального Петербурга к старой столице, безразличие к русской истории и полное отсутствие патриотического чувства. Как ни странно, национальную идею такого торжества понял Николай I и на радостях прислал московскому генерал-губернатору разрешительную депешу в каком-то залихватском тоне: празднуйте на здоровье, сколько хотите и как хотите.

Младший брат Константина Иван Сергеевич полностью разделял его взгляды, но был человеком иного, практического склада. Ему хотелось приносить деятельную пользу России, и он служил — энергично, по-аксаковски праведно и горячо. Последнее противоречило духу николаевского бюрократического аппарата, пришлось выйти в отставку. Он занялся журналистикой, бесстрашно отстаивал свои взгляды и снискал европейскую славу. Женившись на старшей дочери Тютчева, он издал второй — при жизни Федора Ивановича — сборник его стихов, очистив от тургеневских поправок. Он же написал биографию Тютчева, долгое время остававшуюся единственным трудом о великом философском лирике России.

Можно наговорить много дурных слов о славянофилах, но все же не нужно забывать, что эти люди отстаивали культурную, нравственную самобытность России, чтобы не стала она сколком с западного мира, не потеряла своего неповторимого лица. И они были стойкими противниками крепостного права, видя спасение России в крестьянской общине. Царское правительство упорно преследовало их и лишь на короткое время Крымской войны помягчало в надежде, что поднимутся славянские племена, находящиеся под господством Турции и Австрии. Когда же война была проиграна, вернулось к прежним гонениям.

Сам Сергей Тимофеевич себя славянофилом не называл, ему претили крайности движения, панславянство и пресловутый щит Олегов на вратах Царьграда, он говорил о своей приверженности «русскому направлению». Он не мог оставаться равнодушным к бесу подражательности западу, овладевшему не только высшим обществом, петровской столицей, но и провинциальным дворянством, купечеством, городскими мещанами и даже зажиточным крестьянством. Он носил старинную русскую одежду и бороду на шкиперский манер с голым подбородком. В пору гонения на славянофилов он отказался сбрить бороду и сменить русское платье на «немецкое». Может показаться странным, что умный, пожилой, знающий себе цену человек так упрямо отстаивал несколько клочков седых волос и бесформенный архалук. Но Аксаков не ленился писать пространные петиции сперва московским, потом петербургским властям, чтобы ему оставили бороду и привычную одежду. Он готов безвыездно сидеть в подмосковной, чтобы своим видом не вводить в соблазн окружающих, готов схорониться в заволжской усадьбе вдали от всех глаз — ничего не помогло. С тупой беспощадностью самовластия почтенному, заслуженному человеку было приказано расстаться с привычной внешностью, и ему пришлось подчиниться. Самое дикое, что власти видели в бородах славянофилов не русскую традицию, а моду итальянских карбонариев. Достоинству старого писателя был нанесен тяжелый удар.

Сергей Тимофеевич скончался 30 апреля 1859 года, до глубокой старости было еще далеко, но жизненные ресурсы оказались исчерпанными. Он тяжело, мучительно болел, ему грозила полная слепота, и он до конца спел песню своей жизни, всю ее, включая предбытие, перелив в литературу. Только маленький очерк оборвался на полуслове. Он прожил большую и, при всех тяготах, счастливую жизнь.

Константин Аксаков не пережил потери безмерно любимого отца, скоротечная чахотка через год унесла еще молодого, сильного, широкогрудого человека.

Иван Аксаков прожил долгую деятельную жизнь. Его борьба за общеславянское дело принесла ему неслыханную популярность, «увенчавшуюся, — как сказано в словаре Брокгауза и Ефрона, — кандидатурой его на болгарский престол, выдвинутой некоторыми болгарскими избирательными комитетами». Престола Иван Сергеевич не занял, зато вскоре угодил в ссылку. Но пусть не стало царской династии Аксаковых, в русской культуре эта династия прославлена навсегда.

Наш современник — Чехов

Чехов несомненно самый близкий нам из русских писателей-классиков. Мнится, что и хронологически он был последним в великой когорте. А между тем Чехов ушел в самом начале века, его пережил Лев Толстой, не говоря уже о Бунине, последний умер после второй мировой войны, стало быть, видел те же небеса, что и мы, ныне живущие.

Как не схожи во всем эти величайшие русские рассказчики — Чехов и Бунин! Прежде всего, стилистически, что главное, ибо, если говорят: человек — это стиль, то в отношении писателя подобное утверждение справедливо вдвойне. Чехов работает на детали, подробности, Бунин — описателен, он не пытается дать целое через часть, а по возможности полно изображает это целое. Чехов предельно лаконичен, Бунин щедро многословен. Чехов устремлен к человеку, Бунин — к пейзажу, и человек его всегда выходит из глубины пейзажа — сельского или городского. В рассказах Чехова — россыпь характеров, многие из которых стали типами: унтер Пришибеев, человек в футляре, ученый сосед, Ионыч, Душечка, Печенег, Мисюсь, вся семья Цыбукиных, Ванька Жуков, даже… Каштанка. У Бунина другое: чаще всего он берет некий тип, скажем, мелкого помещика, уездной барышни, кулака, молодого офицера, доброго крестьянина или деревенского лоботряса и разыгрывает с ними вечные темы любви, смерти, разлуки, и все это в густейшем вещном замесе. Любопытно, что даже Лика из одноименной повести, написанной воистину божественными словами, лишена характера, это просто очаровательное существо той поры русской жизни, когда окончательно развалились дворянские гнезда. В Лику трудно влюбиться; смакуя бунинское слово, достигшее в этой повести небывалой красоты и выразительности, вы влюбляетесь в саму любовь, в молодость, в вечно женственное, в неслыханную прелесть мироздания. А вот Анна Сергеевна — таково нарочито обыденное имя дамы с собачкой — наделена ароматом неповторимой личности, это не просто прекрасная, добрая, любящая женщина, это характер, овеянный пленительной женственностью, и каждый читатель разделяет чувство Гурова.

Как говорил Блез Паскаль, человеку по-настоящему интересен только человек. Вот в чем неоспоримое преимущество Чехова перед Буниным. Словесная живопись Бунина, на мой взгляд, богаче, фраза полновеснее, он куда лучше знает природу да и весь вещный мир, никогда не совершит такой промашки, будто существуют помещичьи вишневые сады, он чувственнее ощущает бытие, а это крайне важно для художника, и все же для человека всего интереснее человек. А разве вы вспомните хоть одного из сонма бунинских персонажей с таким родственным сочувствием, как старого профессора из «Скучной истории», с такой щемящей нежностью, как Мисюсь или старушку мать архиерея? Да, он вылавливал в гуще народной яркие и причудливые типы, да, от его девушек и молодых женщин веет печальным очарованием, но все они остаются на периферии читательской души, а бедная, прекрасная и обреченная Маруся Приклонская («Цветы запоздалые») на всю жизнь врезается в сердце.

К формуле Паскаля следует добавить замечательное рассуждение Анатоля Франса, по какому признаку можно определить великого писателя. Поочередно рассматривает он такие критерии, как владение формой, умение создавать интересные и разнообразные характеры, красота языка, занимательность сюжета, и на примере писателей, чье величие общепризнано, доказывает несостоятельность всех этих критериев.

Иван Алексеевич Бунин любил лишь самого себя, а Чехов любил людей. Недаром же Бунин так охотно использовал форму от первого лица, и это не было приемом: «Я» рассказов и повестей идентично авторскому «Я». Эгоцентричность автора проявляется хотя бы в том, что все брошенные им в рассказах женщины (Лика — героиня одноименной повести — разделяет общую участь) находят преждевременную смерть. Бунин органически не представлял себе, что после него можно найти счастье с другим. Чехов никогда не пользуется приемом от первого лица по-бунински, его «Я» условно, сам он не присутствует в своих рассказах, такой полной самоустраненности не встретишь, пожалуй, ни у одного новеллиста. Ведь у рассказчика очень многое идет от сиюминутного впечатления собственной жизни, и так удобно писать об этом от собственного лица. Чехов этим удобством пренебрегает. Прежде всего от врожденной стыдливости, литературного целомудрия, не позволяющего ему выходить на суд людской со своими болячками, неприятностями, дурным настроением, мутной игрой страстей. Он изображал кипящую вокруг него жизнь, но не втискивался между нею и читателем. Он доводил свою щепетильность до аскезы, утверждая, что писатель должен браться за перо в состоянии полного покоя, даже холода. Конечно, самообладание необходимо художнику, иначе его рука, подчиняясь чистой эмоции, выйдет из повиновения, и все же высказывание Чехова странно в его устах. Возвращаясь к нашей антитезе: вот Бунин тот воистину холоден, когда пишет не о себе самом. Разве есть в нем любовь к несчастному подростку Мите, так дорого оплатившему свою первую любовь («Митина любовь»), или к Захару Воробьеву из одноименного рассказа, или к корнету Елагину («Дело корнета Елагина»)? Нет, он остро, проницательно, даже въедливо наблюдает этих людей, дает обстоятельную, выписанную до последней подробности картину их поведения, но в этом «физиологически» точном письме чувствуется внутренний холод. А вот любит он того черноволосого, смуглого, горячей южной красоты юношу, каким был некогда сам.

И удивительно теплой жизнью пронизаны все чеховские образы. Как рождается нежный жар жизни из полного творческого спокойствия, ровно бьющегося сердца и остуженного ума — неразрешимая загадка. Лев Толстой плакал, читая «Душечку», а ведь образ милой женщины, умевшей смотреть на окружающее лишь глазами своих мужей, — сатирический образ. Пустота черепной коробки Душечки, заполняющейся чужими готовыми мнениями и соображениями, страшновата. И вместе с тем есть что-то бессмертно женственное, что пленяет в гротескной фигуре и выжимает слезы из жестких глаз старого Толстого.

Человечность Чехова подняла его не только над таким писателем, как Иван Бунин, вооруженным самым совершенным художественным аппаратом в русской, а стало быть, и в мировой литературе, но и над всеми его современниками, поставив в один ряд с Достоевским и Толстым.

Чехов был необычайно высоко ценим при жизни, особенно когда Художественный театр сумел прочесть его драматургию. Н. С. Лесков, человек суровый и малоснисходительный к коллегам, сетовал, почему в газетах пишут о приезде в город какого-нибудь тайного советника и не пишут о приезде Чехова. Лесков писал это, когда Чехов был еще очень молод и лишь недавно расстался с маской весельчака Антоши Чехонте. Известно, как высоко ценили Чехова Л. Толстой, М. Горький, тот же Бунин, а первым догадался о масштабах чеховского дарования патриарх русской литературы Д. Григорович, заклинавший его беречь свой талант и не расходовать на «срочную» работу. Поразителен ответ Чехова: «Если у меня есть дар, который следует уважать, то клянусь чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его». Чехов был искренен, когда писал это, он был искренен, когда, благоговея перед Толстым, ощущая свою малость рядом с ним, всерьез мучился, какие надеть брюки для визита к великому старцу. И вместе с тем Чехов куда раньше своих современников понял, чего он стоит. Даже самым пламенным его почитателям не приходило в голову ставить его на одну доску с Тургеневым, Гончаровым, не говоря уже о Толстом. А Чехова не смущала ни тень Тургенева, ни длящееся грозное бытие Толстого. Он никогда не говорил об этом впрямую, но он проговаривался сознанием своего равенства. Не буду приводить всех примеров, ограничусь одним.

Рахманинов пожаловался Чехову на дурной прием, оказанный Толстым его новому романсу «Судьба» в исполнении Шаляпина, и на уничтожающий отзыв старца о великом Бетховене. Не обращайте внимания, хладнокровно посоветовал Чехов. Просто у него было несварение желудка. Тогда он говорит много глупостей. В этих словах — проницательность хорошего врача и полная свобода человека, который может себе позволить не склоняться перед авторитетами. Толстой с его дьявольской проницательностью уловил эту новую независимость прежде застенчивого, как девушка, Чехова, и умиленный взор сменился недобрым прищуром.

Чехов не выносил, когда его называли певцом российских сумерек и маленьких серых людей, он-то знал, что его песня совсем не о том, что она звучна, широка и переливчата, как сама Россия.

Достаточно вспомнить один только рассказ «Воры», чтобы начисто отмести представление о Чехове как о певце серой жизни. И суть тут не в образе огневого конокрада Мерика, написанного с буйной коровинской яркостью, а в жалком фельдшере Ергунове, который, опалившись пьяной, ножевой, угарной ночью в воровском притоне, сбрасывает вериги «порядочности». Чехов приветствует это вольное, бунтарское, проснувшееся в Ергунове; для него лучше любой бунт, чем мертвящий покой обывательщины, серая скука мещанского благополучия. То, что для другого писателя было бы падением Ергунова, для Чехова — пробуждение. Но этот рассказ как-то не замечали, он не укладывался в готовое представление о певце сумеречной России.

А как предвзято читался другой замечательный рассказ Чехова «В овраге». В нем видели призыв к смирению, непротивленчеству. Кроткая, безответная, горестная Липа — ее ребенка умертвила хищница Аксинья — в конце рассказа угощает куском пирога с кашей бывшего свекра, старика Цыбукина, в страшном доме которого свершилась трагедия ее жизни. Но если смыть пелену с глаз, то увидишь совсем иной смысл рассказа: не умилительна, а страшна Липа в безмерности своего смирения перед злом, в безнадежном рабстве духа. Этот смысл подсказан и эмоциональной окраской концовки, да иначе и быть не могло: всю жизнь Чехов настойчиво призывал «выдавливать из себя по капле раба».

Не только известная предвзятость, но и «дробность» формы мешала даже самым умным современникам Чехова до конца постигнуть грандиозность его цели. Чехов в «малой прозе» (его творчеством опровергнут уничижительный оттенок этого термина) решил ту же исполинскую задачу, что Бальзак в «Человеческой комедии». В россыпи его рассказов дана не менее исчерпывающая картина жизни общества, чем в монументальной литературной форме.

Вот какой подвиг совершил худой, длинный, смертельно больной человек, выхаркивающий в носовой платок свои легкие. Он воистину был богатырем духа. Вспомним хотя бы о его поездке на Сахалин, мучительной даже для здорового, крепкого человека. Никто не гнал его по страшному отечественному бездорожью, через непомерные, то снежные, то потонувшие в вешнем разливе пространства на последний край земли, кроме собственной художнической совести, требовавшей сказать свое слово и о самых несчастных России. Без них был бы не полон русский народ, который весь — от мала до велика — вошел в чеховскую энциклопедию порубежья двух веков.

Всеохватность Чехова поражает. Но не менее поражает жизненность и живучесть его героев, над которыми не властно время. Почему нам так близки его мужики, сотские, унтеры, приказчики, мелкие и крупные чиновники, ведь все эти персонажи давно сошли со сцены жизни? А уж о его интеллигентах — писателях, ученых, студентах, мечтателях, о прекрасных, грустных женщинах, о детях можно сказать прямо: они из нашей плоти, наших дум, нашей боли. Чехов был очень социален, он никогда не изображал человека вообще, рассчитанного на любое время, как это делал порой, скажем, Леонид Андреев, нет, каждый его герой прочно заложен в ячейку своей эпохи, будь это человек в футляре, Гусев, Ионыч, Гуров, Неизвестный, да кто угодно, но есть в них и что-то надвременное, коренящееся не только в общественном, социальном, имущественном положении, но и в извечной тайне человека, делающей его неисчерпаемым. Вот почему они так свободно входят в наши дни, войдут и в грядущее — не как старинные портреты, а как живые к живым.

И в этом превосходство чеховского — этического — отношения к действительности над бунинским — эстетическим.

Пусть запоздало, но следует объяснить, почему в размышлениях о Чехове оказалось столь много Бунина. Мне вовсе не хотелось стравливать величайших русских рассказчиков, но громада Чехова так завалена словами, что к ней не пробиться, и надо найти какой-то угол зрения, чтобы не захлебнуться в общих, отработанных словах. Бунин дает такой угол.

А кроме того, антитеза Чехов — Бунин существует в нашей литературе. До шестидесятых в новеллистике безраздельно господствовал Чехов, все рассказчики, кроме до конца самобытного Андрея Платонова, в той или иной степени зависели от Чехова. В шестидесятые годы вновь прогремел Бунин, он сразу покорил многих и многих не только в цехе малой прозы. Все «деревенщики», за исключением Василия Шукшина, предпочли описательную манеру Бунина импрессионизму Чехова. И, как обычно бывает, с приходом нового кумира поблек прежний. Но миновали десятилетия, и надо прямо сказать: той жажды, которую утолял Чехов, великому пейзажисту и кудеснику слова Бунину утолить не удалось. Ибо протяни руку к Чехову, ты коснешься человека, протяни руку к Бунину, ты коснешься цветка, дерева, кружева, сермяги, нежной дворянской или грубой мужицкой кожи, ты коснешься некой вещественности, части бытия, что всегда меньше Человека. И как же поражает цифра 125! Век с четвертью назад в Таганроге увидел свет младенец, нареченный Антоном. Как это далеко, еще при крепостном строе. Не было ни электричества, ни таблицы Менделеева, поэт пушкинской эпохи Тютчев еще не написал своих самых пронзительных стихов, еще не появились «Отцы и дети», «Записки из Мертвого дома» и «Братья Карамазовы», «Война и мир» и «Анна Каренина», еще рыдала семиструнная гитара Аполлона Григорьева, Некрасов пел о страданиях мужика, а Фет о медленных майских зорях. Все это давно стало историей, а Чехов — наш современник, он в нашем дне. Это чувство настолько сильно и естественно, что как-то в Мелихове я поймал себя на том, что поеживаюсь, как человек, забравшийся без спроса в чужой дом, когда хозяин на минуту отлучился. Эффект его присутствия, пользуясь современной терминологией, был до жути реален. А давно ли в городе Миннеаполисе улицы пестрели афишами: «Иванов», «Дядя Ваня», словно в бывшем Камергерском переулке. «Чему вы удивляетесь? — сказал мне профессор русской литературы. — У нас ставят Чехова куда чаще, чем Шекспира». Вот как нужен сегодня повсеместно наш земляк. И в верховьях Миссисипи!..

Иннокентий Анненский

30 ноября 1909 года у подъезда Царскосельского вокзала (ныне Витебского) высокий красивый господин лет пятидесяти, с легкой проседью в усах, бороде и на висках, схватился рукой за сердце, медленно согнул ноги в коленях и мягко, боком, упал на тротуар. Кинувшиеся к нему люди обнаружили, что он мертв. Едва ли кто из них опознал внезапно скончавшегося господина. Полицейский и врач, поспешившие к месту происшествия, обнаружили документы умершего. Они узнали его высокий чин — действительный статский советник, узнали адрес, имя — Иннокентий Федорович Анненский. Но имя это им ничего не сказало. А между тем оно принадлежало одному из лучших поэтов России.

Похороны Анненского в Царском Селе, где он провел большую часть жизни, собрали огромную толпу, особенно много было учащейся молодежи. Но молодежь провожала опять-таки не поэта, а замечательного педагога-классика, бывшего директора Царскосельской гимназии и неутомимого заступника перед власть предержащими. Конечно, в огромном скоплении людей были и такие, что провожали и оплакивали автора «Тихих песен», единственного сборника стихотворений, вышедшего при жизни Анненского.

У него были и другие замечательные, но также мало известные труды: две книги «Отражений» — своеобразнейших критических этюдов, несколько трагедий на сюжеты античных мифов и перевод на русский язык всего Еврипида. Но Анненский сам сделал все возможное, чтобы его не знали. Книгу своей лирики он выпустил под печальным псевдонимом Ник. Т-о (Никто — так назвал себя хитроумный Одиссей злобному циклопу Полифему, задумав его обмануть). Анненский многих ввел этим в заблуждение, но по-настоящему обманул самого себя, свою литературную судьбу. Известный поэт Максимилиан Волошин писал Анненскому, что до самого последнего времени тот существовал для него не как один, а как несколько разных писателей: один был стихотворцем, другой переводчиком Еврипида, третий — автором статей о ритмах Бальмонта и Брюсова, четвертый — драматургом.

Как объяснить феномен Анненского? Чрезмерной скромностью, неуверенностью в себе, которая зачастую бывает присуща людям нездоровым, а рослый, статный Анненский был тяжелым сердечником и знал, что ему отпущен недолгий век, наконец, тем, что ему, директору классической гимназии, педагогу, наставнику молодежи, было не слишком удобно афишировать свою литературную деятельность, носившую слишком личностный характер, особенно в лирике? Наверное, и тем, и другим, и третьим.

Да, он не защитил своих стихов даже именем. Наверное, трудно было писать с должным уважением о поэте, который сам себя затенил. Тут и Брюсову, как, впрочем, не раз, изменило поэтическое чутье, и он в своем отзыве высокомерно посоветовал поэту Ник. Т-о основательно поработать над собой, тогда, мол, еще получится толк. Блок, обладавший более тонким слухом, завершил свою рецензию, написанную тоже сверху вниз, куда более проницательно: нельзя поверить, что Никто спел «Тихие песни».

Любопытное совпадение: в день смерти Анненского Блок уезжал с соседнего Варшавского вокзала к умирающему отцу в Варшаву. Он похоронил отца, задумал поэму «Возмездие», и тут вышел второй, уже посмертный сборник Анненского «Кипарисовый ларец», и Блок узнал до конца цену тому, кого чуть небрежно похвалил. Впрочем, это узнали многие другие, в первую очередь поэты. И один из них, Н. Гумилев, сказал слова, ставшие крылатыми: «Был Иннокентий Анненский последний из царскосельских лебедей». А первым был Пушкин. Но лебедь в русском языке может быть и мужского и женского рода. И была еще царскосельская лебедь — Анна Ахматова.

Смерть рассекретила Анненского, она принесла ему дружное, хотя и сильно запоздалое признание знатоков и любителей поэзии и неизбежную в таких случаях газетную хулу: карлики разозлились, что проглядели великана.

И все же основная причина упорного непризнания Анненского куда глубже, чем все вышеперечисленное. Анненский, которому и по времени, и по многим свойствам его поэзии полагалось бы числиться в символистах, никак не укладывался в рамки этого мощного и влиятельного исхода прошлого и начала нынешнего века литературного движения, более того, шел наперекор догматам, и чем дальше, тем решительнее. Анненский упрямо пробивался из тумана символизма к жизненной правде. Он явно был «чужой среди своих», и Брюсов это смутно чувствовал и потому, столь щедрый на похвалы даже откровенно слабосильным союзникам, холодно отнесся к тонкой, мбстерской и предельно искренней поэзии Анненского. Правда, через несколько лет после ухода Иннокентия Анненского вождь символизма в порыве художнического беспристрастия признал: «Его поэзия поразительно искренна». И еще он сказал о лица необщем выражении этой поэзии.

Но и посмертное, пусть относительное, признание, и постановка лучшей пьесы Анненского «Фамира-кифаред» Таировым на сцене Камерного театра, и дань уважения со стороны такого далекого поэта, как Маяковский, поставившего его в ряд с лучшими лириками России: «Не высидел дом… Анненский, Тютчев, Фет…» — не дали Иннокентию Федоровичу той популярности, на какую он вправе был рассчитывать.

Кто не знает его очаровательного стихотворения:



Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя.
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне на сердце тяжело,
Я у нее одной ищу ответа.
Не потому, что от нее светло,
А потому, что с ней не надо света.



Но мы чаще напеваем, а не читаем про себя или вслух эти строки, ибо нас приучил к ним Александр Вертинский: «Среди миров» — один из самых знаменитых его романсов, который он исполнял всю жизнь.

К загадке Анненского мы еще вернемся, а сейчас скажем, что время Иннокентия Анненского воистину пришло: его издают, недавно вышли обе «Книги отражений», о нем пишут серьезные ученые, появилась большая монография крупнейшего знатока Анненского Андрея Венедиктовича Федорова о жизни и творчестве поэта, которой он отдал не одно десятилетие своего труда. Пора Анненскому занять должное место не только на полках библиотек, в энциклопедиях, справочниках, статьях, исследованиях, но и в душах читателей, а его томику стихов стать настольной книгой любителей поэзии.

Биография Анненского предельно скудна и незамысловата — глубокая и сильная жизнь творилась в нем самом. Но и в этой несложной биографии были примечательные события, без знания которых не постигнуть ни его личности, ни творческого пути, ни всей странной судьбы поэта.

Он родился 20 августа 1856 года в Омске, где служил его отец. Сибирь не оставила следа в его памяти. Он был крошечным ребенком, когда семья переехала в Петербург. Анненский по всему своему складу, манерам, сдержанности, по овевающему его корректную и представительную фигуру холодку был типичным петербуржцем. В детстве и особенно в юности на него оказал большое влияние старший брат Николай Федорович, видный общественный деятель, известный журналист, человек прогрессивных взглядов. И вот это первый значительный штрих в биографии поэта.

Недавно мне попались необыкновенно интересные и умные воспоминания поэта, публициста, критика, немного издателя Перцова, близкого к символистам эпохи их начала. Там я наткнулся на такую запись: «При воспоминании о Н. Ф. Анненском мне всегда вспоминается и одно тяжелое впечатление с ним связанное. В 1899 (или 1901) г. Анненский, участвуя в одной из тогдашних студенческо-интеллигентских демонстраций у Казанского собора, получил от разгонявших демонстрацию казаков удар нагайкой по лицу. На лице образовался чудовищный кровоподтек, захвативший всю левую половину. Этот кровоподтек долго не проходил и производил ужасное впечатление. Что-то вопиющее было в факте, что пожилой, достойный, симпатичный человек мог, при каких бы то ни было обстоятельствах, подвергнуться такому обращению. Вся дикая некультурность тогдашнего строя, обыкновенно прикрытая лоском благополучия, внезапно предстала здесь в своей грубой осязательности».

Этот дикий удар по лицу был не первым «подарком», полученным Николаем Федоровичем от царского правительства, которое он презирал всем своим большим, чистым и несмиренным сердцем. Он не раз подвергался жестоким гонениям и даже лишению свободы. Вот каков был человек, оказавший на будущего поэта самое сильное нравственное влияние в наиболее восприимчивые годы жизни. И хотя казацкая нагайка не свистнет над головой Иннокентия Федоровича, ему тоже не избежать будет кары за «предосудительные» поступки. Но об этом позже.

Болезнь сердца обнаружилась рано, лишив маленького Анненского не только привычных детских игр с беготней, драками, мальчишеским соперничеством, но и возможности учиться в школе. Гимназическое образование он получил дома и экстерном сдавал экзамены на аттестат зрелости.

Но, ступив из отрочества в юность, он окреп настолько, что смог пойти в Петербургский университет, который и окончил в 1879 году по «словесному разряду» — за этим канцелярским перлом скрывается кафедра сравнительного языкознания. И, словно торопясь жить, выпускник сразу женится. Милая, вполне заурядная женщина, ставшая женой Анненского, ничем не обогатила его музу, не стала для него источником тех сильных переживаний, что вносили в жизнь иных поэтов их подруги.

Тогда же началась педагогическая деятельность Иннокентия Федоровича, длившаяся без перерыва до 1906 года, когда он был отстранен от директорства и преподавания в Царскосельской гимназии — он посмел заступиться за старшеклассников, причастных революционным выступлениям 1905 года. Другой важный факт и внешней, и душевной биографии Анненского, говорящий о том, что он хорошо усвоил уроки старшего брата.

Недолгий киевский период его жизни, когда он в течение трех лет преподавал в коллегии Павла Галагана, примечателен лишь тем, что Анненского заставили уйти, поскольку его педагогические принципы отличались неподобающей гуманностью.

Затем — три года Петербург и наконец — до конца дней — Царское Село. Николаевская мужская гимназия, директором и преподавателем которой он был, сохранилась до сих пор почти в том самом виде, что во дни Анненского, теперь здесь школа. Этой гимназии Анненский отдал десять лучших и нелегких лет жизни, осуществляя свои педагогические принципы — классика и гуманиста.

В свое время достаточно много спорили: нужно ли классическое образование. Несомненно, в какой-то момент русской истории оно стало тормозом, уводя молодые восприимчивые умы и души от насущного дела жизни в омертвелую древность. Но таким стало классическое образование в рутинной практике подавляющего большинства тогдашних гимназий, Анненский же, называвший себя «убежденным защитником классицизма», видел в нем высокий эстетический и нравственный идеал. Размышляя о педагогической деятельности Иннокентия Федоровича Анненского, о его взглядах на образование, я пытался реставрировать ход его рассуждений. Противники классицизма — слепцы. Они рассчитывают, вытеснив гимназии реальными училищами, переделать русского человека в сугубого практика, который немецкую обезьяну наново изобретет. Конечно, глупо в двадцатом веке отвергать точные науки, инженерию, насущную потребность в людях точного знания. Это нужно, и это будет, независимо от того, хотим мы этого или нет. Но речь идет о другом — о создании ведущего человеческого типа нации, воплощающего ее духовность. Классическое образование сформировало Пушкина с его ясным, дисциплинированным, уравновешенным умом, с его гармонической, высокой душой. Отмените классическое образование и распрощайтесь с мечтой — не о новом Пушкине, второго Пушкина быть не может, а с пушкинским типом человека и художника, до дна русском, но освобожденном от национальной косности и разнузданности, равно и от узкого, алчного практицизма. С отменой классического образования, если и не вовсе погаснет, то поблекнет скорбно русская интеллигенция. Техническая интеллигенция — нонсенс. «Интеллигент» — это Сократ, Сенека, Цицерон, Пушкин, Герцен, а не специалист по паровозным топкам. И хотя гимназия с ее ограниченностью, казенщиной, скукой, верноподданическим угодничеством и пустой приверженностью к форме угнетала Анненского: «Завтра тяжелый день — я должен быть в белом галстуке и завтракать с протодиаконом», — жаловался Иннокентий Федорович в письме, но все же считал своим долгом оставаться на посту. О нем говорили, что «из греческой грамматики он сделал поэму».

«Имеет ли право убежденный сторонник классицизма бросить его знамя в такой момент, когда оно со всех сторон окружено злым неприятелем?» — в этих словах кредо Анненского.

И он не бросил знамени, но древко выхватили у него из рук, когда он, до конца верный своим принципам, решительно вступился за мятежных юношей. Расплата не заставила себя ждать. Действительный статский советник, великолепный педагог, Анненский был отстранен от поста директора гимназии, равно и от преподавания, и назначен инспектором Петербургского учебного округа — должность чисто административная, пустая и крайне обременительная для больного человека, ибо требовала частых разъездов по далеким северным губерниям, по уездным городам, затерянным в снегах и хлябях. На свою беду Анненский обладал тем же качеством, что и Александр Блок: предельно серьезным и старательным отношением к любой работе. Тягостная, изнурительная, не приносящая даже тени удовлетворения деятельность сжигала последние силы, почти не оставляла времени для творчества.

Этим исчерпывается внешняя биография Анненского, точку поставила внезапная смерть на Царскосельском вокзале. Незадолго до своего исхода Анненский вернулся к педагогической деятельности: он читал греческую литературу на высших женских курсах; в эту же пору он стал куда смелее помещать свои сочинения, преимущественно критику, в журналах и, наконец, отважился подать в отставку. Ему мерещилась свободная от казенной службы жизнь, отданная творчеству, сближение с единомышленниками, выход из одиночества. Отставка пришла за несколько часов до смерти. Дверца распахнулась, белая птица с розовым подбоем (любимый образ Анненского) вылетела из клетки, вдохнула синей благодати свободы и пала бездыханная.

Почему я так много говорю об Анненском-педагоге, Анненском-классике? Это неотделимо от его сути, от великого труда его жизни — перевода «на язык родных осин» всего Еврипида, от его высоких и строгих трагедий, наконец, от поэзии, хотя в лирике он почти не касался античных сюжетов и эллинские образы использовал реже многих других поэтов.

Анненский несомненно сам много способствовал легенде о себе, как о тихом певце, чуждом житейских бурь, чувствующем себя куда естественней в царстве небытия, нежели в обители живых, отсюда клеймо — «поэт отчаяния и смерти».

Смерть — самый красивый символ, придуманный людьми, по словам пантеиста Гете, неизменно присутствует в лирике каждого поэта (даже такого бодрого, как Маяковский), равно — и в раздумьях каждого полноценного человека. Пушкин признавался, что мысль о смерти неотступно преследует его: глядит ли он на дуб уединенный, ласкает ли милого ребенка, и он не страшится неизбежного, веря в вечность бытия:



И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.



С ровно дышашей грудью писал величайший философский лирик России Тютчев:



И мысль о смерти неизбежной
Не свеет с древа ни листа,
И жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.



Иннокентий Анненский не принадлежал к таким бесстрашным деревьям. Мысль о смерти его страшила. Не мистически, а вполне реально, ведь он очень рано узнал о своей хрупкости, непрочности в мире. Болезнь лишила его нормального детства с бурной школьной жизнью, он был не такой мальчик, как все, и это, естественно, наложило отпечаток на его сознание, на все жизнеощущение. Он по-своему боролся с этим темным чувством. Не веря в загробную жизнь, в сладостное воздаяние за все претерпленные на земле муки, он приучал себя к неминуемому, говорил о смерти нарочито бытовым языком, что было воистину подвигом для такой трепетной души, как у него:



В квартире прибрано. Белеют зеркала.
Как конь попоною, одет рояль закрытый…



Но, все понимая, все признавая, он не поник головой, не умер раньше смерти, а во всю бедную силу легких призывал жизнь, не скрывая и не тая своего жизнелюбия: «Только б жить, дольше жить, вечно жить!»

И здесь он решительно расходится с тем модернистским ведомством, по которому его упорно числили. Декаденты играли со смертью в сложные и тонкие игры, то призывая ее в жажде немедленного соединения с вечностью, то кокетничая, как с опасно-привлекательной дамой, и во всем этом было много дурного. Недаром же Чехов сказал о них с убийственной точностью: «Да какие они декаденты. Это здоровенные мужики из арестантских рот». Я цитирую по памяти, как и многое другое. Отчего же этим здоровенным мужикам, играющим в упадничество, не порезвиться на кладбище, коли толстая шкура устойчива к могильному холоду? Иное дело — больной, обреченный Анненский, для него все было серьезно, и он не кривлялся перед вечностью. Авторов, поэтизирующих смерть, Алексей Максимович Горький презрительно именовал смертяшкиными. Иннокентий Анненский не из их числа.

Поэт Анненский находился в сложных отношениях с мирозданием и собственным «я», что придавало его лирике трагический характер. Его душа всегда выражала себя напрямую в поэтических строчках, можно наугад открыть хотя бы «Кипарисовый ларец», и любое стихотворение погрузит нас в маету большой, измученной, рвущейся к свету души. Вот начало стихотворения «Смычок и струны»:



Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!



Для него было нестерпимой мукой то, что людям казалось музыкой, но он не гасил свеч до утра, и струны пели:



Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.



Он вслушивался в собственную душу и слышал в себе самые тайные шорохи, самые тонкие боли и превращал их в музыку. Одного этого достаточно, чтобы поэт состоялся, пусть он останется поэтом для немногих, камерным певцом, чей голос быстро истает и не останется в памяти людей. Но Иннокентий Анненский был сделан из другого материала. Он слышал шумы заоконной жизни и жизни, далекой от царскосельских кущ и благостного покоя, трудной жизни, и отзывался этому тревожному шуму. То была добавочная мука, но и освобождение от болезненных видений, от изнуряющей тоски и эгоизма собственного страдания.

Из плена утонченных, расслабляющих, уводящих прочь от действительности чувств Анненского высвобождала обостренная совесть. Та совесть, которая руководила поступками отвлеченного, закованного в броню классицизма действительного статского советника, когда он столкнулся с жестокой реальностью социальной борьбы, с безжалостной самозащитой прогнившего режима. Тогда он сразу стряхнул с себя покой безучастности и вступился за гимназистов-бунтарей. Совесть продиктовала Анненскому одно из самых сильных и пронзительных его стихотворений «Старые эстонки». Вот как оно возникло. 16 октября 1905 года на Новом рынке в Ревеле власти учинили преступную расправу над участниками массовой демонстрации рабочих. Расправа была произведена, когда посланные к губернатору участники митинга получили от него лицемерные заверения, что требования рабочих будут удовлетворены. Посланцы едва успели сообщить своим товарищам радостную весть, как загремели выстрелы. Без малого сто человек было убито и ранено. Похороны жертв расправы превратились в невиданную демонстрацию протеста, у могил выступали с речами большевики. В ответ — карательные отряды, огонь и свинец. Не счесть женщин, лишившихся своих сыновей.