Когда-то существовало предположение, что это вообще не Феодосий писал, но тщательный анализ, проведенный крупнейшими знатоками, неопровержимо доказал принадлежность фрески кисти Феодосия. Да тут не нужно никакого анализа: не было тогда на Руси другого художника, которому такое было бы по плечу. Да разве допустил бы Феодосий другого к самому заветному? Надя считает, что какое-то страшное потрясение постигло художника. В его фреске — вызов, богоборство, поразительные для его светлой и кроткой натуры. „А может, он потерял сыновей?“ — высказала я предположение. „Какой ты молодец! — сказала она с суховатой усмешкой. — Я вот сколько лет бьюсь, а ты явилась — и тайна раскрыта. Нет, сыновья Феодосия пережили отца, о том сохранились свидетельства“. Может, Надя и похоронила себя здесь, чтобы разгадать эту тайну? Сейчас тут людно: полно экскурсантов, работают студенческие отряды — укрепляют осевшие монастырские стены, приезжают художники, реставраторы, искусствоведы из разных городов, но зимой — медвежий угол… Она как в заточении, и нужна какая-то большая цель, чтобы лучшие годы жизни убивать в такой глухомани. Будь Надя хоть местной, еще можно было бы понять, но она коренная ленинградка, там у нее мать, квартира. И странно, что она не замужем и никогда не была, а ведь ей к тридцати. Надя — незаурядная личность, к тому же красавица, наверное, многие мужчины добивались ее руки. Похоже, что тайна Феодосия не единственная загадка этой тихой обители…
24 июля
Я думала, что тесно сойдусь с Надей, и много накрутила вокруг этого. У меня есть странная особенность: я быстро схватываю в живом разговоре и поразительно тупа в чтении. Я имею в виду не беллетристику, а серьезные книги: по искусству, литературе, истории. Читаю — и ничего в меня не входит, вернее, входит, пока читаю, а закрыла книгу — и все испарилось, хоть начинай сначала. Но в тех редких случаях, когда мне случалось говорить со специалистами: искусствоведами, литераторами, историками, я сразу начинала понимать то, что ускользало от меня в умных книгах. За полтора часа с Надей я узнала о русской иконописи больше, чем за все предыдущие годы. Но какие-то мелочи мне стыдно у нее спрашивать, чтоб не показаться круглой дурой: например, почему у всех коней на старых иконах и фресках такие маленькие головы? Что это за общая у всех изографов аберрация зрения? И я обратилась к Кириллу. „Божественные кавалеристы скакали только на ахалтекинцах“, — ответил этот обормот. У туркменских коней, правда, маленькие головы, так что острота потянула на три с плюсом, но ответа я не получила. Ну и ладно. Куда хуже, что я совсем не вижу Надю. Влажность прошла, и все исстрадавшиеся паломники валом валят к Феодосию. Экскурсоводов не хватает, и Надя водит группы. К тому же директор в отпуске, и на ней все хозяйство заповедника и строительные заботы. Обидно, конечно, но ничего не поделаешь.
Кругом немало старинных церквей, заброшенных монастырей, а ходок я хороший, да и попутные машины случаются, и я не теряю времени даром. Хуже обстоит с моими попутчиками, их никуда не вытянешь. Они вполне насытились Феодосием и не хотят больше ничего, тем более что не раз тут бывали, а Игоря далекое прошлое не интересует. Так на кой черт было ехать сюда? Не ради же мерзкого пива местного производства и мелких раков, которыми мы объедаемся до типуна на языке, и купания в довольно-таки холодном озере? Тогда уж честнее было махнуть на теплое море, к дымящимся шашлыкам и сухому грузинскому вину. А здесь стыдно вести такую растительную жизнь…
29 июля
Эти дни мне особенно везло с транспортом. Удалось съездить в Светлогорск, где сближаются две системы великих каналов — старая и новая, и оказалось, что старая надежнее, не заиляется, в то время как новую, затопившую столько богатейших поименных угодий, не успевают расчищать. Старый канал, довольно узкий, идет через город, его краем, а новый вливается в Светлое озеро, затем продолжается на другой его стороне. Задумано вроде бы рационально, но почему-то не учли то, что испокон веку известно каждому местному жителю: озеро весьма капризно, бо′льшую часть года здесь свирепствуют штормы, и суда нередко терпят бедствия, поэтому сейчас срочно строят молы, волнорезы, чтобы как-то погасить губительную ярость водной стихии. И все громче раздаются голоса, что новый канал вообще не нужен, достаточно было углубить старый, построенный с образцовым расчетом. На узком бульварчике, идущем вдоль старого канала, я увидела бронзовый бюст строителя — графа Клейнмихеля, так вот он каков, столь щедро осмеянный Лесковым балбес Кленыхин, любимая жертва русских исторических романистов, включая Тынянова, царский подхалим, которого мутило при виде царя от страха и угодничества. Неплохо сработал шут гороховый!.. Полтора столетия прошло, а построенный им канал исправно несет службу, в то время как нынешний, созданный во всеоружии техники, не только подорвал экономику края, сильную молочными продуктами (с затоплением лучших покосов — заливных лугов — скот захирел), но и требует неимоверных средств для своего поддержания. И я подумала, а что, если вся русская история основана на литературных мифах? Едва ли есть другая великая страна со столь неразработанной историей; большинство наших представлений о знаменитых людях и событиях прошлого почерпнуто не из научных трудов, а из беллетристики. Русская философия — эти литература, русская история — тоже литература. Вот и живут в нашем представлении пьянчуги-гвардейцы братья Орловы, ворюги Меншиков и Шафиров, карикатурный Шувалов, половой психопат-меланхолик Потемкин, развратница Екатерина, интриган Безбородко, болван Клейнмихель, злой карлик Нессельроде, а кто строил Россию, кто собрал это непомерное государство и оберег от бесчисленных врагов, кто скрепил его расползающееся тело дорогами, каналами, почтовой связью? Жалко, что у меня нет гуманитарного образования, как интересно было бы записать роман о созидательных силах России. При этом взять не эпоху Петра — тут много сделано, а, скажем, время Алексея Михайловича, или елизаветинское опамятование от кошмара бироновщины, или „дней Александровых прекрасное начало“…
Я попробовала заговорить об этом со своими спутниками, но они посмотрели на меня как на сумасшедшую. Похоже, они вообще подзабыли о моем существовании, благо кормятся теперь своей мочью. Я удивительно умею выпадать из кузовка, как последний, лишний гриб. И в моей собственной семье я становлюсь необходима, лишь когда несчастья, болезни, тяжелые неудачи. А здесь все, слава богу, отменно здоровы, веселы и, похоже, замечательно ладят друг с другом, хотя последнее для меня загадка. Жанна крайне серьезно взялась за моего мужа, и ему это начинает льстить. Первый и самый трудный барьер взят этой энергичной женщиной — память о стройной нагой девочке уже не мешает Игорю находить привлекательность в нынешнем пышном ее расцвете. При виде Жанны мне всегда вспоминается постановление об излишествах в архитектуре. Но гранит, мрамор, бронза, позолота и мореный дуб больше не отпугивают моего неблаговерного. А какова позиция Кирилла? Впечатление такое, что это его не только не задевает, но даже устраивает. Сегодня я получила тому подтверждение.
Когда я вернулась из Светлогорска, их не было в доме приезжих, дежурная сказала, что они на озере. Я пошла туда. Они варили на костре уху из плотиц, которых наловили днем. Я подошла туда одновременно с Кириллом, нагруженным вином. И хотя я вернулась из дальней поездки, мне едка кивнули. Иные заботы туманили им чело.
— Достал? — сказала Жанна. — А где Надя?
Кирилл пожал плечами.
— Что-то опять со строителями…
— А нет ли у тебя соперника? — полюбопытствовал столь нелюбопытный Игорь.
Вот те раз! Оказывается, они сошлись с Надей куда короче, нежели я со своими „культурными запросами“, и даже вон куда повернуло!
— Соперник есть, — нехотя сказал Кирилл с тем странным, нечитаемым выражением, которое я уже не раз видела на его крупном, обманчиво открытом лице. — Хотя совсем не такой, как ты думаешь.
— Не темни, — сказала Жанна. — К ней в келью прилетает Змей Горыныч? Или дух Феодосия?
Надя, правда, жила в монастырской келье, сырой и темноватой, но всегда хорошо протопленной.
Феодосию с ней не справиться, — заметил Игорь. — Разве что сыновья подсобят.
— Никто к ней не прилетает, в том-то и загвоздка. Соперник — она сама… По вечерам наша милая Надя запирается на замок, снимает одежду, ложится на одр, гладит себя ладонями по всему телу и приговаривает: „Никому это не достанется, никому“.
— Вот те раз! — всерьез удивился Игорь. — Плохо твое дело.
— Это нарциссизм, — авторитетно сказала Жанна. — Очень распространен в Швеции. Я видела фильм, снятый скрытой камерой.
— Грязное вранье! — крикнула я.
— Нет. — Кирилл повернулся ко мне. — Прежде всего тут нет ничего грязного. Все даже слишком чисто. А когда врут, то берут слово, что никогда, никому, ничего… С меня слова не брали. А рассказала экскурсовод Люда, знаете, которая носит ромашковый венок. По-моему, они все тут малость чокнутые. Видать, возле разжалованного бога ясности ума не сохранишь. Я тоже не поверил сперва, больно дико, глупо и… досадно. А Люда: да будет вам! Мы сколько раз подглядывали. Хотите — можете сами убедиться. Что я, школьник?
— Подлость! — сказала я. — А Люда просто дрянь.
— Почему?.. — противно протянул Игорь. — Люди и вообще не щадят друг друга. А тут нет никакого криминала.
— Ни малейшего, — поддержала Жанна. — Просто затянувшееся девство. У Фрейда все это описано. Пройдет с первым же мужчиной.
Почему она меня так раздражает? Я едва различаю, что она говорит, протест возникает при первых звуках ее самоуверенного голоса.
— Это месть запозднившимся женихам, — сказал Игорь. Тем прекрасным, достойным ее мужчинам, что не спешат к Мефодию, а если и приезжают, то с женами.
— Вот чего недостает легенде о Дон-Жуане, — озарило Кирилла. Он отбивал женщин у мужей, любовников, господа бога — помните монахиню? — и даже у мертвецов. Но никогда не отбивал женщину у самой себя.
— За чем же дело стало? — сказал Игорь. — Ты можешь превзойти севильского обольстителя.
Но тут Кирилл вдруг потерял вкус к этому сомнительному трепу, стал каким-то рассеянным, занялся ухой, принялся снимать пену, подсыпать перловку, чтобы осадить слизь. Жанна завела свои бесконечные истории, уснащенные знаменитыми именами и названиями прославленных местностей, чего я не выношу. Я стала помогать Кириллу, у которого тоже не моя группа крови, но, оказывается, это не всегда вызывает отталкивание. Теперь я знала точно: Кирилл больше не с Жанной. Это вовсе не манера поведения, а подлинная суть. Они врозь. Кажется, это называют свободным браком. Кирилл выиграл для себя полную независимость, предоставив и Жанне свободу, которую та использует лишь для того, чтобы вернуть его. Видимо, она опробовала немало способов и сейчас решилась на самый отчаянный: возбудить его ревность, уязвить мужское самолюбие. Говорят, что это помогает. Странно, я вдруг ощутила сочувствие к Жанне или просто по-бабьи поняла ее. Но мне куда легче: у меня дети, и даже какая-то частица Игоря остается при мне. И эта тетрадь. А что у Жанны?..
2 августа
Вчера я оказалась свидетельницей довольно неприятной сцены. Дело было под вечер. Я вернулась из пригородного бывшего женского монастыря, куда ходила пешком по очень скверной разбитой дороге, покалечила ноги и душу, но уже не ухабами, а удручающим видом порушенной обители. Грязь, смрад, нечистоты, битый кирпич, страшноватые закожаневшие лопухи. В доме настоятеля поместилась контора утильсырья, там еще относительно чисто, все остальное — мерзость запустения. Наружные стены собора и остальных строений целы и крепки, внутри все ободрано с каким-то остервенением и гнусно загажено. А купола со сбитыми крестами сохранили свое золото и синь. Наверное, не так уж трудно и накладно восстановить этот памятник XV века. С ним связана какая-то трагедия: то ли здесь задушили по приказу Грозного княгиню Старицкую, то ли свершилось иное выдающееся преступление волей длиннорукого царя, старожилы, которых я пыталась расспросить, давали сбивчивые показания. На монастырь же им наплевать с высокого дерева. Разочарованная и подавленная, я покатила на своих сбитых пятках с горки к озеру. Там в затишке под мефодиевскими стенами, где студенты-строители заделывают разлом, под старыми ветлами, наклонившимися к воде, хорошо ловится рыба. И сейчас там трудился какой то рыбачок, я не обратила на него внимания, зашла за большие серые валуны и погрузила ноги в прохладную воду. Вот когда я поверила Наде, что это целебная, живая вода. Воспаленную, зудящую кожу остудило, успокоило, будто разгладило, и какое-то не физическое, а душевное наслаждение разлилось внутри. Вот так бы и сидеть на валуне, болтать ногами в нежной, серебристой воде, глядеть на белые, слегка похилившиеся стены, и проблескивающие сквозь листву купола и ничего не хотеть, ничем себя не томить, потому что все уже состоялось. Только не надо спрашивать себя, что именно состоялось. Потому что тогда окажется, что ровным счетом ничего не состоялось: ни ты сама, ни твоя семейная жизнь, ни твой честолюбивый муж. И все же что-то другое, более важное состоялось, ну хотя бы ты ощущаешь себя в истории родины, ты способна радоваться всему, что вокруг, и делать это своим. „Все глядеть бы на синие главы…“ Если это тебе дано, то ничего иного не нужно. Не нужен ни успех, ни прямое или косвенное утверждение себя, надо лишь чувствовать, что свята вода, свято небо, свята земля, свято все сущее.
Так я сидела там в какой-то непонятной растроганности, а потом от пролома в стене к озеру спустился юноша из строительной студенческой бригады, Я его немного знала: он однажды подошел прикурить, когда мы валандались на берегу. От него приятно пахло стружками; а за поясом был заткнут топор. Значит, не из каменщиков, а из плотников. Приятный интеллигентный молодой человек с большими влажными, почти черными главами, толстогубый, с ниточкой усов и смуглой, по-юношески пенистой кожей. Он из энергетического института, работает тут второй год и здорово поднаторел в церковном зодчестве. Он не знал, что двое из нас архитекторы, и с наивной гордостью прозелита стал делиться своими познаниями о зависимости архитектурных форм от материала. Мне и в голову не приходило, что сводчатые перекрытия стали возможны лишь с появлением камня как основного материала. Но Жанна почувствовала себя ущемленной тем, что новобранец культуры залез в их огород. Жанна уронила свысока, что крайне признательна за лекцию, но архитектура — профессия ее и мужа. Были названы, как положено, чины и звания. Бедный парень аж побелел сквозь смуглоту. Он был, видать, человек с характером: самолюбивый, страстный, и не простил своей промашки ни себе, ни нам. Было любопытно наблюдать, как он исподволь нащупывал слабину наших профессионалов. Он быстро понял, что Жанну не подковырнешь, поскольку она ничего не строит и в этом смысле неуязвима. Но к Кириллу он таки подобрался. Он спросил, почему сейчас понятие типового строительства стало синонимом бездарности. „А чем еще оно может быть?“ — лениво процедил Кирилл. „Ну хотя бы тем, что оно было при Бове, после московского пожара, — сказал студент. — Все чудесные особняки построены по типовым проектам мастерской Бове“. — „Сравнили!“ — усмехнулся Кирилл. „А почему нельзя сравнивать? Разница только в масштабах, но сделайте поправку на время. Там было творчество, а тут ремесленничество“. — „Ой, бросьте! — прервала Жанна. — Вы же ничего в этом не понимаете!“ — „А чего тут понимать? Типовые проекты Бове создали Замоскворечье, арбатские переулки, а ваши…“ — „Ладно, неинтересно!“ — сказала Жанна и пошла к воде. Кирилл — за ней. Я хотела поговорить со студентом, но он уже всех нас считал врагами. Пробурчал что-то злое и, не попрощавшись, ушел.
Сейчас я могла извиниться перед ним за случившееся, по он меня не увидел. Он шел к рыболову. Валуны скрыли их, но ветер доносил слова.
— Кирилл Петрович, нам надо поговорить, — сказал студент.
Оказывается, там был Кирилл, а я не узнала его издали, наверное, потому, что никак не ожидала здесь встретить. Был священный час пива и раков.
— Кирилл Петрович, — сказал студент. — Оставьте Надежду Дмитриевну в покое.
Кирилл довольно долго не отвечал, потом закинул удочку, я видела, как прорадужилась леска в воздухе; когда грузило ушло на дно, он поддернул, чтобы крючок не зацепился за водоросли.
— Это она вас послала?
— Никто меня не посылал.
Я сразу поняла, что студенту этот разговор не даст ничего, кроме унижения, и была благодарна Кириллу, когда тот произнес довольно мягко:
— Знаете… в такие дела лучше не вмешиваться.
Мальчишка тоже держал себя в руках, представляю, чего ему это стоило.
— Ну какие там „дела“? Вы же сами знаете, что никаких дел нет и быть не может.
— Тогда о чем же вы беспокоитесь?
— О Надежде Дмитриевне. О ее покое. Ее тихой жизни. Не надо ее сбивать по-пустому.
— А вы кем, простите, ей приходитесь: братом, сватом?.. Кто вам дал такие права?..
— Не надо, Кирилл Петрович! Вы же умный человек. Зачем вы так?
— Молоды больно меня учить!
— Разве возраст так важен? Вы старше не только меня, но и Надежды Дмитриевны, так будьте великодушны.
— Вы зря стараетесь. — Теперь в тоне Кирилла отчетливо пробивалась злость. — Ваши шансы равны нулю.
— Плохо вы говорите — шансы… Мне казалось, вы другой. Поймете.
— Я понимаю куда больше, чем вы думаете. — Кирилл уже не злился, он стал серьезен и прост, но собеседник не мог уловить этой перемены, потому что, говоря о Наде, они имели в виду двух разных женщин. — Вы хороший парень, но, не сердитесь, слишком молодой. Эта ситуация не для вас.
— Я вас предупредил. Наломать дров и смыться — не выйдет! — Студент, как и следовало ожидать, сорвался, его понесло. — Не выйдет!..
— Вы считаете, я должен жениться на Надежде Дмитриевне? — Такой издевательской жестокости я от Кирилла не ожидала, ведь он говорил с мальчиком.
— Ладно!.. Смейтесь!.. — Парню не хватало дыхания, как астматику. — Но смотрите… если что… я зарублю вас!.. Честное слово! Так и знайте!..
— Ого! — сказал Кирилл. — Доболтались. Я, дружок, не из пугливых. Но если бы вы только знали, до чего это никчемный разговор!
Это прозвучало искренне, не задиристо, скорее устало, и парень озадачился. Он постоял там еще и, ничего больше не сказав, побрел прочь. Мне подумалось, что Кирилл отступился от Нади. Не из трусости, он нисколько не боялся этого мальчишки, который и правда мог взмахнуть топором, а из отвращения к сложностям. О его полном спокойствии я могла судить по тому, как ловко он подсек и потащил к берегу крупного, яростно бьющегося окуня…
…Вечером наши опять пропали. Была хорошая ранняя луна, и я решила, что они пошли на озеро. Так и оказалось. Я еще издали увидела их силуэты на широкой лунной полосе. Они резвились, плескались золотыми брызгами, орали. Я подумала, что они добавили к традиционному пиву что-то покрепче, но веселость их объяснялась другим: они купались голыми. Островной вариант, теперь уже на троих. Как однообразна и нища реализация бытовой человеческой свободы. Но даже это доступно лишь на необитаемой земле или под непрочным покровом довольно светлой ночи. Они стали убеждать меня последовать их примеру. И вдруг совершенно неожиданно для себя я разделась и пошла прямо на Кирилла, взывавшего ко мне метрах в пяти от берега, а тут враз примолкшего от обалдения. Видимо, они считали меня неспособной на такую смелость, Я и была неспособна, но что-то со мной случилось. То ли надоеда вечная изолированность, то ли меня подстегнул случайно подслушанный разговор на озере, сделала это с завидным бесстыдством и даже с удовольствием.
Мое хулиганство было воспринято как нечто героическое и прекрасное, можно было подумать, что я совершила подвиг, акт самосожжения во имя идеи или другой великий жертвенный поступок. После молитвенной тишины они разразились аплодисментами и дикими воплями восторга. Возможно, моя сдержанность и неучастие в их играх чему-то мешали, а сейчас пали последние препоны. Странное дело, мне самой стало легче с ними. В сущности, все это чушь собачья, и моя стародевическая стыдливость выглядела жеманно-ханжески. И все-таки во мне возникло ощущение какой-то утраты. Не очень важной, отнюдь не смертельной, ну вроде бы потеряла свою детскую фотографию, где снята с молодой матерью, или бабушкин театральный бинокль, или старый музыкальный ящичек с поющей птичкой — невелик убыток, но с ними: фотографией, биноклем и птичкой было все-таки лучше. Оборвалась какая-то ниточка, тянувшаяся с детства. Может, это нужно, а то я никак не могу оторваться от своего прошлого, словно куренок, привязанный за ногу к колышку. Теперь я лихая, разнузданная бабенка, мне сам черт не брат. Но мои партнеры ничего подобного о себе не думают, просто они люди, идущие в ногу с моралью времени, которому всякие фиговые листочки не менее смешны, чем полосатые, до коленей купальные костюмы начала века.
После купания Кирилл, ставший вдруг очень внимательным, признался, что, хотя и чувствовал ко мне симпатию, считал синим чулком, занудой и моралисткой и даже слегка побаивался. Он так вдохновился, что вспомнил фразу какого-то французского романиста о женщине, которая, раздеваясь, надевала свой самый безвкусный наряд — наготу. „О вас можно смело сказать, что вам ничто так не идет, как одежда наших прародителей“. — „Может быть, — ответила я, впадая в тот же дешевый тон, — но я не франтиха“. Шутка вызвала всеобщий восторг. Я стала своей, полноправным членом разнузданного братства…
3 августа
Неожиданное решение: мы отправляемся домой. Мне заявили: „Монастырское окружение давит“. И лучше провести оставшиеся отпускные дни у нас в Подмосковье, благо квартира свободна. Оказывается, наши ленинградцы больше всего на свете любят белоствольные березовые рощи, которых нет ни здесь — серые тощие кривулины, ни под Ленинградом. Что-то плохо верится в эту березовую страсть, здешняя жизнь исчерпала себя для них, не дав ожидаемого удовлетворения, а перемена декораций сулит новые надежды. Подробнее думать мне об этом не хочется, и так у меня образовалась привычка слишком многое решать вперед. Спорить с ними я не могу, получится негостеприимно. Надо собираться, через час мы выезжаем. Каковы же предварительные итоги? Мы все очень хорошие люди; не залезем в чужой карман, не предадим, не продадим, мы не употребляем в пищу маленьких детей. Мы милые. Мы дерьмо собачье. Оба суждения равно справедливы…»
* * *
Они выехала в назначенное время, не затруднив себя прощанием с Надеждой Дмитриевной, которая, правда, куда-то отлучилась, и Ольга напрасно просила дождаться ее и сказать слова прощании и благодарности. Вместо этого написали теплую записку и оставили в дирекции. И вот они уже мчались в обратном направлении с Жанной за рулем, не запомнившись людям, возле которых провели без малого три недели, никаким добром, если не считать ларечницу, у которой брали пиво и раков, хорошо приплачивая сверх положенного, поскольку с двери не снималось объявление «Пива нет».
Они ехали то медленно, то быстро — в зависимости от дороги, пока не попали на московское шоссе, и там припустили во все лопатки. Их настигали дожди, грозы, солнце высушивало капли на стеклах и капоте, по вечерам жуки и мошки разбивали свои бедные тела о лобовое стекло, которое темнело до непроглядности, и приходилось включать дождевики и дворники, а иногда останавливаться и пускать в ход тряпку.
Со скоростью восемьдесят-девяносто километров в час мчались они в своей смуте, в неясности целей и смысла овладевшей ими спешки, не отдавая себе отчета, что их ждет, не ведая самих себя и не ожидая никакой ясности от будущего. Они жили какой-то мелкой данностью, сиюминутностью: подробностями дороги, случайными и неслучайными прикосновениями друг к другу, которые их волновали, — нет, это слишком сильно, во всяком случае, для троих из них, — но которые замечались; они жили своим микромиром, загнанным в железную коробочку вездехода «Нива», а большой наружный мир обнаруживал себя случайной чепухой вроде дождя, выщерблины шоссе, гравия, забарабанившего по днищу машины на ремонтируемом участке дороги, расплющившегося о стекло жука, машин, которых надо обойти; этот мир почти не требовал ответа, ибо, казалось, не задавал никаких вопросов, не ждал ни отзыва, ни отклика, разве что чисто механических: дать сигнал, указать обгон, прибавить газ или притормозить. Но даже та, которой приходилось это делать, — Жанна, окончательно завладевшая рулем, не осознавала своих чисто автоматических движений, выработанных долгой практикой…
2
Самое трудное для Андрея Петровича было подняться утром с лежанки. Его наломанное в долгой жизни тело, выстуженное в окопах, плену, накореженное в полевой работе, с некоторых пор вовсе не хотело ему подчиняться, отзываясь нестерпимой болью на каждое усилие. Болели, не сгибались ноги, руки, поясница, шея, он не мог встать с лежанки, как делают все нормальные люди и как еще год-другой назад делал он сам, скинув ноги и легким толчком отнял спину от теплой тверди. Он долго лежал, собираясь с силами, которых не было, и с духом, помогающим выдержать и одолеть боль и немочь, скопившиеся и затаившиеся в ночном покое сна. Наконец, почуяв некий толчок из глубины организма, он спускал с лежанки ноги, дотягивался до пола, утверждался на нем и, цепляясь за свое ложе, вставал; сперва он был скрюченным, будто сломленным в пояснице, затем выравнивался почти до полной прямизны. Лишь малым сломом в крестце платила старости его небольшая фигура, сохранившая и сейчас крепкую соразмерность. Трудными были и первые шаги по избе, колени не хотели гнуться, и поясница опоясывалась острой, отдающей под сердце болью. Придерживаясь за стены, стулья и комод, он добирался до сеней, где висел рукомойник, всегда налитый всклень, ополаскивал лицо, шею, грудь холодной водой, отчего ему сразу становилось лучше. Свежесть входила к нему внутрь, утишала боль, что-то упорядочивала в костях и мышцах. Он будто собирался нацельно. Хороша была родниковая водица, которую он каждый день приносил из дальнего лога. А колодезную, тоже хорошую, сладкую воду признавал лишь для чая и готовки пищи.
Освежившись, покрепчав, Андрей Петрович старательно намыливал руки до плеч, потом лицо, грудь, шею и смывал мыло наручной мочалкой, которую ему подарил сын. На редкость опрятный человек, Андрей Петрович даже в самые худые дни своей жизни старался держать тело в чистоте, насколько было возможно. Вытеревшись суровым полотенцем и проведя гребенкой по седому ежику волос, Андрей Петрович возвращался в горницу более легким, прочным шагом, и тут жизнь на мгновение замирала в нем: он вспоминал, что Марьи Тихоновны нет на свете и весь долгий день он опять должен прожить без нее. Жена его померла от сердца два года назад, а он все не мог к этому привыкнуть и в утреннем туманце током не очнувшегося сознания забывал, что ее больше нет. Это повторялось изо дня в день, и он всегда разом слабел, опускался на табуретку, дрожа телом и шлепая отвисшими губами. Потом утирал рот, сжимал зачем то ладонями виски и начинал жить один. Но не вовсе один, он вспоминал, что у него есть сын Пашка, неплохой мужик, а у сына семья: добрая баба — жена и две дочки.
Позавтракав молоком, хлебом и яйцами, он разжигал печь, наполнял чугунки водой, словом, хозяйничал. Обслуживал он себя сам: ездил на мопеде, недавно подаренном ему сыном, в сельмаг, случалось, и в райцентр, готовил обед, ковырялся в огороде, кормил кур и мастерил всякую всячину. Он руками все умел: и по дереву, и по железу, мог и набойки поставить, валенки свалять, и одежду поправить: зашить, заштуковать, мог и любую технику починить. До того как сын подарил ему мопед, он ездил на собственного изготовления тарахтелке: собрал моторчик, приладил к велосипеду, и хоть трещал и вонял ужасно бензиновый конек, а возил безотказно.
Дел у Андрея Петровича хватало: и на себя время тратилось, и на семью сына, давно зажившего своим домом. Только скучно ему было. Пока обезножевшая Марья Тихоновна лежала на высокой деревянной кровати, не знал он слова такого «скука», а как ее не стало, хотел даже на работу вернуться, чтобы не быть одному, да врачи не допустили. А им-то какое дело? Это все Пашка подстроил, что-то сделалось с ним после смерти матери, пробудилась душа к отцу, которого он не больно прежде жаловал, чересчур заботлив стал. Впрочем, куда взяли бы семидесятидвухлетнего старика, разве что в сторожа, а это тоже одиночество, пожалуй, похуже домашнего.
О сыне Андрей Петрович начинал думать, когда чуть отпускала ежеутренняя печаль по жене. Сын упорно хотел переселить его к себе. Дом у Пашки, правда, громадный, да еще с летником, размашист был знаменитый на всю область колхозный кузнец. А Андрей Петрович не шел к нему, хотя чуть не всю жизнь тосковал о сыне, даже когда они после долгой-долгой разлуки опять стали жить вместе, сына он но обрел. Андрею Петровичу крепко не повезло, пусть сам он не считал это невезением и никогда не жаловался на судьбу, уверенный, что каждому человеку определен его путь, и как ни ловчи, а пройдешь своей стежкой, не чужой.
А путь заместителя предколхоза Андрея Петровича лежал, как и у всех его здоровых сверстников, через войну, изранившую его тело и наградившую за то орденами и медалями. Уже недалеко от победы, зимой сорок пятого года, прямой солдатский путь дал злой зигзаг. Приказано было драться до последнего патрона окруженному стрелковому взводу, так и дрались, а у противника патроны еще оставались, и попали в плен несколько уцелевших подраненных бойцов, в том числе и Андрей Петрович. После, вспоминая об этом бое, Андрей Петрович считал, что приказ следовало дать другой: последний патрон оставить дли себя, тогда все вышло бы правильно. В лагере его кое-как подлечили и отдали хозяину на ферму, где он проработал до разгрома гитлеровской Германии, недолго — месяца дна. Хозяин относился к нему ни хорошо, ни плохо, кормил худо, но с голоду сдохнуть не дал, немцы и сами тогда едва перебивались. Освободили его из немецкой неволи — и в наш проверочный лагерь: надо было выяснить, не завербован ли он гитлеровской разведкой для причинения всякого ущерба своей Родине. Андрей Петрович понимал такую осмотрительность и не имел претензий.
Вернулся он домой много позже уцелевших земляков, и не гремели оркестры в его честь, не произносились приветственные речи и не сдвигались пиршественные столы. Только рыдала и щупала руками его голову и плечи постаревшая жена, будто не веря, что это действительно он, и угрюмо пялился из-под крепкой — отцовой — лобной кости плечистый незнакомый подросток — его сын. Андрей Петрович понимал его и огорчался: у всех отцы пришли героями, в орденах и медалях, с сундучками, полными гостинцев, в почетной солдатской одежде, а Пашкин батька притащился в засаленном ватнике, сношенных обутках, и не простил отцу разочарования и стыда самолюбивый Пашка. Отслужив действительную, он женился и сразу отделился от родителей. Заглядывал к ним редко, но к себе на праздники приглашал.
Работал Андрей Петрович в полеводческой бригаде рядовым колхозником, палочек в тетрадку, наверное, больше всех записывал: для памяти и порядка, потому что не полагалось за них никакой выгоды, а кормился с женой от огорода, козы и кур. А потом пришла пора, когда палочки стали оплачиваться грубыми кормами, картошкой, а там и зерном и даже деньгами. Зажили хорошо. Хотели его на прежнюю должность выдвинуть — зампреда, но жена вдруг сказала: не надо, и он, малость удивленный, отказался. Потом Пашка завел разговор, чтобы он на восстановление наград подал, и опять Марья Тихоновна сказала: не надо, и он послушался. Наверное, она считала его настолько виноватым, что отказывала ему в праве на какое либо возвышение. Он недолго так думал, поняв, что причина в прямо противоположном. Любящая женщина не простила другим его беды и обиды и не хотела для него запоздалых милостей. Андрею Петровичу открылось, что в душе своей жены он был и остался самым первым героем. Любил он ее смертно, иначе не скажешь. И чем старше и некрасивей она становилась, тем огромней любил. Поседевшая, сырая, с распухшими ногами, дряблой темной кожей, она оставалась ему желанна, что стыдило, даже мучило, но в тайне души восхищало бедную Марью Тихоновну, страдавшую, что она ухудшается телесно, в то время как перенесший всяческие страсти Андрей Петрович на диво застыл в прочном образе полного жизненных соков человека. Он резко и сразу сдал после ее кончины, как будто из него выдернули стержень. Он, правда, держался на людях, но лишь усилием воли, не стало в нем внутреннего скрепа, и все, из чего он состоял, томительно заныло, заболело.
Но умереть Андрею Петровичу не хотелось, потому что он хотел думать о Марье Тихоновне, вспоминать ее, когда она была босоногой девчонкой с веснушчатым седлом на широком переносье и косеньким резцом — об лед зуб повредила, катаясь на санках; когда стала высокой, худощавой девушкой со строгим светлым лицом, коронкой заложенными косами и редкой радостной корзубенькой улыбкой; когда вымахала в крупную женщину с тяжелой грудью, крепким станом, широкими бедрами, и старый, разменявший восьмой десяток человек чувствовал молодое волнение; память скользила дальше: к их долгой разлуке и его мыслям о ней, попыткам представить, что она делает, говорит, как ходит по избе и по улице, укладывается спать; потом замирала на его возвращении домой после войны, плена и проверки и текла дальше, когда он надышаться не мог близостью этой единственной за всю его жизнь женщины и не заметил, как она стала старухой с тяжелыми носами и всегда слезящимся глазом:, словно полились и расслаблении отпущенного болью сердца все зажатые внутри слезы, — для него она навсегда оставалась в своей первой прелести.
Ставя самовар, завтракая, готовя обед, прибирая в горнице, занимаясь хозяйством, он все время находился в общении с Марьей Тихоновной, чаще молчаливом, слишком хорошо они друг друга понимали, чтобы им нужно было тратить слова, но и разговоры тоже между ними случались, больше о том, что произошло уже после ухода Марьи Тихоновны и о чем она не могла без него знать. Он не жаловался ей на свои хворости и тоску, а рассказывал о простой текущей жизни: кого из ее старых подруг повстречал на улице или в магазине, о домашней скотине, о какой-нибудь птице, залетевшей в огород, иногда что-нибудь из газет, только не о войнах и политике — это Марья Тихоновна ненавидела и презирала всем своим честным сердцем, а о том, что какой-то чудак съел на спор сто десять мясных пирогов или выпил сто шестьдесят кружек пива, а другой неделю на голове простоял, а еще один с ядовитыми змеями полгода в одной клетке просидел. Марья Тихоновна любила в людях всякую чудину, если то не шло в ущерб и муку другим, а самим собой пусть человек распоряжается, как хочет. Ведь если всерьез, у человека нет ни над чем власти, кроме него самого, да и эта власть сильно ограничена. Мы все делаем по чужой воле: и вниз головой стоим, и со змеями живем, вот только на мясные пироги нас не принуждают, так пусть же мудрит над собой, сердешный, коли есть к тому возможности и охота.
В последнее время появилась у Андрея Петровича новая тема для разговора с женой, хотя он тут ничего прямо не говорил, ибо сам еще не разобрался, что к чему, а бросал намеки или сообщал голые факты, без умозаключений. А похоже становилось, что жизнь не только на худое и жестокое способна, но и на доброе, на утешение изнемогающему сердцу. Речь шла о сыне — совсем другим он стал. То ли потянуло его к отцу каким-то запоздалым прозрением, то ли пустынно оказалось без матери посреди своего семейства, которому он и голова, и судья, и милостивец, и каратель, а нужно человеку, чтобы и над ним кто-то был старший. При всем своем вызывающе самостоятельном характере, своеволии Пашка чтил мать и в самые трудные минуты шел к ней, всячески затемняя желание получить помощь, поддержку. А может, мать сказала сыну на смертном одре какое-то главное слово об отце, выправила его кривой взгляд, а может, просто поручила сыновней заботе. Андрей Петрович этого не знал. Меньше всего допускал он разговор умирающей с сыном о нем. Марья Тихоновна презирала Пашку за отношение к отцу и не унизилась бы ни до каких просьб. Скорее могла ожечь его горьким и казнящим словом.
А ныне как подменили Пашку. Речь отрывистая, вздорная осталась, повадка быстрая, небрежная, вроде бы пренебрежительная — тоже при нем, но появилось и новое, прежде всего интерес к отцовой жизни. Будто между прочим стал спрашивать: «А ты под Сталинградом был?» «И Днепр форсировал?» «Здорово вам тогда дали?..» Другой раз: «Значит, ты всю Польшу прошел?» «А на своей земле немец крепко дрался?» Отвечал Андрей Петрович всегда односложно и без охоты, а однажды сказал: «Что ты, сынок, все равно как меня пытаешь? Успокойся наконец. Был я солдат как солдат, не лучше и не хуже других. Потом не повезло мне сильно, такая уж доля. А в конце так повезло — домой вернулся, многие до этого не дожили. Гордиться мне особо нечем, но и стыдиться нечего». — «Я не к тому, — буркнул Пашка. — Недодано тебе за войну. Терпеть не люблю несправедливость». — «Додано, сынок, всем, кто воевал, сполна додано нашей победой. Прочее все — пена».
Перестал расспрашивать его о прошлом Пашка, но стал интересоваться его нынешним существованием. Продукты подкидывал, приемник хороший приволок, потом вознамерился купить ему мотороллер. Андрей Петрович наотрез отказался, не привык подарки получать, да и не нравилось ему все время на моторе ездить. Нравилось педали крутить и только по усталости включать чужую силу. Тогда сын привез из Москвы новенький, весь в желтом жирном солидоле мопед. И по своей нетерпячести стал сразу орать, предупреждая отказ. И чтобы не обижать сына, Андрей Петрович с благодарностью принял дорогую игрушку. Покойная Марья Тихоновна утверждала, что всем хорошим, что в нем есть: трудолюбием, ручной хваткой, прямотой, честностью, пошел Пашка в отца, а всем дурным: вспыльчивостью, лишним самолюбием, «закидонами», в покойного деда, ее отца — выпивоху и рукосуя, которого Марья Тихоновна не больно уважала, хотя и жалела, пока жив был.
А Пашка как завелся, так уж не мог остановиться. Зачем-то повез Андрея Петровича на председателевой «Волге» в городскую больницу, где его осматривали разные врачи, просвечивали и фотографировали в полной темноте, включали в электрическую сеть посредством многих проводов, заставляли читать мелкие буквочки в отдалении — и в результате прописали очки с более сильными стеклами. И еще оказалось, что он плохо слышит. Он-то считал, что вполне достаточно, хотя левое ухо вышло из строя еще во время войны, контузия убила какой-то нерв. Ему выдали слуховую кнопку, от которой окружающий мир стал ужасно громким, назойливым, одуряющим ненужными сигналами: гудками, грохотом, лязгом, треском, ревом — чудовищная звуковая мешанина взамен прежней блаженной тишины, наполненной нежным шорохом в ушной перепонке или шепотом Марьи Тихоновны. В разговоре же он слышал собеседника, подставляя ему живое ухо, а также хорошо улавливал по губам, что ему говорит. Поэтому кнопку он, вернувшись домой, спрятал подальше, а очки надевал, когда требовалось рассмотреть что-то мелкое: козявок в пшене или печатные буквы на каком-нибудь продуктовом пакете. Никаких лишних хворостей, кроме положенных по возрасту, у Андрея Петровича не обнаружили, но лекарства, купленные сыном в аптеке по рецептам врачей, он принимал из уважения к сыновней заботе все разом, жменей, по утрам перед чаем.
Но сыну и этого всего оказалось мало, стал нажимать на отца, чтобы тот переехал к нему. Ему, мол, создадут настоящий уход. По тут Андрей Петрович был непреклонен: из своего старого дома у него будет только один путь — на погост, под бок к Марье Тихоновне. Он не верил в бессмертие души и твердо знал, что за смертью ничего не будет: ни встреч, ни искупления, ни воздаяния. Все здесь. И человек длится после ухода лишь памятью любящих. А память эта может быть такой сильной, что человек как бы и не умирал. Поэтому он и хотел еще жить, чтобы длилась Марья Тихоновна, она ведь жила в нем каждый день, каждый час и во сне продолжалась, и он, изнемогая от одиночества, все-таки хотел продолжать жить, как жил до сих пор, чтобы ничто не отвлекало его от этой непрерывной памяти. А в доме сына так не будет, не может быть, потому что волей-неволей станет он отвлекаться на внешнее существование посреди большой семьи. К тому же старый дом его был весь пропитан покойной, здесь она жила, любила, рожала сына, ждала мужа, бедовала, радовалась, пела песни, гуляла в праздники, все, что тут есть, знало прикосновение ее рук, нет даже самой малой вещицы без ее отметины; все бессловесные насельники: печь, чугунки, стол, стулья, лавки, табуреты, комод, фикусы, горшочки с геранью на подоконниках — отвечали своим непонятным человеку взором на взгляд слабеющих глаз Марьи Тихоновны, и ей куковала время пестрая, выскакивающая из деревянного домика кукушка, которую Андрей Петрович не слышал своим контуженым слухом, но раз услыхал через усилительную кнопку и поразился ее пронзительному голосу.
На память сына ни в отношении матери, ни в отношении самого себя даже при всей нынешней Пашиной преданности Андрей Петрович не слишком полагался. Конечно, они с Марьей Тихоновной сохранятся в Пашке, но это не животворящая память, слишком многое другое его отвлекает: своя жена, свои дети, своя жизнь.
Но Пашка наседал крепко. Упрямством он тоже пошел в отца. Только у Андрея Петровича упрямство тихое, терпеливое, защитное, а у Пашки — бурное, нетерпячье, наступательное, ему надо под себя согнуть человека, взять верх над обстоятельствами, а не просто выстоять против них. «Хочешь, батя, дом сохранить, перенесем его к моему, делянку тебе прирежут». Наверное, прирежут, только не трудилась на той делянке Марья Тихоновна, не ступала по той земле. И видела она из окошка золотые тары в своем палисаднике, а не красные георгины, как у Пашки. Сколь ни докучна и даже тяжела Пашкина настырность, а открывалось за ней такое дорогое, о чем раньше и мечтать не мог старый, не избалованный жизнью человек, — ответная любовь сына к отцу. Андрей Петрович даже растерялся, не отнимет ли его окрепшее от взаимности чувство чего-то у Марьи Тихоновны, а потом понял, что ничего отнять нельзя, ибо это в великую отраду покойной.
Утро Андрея Петровича продолжалось необходимыми хозяйственными заботами. Как ни скромно живет человек, а всегда-то ему чего-то надо. Кончились спички, соль, лавровый лист, как раз те товары, которые в избытке имелись в сельмаге, но хотелось Андрею Петровичу намариновать банку подберезовиков, до которых охоч был Пашка, а сноха умела только солить сырые грибы. Для маринада требовались уксус и перец, а за этим надо ехать в райцентр. Там можно и внучкам гостинцы купить и сношку чем порадовать, она, как маленькая, жадничала на даровую чушь: рамочку из мелких ракушек, тарелочку с переводной картинкой… Поездка осмыслилась, и уж не жалко стало бензина, поедаемого мопедом не по мощности. Да и день выдался солнечный и не особо жаркий, с легким продувом низкого легчайшего ветерка.
Он оделся по-дорожному: старые штаны со вшитым в межножье шинельным куском, чтобы не протирались о седло, куртку из кожзаменителя, картузик, непрочно сидевший на его плотном седом ежике. Андрею Петровичу собственная глубокая старость рисовалась с большой гладкой розовой плешью в обрамлении легких седых волос; молодежь бы, конечно, подтрунивала, загадывая в затяжные дожди одиннадцать лысых для перемены погоды, зато лысина свидетельствует о глубокой работе мысли, в которой истлевает волос. Но у него голову плотно прикрывал короткий, жесткий, не вовсе седой, а будто присоленный волос. Мечтал Андрей Петрович и о вставных челюстях, как у Марки Тихоновны, чтобы каждый клал их на ночь в свой стакан, а утром начищал и вставлял в рот. Но он сохранил все свои крепкие желтоватые зубы. Как он сохранил такую зубастую пасть, понять невозможно: он и в немецком лагере подголадывал, и у хозяина питался скудно, а потом от цинги кровью плевался и мог каждый шаткий зуб пальцами из гнезда вынуть. Но вот вернулся домой, и обратно упрочились зубы в деснах, грыз мозговые кости и щелкал грецкие орехи. Ему хотелось стареть вровень с Марьей Тихоновной, которая и зубов рано лишилась и облезла на темечке и висках, ему бы маленько опережать ее во всех неизбежных потерях, но природа не пожелала. Марья Тихоновна, горюя о своем увядании, не могла нарадоваться сохранности своего старика. Он только спекся маленько, ссохся, потемнел кожей, а так почти не изменился с возвращения из долгой военной отлучки.
Защемив брючины стиральными зажимками, Андрей Петрович долил бензина в бачок, подкачал шины, приторочил к багажнику клеенчатую сумку и авоську и вышел со двора.
До шоссе он катил мопед вручную. Улица была горбатой, педали крутить трудно, а вонять и тарахтеть двигателем посреди деревни не хотелось. У колодца ему повстречалась старуха Махонина, вдовствующая бригадирша огородников.
— Здоров, мотоциклист! — бросила она вроде бы небрежно, а с тайным подкатцем в медовом голосе. — Куда собрался?
Было ей уже за шестьдесят, но ни сама она, ни окружающие не считали ее женскую жизнь исчерпанной. Была она еще в теле, при хорошем доме и лучшем в деревне приусадебном участке, да и на сберкнижке кое-что имелось. Андрей Петрович, который по деревенскому счету еще числился в женихах, не хотел впустую крутить женщине голову.
— В район, — сказал он деловито. — Не нужно ли чего?
— Красненького не захватишь? — жеманно попросила бригадирша.
— Будет сделано, — пообещал Андрей Петрович и прибавил шагу.
С пустыми ведрами — плохая примета — шла навстречу ему старуха Богачева, по кличке Сойка, — она первая подымала тревожный звон по деревне, предупреждая односельчан о грозящих опасностях — мнимых в отличие от умной розоватой птицы с синим мазком на каждом пере.
— В район, что ли? — осведомилась Сойка. — Чего бидон не взял?
— А на кой он мне?
— Керосину набрать. Война с Полярисом будет.
— На такую войну керосина не напасешься, — улыбнулся Андрей Петрович. — Баталия предстоит затяжная.
— Как думаешь, будут вкуировать или самим уходить?
— Самим. В леса.
— А может, не дойдет он сюда? — вдруг преисполнилась надежды Сойка. — Гитлер же не дошел.
— У этого — как ты называешь? — Поляриса лошадей больше.
— Я так и думала! — сказала с горьким торжеством Сойка и двинулась дальше, гремя ведрами.
Андрей Петрович продолжал свой путь. Дети дразнили индюка, тракторист Панков, безжалостно растерзывая гусеницами колхозную площадь, кратчайшим путем гнал свой «Минск» к магазину за водкой, шла обычная летняя деревенская жизнь, несколько вялая перед близящейся страдой.
Он вышел на шоссе. Здесь простор открылся широко, и было в нем много всякого: полей ржаных и пшеничных, лесов хвойных и смешанных, столбов высоковольтной передачи и труб по горизонту, и небо разное: над головой синее, в белых хлопочках, в стороне Москвы — задернутое плотными низкими облаками; в противоположном направлении из высокой тучи с белой сердцевиной, похоже, сыпался град, но эта туча сюда не придет, ее в обход поведет, — ласточки высоко-высоко летают. А шоссе сейчас тихое, только молоковозы прошли к городу, солдаты на грузовике куда-то проехали, наверное, на войну с Полярисом, легковушек почти не видать. Он перебрался через кювет на обочину…
* * *
…Серая «Нива» приближалась к Москве. До окружного шоссе оставалось менее ста километров. И неутомимо сидевшая за рулем Жанна торжественно объявила, что разменена последняя сотня. На что задние пассажиры отозвались вялым «ура». После этого Жанна вновь поделила внимание между дорогой, довольно пустынной в субботний полдень, особенно в направлении столицы: из города изредка проносились запозднившиеся любители природы, курением приходилось оживлять щелчком зажигалки то и дело гаснущую сигарету, и вконец оттаявшим Игорем. Жанна знала, что приручила этого сыча. Она могла шлепнуть его по руке, потрепать за ухо, толкнуть забытым спортивным движением в плечо, доверительно сжать ему колено — жест, означавший очень многое и разное. Он был твердый орешек, и Жанна чувствовала естественное удовлетворение, что расколола упрямца. К тому же ее взвинчивала какая-то слишком многозначительная тишина позади, тишина совсем иного толка, нежели та, что царила по пути к святым местам. То была свинцовая тишина скуки, несовместимости, сейчас — тишина особого напряжения. Что-то началось. Жанну никогда не занимало, как относятся женщины к ее мужу. Он не принадлежал к числу тех растроганных и податливых людей, которые могут ответить нежностью на любовь и преданность даже не нравящейся им женщине. В Кирилле все происходило автономно. Он сам выбирал, сам все решал и, за редчайшими исключениями, добивался успеха.
Жанна была права. На заднем сиденье творилась своя молчаливая жизнь. Сказать этим людям друг другу было нечего, но что-то такое между ними возникло, что заставляло каждого остро чувствовать близкое существование другого, порой касаться друг друга, словно проверяя и подтверждая наличие этой странной связи: ладонь Кирилла опускалась на круглое колено Ольги, а ее маленькие сильные руки с четкостью автомата отдирали его пальцы, но не отшвыривали прочь, а чуть задерживали и отпускали, слегка сжав, что было и наказанием и поощрением.
Ольга могла бы отодвинуться, изменить позу, ну хотя бы пониже натянуть юбку на ноги, но она этого не делала. При резких поворотах ее кидало на Кирилла, она не сопротивлялась инерции, но, восстанавливая равновесие, бросала возмущенный взгляд на затылок Жанны, целиком перекладывая вину на нее. Кирилл понимал и ценил эту молчаливую ложь, ведь Ольге ничего но стоило держаться за поручень.
Они проносились мимо деревень, райцентров, автобусных остановок, мимо автомобилистов, возящихся со спущенными шинами, туристов, жгущих костры за кюветами, мимо старух, торгующих у дороги молодой картошкой, огурцами, грибами, смородиной, но не уделяли внешней жизни даже мимолетного внимания, равнодушные к окружающему не потому, что ими владели сильные страсти, а потому, что закрутившая их чепуха давала малое забвение, помогавшее не помнить хоть короткое время о несделанном, неполучившемся, ненайденном, о всех изменах своей сути или представлению о себе; в тусклом возбуждении маленького предательства, учиняемом в отношении друг друга, в жалких потугах представить эту бедную сублимацию игрой оживших чувств, и все же не обманываясь до конца на этот счет и ничуть не сознавая той малой, но несомненной опасности, какую представляла для окружающих их выключенность из взаимной мировой поруки.
Потом, как всегда бывает в подобных обстоятельствах, у каждого сложился свой образ случившегося. Игорь помнил, что он давно заметил фигуру старика с мопедом на обочине, собиравшегося выехать на шоссе. Его еще удивило, что Жанна не снизила скорости, не забрала влево, только коротко посигналила, и он восхитился ее уверенностью и хладнокровием. Видимо, в настоящий шоферский профессионализм входит расчетливое доверие к тем, кто на дороге. Любитель вроде него начинает без толку суетиться: оглушительно сигналит, выворачивает к осевой, а то и за осевую, что чревато неприятностями, резко сбрасывает скорость или жмет на тормоз. А вот как надо: короткий сигнал — прочь с дороги, и все!..
Кирилл тоже мельком уловил: что-то такое впереди, но не придал этому значения, сосредоточенный на красиво напрягшихся икрах Ольги, которая слегка изменила позу. Что ему прежде застило глаза, как он мог не видеть ее пусть коротковатых, но на редкость аппетитных ног!
Ольга вообще ничего не видела, занятая волнующими маневрами Кирилла. Икры у нее отличались особой чувствительностью, и она боялась выдать себя сидящим впереди.
Жанна увидела вполне вовремя старика, по-дурацки сунувшегося на шоссе со своим мопедом, и посигналила ему. Старику полагалось свернуть к закрайку шоссе, но Жанне невдомек было, что он туг на ухо и не услышал ее сигнала. Она еще успела заметить, что на спидометре значилось: 60 км/час — все законно. Она щелкнула зажигалкой и хотела что-то сказать Игорю, но вдруг увидела его перекошенное лицо и глупо открытый рот, из которого выкатилось круглое: «Оп!» Сама по зная почему, она резко затормозила и сразу почувствовала удар наезда. Ее кинуло грудью на баранку, и будто черная молнии вспыхнула в глазах…
Чудовищный толчок, кинувший мопед вперед, с еще большей скоростью перебросил Андрея Петровича через руль на асфальт. Он понял, что умирает, а вместе с ним прекратится и призрачное бытие Марьи Тихоновны. От невыносимой этой мысли он потерял сознание, а когда очнулся, она опять была в нем, и душа его воссияла, осталась лишь дерьмовая физическая боль в отшибленных местах. Да этим его не испугаешь, не такое видывали. Откуда только пришла эта боль? Может, правда, война?.. Хватит придуряться, удар был сзади, его просто стукнула проезжая машина. Небось самосвал с пьяным по субботнему дню водителем. Он хотел встать, но тут почувствовал, что чужие руки отдирают его от асфальта, пытаются поставить на ноги, причиняя из лучших, конечно, побуждений лишнюю боль. Тогда он принялся сам помогать себе вырваться из очередного смертного капкана. Вздохнул поглубже, собрался весь, выпрямился и понял, что на ногах ему не удержаться. Но добрые люди подхватили его под микитки, подпирали сзади, не давали упасть обратно на землю. Он чувствовал к ним благодарность и несколько помутненным сознанием сообразил, что это пассажиры остановившейся неподалеку машины, они увидели его на земле и поспешили на помощь. Он только не мог взять в толк, почему высокая загорелая женщина в больших темных очках орет на него: мол, сам виноват, почему не послушался сигнала, зачем полез на шоссе!.. Конечно, сам виноват, каждый человек сам виноват во всем плохом, что с ним случается. Искать других ответчиков — хуже душу измучишь. «Нешто я кого виню? — проговорил он заплетающимся языком. — Глухой я. А который сшиб — небось не со зла, а отвечать — кому охота?» Тут он приметил знакомые лица — двое односельчан поделили: подвыпивший Петька Воронов и дурачок Косой, который сразу стал сокрушаться о покореженном колосе мопеда…
…Ольга видела, как сшибли старика, но видела это будто на экране телевизора, а не в действительности. Это принадлежало к печальным случайностям жизни, к дорожным происшествиям, неизбежным, увы, в век огромных скоростей: люди не поспевают внутренне за той чудовищной, смертоубийственной техникой, которую создали для мнимых удобств. Жалко старика, но если слишком сосредоточиваться на подобных печалях, не хватит сердца для тяготы всей жизни. Лишь когда машина, визжа тормозами и разбрызгивая гравий, резко и косо остановилась и Кирилл выпрыгнул наружу, а за ним — Жанна с Игорем, она вдруг осознала, что все происшедшее не кадры телехроники, а на самом деле случилось с ними, они задавили старого человека.
Потом с ней творилось что-то странное, она не помнила, как вышла из машины, но помнила, как ее рвало у обочины. И она видела пострадавшего, невысокого жилистого старика с рассеченными в кровь подбородком, скулой, лбом, с грязными пятнами на морщинистом лице, мешающими разглядеть и запомнить его черты, в порванных на коленях штанах с бельевыми зажимами внизу и в старой куртке из поддельной кожи, тоже разорванной; видела Жанну в темных очках, широко разевающую рот, но не слышала ни слова из того, что та говорила. Она вообще ничего не слышала, кроме гуда, наполнявшего голову. Потом появились какие-то, тоже безмолвные, мужики, один из них подхватил старика, другой поднял его искалеченный велосипед с моторчиком. Первый голос, который она услышала, был ее собственный, истерически-громко требовавший, чтобы старика отвезли в больницу. Тут ей кто-то больно отдавил ногу, но она продолжала кричать о больнице, тогда Игорь, она только сейчас разглядела его в малой толпе, схватил ее, как клешнями, за локти и поволок к машине. Она упиралась, что-то кричала, он же с белыми от бешенства глазами шипел: «Заткнись!.. Заткнись, дура!..» Она вдруг ослабела и позволила втолкнуть себя в ненавистную машину. Там она расплакалась.
А затем они опять оказались все вместе, только за руль сел Игорь, и неторопливо тронулись дальше. А ей казалось, что после содеянного надо удирать изо всех сил. Она не понимала, как удалось им избежать немедленной расплаты. И тут Кирилл ударил себя по колену кулаком и сказал с ошалелой радостью:
— Ей-богу, пронесло!.. Ну и даем!.. Только с Жанкой бывает такое!..
— Могли записать номер, — заметил Игорь. — Нас задержит первый же пост ГАИ.
— Чепуха! Надо было составить акт на месте. Теперь мы отопремся.
— А вмятина?
— Успокойтесь! — резко сказала Жанна. — Я смотрела — ни царапины, Повезло, что не было свидетелей. А старик так обалдел, что и не понял, кто его сбил.
— И вы… вы… искалечив человека… вот о чем заботитесь? — Ольга заикалась от омерзения.
— Да, я сбила зеваку. Благодарите своего мужа. Это он крикнул мне под руку.
— Так это я виноват? — покосился на нее Игорь с насмешливым интересом.
— Сам знаешь, Игорек, что хуже нет кричать водителю под руку, — укорил Кирилл.
— Ну и подонку же вы оба! — медленно произнес Игорь. — Сразу спелись. А чего же ты сам не предупредил ее? Было бы полезнее, чем хватать за коленки мою жену.
— Ну-ну! — примирительно сказал Кирилл. Так мы черт знает до чего доболтаемся.
— О чем вы все говорите? — с тоской сказала Ольга. — Господи, какие же вы все… Да разве в этом дело? Надо было помочь старику. Отвезти его в больницу.
— Старик пошел своим ходом. — Голос Жанны звучал резко и властно. — Ничего с ним не случилось. Удар пришелся по колесу его драндулета. Он отделался легкими ушибами. Другой раз будет внимательней. А если б мы начали с ним возиться, нас бы накрыли.
— Ну и накрыли бы. Надо отвечать за свои поступки.
— Да?.. — Жанна сняла очки и поглядела на Ольгу блестящими от ненависти глазами. — Виноваты мы все; вы это отлично знаете. Но загремела бы я одна. Ловко придумано!
Ольгу поразили ее слова, гнусную правду которых она сразу приняла. Невероятно было, что это первая поняла и не побоялась сказать вслух Жанна.
— Тут я с вами полностью согласна, — почти спокойно сказала Ольга. — Убили старика мы все сообща.
— Не надо драматизировать, — вмешался Кирилл. — Никто никого не убивал. Старик оклемается. Одно неприятно, что нельзя было дать ему на бутылку и на ремонт мопеда. Это сразу показалось бы подозрительным.
— Опять вы об этом!.. — В голосе Ольги прозвучало отчаяние.
— Там два мужика подошли, — продолжал Кирилл. — Один бусой, а другой косой. Но косил он как-то плохо, то ли от дурости, то ли от излишнего ума. Этот мог запомнить номер. По-моему, он догадался, что наша активность не из чистого человеколюбия.
— Особенно Ольгин воинствующий гуманизм. Что за неумение держать себя? — брезгливо сказал Игорь.
— Неумение или нежелание? — ледяным тоном спросила Жанна.
— Это неважно. Позиция наша крепка — мы ничего не знаем.
— А чего вы так перетрухали? — спросила Ольга. — Посадят ее, что ли?
— Кто знает? — серьезно сказал Кирилл. — Вчерашний коньячок дает выхлоп. А за наезд в нетрезвом виде по головке не погладят.
— Когда мы познакомились, вы пили только рижский бальзам — ложку к чаю.
Это было глупо и ненужно, ответный удар, более увесистый, не заставил себя издать.
— Когда мы познакомились, — Жанна даже повеселела от ловко найденного ответа, — вы купались в костюме!
— Бойтесь несостоявшихся людей, — в пустоту произнесла Ольга. — Это потенциальные убийцы…
— Может, хватит? — сказал Игорь.
— …они не видят ни самих себя, ни окружающих, им ничего не жаль, ничего не ценно, не дорого…
— Остановите машину! — крикнула Жанна. — Я сойду.
— Прекрати истерику! — прошипел Игорь Ольге и впервые на ее памяти добавил грязное ругательство…
…Конечно, ни о каком гостевании у Курбатовых и речи не было. Иванцовы в тот же вечер уехали в Ленинград. Кирилл попил с Игорем чаю на кухне, но Жанна даже не зашла в дом. Она выкатила из гаража «Волгу» и провозилась с ней все время. Кирилл чаевничал, разбирал вещи и прощался с хозяевами. Руки Жанна ополоснула под колонкой, а Игорю и Ольге махнула из окошка машины. За руль опять села она — в чем-чем, а в силе характера ей не откажешь.
Они уехали, а Курбатовы остались в пустом доме, но еще пустыннее было в их душах после так нежданно начавшегося, так странно продолжившегося и как печально завершившегося вояжа. Впрочем, для Ольги ничего не кончилось. Она все время думала о старике, которого они вышибли из седла мопеда, а может, вообще из догоравшей жизни. Что с ним? Как тяжко он пострадал? Он был в шоковом состоянии, и то, что его поставили на ноги и даже повели домой, ничего не значит. У него могло быть все отбито внутри. Хорошо, если врачебная помощь поспела, а могли и до дома не довести. Много ли надо старому, истасканному организму? Но если он даже в относительном порядке, что думает он о людях, поступивших с ним так беспощадно? Сшибли, всего окровенили и даже помощи не подали. Но ведь он не догадывается, что это они. А так ли?.. Похоже, он просто не хотел с ними дела иметь. Но пусть он даже не признал их, ведь те люди, которых он презирает за подлую трусость, все равно они.
Жить с такими мыслями было особенно трудно в пустом жилье, наедине с Игорем, который представлялся ей теперь не мужем, а сообщником по мокрому делу. Она с надеждой подумала о тетради в черной клеенчатой обложке и вдруг с ужасом поняла, что написать о случившемся не сможет. Ни строки, ни слова… Ее охватило отчаяние. Значит, все ее писание гроша ломаного не стоит, раз она не в силах говорить о главном?.. Ее боль была так велика, что она призвала на помощь Игоря. «Знаешь что — угомонись, — посоветовал тот. — Почему ты считаешь, что не бывает безвыходных ситуаций? Вот мы попали в безвыходную в моральном плане ситуацию. Мы ничего не можем сделать для старика, не угробив Жанну. А разве это справедливо?» — «А бросить искалеченного старика справедливо? И потом — нельзя равнять нашу вину с ее». — «Тебе так хочется ее упечь?» — гадливо спросил Игорь. «Плевать я на нее хотела. Мне старика жалко. Я места себе не нахожу. Меня тошнит от себя самой». — «Хочешь казаться лучше нас?» — «Плевать я на вас хотела! Я не могу жить». — «Тут я бессилен… — Он посмотрел на нее, и в нем проснулось забытое великодушие. — Хочешь, я съезжу туда и узнаю, что со стариком. Он наверняка жив и здоров, и я придумаю, как сунуть ему деньги». Она посмотрела на мужа с благодарностью. «Тебе нельзя ехать. Могут узнать машину. Я сама это сделаю».
…Они не помнили, да, верно, никогда не знали названия деревни, возле которой произошел несчастный случай. И четких примет местности не осталось в памяти, и все-таки Ольга была уверена, что найдет. В человеке заложено столько всякого, о чем он не подозревает дневным рабочим сознанием. Его темные глубины храпят бесчисленное множество случайных и ненужных образов, он может вспомнить такое, чего вроде бы и не было вовсе, его знания об окружающем неизмеримо больше того, чем он привык обходиться, и Ольга не сомневалась, что внутренний толчок подскажет ей, где сходить.
Сев возле Рижского вокзала в рейсовый автобус, идущий в Переяславль, она отправилась в коротенькое, но самое важное путешествие в своей жизни. Они долго ехали по никак не кончавшейся Москве; вот уже вроде иссяк город, и пошли старенькие почерневшие ропетовские дачки, и вновь громадные корпуса загораживают горизонт. Город теснит природу все дальше на север, и не верится, что перед самой войной тут были чистые реки в травяных берегах, березовые рощи, сосново-еловые боры, колодцы с чудесно и печально скрипящим воротом. А сейчас высокие, сверху донизу застекленные корпуса, трубы, гигантские резервуары, какие-то вышки, ажурные столбы высоковольтной передачи, провода с желтыми шарами в предупреждение идущим на посадку самолетам.
Где-то за Братовщиной вспомнилось, что есть еще природа, возделанные и отдыхающие поля, пастбища, избы, проселочные, клубящиеся пылью дороги. И пахнуло в вонький автобус травой, И хвоей, и землей. Она спокойно проехала Загорск, не уплатив дани дивным куполам, а потом возле какой-то невзрачной деревни уверенно поднялась и вышла из автобуса.
Здесь это было, чуть дальше, по ту сторону шоссе, но ее интересовало не место происшествия, а деревня, куда увели пострадавшего. Были все основания думать, что он местный. Найти его не представляло бы труда, если действовать в открытую, но она должна быть предельно осторожной ради Жанны. Ольга охотно взяла бы все на себя, но никто ей этого не позволит. Надо найти старика, не навлекая на себя подозрений. Помочь ей мог лишь случай, весьма вероятный, принимая во внимание небольшие размеры деревни и сельскую общительность.
Исхаживая из конца в конец пустынные улочки: дети уже пошли в школу, взрослое население занято на работе или по домашности, — она наткнулась возле колодца на востроносую старушку с тесно поставленными и круглыми, как у птицы, глазами. Ольга хотела к ней обратиться, но старуха предупредила ее намерение.
— И чего ты, милка, взад-вперед шныришь? — спросила старуха, укорной ворчбой прикрывая любопытство.
— Дедушку одного ищу, а как звать, забыла. — Ольга лгала с таким спокойствием, будто всю жизнь только этим и занималась. А может, ее тайная душа хранила и эту способность?
— Какого еще дедушку? Тут одни бабушки остались.
— Хороший такой… — Ольга улыбнулась, вспомнив тайной душой, что за всеми ссадинами, кровью и грязью, за всем безобразием, сотворенным с ним наездом, дедушка был правда хороший — благообразный, не поддавшийся дряхлости.
— А мы все тут хорошие. — Старуха обнажила в усмешке свой единственный желтый клык.
— Он на мопеде ездил, — сказала Ольга.
Лицо старухи притемнилось, или Ольге так почудилось? Нет, какая-то хмурость набежала на морщинистый лик, а блеклый взгляд выострился.
— А зачем он тебе?
— Дом хочу снять.
— Кто же это дачу в сентябре снимает, на зиму глядя?
— Сыну воздух чистый прописан. Я на весь год сговорилась.
— Сомневаюсь я чего-то, — сказала старуха. — Андрей Петрович сроду не сдавал.
«Значит, с ним все в порядке! — вспыхнуло в Ольге. — Иначе не стала бы точить лясы старая!»
— Не сдавал, а мне решил сдать. Видать, деньги понадобились.
— Зачем ему деньги? Когда человек при пенсии и своем огороде… Нет, милка, ты чегой-то врешь.
— А зачем мне врать? — храбро сказала Ольга. — Может, просто любезность хотел оказать.
— Это на него похоже, — раздумчиво молвила старуха. — С другой стороны, Пашка к себе его тянул. Пустой дом — отчего не сдать?
— Какой Пашка?
— Да сын его, кузнец.
— А где он живет — Андрей Петрович? Не покажете?
— Нету Андрея Петровича, милка, преставился, царствие ему небесное. — Старуха осенила себя мелким крестом.
— Как преставился?..
— Да помер он. Ты что, русского языка не понимаешь?
— Отчего?.. — пробормотала Ольга, чувствуя подступающую дурноту. — Отчего он помер?
— Отчего люди помирают? — Старуха вздохнула. — От смерти.
— Да как же так?.. — Ольга понимала, что говорит лишнее, ее назойливость странна и подозрительна, и еще немного, старуха обо всем догадается, но ничего не могла поделать с собой. — Жил, жил и вдруг помер. Он же крепкий был, ничем не болел!..
— Да чего ты расплескалась так? Нешто он родной тебе? Или за избу переживаешь?.. — Старуха вскинула зад и уселась на край колодезного сруба. — Неизвестно, отчего он помер. В одночасье. Сидел в избе, куртку зашивал, вдруг повалился, тут ему и причина… Ушибли его, правда, сильно, — добавила, подумав, старуха. — Машина на него налетела, когда он в район ехал. Может, оборвала ему что внутрях. Кто его знает? Врачи разве правду скажут? Он после того случая долго болел, но отлежался и встал. И далее керосинку свою собрал. Пашка шумел, чтобы отец на ней больше не ездил, но Андрей Петрович, окромя покойной жены, никого не слухал. А тут взял да помер.
Ольга смотрела на старуху и видела, как на лоб ей сел маленький черный жучок и подполз под платок, в щелку над теменем.
— Жучок, — сказала она.
— Чего? — не поняла старуха.
— Жучок вам под платок заполз.
— И ляд с ним! Как заполз, так выползет… Андрей-то Петрович век свой прожил, — пустилась в рассуждения бабушка. — Хоть жизнь его не больно баловала, знал и войну и плен германский, а солнце ему всежки посветило. Кого жалко, так это Пашку. Золотой мужик, хоть пыли много. И семью его жалко аж не знаю как.
— А что с ним? — Внутри у Ольги все мелко и часто дрожало, но голос звучал ровно.
— Приятеля на поминках в висок убил.
— За что?
— Да это он Косого-придурка. Тот видел, кто Андрея Петровича сковырнул, и не сказал. Побоялся. Два, говорит, амбала здоровенных, а с ними еще бабища, кобыла, прости господи! Это она Андреем Петровичем распорядилась и еще орала на всех. Видать, из начальства. С такими свяжешься — жизни рад не будешь.
— А номер?.. Чего же он номер-то не запомнил?
— Нешо он понимал в номерах? Говорю — дурачок. А глаз на личность имел вострый. Вот он и ляпнул на поминках: а я знаю, кто твоего батьку ухайдакал. Так чего же молчал? А боялся. Ну, Пашка с обиды и ахнул ему в висок. Кузнец!.. А у дурачка кость слабая. Восемь лет Пашке впаяли, прокурор вовсе десятку требовал. Была семья, и нету семьи: старики на погосте, сын в тюряге… Постой, милка, ты куда? Может, тебе в правление зайтить? Глядишь, и сдадут избу Андрея Петровича. Все равно пустует.
— Спасибо, бабушка, я зайду.
— Правление как раз за магазином.
— Знаю. Спасибо. До свидания.
— Привози мальца-то. Здесь воздух — хрусталь. Соляркой, правда, воняет, но где теперь не воняет, нету таких мест. Постой, я радива два дня не слушала. Как там война идет?
— Хорошо, — заверила Ольга, не понявшая вопроса бабушки.
— Видать, мы крепко стоим. С керосином до сих пор свободно…
Ольга не помнила, как добралась до дома. Зато хорошо помнила, что била мужа чем попало по голове и лицу и он бил ее с не меньшей жестокостью…
Самое трудное было, пока не начались домашние напасти. Но вскоре у сына открылось воспаление среднего уха, а дочь разочаровалась, хотя и не слишком болезненно, в баскетбольном мальчике. Ольге стало не то что легче — просто не оставалось времени для самоедства. Ко всему у Игоря вскочили нарывы в горле. Надо было лечить: ухо одному, горло другому, душу третьей. А тут еще залило кухню живущим под ними соседям, и жэковские умельцы разворотили стену в уборной в поисках источника бедствия. И хотя уборная доказала свою невиновность, стену долго не заделывали, и борьба с домоуправлением потребовала от Ольги много душевных и физических сил. В начале зимы прорвало трубу отопления, потом в поселке исчезло мясо, а Лене потребовались вельветовые джинсы, которых днем с огнем не сыскать. Игорю предложили должность замдиректора института, он не знал, соглашаться или нет, ворочался ночью без сна и требовал к себе повышенного внимания. На работе Ольгу выбрали в местком: дел так прибавилось, что только успевай поворачиваться. А свою тетрадь в черной обложке она в злую минуту сожгла. И, всплакнув, почувствовала облегчение.
Время шло. Дни сменялись ночами, дожди — снегом, мели метели, раскалялись морозы, вытягивая прямые столбы дымов, потом холода отпустили, засочились сосульки, пахнуло весной. Болели, выздоравливали дети и муж, приходили какие-то люди, отмечались праздники вином и пирогами, повседневность не давала спуску, лишь иногда вспоминалось, что где-то на погосте лежит убитый машиной дед возле старой своей подруги, а в колонии томится по семье скорый на расправу молодой кузнец и что она как-то странно, бессмысленно причастна к чужой беде. Порой она с недоброй ухмылкой думала, что расточительная жизнь так неэкономно распорядилась лишь для того, чтобы на свете стало одним графоманом меньше.
Где-то посреди жаркого, сухого лета, когда пришло время отпусков, Игорь сказал:
— Соберись с духом. Звонили Иванцовы.
— Кто?
— Вот те раз! Забыла Иванцовых?
— Аа!.. Наши сообщники.
Игорь поморщился, помолчал, в последнее время он быстро уставал от жены, но имел привычку все доводить до конца:
— Может, хватит самоистязаний? Неужели тебе еще не надоело?
— Надоело. До смерти надоело. Но я вовсе не так часто этим занимаюсь.
— И правильно делаешь. Они предлагают поехать вместе на Донской лиман.
Она не ответила.
— Ты оглохла?
— Нет, я слышу. Только почему ты так далеко?..
— Я могу подойти ближе. — Игорь с дурашливым видом сделал несколько шагов к ней. — Хватит ломаться. Посмотри на себя со стороны. Эта трагическая маска!.. Противно и безвкусно.
— Противно и безвкусно, — повторила она, словно прислушиваясь к звучанию этих слов. — Наверное, ты прав. Что же ты им ответил? Согласился?
— Сказал, что должен посоветоваться с тобой. Знаешь, они против тебя ничего не имеют, хотя ты хотела закопать Жанну. Кирилл сказал, что нам вместе будет лучше, чем с другими людьми.
— Он прав. — Ольга несколько раз кивнула головой. — Мы же из одной банды и повязаны общей мокрухой.
— Перестань… Старик отравился тухлой рыбой. А может, у него был инфаркт. Или диабетическая кома. Откуда мы знаем?
— А тебе легче, что ты не знаешь?
— Легче. Старик встал и пошел — это я видел. Что было с ним дальше — не знаю.
— Знаешь: он скоропостижно умер.
— Ежедневно скоропостижно умирают сотни, тысячи людей. Всё! Я не могу тратить на это остаток жизни.
— Ты счастливый человек. Вы все счастливые люди.
— Так едешь ты или нет?
Она долго смотрела на него — и чем дольше смотрела, тем хуже видела. Он как бы расплывался, терял очертания: съеживался, умалялся, будто поглощался туманом.
— Как же я поеду? — сказала она этому крошечному призраку. — Ведь я осталась на дороге…
Еще раз о бое быков
Рассказ
Кто только не писал о корриде: Проспер Мериме, Бласко Ибаньес, Эрнест Хемингуэй — имена самых прославленных, имя всем остальным — легион. И художники не обходили вниманием бой быков: Гойя создал знаменитую графическую серию «Тавромахия», ряд живописных полотен, Пикассо всю жизнь рисовал тореадоров и быков. Первый вопрос человеку, побывавшему в Испании: «На бой быков ходили?» Уже потом могут спросить о Гойе, Веласкесе, Эль Греко, национальном танце фламенго, о Толедо, Севилье и серенадах. И я не избег общей участи, вернувшись из страны Сервантеса: ну как, видел живых тореадоров? Видел, видел! Чуть не целое представление высидел в Мадридском цирке: четыре боя из шести положенных, но больше меня на корриду не заманишь. Почему? Вот об этом и поговорим.
В 1830 году Проспер Мериме писал из Мадрида: «Бой быков все еще (разрядка моя. — Ю. Н.) пользуется фавором в Испании, но среди представителей высших классов редко кто не испытывает некоторого стыда, признаваясь в пристрастии к подобного рода зрелищу». Из приведенных слов видно, что Мериме предвидел скорое угасание корриды: средние классы, как всегда, потянутся из духа подражания за высшими, и бой быков или выродится в зрелище для бедных, или вообще прекратится. Но минуло полтораста лет с письма Мериме, а коррида не думает спускать флаг, все так же гремит и сверкает ежегодный праздник Памплоны, так же полны до отказа цирки, а среди зрителей и министры, и генералы, и крупные чиновники, богачи и знать, профессора, деятели искусств. Если зрелище демократизировалось, то лишь в той степени, что и само общество. Неизмеримо расширилась география корриды, охватив всю Латинскую Америку. Обоюдоострая шпага матадоров сверкает в Италии и Франции. И все же бой быков в этих странах не очень привился вопреки всем усилиям блистательного матадора и очень волевого человека Луиса Мигеля Домингина, который был одержим идеей распространить корриду по всему миру. Он предлагал устроить показательные выступления и в нашей стране, не помню уже почему эта затея сорвалась.
Любопытно, чти коррида имеет настоящий успех там, где звучит испанская речь. В землях, где сделана прививка испанской кропи, что, естественно, сказывается на обычаях и нравах, на пристрастиях и всем стиле жизни. Будь дело только в огненном испанском темпераменте, Италия непременно стала бы второй родиной корриды. Но даже женитьба лучшего матадора Испании Домингина на первой итальянской красавице Лючии Бозе не превратила итальянцев в рьяных поклонников боя быков.
Футбол, родившийся в Англии, давно забыл о своих корнях и стал интернациональным, всемирным безумием. Коррида осталась испанской. Надо полагать, это жестокое, острое зрелище чему-то соответствует в психологии народа.
Суровые горы, нашествия завоевателей и беспощадная борьба с ними формировали характер нации. Средние века, которые ныне так превозносят на Западе над языческим возрождением за силу и чистоту христианской идеи, подчинившей себе мировоззрение, культуру, искусство, быт, не отличались нежностью — религиозное рвение воплощалось в пытках, казнях, кострах, на которых сжигали заподозренных в ереси. Но нигде так ярко не пылало очистительное пламя, нигде так естественно не вписывалась виселица в пейзаж, как в Испании, нигде так не изощрялись пыточных дел мастера — дробящий кости ног железный сапог недаром получил название «испанского». Костры, виселицы и застенки усилиями святой инквизиции перенеслись в другую эпоху, в век Мурильо и Веласкеса. При такой закалке трудно было пронять испанца буколическими развлечениями.
Он хотел страсти, огня, крови, игры со смертью. Он получил фламенго и хоту, петушиные бои и деревенские схватки на ножах, где зрители делают ставки, он получил корриду. Смерть дружественна душевной жизни испанца. Его любовь — это песни и кровь. Серенада под балконом красавицы, стук мечей, распростертое тело в бледном свете равнодушной луны. «Много крови, много песен для прелестных льется дам…» Кровь не отпугивала, а притягивала. И уж если где-то должна была возникнуть коррида, то, конечно, в Испании.
Меняются времена, но не меняются нравы. И в монархической, и в республиканской, и в аристократической и вновь монархической Испании бесчисленные толпы с неиссякаемым энтузиазмом устремляются на корриду. И хотя мне показалось, что пыл вроде бы пригас, не чувствовалось того накала страстей в Мадридском цирке, который обещают Мериме, Ибаньес и Хемингуэй, не стоит доверять этому впечатлению. Ничего не изменилось и никогда не изменится. Дело просто в том, что сейчас на арене нет великих героев, старые сошли, а новые еще не нарастили мускулов. Смена поколений, как в спорте. Есть одаренные и умелые мастера, есть обещающая молодежь, есть любимцы, но нет кумиров, таких, как Домингин или Ордоньос, не говоря уже о Манолете. Да и коррида, на которую я попал, была вроде оперы с третьим составом.
В своей обычной хладнокровной манере, Мериме восхищался корридой, признавая и оправдывая ее жестокость… «— Ни одна трагедия на свете не затрагивала меня до такой степени. За время моего пребывания в Испании я не пропустил ни одного боя и со стыдом признаюсь, что бои со смертельным исходом я предпочитал тем, где быков только раздразнивают…» Бласко Ибаньес основательно живописал жестокость зрелища в чуть устаревшем и все-таки очень хорошем, честном романе «Кровь и песок». Хемингуэй, очарованный эстетикой корриды, не скрывал грубую и тягостную физиологичность творящегося на арене. Но сейчас на Западе о корриде принято писать с какой-то противной усмешечкой, подчеркивающей несерьезность зрелища и незатронутость автора.
Откуда это идет? После Хемингуэя писать о бое быков всерьез неоригинально. Куда удобнее поза эдакой усмешливой снисходительности, мол, на такие «ужасы» нас не возьмешь. Конечно, после второй мировой войны, Освенцимов, Майданеков, после двух атомных бомб, разорвавшихся над Хиросимой и Нагасаки, после Вьетнама, после тех чудовищных содроганий, которыми природа напомнила о себе распоясавшемуся человеку, не говоря уже о всех прочих менее масштабных зверствах людей и стихий, наверное, как-то неловко ужасаться тем, что убивают на арене быка, которого иначе забили бы на бойне. Но вот какое дело: смерть никчемного Ивана Ильича потрясает больше, чем газетное сообщение о массовом уничтожении. Тут нет ничего удивительного и ничего позорного для человека. Ивана Ильича мы знаем, о жертвах же массового уничтожения нам известно только число. Мы не видели их лиц, их глаз, их мук, как видели лицо, глаза и муку Ивана Ильича, в нас потрясено и возмущено гражданское чувство, по оно далеко от слезного мешка. Есть и более убедительный пример. Мы не знаем тех миллионов быком, которых ежедневно забивают на всех бойнях мира, и тех милых телят с девичьими глазами, и тех ягнят и поросят, и нам нет до них дела. Не всем, правда, Толстому было дело, вегетарианцам есть дело. Да ведь подавляющее большинство человечества принадлежит не к травоядным, а к хищникам. Но быка, которого выгоняют на арену, мы знаем, он мгновенно выделяется для нас из мирового бычьего стада и обретает индивидуальные черты. Вот он стоит перед нами, ошеломленный громадной чашей цирка, многолюдством и шумом, не бык вообще, а отдельная живая особь, со своей, только ему принадлежащей статью и окраской, со своими рогами, копытами, хвостом с кистью, своим взглядом и выражением, своим характером, повадками, единственный на свите, копий но существует. Уже в первые секунды становится ясно: этот — литой, как из одного куска слаженный, смельчак, а этот — робковатый увалень, Один ошарашен, другой гневно удивлен, третий взбешен, четвертому кажется, что он не туда попал, лучше вернуться в темный тесный закут. А потом эти быки начинают жить перед нами, жить совсем коротенькой, но много вмещающей в себя жизнью, бороться, нападать, отступать, выжидать, кидаться, являть героизм, робость, смятение, испытывать жгучую боль, возмущение, ненависть, усталость, смирение, последний гнев, смертную оторопь. Иной бык дерется до последнего, весь скользкий от крови, утыканный бандерильями, исколотый пикой, измученный мулетой, он гибнет, но не сдается. А иной, горячий поначалу, вдруг поникает, словно угадав свою обреченность и позорные правила игры без выигрыша, в которую его заставили играть.
Все так, но чувствительный этот лепет не имеет никакого отношения к сидящим на каменных ступенях цирка. Ни малейшего сочувствия к животному тут нет. Хорошему быку от души желают эффектной кончины, быка, не склонного подыгрывать своему убийце, презирают и ненавидят. Хемингуэй совпадал во мнении с цирковой толпой: хороший матадор показывает быку, чего тот стоит. Когда же быка приканчивают по высшему классу: красиво, чисто, с одного удара, он разделяет славу матадора и, полный благодарности, отправляется в зверьевый эллизиум. При этом для Хемингуэя каждый бой был душевным событием. А нынешние заказные писаки посмеиваются: любопытно, занятно, ну, какая там жестокость — чепуха!..
От корриды мысль невольно обращается к охоте. Страстная и добычливая охота (тогда еще была дичь) окрасила целый период моей жизни и литературной работы. Я считал: раз есть дичь, должен быть и охотник. Любя природу и все населяющее ее, я спокойно укладывал из своего великолепного «зауэра» изготовившихся к любви селезней, томительно хоркающих вальдшнепов в смеркающейся просеке, токующих на рассвете тетеревов и прочую лесную, озерную и болотную дичь, не испытывая угрызений совести и даже мимолетного сожаления.
Все же охотника из меня не вышло. Я так и не смог выстрелить по зверю, давал уйти взятому на цель зайцу, упустил — сознательно — к великой ярости друзей-охотников, вышедшего прямо на мой номер лося, столь же бесславно охотился на лисиц. Конечно, это едино, что убить глухаря, тетерева, крякву или лося, лисицу, зайца, но, видать, в четвероногих я сильнее ощущал родную кровь и не мог переступить какой-то внутренний запрет. А потом я вовсе прекратил охоту, раз и навсегда поняв, что это атавистическое занятие вредно для души. К тому же при нынешнем оскудении природы человек должен быть сориентирован в сторону, прямо противоположную истреблению.
Мои отнюдь не новые и не претендующие на новизну рассуждения ничего не стоит оспорить, безнадежно запутав вопрос. Вот самый простой путь. Вы что — вегетарианец? Нет. Значит, вы спокойно едите трупы животных, убитых для вас другими? Да, Выходит, все дело в том, чтобы убивали эти другие? Если хотите — да. Нравственное чувство натренированных в своем деле профессионалов не испытывает ущерба и потерь, им не грозит соскользнуть в преступление. Вы думаете, это убедительно? Не знаю. Возможны и такие возражения: нельзя огулом защищать всех животных, есть вредители полей и садов, хищные волки и ядовитые змеи, таежный гнус, комары, паразиты. Но коль священна всякая жизнь, то и эти жизни священны? Оставим в стороне соображение о том, что понятие вредности той или иной особи относительно и динамично. Вредное сегодня может оказаться полезным завтра. Останемся в державе нравственности и на заданный вопрос ответви твердо: да! Значит, нельзя убить комара, клопа, муху… Можно. В доказательство приведу пример из жизни Льва Николаевича Толстого, которого никак не обвинишь в легкомысленном отношении к символу его веры: не убий.
Однажды за вечерним чаем в Ясной Поляне Толстой прихлопнул комара на лбу своего гостя, друга и последователя, знаменитого Черткова. Несвойственный воспитанному и сдержанному хозяину жест разозлил самолюбивого Черткова и крепко озадачил. Он решил проучить графа. «Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали, Лев Николаевич! — произнес он с таким страдальческим выражением, что Толстой не на шутку смутился. — Вы пролили кровь, отняли жизнь у божьей твари! Разве дано нам право распоряжаться чужим существованием, как бы мало и незначительно оно ни было?» Очень ловко, убедительно и безжалостно Чертков обратил против Льва Николаевича его же собственное учение. Толстой зажалел погубленного комара и тяжело омрачился. Чертков почувствовал себя отомщенным. Каково же было его разочарованно, когда неотходчивый Толстой на удивление быстро повеселел. Поймав его недоуменный взгляд, Толстой с лукавой улыбкой пояснил: «Всё, что вы говорили, святая правда. Но нельзя так подробно жить».
То-то и оно: нельзя так «подробно жить» и так педантично, крючкотворно мыслить. Надо доверяться живому, широкому и непосредственному чувству, которое само произведет выбор…
Бой быков еще безнравственней охоты. Дичь имеет шанс спастись, у быка такого шанса нет. Он не может выиграть ни жизни, ни даже отсрочки. Как бы ни был он могуч, отважен, удачлив, он обречен. Он может победить матадора, пронзить насквозь рогами, даже прикончить, все равно с арены живым он не уйдет, его уволокут крючьями.
В той единственной корриде, на которой я побывал, произошел случай, когда по всем законам божеским и человеческим быка следовало отпустить в жизнь. То был четвертый бой программы и второй бой Рамона, лучшего из молодых матадоров, работавших в этот день на арене. Юноши только начинали свой путь — невысокие, стройные, с медальными оливковыми лицами, черными как смоль волосами, они казались издали на одно лицо. Но Рамон был восходящей звездой корриды, а его товарищи ничем не блистали. Бесталанность сводила на нет их отвагу. Они пытались работать близко к быку — в духе Ордоньеса, но бык обращал их в бегство. И убить с одного удара, как это сделал в первом своем бою Рамон, они не умели. Три шпаги понадобились Пепе, чтобы бык наконец рухнул. У быка Лопеса кровь пошла горлом, что означает неверный удар — грубейшая ошибка матадора, которую не прощают зрители. Но расскажем все по порядку.
Итак; корриду открыл Рамон с хорошим, не слишком крупным, по воинственным и резвым быком, которого не приходилось раззуживать на поединок. Бык сразу пошел в атаку, едва мулета затрепыхалась перед его глазами, и дал возможность гибкому и смелому матадору исполнить все положенные пассы. Смысл всего, что проделывается на арене: предельно утомить быка, «подготовить» к последнему, завершающему удару шпагой. Этой реальной задаче подчинена вся эстетика зрелища. Быка «доводят» прежде всего мулетой, чье назойливое мелькание перед глазами заставляет разъярившееся животное кидаться очертя голову на верткого человека, делающего из него дурака. Рамон не боялся в какие-то моменты поворачиваться к быку спиной и делать несколько шагов в вершке от острых рогов. За мулетой следуют бандерильи — палки с шипами, которые матадор с разной степенью ловкости втыкает в загривок быка, потом появляется пикадор верхом на тощей кляче. Он вонзает пику в спину быка и, навалившись на древко всей тяжестью, удерживает быка на расстоянии, не давая кинуться. Обычно бык все же преодолевает упор, достигает всадника и бьет рогами в толстый кожаный фартук, защищающий лошадь, и в железные сапоги пикадора. Сплошь да рядом и лошадь и всадник оказываются на земле.
Раньше лошадь не была прикрыта, и бык вспарывал ей живот, кишки вываливались наружу. Вся тройка матадоров спешит на помощь поверженному и, размахивая плащами, уводит быка. Обычно тут ярость быка достигает высшего накала. И Пепе и Лопес, спасаясь от рогов, переваливались через невысокую ограду арены под улюлюканье зрителей. Пикадора поднимают вместе с лошадью, и он опять принимается за свое. Скользкого от крови, истыканного бандерильями, измученного быка снова дразнит матадор, вконец раздергивая зверьевую душу, после чего закалывает! Есть только одна точка на загривке быка, куда должна войти двулезая шпага, чтобы, пронзив твердые мышцы, достигнуть тяжело стучащего бычьего сердца. Хорошие матадоры чаще всего попадают в эту точку. Попал и юный Рамон. Бык глянул удивленно, встряхнул головой и вдруг замер, прислушиваясь к чему-то свершающемуся внутри его, со странным, будто сторонним и наивным выражением, — а внутри его свершалась смерть, которой требовалось время, чтобы прекратить все жизненные процессы в такой огромной массе, — вдруг колени его подломились, и он медленно, как в рапидной съемке, повалился через голову и откинул ноги. И в то же мгновение сидевшая рядом со мной женщина, средних лет туристка, увешанная фото- и киноаппаратами, вскрикнула и потеряла сознание. Сразу подскочили служители и унесли ее. С той же натренированной быстротой другие служители уволокли крючьями и мертвого быка, его темное тело прочертило широкий след на песке.
Счастливый, улыбающийся Рамон вышел раскланиваться. Трибуны неистовствовали. Я тоже изо всех сил хлопал в ладоши, не потому что зрелище мне понравилось, но я был благодарен матадору, что он избавил быка и меня от лишних мук. Один мастерский удар, и дело сделано. Бык вроде не очень мучился, я ожидал неизмеримо худшего. И сейчас вместе со всеми громко возмущался скаредностью президента корриды, отказавшего Району вопреки нашим требованиям в ухе убитого быка. Иные знатоки утверждали, что юный матадор заслужил оба уха, но президент разрешил лишь триумф. Рамон обошел трибуну, потрясая в воздухе рукой и ловя летевшие к нему шляпы. Зря пожадничал президент, больше поводов для награждения не было. И усугубляемая бездарностью исполнителей, жестокость зрелища стала невыносимой.
Утром, уже с билетом на корриду в кармане, я по туристской ненасытности заскочил в кино. После обычных реклам и киножурнала на экране появился очаровательный молочный теленок и заскакал по заросшему травами и цветами весеннему лугу. Палевая шелковая шкурка золотилась под солнцем. Его позвала мать, белая, прекрасная, как обращенная в корову По, возлюбленная Юпитера. Подскакивая сразу всеми четырьмя ножками, он помчался на зов. Повернув голову, корова принялась облизывать сына огромным травяным языком. Весь влажный от ласки, он сунулся ей под брюхо и, чавкая, сопя, стал пить молоко из тяжелых сосцов. А счастливая мать прикрыла глаза белыми жесткими ресницами.
Я сразу почуял недоброе и не ошибся. Это был трехчастный документальный фильм о ферме, где выращивают боевых быков. Оказывается, это целая наука — выходить, выкормить и воспитать быка для нескольких минут на цирковой арене. Золотистый теленочек становится бычком, шкурка его темнеет, крошечные вздутия над плоским лбом превращаются в острые, как ножи, рога, наливается мускулатура, крепнут кости, и вот уже матадор-тренер хлопает перед его носом мулетой, пробуждая первую злость, а затем — кульминация и одновременно финал короткой жизни: огромный, мощный, литой бык выбегает на арену навстречу стройному, худому человеку с печальным смуглым лицом, которого Пикассо умел изображать одним росчерком карандаша. И все — залитый кровью, он падает на песок, сраженный твердой рукой Домингина, и перед его заволакивающимся взором возникает солнечная лужайка, высокая трава, цветы и нежный травяной язык матери, вылизывающей ему нос, темя, глаза…
Волнение, испытанное во время первого боя, помешало мне вспомнить о фильме, но когда появился бык Пепе, я сразу представил себе его палевым теленочком. Я уже говорил о том, как плохо работал Пепе. Трижды наносил он удар, шпага проникала глубоко в плоть животного, но острие не находило сердца. И на это горестное зрелище, где бездарность оборачивалась ненужной жестокостью, в моем мозгу наплывала лужайка в цветах и безмятежная радость малютки бычка.
Две шпаги остались в теле быка, как бандерильи, а неумело всаженные бандерильи он брезгливо стряхнул прочь. Я ждал, что публика освищет безрукого убийцу, прогонит с арены и другой матадор прекратит мучения животного, но торсида, хоть и охала обвально при очередном промахе, почему-то щадила неудачника. Плоские вонючие кожаные подушки, защищающие зад от стылости каменных седалищ, не летели на арену. А Пепе все шел и шел на быка с нарочитой бодростью, но не было в нем ни бодрости, ни уверенности, как не было стыда и отчаяния, овладевавших матадорами Хемингуэя, когда они не могли поразить быка. Я сидел довольно близко к арене и хорошо все видел: на смуглом, залитом потом лице была лишь тупая непреклонность человека, который обязан довести дело до конца. Это его профессия, другой нет и не будет, и он не может отступить. Лоск матадора сползал с Пепе с каждой новой неудачей, он все более становился похожим на крестьянина, у которого крепко не заладилось какое-то хозяйственное дело. Быка он добил кинжалом.
Лопесу достался самый большой и безрассудно смелый бык странной свинцовой масти. Эта зловещая масть и чудовищные рога радостно возбудили торсиду. Но я-то видел его палевым теленочком, влажным от материнского облиза. Этот бык поистине показал матадору, чего тот стоит — три копейки в базарный день. Он вырвал рогом мулету из рук Лопеса и прогнал его с арены. Он не дал воткнуть ни одной бандерильи и в довершение всего дважды опрокинул пикадора вместе с лошадью. Но все его подвиги были тщетны. Лопес проколол ему легкое, и он долго, изнемогая, захлебывался кровью, прежде чем рухнул.
Но самое безотрадное произошло с четвертым быком, когда снова вышел на арену любимец публики Рамон. Его бык был не так громаден и тяжел, как бык Лопеса, но по бойцовым качествам еще выше. Тот не управлял своей яростью, а этот вышел драться и победить. Ему невдомек было, что и победителя все равно венчает смерть.
Бык Района не тратил себя даром, он выжидал, приглядывался и вдруг кидался вперед, заставая матадора врасплох. Рамон был юноша гордый и уже избалованный успехом, он не хотел ни отступать, ни уступать быку. Острый рог порвал ему куртку, распорол рукав, задев и окровавив предплечье. Раз он споткнулся, упал, но, оттолкнувшись ногами от бычьей морды, сумел избежать удара и вскочить на ноги. Толпе все это нравилось. Но что-то утратилось в действиях Района — легкость, очарование. Бык измотал его. Рамон был талантливый матадор, но бык оказался талантливей. И хотя в отличие от Рамона он дрался впервые, казалось, что у него больше опыта, расчета и целенаправленной ярости. Я глядел на этого мощного бойца, и образ палевого теленочка не тревожил мне душу.
Бык со странным спокойствием принял бандерильи, он словно не хотел расходовать себя по пустякам, а пикадора опрокинул раньше, чем тот вонзил в него пику. Пикадор, видимо, ошибся. Он лежал раскорячившись, как краб, в коже и железе, и над ним хлопотали служители. Неуклюжая возня кончилась тем, что пикадора унесли на руках, а лошадь увели. За быка взялся другой пикадор, но то ли он трусил, то ли был неопытен в своем деле. Ему не удалось подготовить быка для Рамона, который совсем выдохся.
По-моему, все сидящие на трибунах знали, что удар у Рамона не получится. Так и было, шпага встретила кость лопатки и сломалась. Району подали другую шпагу. Бык ждал его, понурив лобастую голову. Но, когда Рамон ударил, бык косо посунул плечом и выбил оружие из руки матадора. Шпага отлетела метров на десять. Нет ничего унизительнее для торьеро, когда шпага валяется на песке. Но Району пришлось испытать это унижение еще дважды. На трибунах послышался смех, грозный смех презрения.
Рамон медленно приближался к быку. Пот заливал его смуглое лицо, стекал на глаза, он резко смаргивал капли. Полуослепленный, с ушами, залепленными, как грязью, насмешливым гулом толпы, он нанес удар, и шпага вошла чуть не по рукоятку. Бык постоял и медленно, спокойно пошел прочь с торчащей из тела шпагой, охлестывая бока тугим хвостом. И тут Рамон заплакал. Он плакал на глазах огромной, разозленной, мстительной толпы и по-деревенски утирался рваным рукавом.
Мне вдруг показалось, что столь полный и очевидный провал человека обернется спасением животному. Ведь бык победил по всем статьям. Израненный, окровавленный, со сталью в теле, он выстоял, явив поразительную силу жизни. Пусть он уйдет в те же ворота, из которых выбежал на арену. Пусть залечит раны, придет на пастбище, вспомнит вкус свежей, сладкой травы, покроет корову, пусть в темной для нас душе своей испытает уважение к человеческой справедливости. Давайте считать, что он может это испытать, ведь мы ничего не знаем всерьез не только о тех жизнях, которые нас окружают, но даже о себе самих. Одно мы все же знаем, что и мудрейшие научные теории объясняют ничтожно мало в той великой тайне, которую являет собой носитель жизни. Может быть, справедливость, явленная быку, всего нужнее нам самим. Какое там!.. Уже получив смертельный удар, шатнувшись и валко переступив ногами, бык остался стоять, обводя глазами цирк, словно хотел запомнить каждого и покарать непрощением. Он был мертв, но отказывался упасть на колени перед теми, кого презирал всем своим огромным мужественным сердцем…
Вечером я видел Рамона, Пепе и Лопеса в нашем отеле, где каждый из них занимал по крошечному номеру на последнем этаже. Такие номера сдаются обычно на ночь или на несколько часов. Бедные мальчишки! Без своих расшитых курток и поясов просто уличные продавцы газет…
Два старика
Рассказ
Сперва о памятниках. Каждый памятник призван увековечить и возвысить в сознании потомков то или иное историческое лицо и дела его. Естественно, что в памятнике дается обобщенный, идеализированный (в большей или меньшей степени) образ ушедшего.
Но существуют исключении.