— Да за обедом… В столовой лишние иногда остаются, так он выпросил и нас еще отправил просить, а суп, между прочим, не доел!
В этот момент мужчина забрался на ворота и несколько мгновений взирал на Кондона без платка на лице.
Мальчиком ему доставляло неизъяснимое наслаждение рассматривать родословную Шеншиных; от «герольда» пахло дикой полынью, степной пылью из-под копыт вражеской конницы, рвущейся к южной окраине русской державы, прикрытой щитом воеводы Шеншина; пахло вином и брашном изобильного царского застолья, зорко наблюдаемого расторопным стольником Шеншиным. И маленький Афоня твердо знал, что в огромном неприютном мире сладко быть лишь русским дворянином и барином.
— Конечно, не доел, я тоже не доел — суп-то рыбный был, вспомни!
– Вы привели конов!
— Так-так, — быстро покивал Ратников. — Котлеты, значит. И еще — бутерброды?
– Нет! Я ни за что бы не сделал этого...
И вот он не русский, не дворянин, не барин, не старший сын и наследник родовой вотчины отставного ротмистра Шеншина, увезшего из Дармштадта от живого мужа и малолетней дочери голубоглазую Шарлотту Фет, чтобы сделать в России своей законной женой. Вскоре по приезде Шарлотта родила. Слишком поторопился на свет божий младенец, нареченный Афанасием, и подделка, совершенная приходским священником в угоду влиятельному прихожанину, через четырнадцать лет была раскрыта консисторией.
— Да, и бутерброды. Но те — вечером.
– Это слишком опасно!
Но, как ни страшен был удар, Фет куда позже осознал и ощутил его сокрушающую силу, молодость живет иллюзиями. В студенческие годы, обнадеженный успехом своего поэтического дебюта, он наивно верил в спасение через литературу. Красавцу императору Николаю I не везло с поэтами, и он освобождался от них с помощью петли, каторги, солдатчины или пистолетов метких стрелков. У русской поэзии был тяжелый счет с царем, что набрасывало тень на столь блистательное царствование. Почему бы певцу природы, тонких, смутных ощущений, нежного трепета сноси доброй и безвредной музой не привлечь благосклонного внимания государя и не примирить с отечественной поэзией? А там!.. Глупые, ребячливые мечты!.. В середине сороковых годов в просвещенном русском обществе угас интерес к поэзии, чего же было ждать от гиганта с серо-голубыми глазами? Мужественно пережив разочарование, Фет избрал кратчайший, казалось бы, путь в дворяне — военную службу, ведь первый же офицерский чин давал потомственное дворянство.
— А утром он вас на косу позвал, в будку.
Я прервал Кондона и попросил его описать мужчину.
— Не, сказал, у кустов пока ждать, а уж он нас потом крикнет. Мол, показать кое-что хочет.
– Я видел его лишь несколько мгновений, – сказал Кондон.
И юный выпускник Московского университета по филологическому отделению надевает солдатскую шинель, обрекая себя на смертную скуку и тяготы провинциальной армейской службы. У Фета твердый, целеустремленный характер, поэзия загнана в чулан; посадка, выездка, посыл лошади шенкелями, сабельные приемы, неукоснительное исполнение службы, благоволение командиров — других забот нет у подтянутого, сдержанного, малообщительного кирасира. И лишь порой, как некогда в Верро, в редкие минуты свободы и одиночества он вновь почувствовал «подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность», цветок поэзии. Но он тщательно скрывал эти цветы от товарищей по службе — кутил, картежников, лошадников, борзачей. В канун получения им первого офицерского чина вышел указ: лишь звание майора дает дворянство.
— Погодь, Рустик! Он нас вообще утром брать с собой не хотел, один хотел слинять, мы его еще пристыдили.
– Но вы сидели и разговаривали с ним целый час!
И опять годы скучной службы, муштры, бессмысленных, изнуряющих смотров, пустых маневров под отдаленный и мрачный гуд севастопольской кампании, куда отправляли лишь по жребию, но ему жребий не выпадал.
— Да, да, было такое. Темка начал — типа я сейчас без вас пройдусь быстренько, а потом мы его все же уговорили — не по-товарищески это, одному! Ведь верно?
– В темноте. К тому же шляпа его была опущена, а воротник пальто поднят, – заметил Кондон. – Но я осмелюсь сказать, что рост у него около пяти футов восьми дюймов, возраст – от тридцати до тридцати пяти, вес – вероятно, около ста пятидесяти фунтов. Волосы светлые или каштановые.
На мучительно медленном пути к поставленной цели было растоптано единственное сердце, открывшееся ему великой, бескорыстной любовью. Конечно, нелегко было порвать с милой, умной, музыкальной, искренней в каждом жесте и слове, безмерно влюбленной в него и почти любимой им самим девушкой, но не мог же он, нищий армейский офицер, скудно поддерживаемый из дому, связать судьбу с бесприданницей. Это значило бы навсегда похоронить будущее в убогом гарнизонном прозябании с кучей детей и преждевременно увядшей женой. Вскоре после разрыва Мария Лазич трагически погибла: сгорела заживо от случайно — да так ли?.. — оброненной на легкое платье спички. Что он потерял, Фет понял куда позже, тогда же лишь отдал дань скорби — ему светила гвардия. Придет время — о, не скоро, но придет, — и горестная тень властно возьмет все, в чем было отказано живой Марии Лазич.
— Верно, парни, верно.
– Вы сказали, что он не снимал шляпы.
— Ну, а потом — крики услышали. А дальше вы уже знаете.
— Знаем. И что, никого не видели?
А пока была гвардия и служба близ Петербурга, и прилив щедрости со стороны старого Шеншина, и возобновление литературных связей, и поэтический подъем, и возвращение на страницы журналов, и успех, и чин ротмистра, за которым следовал желанный чин майора. А завершилось все крахом: ценз на дворянское звание подняли еще выше, теперь служи до полковника, коли хочешь стать дворянином. Даже крепкий Фет дрогнул и затосковал. Двенадцать лет тянул он лямку, не приблизившись ни на шаг к заветной цели. Он взял отпуск по болезни, затем бессрочный и, окончательно признав свое поражение, уже не вернулся в полк, вышел в отставку.
– Да, но цвет я смог определить по его бакенбардам и волосам вокруг ушей. У него были миндалевидные глаза, как у китайца.
— Никого. Только… Тему. А если не Тема, так кто это тогда был-то?
– Какой-нибудь особенности его речи вы не заметили?
— Не сомневайтесь, узнаем. Хорошо б побыстрей Артема найти — потому вас и расспрашиваем, уж извините.
Но то, в чем было отказано поэту и воину, далось помещику. В шестидесятые годы, когда «порвалась цепь великая», правительству особенно угодны стали крепкие, хозяйственные люди, что прочно сидели на земле, твердой рукой направляли мирское дело и не поддавались никаким потрясованиям той тревожной поры. А Фет стал образцовым помещиком. Невзрачную Степановку, купленную на деньги жены, урожденной Боткиной, — насмешливый Тургенев называл усадьбу кукишем на пустыре — он превратил в «табакерку», что было высшей похвалой у орловских подстепных помещиков. Он усердствовал в роли мирового судьи, оказывал помощь голодающим, цифры его урожаев украшали губернскую статистику. О видном сельском деятеле стало известно при дворе. Александр II уронил слезу из голубого, наследственно выпуклого глаза на прошение Фета: «Как он страдал, бедный!» — и размашисто подписал указ о «возвращении» родового имени Шеншин сыну… амт-асессора Фета.
— Да мы готовы, готовы, спрашивайте, что хотите!
– Да. Буквы \"т\" он произносил как \"д\", а \"к\" как \"г\".
– То есть он немец?
— Приятель ваш с утра во что одет был?
– Мне он показался скандинавом.
— Как обычно — в шорты и майку.
Наконец-то воссоединившись с воеводами и стольниками, так волновавшими его юную гордость, Афанасий Афанасьевич продолжал ревностно служить земскому делу и собственному укреплению. Он сменил степановскую «табакерку» на богатейшее имение Воробьевку под Курском, осуществив сполна тот идеал, который нарисовал убедительно и просто в письме к Софье Андреевне Толстой: «Жить в прочной каменной усадьбе, совершенно опрятной, над водой, окруженной значительной растительностью. Иметь простой, но вкусный и опрятный стол и опрятную прислугу без сивушного запаха». Нетерпеливым и энергическим попечением нового владельца большой каменный, с паркетными полами и зеркалами во всю стену, хотя и несколько обветшалый воробьевский дом над светлой рекой был приведен в состояние, мало сказать, опрятное, — великолепное. «Значительная растительность» состояла из парка столетних дубов, раскинувшегося на восемнадцати десятинах и прорезанного от крыльца до ворот аллеей рослых вязов; в теплице выращивались олеандры, кипарисы, филодендроны. Весьма опрятен был и стол: свежую икру, столь любимую Афанасием Афанасьевичем, подавали только что вынутую из осетра. А вышколенная прислуга не прикрывала стыдливо рта, выслушивая хозяйские приказания.
После непродолжительной словесной перепалки между ними мужчина побежал через улицу (передо мной, сидящим в припаркованной колымаге) к парку.
— Майка светлая, да, а шорты какого цвета?
Достигнуто было все, но пойди остановись после четвертьвекового кружения в беличьем колесе землевладельческих забот! А тут еще он загорелся покупкой дома в Москве, чтобы долгие зимы коротать в уютной старой столице… Но — и он не обманывался на этот счет — то были последние содрогания житейщины. Тем обиднее показался укор Толстого. Еще немного терпения и доверия, и он порвет с хлопотливой Марфой. Зачнется новая песня.
Кондон побежал туда за ним, и они сели на скамью возле хижины садовника.
— Темные.
— Темно-синие или черные?
Кондон утверждал, что поругал мужчину за то, что тот вел себя оскорбительно.
…Не знаю сам, что я буду
Петь, — но только песня зреет…
Вот тут ребята озадаченно замолкли.
– Вы мой гость! – сказал он.
Давно молчащие уста отомкнутся. Ночь все настойчивей призывала его душу, которая, подобно тютчевской душе, лишь на краю звездной бездны, трепеща и содрогаясь, постигала самое себя…
— Ну… темные, это точно…
Лучший способ проверить, хорошо ли установлен бильярд, это сыграть на нем партию. И Фет предложил Киприянову «американку».
После того как Кондон воодушевленно прочитал ему лекцию по этике выкупа, наступило молчание, которое нарушил «гость».
— А светлых у него и не было, — усмехнулся Ратников. — Специально не взял, чтоб не пачкать. Значит, какие точно — с уверенностью сказать не можете?
– Это слишком опасно. Мне могут дать тридцать лет. Или казнят на электрическом стуле. А я всего лишь посредник.
— Ну, какой из меня партнер? — тревожно улыбнулся мастер, беря мазик.
— Не, дяденька, не можем.
Кондону его слова не понравились.
Скромность его не была напускной: человек, всю жизнь посвятивший бильярдным столам, сам был никудышным игроком, кий дрожал в его узловатых руках, твердых и ловких в обращении с инструментом, и, боясь киксов — оскользней, он мог играть только мазиком, а глаз ватерпас начинал косить, теряя точность. Фет думал, что это происходит от болезненного самолюбия мастера, который в жажде выигрыша утрачивал всякую власть над собой.
– Почему это вас казнят?
— Ладно, спасибо — помогли!
Разбивать вышло Фету. Помелив кий, он прицелился и точно послал биток в краешек четвертого от острия пирамидки шара. Со звуком, напоминающим плевок, полосатый шар влетел в правый угол. По тому, как развалилась пирамидка, как разбежались шары, можно было с уверенностью сказать, что бильярд поставлен безукоризненно. И освещен правильно: шары не отбрасывают теней на сукно, каждый приютил свою точечную тень под собой. Фет легким тычком отправил в левый угол «зайцев», и вот самая строгая проверка — на тишайшем ударе в середину. Не спеша, ровно и стройно покатился шар по аппетитному зеленому сукну, на самом краю лузы чуть помедлил, будто решая, что делать дальше, и как в нору юркнул.
– Если ребенок умрет, то меня казнят.
— А вы, когда Тема найдется, нам…
— Чем же я сушку-баранку угрызу? — напряженно пошутил Киприянов. — Зубов нету.
— Сообщим обязательно! Телефон только дайте… — Ганзеев с готовностью вытащил мобильник.
– Умрет?! Что вы здесь делаете, если – ребенок умер?
— Ой, мой запишите…
Скорее всего, и получить бы ему сухую, но тут Фет заметил, что его любимый белый кактус, цветущий раз в году, готов распахнуть свой единственный, туго, чуть не в разрыв набухший бутон. И, разом потеряв интерес к бильярду, партии и партнеру, Фет отложил кий.
– Ребенок не умер, – сухо проговорил мужчина, что вселило в Кондона надежду. – Меня не казнят, если он не умрет?
— И мой…
Блондинка, до того неотступно наблюдавшая за ходом беседы, отошла, но вскоре вернулась с большим кувшином.
– Я учитель, а не адвокат, сэр. Ребенок хорошо себя чувствует?
— Спасибо, Иван Свиридович, сработано на славу. Расчет получишь в конторе, — и, крикнув слугу, велел перенести кактус в гостиную…
— Вино свое. Выпейте, в жару лучше нету!
– Лучше, чем до похищения. Мы даем ему все продукты, список которых опубликовала в газете миссис Линдберг, и даже больше того. Скажите ей, чтобы она не беспокоилась. И полковнику тоже скажите, чтобы он не беспокоился. Ребенок в полном порядке.
Приятели не отказались, выпили, да не по одной кружке, а уж потом, поблагодарив хозяйку — и еще раз ребят, — направились к выходу.
В гостиной Фет застал неизвестно как случившегося в доме молодого человека, чья фамилия — Иванов — хорошо отвечала совершенному безличию владельца. Подобные люди неизбежны в усадебной жизни, и бороться с ними тщетно, тем более что они не только безвредны, но зачастую оказываются для чего-то нужны: недостающие партнеры в висте или крокете, спутники дам на прогулке. Иногда они знают редкий рецепт варенья или настойки, хорошо свистят или подражают птицам, выразительно декламируют или поют вторым голосом и всегда могут переворачивать ноты. Куда больше занимала Фета приехавшая накануне дальняя родственница, весьма юная особа, в которой мило, трогательно и раздражающе слилась уездная, выхоленная в теплом родительском гнезде прелесть с чуть неуклюжими замашками современной умничающей девицы. Поначалу Фет принял всерьез эту «современность» и ощерился всеми иглами. Но провинциально вздымающаяся от малейшего волнения юная грудь разоблачала невинную игру, и нестареющее сердце шестидесятилетнего поэта забилось громче. С недавних пор такие вот внезапные влюбленности стали постигать его отнюдь не влюбчивую и в юности душу. Это было что-то совсем новое в нем. Но, едва вспыхнув, влюбленность обретала образ Марии Лазич и, не возмутив семейного покоя, уходила в поэтическую печаль.
— Темнеет уже, а нам еще ехать.
– Можете вы доказать, что я разговариваю с нужным мне человеком?
Платками им вослед не махали, но проводили куда приветливее, нежели встретили.
– У вас есть письмо с моей подписью. Такая же подпись была на записке, которую я оставил в детской кроватке.
Фет с самого утра исподтишка наблюдал за девушкой. Погрузившись в какую-то скучную книгу, она незряче бродила по аллеям парка, потом сидела на скамейке под акациями, но, выгнанная безжалостным солнцем, скрылась с притиснутой к близоруким глазам книгой в беседке, затянутой вьюнком, откуда, наскучив одиночеством, перебралась на террасу и, наконец, в гостиную.
— Ну? — усаживаясь в машину, обернулся Миша. — И что ты обо всем этом думаешь?
— Тоже, что и ты! — опер хитро прищурил левый глаз. — Твой Темка и тот, утонувший, были знакомы! Мало того, это именно ему, утопленнику, Артем таскал в будку еду… Ну и кем бы этот парнишка мог быть?
Здесь я перебил Кондона и сказал:
Со скошенного луга тянуло сенным духом, заглушавшим парковые запахи, выстоявшиеся под раскидистыми густолиственными дубами. Фета волновала девушка, волновало предстоящее таинство расцвета белого кактуса, а жена, умевшая наводить на него покой, была в отъезде. Тут-то и пригодился Иванов. Молодой человек охотно брал любую приманку, это позволило Фету направить разговор в нужное русло и постепенно запутать в свои сети усердную чтицу.
— Черт… А ведь скорее всего — побегушник! Из лагеря какого-нибудь выгнали, или сам откуда-нибудь сбежал — например, из детского дома.
– Но записка была не в кроватке, она была на подоконнике.
— Или из спецприемника, из интерната, от цыган… от кого угодно!
Ему хотелось говорить о любви, ну, хотя бы произносить это слово, чтобы оно с дыханием уст касалось загорелой кожи прелестного существа, так уютно устроившегося в глубоком мягком кресле. Кактус, созревший для любовного таинства, давал повод к смелым поворотам, а присутствие пусть и невзрачного сверстника девушки принуждало ее к безотчетным защитным действиям. И Фет с легкой грустью наслаждался извечной борьбой, которую сам же разжигал.
Кондон сделал небрежный жест рукой:
— Надо девчонкам сказать… ну тем, гарным дивчинам из детской комнаты.
– Это небольшое несоответствие – ничто по сравнению с доказательством, которое мне удалось получить.
Так прошло время до позднего обеда, накрытого, вопреки обыкновению, не в цветнике под елками, а в столовой, поскольку Фет принял хинин от воображаемого недомогания. Во время долгой и сосредоточенной трапезы все лирические веления отступили перед свежей икрой, ботвиньей, жареными цыплятами, молодой телятиной с овощами и шоколадным тортом, обильно залитым ледяным «Редерером». После обеда Фет вздремнул в кабинете. От кожаного дивана крепко пахло седлом, наверное, оттого и приснился ему чудесный кавалерийский сон с бешеной, скачкой и звонким цокотом копыт по спекшейся от жары земле.
— Мишель! «Детских комнат» с семьдесят восьмого года нет, есть отделения по делам несовершеннолетних.
— Да ла-адно, не суть. Сергей, трогай.
Сидя со своим «гостем» на скамейке, Кондон вытащил из кармана полотняный мешочек, открыл его и извлек английские булавки, которые он взял в детской Линдбергов:
За чаем они собрались в гостиной. Девушка вскоре снова уткнулась в книгу, порой скашивая на колючее растение влажный, полный, как у вальдшнепа, темный глаз, ставший из синего почти черным. Иванов, наглотавшись с робкой жадностью чаю, услужливо пытался продолжать давешний разговор, но попытки его были так нарочиты и неуклюжи, что Фет оставлял их без внимания. Помог делу сам кактус.
— Куда прикажете, господа? — запуская мотор, поинтересовался водитель.
– Что это такое?
С последним ударом напольных часов, торжественно и гулко отбивших шесть, золотистые лепестки тугого бутона, зримо задрожав, стали раздвигаться, обнаруживая посреди венца какую-то белую нежность. На что это похоже? На складки легчайшей белоснежной туники. Лепестки раздвигались, удлинялись и наконец стали лучами вокруг белой, как кипень, сердцевины, в которой продолжала твориться работа обретения формы. Все трое следили за цветком затаив дыхание. Но конечно же ни один глаз не уловил мгновения, когда разгладившиеся складки туники вдруг образовали тонкостенную фарфоровую чашечку. Прекрасный цветок был готов к воспроизведению жизни.
— Домой, Сережа, в лагерь. Надеюсь, местечко там для нас сыщется?
– Булавки с кроватки ребенка.
— Поистине, любовь — великий художник! — нарушил священную тишину Фет.
— Да сыщется, конечно. А лучше я сейчас начальнице позвоню — чтоб уж точно.
— Звони, звони, Сережа, а то свалимся, как снег на голову. — Веселый Ганс радостно потер руки и хлопнул Ратникова по плечу. — Не журись, Миха! Отыщем твоего Темку, зуб даю — отыщем!
Короткий фырк из чуть округлившихся тонких ноздрей был ему ответом.
Тут я с сомнением покачал головой, и Кондон сказал мне:
Алевтина Матвеевна, несмотря на поздний час, встречала гостей лично.
— Любовь, — краснея и запинаясь, сказал Иванов, — самый непроизвольный, а стало быть, самый искусный и обширный диапазон жизненных сил индивидуума.
— Не утонул Артемка-то, говорите?! Господи, радость-то… А кто же тот мальчик? И… Артем-то где? Сбежал? Не сбежать не мог — зачем? Может, заблудился где в плавнях?
– Таким образом, я доказал, что это похитители, и больше нет и тени сомнения в том, что я действительно разговаривал с человеком, который вошел в детскую и поднял ребенка с кроватки!
Фету понравилась эта мысль, пусть и выраженная с семинарским косноязычием, он с невольной симпатией глянул на молодого человека.
— Тогда, наверное, позвонил бы.
— Тут у нас не везде связь, да и телефон разрядиться мог. Ну мог ведь?
— Почему это чувство так преувеличивают? — ленивым голосом протянула девушка, подняв над книгой прелестное, для любви созданное лицо. — Неужели в жизни нет ничего более важного и значительного?
– Профессор, – сказал я, – не надо быть гением, чтобы догадаться, что эти булавки могли быть приколоты к постели ребенка.
— Да мог.
— Нет! — почти со злобой отрезал Фет. — Любовь — красота — музыка… Все это разные обозначения той высшей Истины, которую люди верующие, а также боящиеся взглянуть в лицо вечности… пустоте, называют богом. А всякие умствования — от лукавого, в них правды нет. Когда-нибудь вы и сами это поймете.
— Или вообще он его потерял, телефон свой. Мы всегда родителей предупреждаем — ответственности не несем. Ой, да что я! Голодные, поди? Пошли-ка в столовую, там у нас и девочка уже чай пьет… инспектор детский.
– Но он опознал их как булавки, которые были на кроватке ребенка Линдбергов.
— Я люблю музыку, — тем же медленным голосом произнесла девушка, — немного играю, но, право же…
– Да, конечно. Как будто он мог предположить еще какого-то ребенка. Ну да ладно. Продолжайте, продолжайте.
— Опаньки! — Василий радостно потер ладони. — Вот и тут кое-что узнаем. Так сказать, из первых рук! Ведите нас скорей, любезная Алевтина Матвеевна, ужас, как есть хотим, прямо ночевать негде.
— Не мудрствуйте! — перебил Фет. — Вверяйтесь своей душе, а не глупым книжкам. Что там у вас, анатомия какая-нибудь?
Кондон попросил мужчину назвать свое имя.
К огорчению Ганзеева, девушка оказалась без косы — не Оксана, но тоже вполне симпатичная, старший лейтенант. Звали ее Людой.
– Джон, – сказал тот.
— Это Бокль! — Соболиная бровь тонка, как та черная лоснящаяся полоска, что идет по хребту взрослого соболя, соболиные брови возмущенно выгнулись над темными полными глазами. — «История цивилизации Англии».
— На последний автобус опоздала, теперь только утром будет, — помешивая ложечкой чай, улыбнулась инспекторша. — Ну да ничего, не впервой, этот лагерь — на моем участке. Так что — в своем праве, ночую, где хочу!
– Меня тоже зовут Джоном. Откуда вы, Джон?
— Оч-чень, оч-чень верно замечено! — не преминул поддакнуть Веселый Ганс и облизнулся, когда дебелая повариха поставила на стол миски с макаронами, котлетами и подливой.
— Анатомия и есть! — Это прозвучало грубо, но Фет не слышал своей интонации, внутри него пело: как же ты хороша, как хороша ты, моя милая! И зачем тебе дурость чужих умствований, когда ты так умна всем своим юным сильным телом, всей статью и сутью женщины, созревшей в тебе? Ты сама любовь, сама музыка, сама Истина! Отбрось этого английского путаника, плюнь в него и разотри стройной ножкой. — Когда музыка и любовь сливаются, тогда понимаешь, чем могла быть жизнь, — глубоким голосом сказал Фет. — Мне открылось однажды это чудо… На какие-то минуты темное, полудикое существо вобрало в себя всю прелесть мира, всю любовь и всю боль… Не злую, душную, бездарную боль обычных человечьих неудач, а ту, без которой мы были бы нищи.
— Подливка — это хорошо, вкусно!
– С севера. С места, которое находится дальше, чем Бостон.
— Кушайте на здоровье! — присела рядом начальница. — Может… настойки хотите? Так, с устатку.
— И кто же это?.. — вяло полюбопытствовала девушка.
– Чем вы занимаетесь, Джон?
— А есть? — тут же переспросил Василий с интонациями потерпевшего кораблекрушение, вдруг увидевшего совсем рядом землю.
— Цыганка… Простая цыганка из хора… — Фету вдруг стало трудно говорить, воспоминание содержало какой-то яд. Какой, он не знал. Лучше всего было бы просто замолчать, но девушка ждала, и он без всякого подъема, тусклой скороговоркой закончил: — Она любила гусара, а тот не мог ее выкупить.
Алевтина Матвеевна усмехнулась:
– Я моряк.
— Да найдется. Сейчас, принесу.
— И этот бедный гусар — вы? — насмешливо спросила девушка.
– Bist du Deutche?
[8]
— Ну? — доев макароны, Ратников посмотрел на Люду. — Как поиски?
На этот вопрос Кондона мужчина ответил озадаченным взглядом; профессор переспросил его на английском:
Девушка улыбнулась:
— О нет! — с улыбкой ответил Фет; яд таился не в самой истории несчастной Стеши и не в их коротком знакомстве, а в чем-то походя затронутом вспоминающей мыслью. — Я просто слушал ее пение… да нет, пением это не назовешь — смертная жалоба, стон, рыдание… «Ах, ты злодей, злодей, добрый молодец». Как хорош тут постоянный эпитет «добрый»! А дальше еще лучше: «Слышишь ли, мой сердечный друг? Разумеешь ли, жизнь, душа моя?» И все эти ласковости обращены к злодею. Какая правда любви и женственности, и до чего же это по-русски!.. А как пелось! Самозабвенно, исступленно, низким, страшно напрягающим полудетскую грудь голосом, вдруг обретавшим высоту сопрано… Свою маленькую изящную голову она откинула на тяжелую с отливом воронова крыла косу… Девушка вздрогнула и выпрямилась в кресле.
– Вы немец?
— Ищем. У меня, кстати, раньше к вам вопрос был… ну, когда думала, что тот погибший мальчик — ваш приемный сын.
— И где же все это происходило? — Теперь небрежность тона была деланной.
– Нет, – сказал Джон. – Я скандинав.
— А что за вопрос? Давайте, давайте, спрашивайте?
— В раю… Нет, в задних комнатах паршивого трактира. Но Стеша едва ли помнила, где она и кто вокруг. Да и мы не помнили. А когда она, изнемогнув, замолчала, а потом в слезах бросилась вон из комнаты, мы продолжали сидеть как истуканы. И даже забыли о своем вине.
— Ну, — инспекторша чуть смущенно пожала плечами. — Теперь уж это не к вам… а к кому — не знаю.
После этого Кондон принялся пространно объяснять «Джону», что его (то есть «Джона») мать, если она еще жива, без сомнения, осудит эту недостойную деятельность. Затем, в связи с тем, что было холодно. Кондон потратил еще немало времени на то, чтобы убедить своего «гостя», у которого был сильный кашель, надеть его (то есть Кондона) пальто.
— Ну, Людочка, — светски улыбнулся Ганзеев. — Скажите, раз уж начали — в чем там дело-то? Просто изнемогаю от любопытство, что же такое вы хотели спросить у моего друга? Прямо теряюсь в догадках.
— А что было потом с этой… Стешей? Фет пожал плечами.
Ратников хохотнул: ишь ты, павлин, распустил перья!
Ребенок, сказал «Джон» профессору, находится на корабле («на горабле», произнес он). Корабль стоял на якоре в шести часах плавания, и его можно было узнать по двум кускам белой материи на мачтах. Сумму выкупа повысили потому, что Линдберг нарушил указания и обратился в полицию; кроме того, похитители решили отложить деньги на случай, если им понадобятся адвокаты. Банда похитителей насчитывала шесть человек, двое из которых – женщины. Босс «Джона», или «номер первый», был «умным человеком», который работал на правительство. «Номер первый» получит двадцать тысяч из требуемых семидесяти а «Джон» и еще двое мужчин и две няньки получат каждый по десять тысяч долларов.
— Откуда мне знать?.. Кажется, у гусара так и не нашлось денег. А цыганки рано увядают. Как этот цветок, — он кивнул на кактус — Завтра он уже будет бездушным трупом.
— Ну… раз вы так просите…
— Давайте продлим ему жизнь! — Девушка порывисто поднялась, томик Бокля упал на пол, но она не заметила.
– Мне кажется, вы выполняете наиболее опасную работу, – сочувственно проговорил Кондон.
Люда принесла лежавшую на скамейке у окна папку, раскрыла…
— Каким образом?
– Я знаю.
— Вот! — фотографию она протянула вовсе не Василию, а Мише. — Что скажете?
– И вы получаете за это лишь десять тысяч долларов. Я не думаю, что для вас это справедливая доля.
— Поставим в теплую воду.
— А что это? — Михаил и в самом деле не очень понял, что было изображено.
– Я знаю.
— Вы думаете, это поможет?
— Увеличенный и обработанный снимок того, что было под мышкой у погибшего мальчика.
— Далее увядшие цветы оживают в теплой воде.
– Послушайте, Джон, бросьте их. Поедемте со мной в мой дом. Я дам вам тысячу долларов из своих сбережений и постараюсь убедить полковника Линдберга дать вам еще денег. В этом случае вы будете на стороне закона.
— Так-так-так-так-та-ак! — внимательно вглядываясь в фотографию, задумчиво протянул Ратников. — Буквы какие-то… древнерусские. Ну да… «И. Мир». Что за «мир»? Клеймо какое-то!
Джон покачал головой и сказал:
Они так и сделали. Крикнули прислугу и велели принести нагретой воды. Девушка осторожно отрезала от стебля цветок («Кованую золотую звезду», — сказал про себя Фет) и поставила в стеклянную вазу…
— Вот и я думаю — очень похоже на клеймо! Может быть, здесь и зацепка — откуда ребенок сбежал, зачем?
— Ай, Людмила, ай, молодец, — похвалил Ганзеев. — Замечательно рассуждаете! Нет, в самом деле.
– Нет, я не могу сделать этого. Босс меня кокнет. Они меня продырявят.
В этот момент в столовую вернулась начальница с саквояжем, из которого и достала бутылочку смородиновой наливки, столь чудесного цвета и изысканного запаха, что попробовать не отказался никто, даже инспекторша.
– Вас всех поймают, Джон! Подумайте о своей матери!
Итак, он одержал победу. Маленькую победу, но в иной он и не нуждался. Образ любви, бегло и поверхностно очерченный им, пересилил досужливые измышления английского материалиста. Душа, заключенная в такую изящную оболочку, была отнята у лукавого и сейчас принадлежала ему. И от него зависело продлить или прекратить этот плен, от него зависело и большее, но ему уже все это стало не нужно. Он сам был схвачен, окогчен, скручен обладавшим вечной над ним властью образом. Мария Лазич, Жанна д\'Арк любви, будто нарочно насылала на него прелестных девушек и молодых женщин, чтобы расшевелить его старое сердце, разогреть кровь, а затем одним властным движением повергнуть к своим обугленным ногам. Он вспомнил вдруг, что первая жена и великая страсть кумира его Тютчева тоже познала огненную купель. Но Тютчев любил ее со всей силой своей безудержной натуры, а он, Фет, не допустил себя до такой любви, принес ее в жертву владевшей им цели. Но будь благословенно то, что было!.. Страшная мысль ознобила ему позвоночник, и, спасаясь от этой мысли, он кинулся под могучую руку Толстого. Что писал ему Лев Николаевич в шестьдесят пятом, в год голода и мора?.. Что у него на столе розовая редиска, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, а в саду солнце и тень, на молодых дамах белые кисейные платья, а кругом голод глушит поля лебедой, порошит землю, обдирает пятки мужиков и рвет копыта у скотины… «Так страшно и даже хорошо и страшно», — признавался Толстой. Никто в целом мире не посмел бы сказать такого о голоде, а Толстой посмел, на то он и Толстой. Его «хорошо» полно бездонного смысла: хорошо, потому что это библейское, Апокалипсис, а не повседневная пошлость с газетками, сплетнями, политикой, мелкими страстишками и крупными подлостями, хорошо, потому что может привести к гибели и к рождению чего-то не бывшего, хорошо, потому что тут дышит судьба, и еще по многому, чего не выразишь словами, ибо всякое слово неполно и от бессилия своего лживо. Ну, Фет, усилься и скажи «хорошо» в толстовском смысле уходу Марии Лазич. Тебе выпало библейское вместо скудного гарнизонного романа. Огнем ушло то, что могло исчахнуть в тусклой житейщине. И тебя навсегда опалило тем огнем. Как нища была бы твоя муза, если б не костер, зажженный Марией Лазич! Благополучный муж и рачительный хозяин, ты остался бы буколическим поэтом, певцом природы, поэзия сердца равно не могла родиться ни из прежних злых неудач, ни из последующего преуспевания…
Так вот, вчетвером и выпили: за успех в поисках.
– Нас не поймают. Мы все тщательно продумали. Мы готовились к этому похищению целый год.
Очнувшись от своих дум, Фет обнаружил, что он один в гостиной, если не считать цветка кактуса, уже не золотистого в померкшем дне, а зловеще оранжевого. Хорошо, что никого нет, никто сейчас и не нужен. Приближался его час, даривший ему лучшие стихи, но в нынешней немоте лишь щекочущий горло близостью слов. Немота не пугала его, он знал, что «песня зреет», что не отпускающая его бесцельная суета — предвестница тишины.
Ганзеев снова принялся болтать, а вот Михаил как-то рассеянно смотрел в тарелку. Еще бы… Возникла уже у него одна догадка, о которой никому нельзя было рассказать, чтобы не приняли за полного и конченого психа.
Затем Кондон предложил обменять себя в качестве заложника на ребенка, и когда «Джон» отверг его предложения, попросил хотя бы отвезти его к ребенку. Разумеется, «Джону» не следовало рассчитывать на то, что люди Линдберга заплатят выкуп предварительно, не взглянув на ребенка.
Ну, конечно — клеймо! «И. Мир» — Ирина Мирошкинична, боярыня из древнего и влиятельного новгородского рода… Главарь банды людокрадов в тринадцатом веке!
– Нет! – сказал «Джон». – «Номер первый» продырявит нас обоих, если я возьму вас туда. Но к десяти часам утра в понедельник я пришлю вам доказательство того, что ребенок действительно у нас.
Спустившись с террасы, Фет своим коротким кавалерийским шагом направился через парк, сперва по вязовой аллее, затем боковой тропкой, протоптанной в траве к маленькой, скрытой за кустами жимолости, всегда запертой калитке. Ключа от ржавого замка не оказалось в связке, которую грустно-торжественно вручила ему наблюдавшая усадьбу старушка, вдова генерала, дальняя родственница прежних владельцев. Острый глаз Фета обнаружил калитку при первом же беглом осмотре имения, но, когда он спросил о ключе, старушка замахала руками. «Пропал, батюшка, как сквозь землю провалился. Я этой калиткой сроду не пользовалась. И что ты хочешь, нету крепостных — нету и порядка». Почему-то Фету думалось, что маленькая калитка хранит нехитрую сельскую тайну. Ведь коли она есть, значит, чему-то служила. А чему могла служить узенькая, запрятанная в кустах дверца, ведущая в поле, к пахучим стогам, к вербнику над рекой? Как славно назначить здесь свидание, проскользнуть меж нагретых солнцем дубов по вечерней росе к этой калитке, отомкнуть ржавый влажный замок, выйти в поле, надергать сухого сена из стога, упасть навзничь лицом к закату и ждать, ждать тихих шагов, слабого дуновения, тени на сомкнутых веках, отчего померкнет свет вечерней зари. Ждать долго, хмелея от нетерпения, и… не дождаться, и выгадать поэзию в обманутом ожидании.
– Доказательство?
Он раздвинул ветви жимолости, вот он — наглухо запертый лаз к счастью. А за ним бронзовое поле, лиловые стога, багряная от зари излука реки, вырвавшейся из темного ивняка. Вечер… И сами сказались в нем старые строки:
– Его ночной комбинезон.
Прозвучало над ясной рекою,
Прозвенело в померкшем лугу,
Прокатилось над рощей немою,
Засветилось на том берегу…
Потом, как утверждал Кондон, «Джон» в течение нескольких минут заверял доктора, который поднял эту тему, что Ред Джонсон и Бетти Гау не участвовали в похищении, что они ни в чем не виноваты.
– Об этом, – сказал Кондон, – с облегчением узнает Линдберг, да и полицейские тоже.
Глава 4
Молодец, что обошелся одними глаголами! Тут нужна немалая смелость. Фраза без подлежащего, предмета, о котором идет речь, субъекта, — за что секут гимназистов, да и поэтов не милуют. А ведь в субъекте этом самом — главная ложь. Разве скажешь, что прозвучало за рекой и что прозвенело в лугу? Конечно, сказать можно — язык без костей, только будет ли в том правда? Называя предметы, мы больше всего врем, ибо не дано нам знать их скрытой сущности, не дано знать, чем они являются для самих себя. Человек гадает, тычется носом в населяющие мир предметы, как слепой щенок в теплое брюхо матери, но вместо безусловной вещественности молочной титьки находит лишь некий приблизительный образ. Истинно ведомы ему только проявления таинственных незнакомцев — одушевленных и неодушевленных предметов. «Прозвучало» — да, слух тебя не обманул, прозвучало и все еще дрожит в ушной перепонке; «прокатилось» в стороне, где немеет уснувшая река, — да, и еще погромыхивает тележным колесом далекого грома; «прозвенело» — да, и тоненько замирает над бронзовым лугом; «засветилось» — да, ах как засветилось тающей алостью на том берегу, где излука! Но попробуй в каждом случае назвать субъект — и ты наврешь с три короба, потонешь в мучительно неточных, случайных словах. Конечно, о многом люди давно договорились и между собой и с предметами, которым дали имя, и река может быть названа Рекой, как он Шеншиным… Бог мой, до чего неудачный пример! Оказывается, имена человеческие тоже условны, не сплавлены с сутью… Но думать об этом не хотелось, и он стал укорять себя в непоследовательности: всегда ли он так предан глаголу, содержащему правду действия, доступного органам чувств, как в этом стихотворении? «Что-то где-то млеет, тлеет», — издевался над ним Тургенев. А ведь так и надо, чем наугад шлепать ярлыки… Он ощутил странную усталость — не от этих деланных рассуждений, а от того тревожного, плохого, что не давало заговорить себе зубы, что упрямо и мучительно продиралось наружу вопреки всем его усилиям. Это началось, когда он вспомнил о Стеше, но цыганка тут ни при чем. Басманная улица… Он жил тогда в Москве, на Басманной, за Красными воротами. Здесь находилась психиатрическая больница Красовского, куда он поместил несчастную Наденьку, свою любимую сестру, настигнутую первым приступом безумия. Он еще носил форму, но внутренне поставил крест на военной службе. В эту трудную пору жизни и сдружился он с сестрой. Добрая, милая, полная теплой и радостной жизни, Наденька помогла ему пережить разочарование. Но тяготевший над ним рок не дремал, и однажды тихим, не предвещавшим никаких бед утром его встретил горящий ненавистью взгляд и солдатская грубость нежной, любящей сестры. Безумие реяло возле него всю жизнь. Душевнобольной была его бедная мать, возможно, и бегство ее из Дармштадта с едва знакомым угрюмым русским барином было вспышкой безумия. Она умерла от рака с помраченным сознанием. Бежавший в Америку брат Петр одержим чувством вины и необоримой тягой к перемене мест; безумие его по-своему прекрасно, жертвенно, он вечно кого-то спасает: людей, животных, деревья, сражается в повстанческих войсках за свободу выдуманных народов, лишает себя всяких удобств — не заслужил, спит на голой земле. Родные долго думали, что у сестры Любиньки просто дурной, невыносимо упрямый характер, но теперь ясно, что она так же не властна над собой, как мятущийся Петр или свихнувшаяся к старости «немецкая» сестра Каролина Фет. Значит, и ему не избежать наследственного безумия, недаром уже в ранней молодости знал он приступы безысходной меланхолии… Ему стало страшно. И все вокруг стало страшным: и поле, накрывшееся тенью, и желтый обвод чернильных облаков на западе, и выплывающий из рощи бледный месяц, и темный парк за спиной. Казалось, еще мгновение — и он обратится в паническое бегство, но как всегда на краю, спасение оказалось в нем самом, в его железной воле. «При первых же признаках безумия я покончу с собой», — твердо и спокойно сказал он себе. Он знал, что тут нет ни позы, ни самообмана, он сделает это, если будет нужно. Значит, нечего бояться. Страшна душевная болезнь, а не смерть, недаром же у покойников всегда такие хорошие, умиротворенные лица. Даже у безумцев, вспомнил он с удивлением. Добрая сестра — смерть расколдовывает их души, прежде чем унести с собой.
Я промолчал. Мои соображения несколько отличались от мыслей этого старого болвана: мне показалось чертовски подозрительным то, то Кондон спросил «Джона» о Джонсоне и Гау, и смешным то, что похититель так пылко защищает незнакомых людей... если, конечно, они были для него незнакомыми.
Лето. Побережье Азовского моря
Уже поднимаясь, чтобы уйти, «Джон» задал последний вопрос:
Ему стало хорошо и прочно, ничто не страшило ни в воспоминаниях, ни в окружающем, ни в том, что ждало впереди. И славно так из глубины памяти наплывала на высеребренный месяцем полевой простор горбатая Басманная с церковкой Петра и Павла, с хоромами московской знати и с тем желтым двухэтажным домиком, где он снимал мрачноватую — густые липы за окнами застили свет, — но теплую и какую-то печально-уютную квартиру. Ну, усилься еще немного, напрягись, Фет, и вот ты уже не один.
ГАУПТВАХТА
– Вы поместите еще одно объявление в газету «Бронкс Хоум Ньюз»?
Он неслышно приблизился и стал за спиной, отчетливо ощутимый теплом тела и дыханием, шевелящим волосы на затылке, милый друг юности, самый дорогой и близкий человек всей его жизни. Сколько потом было преданных, добрых, умных друзей, а как с Аполлоном Григорьевым, ни с кем не было. То бесхитростное доверие, душевное понимание, что связали их в юности, остались с ними навсегда. В черные дни Наденькиной болезни Григорьев приносил на Басманную утешение и радость. Только дай клич, и — гитара за спину — Григорьев спешит из далекого Замоскворечья через пол-Москвы. У него не было денег на извозчика, и он топал пешком с Малой Полянки через оба Каменных моста, промахивал Моховую, Охотный ряд, Театральную площадь, Театральный проезд, Лубянскую площадь, длиннющую Мясницкую и мимо Красных ворот попадал на горбатую Басманную. Немалое путешествие! Этак выйдешь засветло, а доберешься при фонарях.
– Да, – сказал Кондон.
И, как странно, Григорьев всегда больше давал ему, чем получал в ответ. Все университетские годы прожили они бок о бок на антресолях григорьевского дома на Малой Полянке, подле Спаса в Наливках, и не было на свете столь разных характеров, темпераментов, миросозерцаний: Григорьев — само трудолюбие, искания, неиссякаемый энтузиазм, он — сама беспечность, лень, ирония. Своим развитием он обязан духовной жадности Аполлона куда больше, нежели университету, коим безбожно манкировал. Григорьев был душой студенческого кружка, что ни вечер собиравшегося у них на антресолях. В прокуренных комнатах до поздней ночи не прекращались споры о немецкой философии, и полупьяному слуге Ивану так настряли в ушах великие имена, что он заорал однажды с театрального подъезда: «Коляску Гегеля!»
– Напишите «Деньги приготовлены», – сказал «Джон», сделав шаг назад, и поднял палец. – И постарайтесь, чтобы на этот раз они действительно были приготовлены.
Сказав это, он повернулся и исчез в темноте.
При всем своем добродушии Фет почему-то любил угнетать Григорьева — телесно и духовно. Ловким приемом, изученным в Верро, он заламывал руки Аполлону и швырял его на пол, но тот нисколько не обижался на своего мучителя; позже, когда порывистый, мятущийся Аполлон вдруг исполнился религиозного рвения и, налепив свечки на все пять пальцев, бил поклоны в церкви, безбожник Фет, пристроившись рядом, вливал ему в пунцовое ухо яд мефистофельских сарказмов. И в стихах был верх Фета, но с каким трогательным восторгом переписывал Григорьев его стихи в тетрадку, отчаянно проклиная собственные неуклюжие потуги. И когда они оба влюбились в крестовую сестру Григорьева Лизаньку и она отдала предпочтение Фету, Григорьев выдержал и это испытание. Да была ли на свете другая душа, столь чуждая зависти, ревности, обиды?..
Тихо, тихо… Редко, редко Полночь брызнула свинцом, — Мы попали в перестрелку, Мы отсюда не уйдем. Михаил Светлов. В разведке
– Прежде чем он скрылся среди деревьев, – сказал я, – вы пожали друг другу руки.
Годы не охладили Аполлона, и в тяжелые московские дни он по первому зову бежал на помощь другу со своей семиструнной — власть цыганской мелодии над обоими была беспредельна. Григорьев начинал петь сразу — не громким, слабым голосом, даже не пел, а проговаривал песню под аккомпанемент, но с таким искренним чувством, с таким нутряным пониманием рожденной под звездным шатром степных небес таборной песни, что и не нужно было голосистого, звучного пения.
– Да, – сказал Кондон, – но не как друзья. Скорее, как участники переговоров, достигнувшие предварительного взаимопонимания.
С ясностью прямого видения возникли перед ним бедноватая комната с мягкой мебелью в чехлах из холстинки, овальный столик и медный самовар на подносе, стаканы с остывшим, крепкой заварки чаем и в синеватом наплыве табачного дыма резкий, шиллеровский профиль Григорьева, и он содрогнулся от внезапной мысли: тому четверть века! Недаром же ему так ненавистно само понятие времени — равно и даты, и хронология, отсюда и отвращение к истории, которую он мог бы любить, не будь она погружена в стихию времени. Как счастливы были древние греки, не знавшие, что такое время! Для современников Перикла Троянская война, Фермопильская битва или последняя Олимпиада — события почти одной давности. Невыносимо грустно, когда обнаруживается дряхлость твоих столь живых и свежих воспоминаний. И вновь, как уже не раз, пронзило Фета страстное желание осилить время, вырваться из ненавистного плена. Против времени есть одно оружие: самозабвение, «пять мгновений Магомета». Что ж, поэт не уступает пророку, вдохновение под стать экстазу. Стихи, стихи, где вы, вернитесь!..
Что и говорить, поиски Артема велись оперативно, о чем красноречиво свидетельствовал наклеенный на павильон автобусной остановки листок с портретом пропавшего мальчика и надписью «Внимание — розыск!». Ну и ниже, мелким шрифтом — двенадцать лет, волосы светлые, телосложение, рост, цвет глаз…
Он сперва ощутил свои мокрые, потяжелевшие ноги и лишь затем обнаружил, что бредет через парк по росистой тропинке. В гостиной горел свет, он обогнул дом и черным ходом пробрался в свой кабинета Зажег толстые свечи в шандале, достал стопку бумаги и придвинул кресло к столу. Надо отнять у вечности сегодняшний день со всем, что в нем было, с упрямой девушкой, золотым цветком кактуса, собственной растревоженной памятью, надо вернуть из тьмы так быстро, так безнадежно канувшего в забвение доброго, талантливого, несчастного и в жизни, и в смерти человека. А коль виноградина поэзии лишь щекочет горло и не хочет брызнуть соком, он сделает это «презренной» прозой. «Кактус» — назвал он свой рассказ.
— Да, быстро вы, — обернувшись к Людмиле, одобрительно заметил Ратников.
Невелико достижение – договориться с доктором Джоном Ф. Кондоном.
Девушка улыбнулась, и стоявший рядом с ней Ганзеев тоже раздвинул губы в улыбке — ну, этот-то ясно, чего лыбился. Все ж удалось с инспекторшей переспать!
И новоявленный прозаический Орфей пустился в путь за Эвридикой, за сероглазой, русоволосой, большеносой Эвридикой в кумачовой рубашке, плисовых шароварах, заправленных в лакированные сапоги, в суконной поддевке — иной одежды не признавал околдованный псевдорусским стилем Аполлон. Из-за суконной поддевки да яркого кумача между ними вышло едва ли единственное за всю дружбу столкновение. Собрались они в Грузины слушать Стешу из знаменитого хора Ивана Васильева не в урочный вечерний час, а ясным днем. Фет велел вызвать извозчика с закрытой каретой. У него были собственные дрожки, но он еще носил военную форму, и что бы подумал плац-адъютант, увидев его разъезжающим по Москве не то с торбанистом, не то с кучером? Григорьев понял, что Фет стесняется его вида, и поднял бунт. Пришлось срочно изобрести простуду, надсаживаться в кашле, сипеть и фыркать сухим носом в фуляр. И милый, доверчивый Аполлон сразу прекратил спор, хотел в аптеку бежать, предлагал отменить поездку, насилу угомонил он не в меру заботливого друга…
Однако профессор был доволен собой и своим приключением, радуясь тому, что открыты каналы для дальнейших переговоров и благополучного возвращения ребенка.
Он и разбудил утром Мишу, явился — не запылился, предложив с утра пораньше пойти прогуляться, заодно и проводить… гм… кое-кого.
Перед тем как вывести на свет божий Аполлона Григорьева, Фет снабдил свой рассказ обрамлением, дабы погрузить воспоминания в сегодняшний день, оплести сегодняшними чувствами. Безличному и скучному Иванову он придал черты своего прекрасного, гибельного брата-странника, цветолюба и садовника, лечившего старые деревья и поломанные кусты так бережно и нежно, словно он угадывал в них способность к боли и страданию. Этому новому Иванову поручено было объяснить заумной девушке прелесть цветка и вызвать наивный вопрос: «А что такое, по-вашему, любовь?»
Я надеялся, что люди Уилсона приехали за нами сюда, тихонько наблюдали и продолжали слежку за «Джоном», когда он отправился домой.
Автобус пришел быстро — бело-голубой «Лиаз». Галантный опер помог даме подняться в салон и даже чмокнул в щеку, против чего Люда вовсе не возражала, наоборот, улыбнулась и помахала на прощание рукой.
И в то же время у меня было чувство, что я оплошал, что мне нужно было выйти из машины, чтобы подслушать их разговор, и либо пойти вслед за этим ублюдком «Джоном», либо схватить его и вышибить из него жизнь или правду.
Рука Фета дрогнула, разбрызгав чернила. Боже мой, и проза способна дарить трепет!.. Но все же проза живет иными законами, нежели поэзия. Что бы тут раскинуть крылья, вверяясь несущему току воздушных струй, но рука не стала крылом и, служа земному делу, вывела язвительную филиппику против философских книжек, которыми девушка глушит свое сердце…
— Хорошая девушка, — глядя вслед отъехавшему от остановки автобусу, мечтательно протянул Василий. — Нет, правда.
Смотря что вышло бы вперед.
Но вот не слишком ловко, каким-то рассудочно-насильственным зигзагом он обратился к воспоминаниям. После первых, сердцем сказанных слов о Григорьеве он вдруг почувствовал странную необходимость в оговорке. Это вовсе чуждо поэзии, которая не бывает правой или неправой и не знает ни перед кем ответственности, разве лишь перед самой собой. А тут вонзилось занозой в мозг, что рассказ прочтут люди, хорошо, слишком хорошо знавшие Григорьева, его слабую, грешную натуру, его загулы, безобразия, и зачем ему перед ними слюнявого дурачка разыгрывать. Воспетый стихами, Григорьев мог явиться хоть светлым ангелом, хоть золотым рыцарем, хоть белым менестрелем, а тут… И, вздохнув, Фет написал: «Но, к сожалению, он не был, но выражению Дюма-сына, из числа людей знающих в нравственном смысле…» Нет, не божье дело — проза, подумал Фет, но править не стал. Прости мне и это, Аполлон!..
Ратников цинично хмыкнул:
— Кто б сомневался — да только не я! Ну! И что ты тут предлагал посмотреть?
Моральная уступка отыгралась потерей тона. Он никак не мог вновь настроиться на растроганность, владевшую им в парке. Ты богатый, признанный, счастливый, осуществивший все свои желания, уговаривал он себя, и ты пишешь о человеке, обобранном до нитки, так будь же к нему щедрее, снисходительнее, горячее, ты и так его вечный должник!.. Лишь с приездом и Грузины, в заведение Ивана Васильева, разогрелось перо Фета, и сразу глянула со страниц живая душа Аполлона. Писать стало легко. Не хотела, не могла им петь дикая, пугливая, горестная Стеша. И с чудесной, простодушной хитрецой, таящей столько истинного участия и сострадания, подъезжал к ней Аполлон. Начинал издалека, о том о сем, наигрывал на гитаре под сурдинку, втягивал в разговор про дела цыганские, про отношения в хоре замкнувшуюся в своей боли девушку, а там стал играть громче, звонче и вдруг запел любимую — «Цыганскую венгерку», да так увлекся, так загорелся, что вроде и забыл, для чего они приехали. У Фета была на редкость дурная память, но один куплет он вспомнил и с удовольствием вписал в свой рассказ:
— Да вон, — подполковник кивнул на видневшиеся неподалеку ворота. — Глянем, что там за хрень, в этом санатории бывшем. Я заметил, туда грузовик какой-то проехал… вроде как с кирпичом, что ли.
Глава 14
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня,
Любил барин цыганочку —
Она замуж вышла…
Михаил пару секунд соображал, что к чему, а потом усмехнулся:
Ночной детский комбинезон, который «Джон» обещал прислать к десяти часам утра в понедельник, почтальон принес только в среду.
А хорошо, восхитился он. Как поймана народная интонация! В памята «Цыганская венгерка«, при всей ее потрясающей искренности, казалась более сделанной, не в плохом, боже упаси смысле, а в присутствии отчетливой поэтической воли. За буйством, удалью, отчаянием, безысходной скорбью утраты чувствовался знающий свою цель зрелый поэт, искусник. Быть может, нигде больше не достигал Григорьев такого уверенного мастерства. А этот куплет очарователен поистине народной бессмыслицей: при чем тут ольха, при чем тут вишня, какое отношение имеют эти растения к брошенному цыганкой барину? Вот уж: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Только народ, творящий бессознательно, бывает так дивно расточителен. И при всем том это поэзия чистейшей воды, задушевность, не придуманная, не сочиненная, пленительная своей простотой и наивностью. Жаль, что у него нет стихов Григорьева, а в памяти ничего больше не удержалось, кроме этих четырех строчек. Впрочем, и так хорошо: в капле росы — целый сад, в капельке чистой поэзии — вся лирическая душа Аполлона. И Фет радостно продолжал свой рассказ.
— Ага, понял: это тот самый «концлагерь», что мы с черного хода — с залива — видели.
Эти дни были скучными и напряженными, хотя погода улучшилась. Неожиданно зиму сменила весна, что в данном случае было не совсем хорошей новостью, поскольку предвещало новое, еще более ожесточенное нашествие туристов на имение Линдберга. Копы штата Нью-Джерси были теперь в своей стихии: наконец они начали делать то, что умели делать, – регулировать движение. Парни Шварцкопфа в щегольской форме мужественно отражали атаки любопытных экскурсантов, хотя – ив этом была доля иронии, если учесть, кому принадлежало имение, – некоторых непрошеных гостей отогнать было невозможно: это были летчики, которые за два с половиной доллара за билет целыми днями летали над имением и вокруг него – к удовольствию глазеющих вниз пассажиров и к досаде всех нас на земле.
Доплакав «Венгерку», Григорьев без передышки завел настоящую народную, хлесткую: «В село Красно стеганула». Иван Васильев подхватил бархатным баритоном, а вскоре тихо, робко, но постепенно смелея, стало проникать в дуэт серебристое сопрано Стеши. «Эх, господа! Да что же я тут вам мешаю, — воскликнул Григорьев. — Мне так не сыграть, а не то что спеть. Голубушка, Стеша!..»
— Ну да — а тут у них, похоже, вход парадный!
Во вторник, через две недели после похищения, полковник Шварцкопф проводил пресс-конференцию, на которой, кроме всего прочего, шла речь о Реде Джонсоне; в полиции пришли к выводу, что моряк не причастен к делу Линдберга, но он по-прежнему находился в федеральной тюрьме, ожидая депортации за незаконный въезд в страну. Чего Шварцкопф не сказал газетчикам – потому что не мог знать этого – так это того, что я посоветовал Фрэнку Уилсону из Налогового управления осуществлять депортацию Джонсона черепашьим шагом на тот случай, если в дальнейшем окажется, что он не такой уж «невиновный».
И, покорная какой-то независимой от нее силе, Стеша взяла гитару.
— Ага… только вряд ли они кого-то ждут. Уж не нас — точно.
Вспомни, вспомни, мой любимый,
Нашу прежнюю любовь…
Уилсон продолжал оказывать мне кое-какие услуги, а я ему, однако он подтвердил мои подозрения относительно ночной встречи на кладбище с «Джоном»: никто не следил за Кондоном и мной и соответственно никто не мог последовать за «Джоном», когда он отправился домой.
— А мы к ним в гости напрашиваться не будем… пока, во всяком случае. Здесь вот, на остановочке посидим, понаблюдаем. — Ганзеев вытащил из кармана сигаретную пачку. — Покурим?
Слезинка дрожала на реснице, но так и не скатилась. Но вот, сильно рванув струны, Стеша завела ту самую, сокровенную, песню души своей о злодее — добром молодце: «Слышишь ли, разумеешь ли».
– Мы получаем приказы непосредственно сверху, – сказал мне Уилсон. – Вам известно, что Линдберг и Миллс – приятели?
— Кури, а я воздержусь, пожалуй.