Верней, втроем.
Прошел час или два, их разговоры с огромными паузами, потому что он не умел просто так болтать, а она была взволнована и ему не помогала, она играла с Мишкой, а он сидел рядом и смотрел на нее, потом за окном сгустилась темнота, наступила ночь, десять, ей пора было уходить, Мишку он уложил, потом они зашли в его комнату и стали целоваться.
Какие же разные были у них поцелуи. Все они значили разное. Здравствуй, прощай – это понятно, прости, не сердись – это тоже понятно, нет, было еще множество оттенков – не уходи, останься, горечь, отчаяние даже, почти горе, надежда, доброта, забота, или холод – все было в этих губах когда-то. Ей стало жарко, и она сняла длинный шерстяной жакет. Осталась в белой блузке.
Они сели на кровать, а потом легли на нее (она аккуратно сняла туфли, он скинул тапочки).
Наконец наступил момент, когда он уже перестал понимать, что делает. Туда было нельзя, и сюда было нельзя, и так было нельзя, и об этом нельзя было даже и думать – но она впервые лежала рядом с ним, и что-то ведь он должен был попробовать?
Он осторожно навалился грудью на ее грудь, поцеловал еще раз, потом в шею и, пряча глаза, оказался разом сверху, сжал ее голову руками и посмотрел прямо:
– Можно так?
– Можно… – сказала она. – Только ты меня очень помнешь. – (Разумеется, она имела в виду блузку.)
Она была в брюках, и он мучительно думал об этом – надо попросить или что-то сделать самому?
Но делать ничего не пришлось…
– Ну вот, – сказала она напряженным, сухим от волнения голосом, – теперь ты должен сказать…
И она замолчала.
– Что я должен сказать? – не понял Лева.
Она молчала, долго, потом мучительно покраснела.
– Попробуй сам догадаться… Ну что ты должен сейчас сказать?
Он тоже замолчал и тоже мучительно покраснел. Ему стало жарко. Так жарко…
Он не выдержал, скатился вниз, ударившись там обо что-то, об край кровати, и пошел в ванную, чтобы умыть лицо. Холодной водой. Ты напейся воды холодной да про любовь забудешь…
Нет, что-то он путает с Мишкой. Ведь когда она приезжала к нему домой, родители, даже не предполагая, что он совершит такой безумный поступок, сильно задержались, и в одиннадцать, в полдвенадцатого, он одел сонного брата (ну не поднял же он его с постели?) и отправился вместе с ним провожать Нину в Химки.
Почти всю дорогу они молчали. Разговор был довольно идиотский:
– Не надо тебе со мной ехать. Так поздно. На Чику нарвешься.
– На кого?
– Есть там у нас один псих. Если он тебя встретит, плохо будет.
– А тебе плохо не будет?
– Мне нет, я его с детства знаю. А тебе будет плохо.
Он помолчал.
– Ничего, я с братом. С ним мне не страшно. – (Мишка уже практически спал.) – Ничего они мне не сделают.
– Сделают-сделают, – жестко сказала она. – И тебе, и брату. Отведут его в сторонку, и…
Тем не менее он сел в автобус от «Речного вокзала», опять всю дорогу молчали, соседи странно на них посматривали, они вышли на ее темную улицу, прошли почти до дома, она остановила его и сказала:
– Вон мой дом. Вон подъезд. Не провожай дальше. Я тебя очень прошу.
Он стоял и смотрел, как она идет по улице, мимо темных шелестящих деревьев, под светом фонарей, которых на этой химкинской улице было не так чтобы много, потом хлопнула дверь («Ну, пошли?» – грустно спросил Мишка), потом они переходили по вонючему подземному переходу Ленинградку, потом не очень долго ждали автобуса (спасибо тебе, аэропорт «Шереметьево-1»), в начале первого вошли в метро, около часа – к себе домой.
– О господи! – сказала мама. – Ну ты совсем рехнулся… Ребенка-то зачем с собой потащил? Мы уж не знаем что делать, в милицию звонить или что… Слава богу, пришли недавно, не успели испугаться как следует. С тобой вообще все в порядке?
А он продолжал думать – что он был должен ей сказать? В этот момент?
Почему у него в голове был такой мусор – и по такому важному поводу?
Он думал о чем угодно – о ее брюках (вот черт, хоть бы их еще не было), вообще об одежде (об этом, что ли, надо спросить, кто первый раздевается?), разумеется, о совершенно неизвестных ему противозачаточных средствах (никто их тогда этому не учил, но он, разумеется, знал про волшебные резинки и стал лихорадочно думать – пойти, что ли, поискать, в родительскую комнату, но ведь не найдет), или там, кто первый идет в ванную, я или ты, еще какие-то были тупейшие мысли, может, есть какая-то дворовая фраза, типа клятвы или заклинания, которую она, будучи из города Химки, знает с детсада, а он вот – нет…
Что надо говорить в таких случаях?
Ему даже и в голову не пришло, и тогда, и много лет спустя, и он догадался об этом, вспоминая этот свой стыд (ну лет в тридцать, наверное), что нужно было ее всего лишь спросить:
– Ты девственница?
Вот и все…
А не догадался и не спросил по одной-единственной причине – и в голову не пришло, что может быть как-то по-другому, был по-прежнему глубоко, непоколебимо уверен, что он первый, что все впервые, что никак иначе и быть не может…
А если бы все-таки догадался и спросил?
Наверное, все равно ничего бы не было. Но что-то было бы. Продвинулись бы чуть дальше. Сняли бы надоевшую одежду. Она бы отправила его в ванную. А может, сказала бы: принеси какую-нибудь детскую пеленку, чтоб можно было потом незаметно выбросить. А я пока разденусь. Решилась бы. И пошла бы уже до конца. Да нет, бред. Но ведь на что-то она уже решилась… Или нет?
И Лева, переходивший в этот момент мост Багратиона, поскольку решил прогуляться до дома пешком, вдруг остановился и почти завыл от тоски, глядя на величественную панораму комплекса Москва-сити.
Ну почему, почему? Ведь она была не просто его первая любовь, как у всех, не просто девочка, открывшая ему свои тайны, не просто Нина из шестой детской психбольницы, у них уже тогда все было, было это ощущение недетской нежности, желания пойти до конца, до края, она была его первой женщиной – могла бы быть…
Ну и слава богу, что не стала, вдруг подумал он трезво. Ох какие могли бы быть нехорошие последствия. И как бы она его за эти последствия ненавидела. Все-таки хорошо быть тупым. Он давно это понял. Хорошо быть тупым. Хорошо.
А может, плохо.
* * *
С Лизой была прямо противоположная ситуация. Она первой поинтересовалась, девственник ли он. Еще до того, естественно, как они оказались вместе в постели, на ее детском диванчике, в темной комнате, едва дыша от страха, в десяти метрах от родительской спальни, тайком, – нет, гораздо, гораздо раньше.
Только все начиналось, а она уже все выспросила, про всех узнала, ну ничего себе, целых четыре, да нет, не четыре, а две, та не считается, и эта тоже, с ними не было ничего, вообще ничего, даже не поцеловались, ну, верней, поцеловались один раз, это так, знаешь, случайный эпизод, нет, подожди, а кто была вторая-то, я не поняла, первая – это понятно, первая любовь, психически ненормальная, это мне понятно, ты и сам не очень вменяемый, ну почему ненормальная, вполне нормальная, даже очень, нет, подожди, а кто вторая-то, ну как тебе объяснить, это была взрослая женщина, ну не очень взрослая, старше меня на восемь лет, как взрослая женщина, ты не шутишь, не шучу, у нас был серьезный роман, она была руководителем нашего клуба, я тебе рассказывал, подожди про клуб, подожди про высокие идеалы, это я все знаю, ты мне скажи, что у вас было, ну все было, как это все, что же ты мне не говорил, гад, да я и не хотел, а почему я должен говорить, слушай, можно об этом я потом тебе расскажу, не сейчас?
Через несколько дней он спросил Лизу: а почему тебя это так интересует? А ты не понимаешь? – спросила она.
Нет. Ну как тебе объяснить-то попонятней, для женщины очень важно, что у мужчины есть какой-то опыт в этой области. Она себя более спокойно чувствует. Да нет у меня никакого опыта, разозлился Лева. Это было всего два раза, или три… Или два… В общем, я не очень хорошо это помню и вообще принимал в этом не очень активное участие.
Как это? – спросила она и остановилась.
Да нет, все нормально, просто я не очень уверен, что это…
Ах, ты не уверен… Ну тогда и я не уверена.
В чем ты не уверена? В том, что стоит с тобой иметь дело, балда. Раз ты ни в чем не уверен.
И в чем-то она была права, конечно. Трудно иметь дело с такими лопухами. Но все-таки пришлось.
Он даже не помнил, в какой раз это было. В первый, во второй, в третий. Было жутко стыдно от своей неумелости (да, разочарованно сказала она, плохо ты занимался психологией в вашем клубе, надо было больше заниматься, активней), но он знал, что это все-таки произойдет, вот сейчас, обязательно, иначе и быть не может, подожди, ну не так, не так, не так, не так же! – о господи! – в конце концов крикнула она.
– Чего ты кричишь? – испугался Лева.
– А ты как думаешь? Потому что больно. Никогда не слышал об этом?
Он перевернулся на спину и долго лежал без движения, без мыслей, да и без чувств. Просто повторял про себя: моя, моя, моя, моя…
* * *
Но совсем его она стала очень и очень нескоро.
После их детской свадьбы, когда гурьбой шли от загса по Кутузовскому проспекту, орали песни, хохотали, он попробовал взять ее на руки, но не получилось, она вырвалась, шепнув (ладно тебе, все равно не сможешь, не надо героизма, а то мне будет стыдно), выпили три бутылки сухого на двадцать человек, опять орали песни, говорили тосты, красивые, но он ни одного не запомнил, провожали их той же гурьбой, но уже на троллейбусе, до Киевского вокзала (песни орали и в троллейбусе, и на вокзале, народ очень нехорошо на них косился, кричали «горько» в троллейбусе, но она целоваться в общественном транспорте отказалась), они уже были в вагоне, и народ все стоял на перроне, обнявшись, и орал песни (как хорошо ты придумала, сказал он), их заслонила проводница, он обхватил Лизу за коленки и наконец поднял, чтобы она увидела друзей, помахала им рукой, Левин папа стоял в стороне чуть грустный, хотя улыбался, она очень сильно врезалась головой в потолок, чуть не заплакала от боли, ну ты дурак, да? – он стал ржать, целовать в макушку, потом сидели в поезде, взявшись за руки, соседями по купе оказались два командировочных, хмурых и невнятных, с ними не разговаривали, быстро съели курицу, улеглись спать, захрапели, они с Лизой лежали на верхних полках, взявшись за руки (вот отчего командировочные-то были хмурые, – взрослые дядьки, все понимали, и им было неудобно), и он думал при свете ночника: неужели вот такой будет их первая брачная ночь, ну неужели?…
Слушай, я так не могу, – сказал Лева.
Иди сюда, – сказала она.
Он выключил ночник и в мгновение оказался на ее полке. Было очень тесно. Вагон качало. Командировочные храпели. Пахло курицей. Но было абсолютно все равно…
Они накинулись друг на друга, как сумасшедшие, она быстро задышала – тяжело, горько, как будто сейчас заплачет…
– Слушай, – сказал он потом. – Тебе будет мокро. Иди лучше туда, на мою полку.
– Никуда не полезу, – сказала она. – С ума, что ли, сошел? Ничего страшного, ерунда. Иди. Пока.
И улыбнулась в темноте.
Но после того раза, в поезде, когда они оказались в гостинице (полная романтика для тех лет), и не просто в гостинице, а в гостинице цирка, под окнами по утрам выгуливали пантеру, но он этого так и не увидел, потому что дрых по утрам, и она ела клубнику со сливками огромными тарелками, вот там все было по-другому, хуже, дольше, бессмысленней, там было душно, жарко, и он никак не мог понять, в чем дело, пока она не сказала:
– Слушай, я так больше не могу. Мне не хочется. Во-первых, мама дала мне таблетки, хорошие, немецкие, но меня от них сильно тошнит. Во-вторых, меня уже тошнит от клубники со сливками. В-третьих, я больше не хочу тут сидеть целыми днями. Я хочу гулять. Я хочу в Лавру. Я хочу на Андреевский спуск. Я хочу во Владимирский храм. Я все уже про них прочитала. Я хочу туда. Я хочу в ресторан. И я очень не хочу, чтобы меня затошнило от тебя… А меня уже начинает. Давай перерыв, а?
И он обиделся, а потом засмеялся, и они стали много гулять, уставать, она приходила и отрубалась за пять минут, только успев сказать последнее «прости», перерыв затянулся, но и большой перерыв им не очень помог.
В общем, в Киеве было все хорошо, кроме этого, хотя он планировал вообще никуда не выходить из гостиницы, максимум два-три раза, но таблетки, и ее неутомимая любознательность, и что-то еще – не поспособствовали его счастью.
Напротив.
Хотя счастья все равно было много. Ужасно много. До безумия много.
– Зачем же я их ела-то в таком количестве? – неприятно удивилась Лиза, собирая вещи. – Они же вредные небось, гормональные.
И к проблеме таблеток они больше никогда не возвращались.
* * *
Подходя к дому, где-то в районе Шмитовского проезда, Лева засмотрелся на женщину с коляской (с сидячей, для больших, Женька в такой ездил лет до трех) и вдруг понял, что о Даше он почему-то все время думает тоже как о девственнице. Хотя уж она-то девственницей быть никак не может, по определению.
То есть ход мысли у него примерно такой: а были у нее мужчины или нет? Потому что по ее повадке, по походке, по манере разговаривать, совершенно детской, по взгляду, по рукам, как они машут в воздухе, когда она увлекается, – определить совершенно невозможно.
То есть ход мысли выражался таким тупым образом: Даша – засмотрелся – задумался – подумал: а были ли у нее мужчины? Вообще хоть какие-то? Уж не девственница ли…
И осекался: ты о чем? Ну нельзя быть таким тупым! Какая девственница!
Придя домой, перед тем как сесть за бутерброд с колбасой, и с луком, и с майонезом, и с кетчупом, и с маслиной, и с пятьдесят грамм, он вошел в почтовый ящик и отправил Калинкину письмо наглого содержания:
У Даши были мужчины до тебя или нет?
А съев бутерброд, он уже получил от Калинкина ответ:
А откуда же я знаю?
* * *
В девятом классе Лева стал ходить в клуб юного психолога при одном исследовательском институте Академии наук СССР. Попал он туда случайно, по объявлению в газете, которое вырезала из «Вечерней Москвы» мама и положила ему на стол между учебниками молча и без комментариев. Этому ее поступку предшествовала целая серия разговоров о выборе жизненного пути, во время которых то Лева, то мама истерически хохотали, произносили обидные фразы и междометия типа: «Ну естественно!», «Я так и думала!», «А ты как хотел?», «Ах вот как!», и так далее, и тому подобное… Лева настаивал на том, что ему совершенно все равно, в какой институт поступать, потому что к выбору себя (ну объясни мне, пожалуйста, что значит выбрать себя, а? Ты уже себя давно выбрал, когда я тебя родила, – говорила мама), и к выбору пути, по которому идет человек всю жизнь – все эти оценки, репетиторы, тройки и двойки (о четверках и пятерках речь уже давно не шла), не имеют ровно никакого отношения. «Тогда скажи, что имеет? – заводилась мама, багровея, как небо перед закатом. – Что имеет, а?» Леве хотелось сказать: «Ты все равно не поймешь», – но так сказать он маме не мог и потому всю последнюю часть разговора сидел молча, насупившись, и просто глядел в стену.
Наконец, замолчала и мама. Промолчав так минуты две, она прибегла к последнему аргументу, которого Лева боялся больше всего. «Лева, – сказала мама, – ну не мучай меня. Не мотай душу. Пожалуйста. Хочешь в армию? Иди в армию. Хочешь быть вольным художником – ради бога. Хочешь на завод – иди на завод. Ну не поступишь и не поступишь, жизнь на этом не кончится. Просто я должна хотя бы знать, как ты представляешь себе свою жизнь, когда вырастешь. Ну хоть что-то ты себе представляешь или нет?»
Голос у мамы был настолько страдальческий, что в голове у Левы вдруг ржаво и противно заскрипели какие-то шестеренки, и перед глазами поплыли всякие старые мечты – вот Лева писатель, у него вышел новый роман, он в библиотеке встречается с читателями, пришли какие-то странные люди, задают вопросы – нет, не то; вот он разведчик, работает за границей, сидит в баре, пьет виски, а вечером пишет шифровки в центр, о том, разумеется, как сидел в баре и пил виски, – тоже бред. И вдруг он ясно увидел перед собой Б. 3. (Бориса Зиновьевича) в белом халате – как он проводит сеанс, как подхватывает на лету загипнотизированных им девочек, и мальчиков, конечно, тоже подхватывает – и тут Лева, совершенно неожиданно для себя, произнес ключевую фразу:
– Мне нравится психология…
– Что тебе нравится? – изумилась мама, на что Лева очень сухо и внятно ответил:
– Психология… Наука такая, слышала когда-нибудь?
На этом разговор вдруг быстро иссяк, мама пошла в свою комнату осмыслять новую информацию, а Лева – в свою, потому что для него идея тоже была новой, возникла внезапно, сама собой, но теперь отступать было уже вроде как поздно, и он стал примеривать на себя белый халат Б. 3., вообще врачебную деятельность как таковую, это все ему, конечно, было не очень близко, возвращаться в больницу он в любом качестве не хотел бы, но вообще-то… вообще-то…
Было очень странное чувство, что ему вдруг очень этого захотелось. Чего «этого»? Лева и сам не мог выразить в двух словах свое вдруг возникшее желание. Все то, что мучило и волновало его с самого детства, внушало тревогу, давило страхом и терзало любопытством – все это, объединенное одним словом – «психология» – вдруг предстало перед глазами, как ясная, стройная система вопросов и ответов о жизни.
Здание института находилось в центре, на Моховой, и поразило, прежде всего, огромными старинными окнами и коридорами, высокими потрескавшимися потолками в три метра, а может, и в четыре, гулкими аудиториями, и конечно, больше всего поразили его студенты и аспиранты (которые преподавали в КЮПе для старшеклассников разные мудреные предметы – психологию творчества, например, или психологию общения), это были люди такой породы, которая раньше ему не встречалась, – чуть небрежные, бородатые юноши, скромные и вместе с тем веселые девушки, громко хохочущие по любому поводу и внятно, очень внятно излагающие свои мысли…
А мыслей, новых мыслей было много. Они обрушились на Леву потоком, и он, опрокинутый, поплыл в какую-то совершенно новую для себя сторону.
Голова его теперь была полна чудесных, не всегда понятных слов, которые звучали… ну конечно, как музыка. Как сладкая музыка других лет, где ему предстояло захватывающее творчество в компании этих молодых бородатых парней и скромных, но веселых девушек.
«Девушками», впрочем, он называл их про себя вполне условно. Это были просто существа женского пола – тоже совершенно новая для него категория, – именно существа, и именно женские, не попадавшие в один из двух хорошо известных ему разрядов, то есть условных его ровесниц и условных ровесниц его мамы, они находились ровно между, в той тревожно-влекущей зоне, где явно ощущалось отсутствие запретов, перегородок, условностей и где все было возможно, но отчего-то не страшно. Они были старше его на три-четыре, или на пять-шесть, или даже на семь-восемь лет (особенно волновали отчего-то последние), то есть, по идее, для него это были вполне взрослые женщины (оставалось только гадать по кольцу на пальце или по некоторым аспектам внешности и поведения, какая уже, а какая еще), но во всех них оставалось что-то детское, девчоночье, странно-близкое и очень понятное.
В один ноябрьский вечер старшеклассников собрали в самой большой аудитории, под огромной люстрой, угрожающе висевшей над их головами, и сказали, что в Клубе юного психолога создается как бы еще один клуб, и что там уже не будет теоретических лекций и семинаров, а будут только практические занятия по новой, очень актуальной методике, в том числе и выездные.
Девчонки первые поняли, куда ветер дует, заволновались – ах, романтика, путешествия, – загалдели: а куда, а на сколько, а что брать с собой, и нужны ли теплые вещи, но тут бородатый молодой человек (один из самых бородатых) очень зычным голосом перекрыл этот галдеж и строго сказал:
– На все вопросы ответит наш аспирант Ира Суволгина. Попросим!
… И сам зачем-то бурно зааплодировал (как много позже понял Лева, это была ирония, смешанная с восторгом).
Так Лева попал в «Солярис».
Командовала «Солярисом» та самая Ира Суволгина – аспирантка двадцати пяти лет, которая, как сразу заметил Лева, немного странно, даже слегка вызывающе одевалась и вела себя тоже не так, как остальные преподавательницы КЮПа. Ну во-первых, говорила она не то чтобы очень громко, но так, что ее всегда слышали все, голос был нежный, срывающийся, и в то же время властный, это сочетание сразу поразило Леву; и во-вторых, она не хихикала и не была ускользающе-веселой, как все остальные женские существа в этом КЮПе, – напротив, с ними, старшеклассниками, она была необычайно серьезной, то есть не строгой, как училка, не надменной, не отстраненной, а как бы устремленной прямо внутрь того человека, с которым она в данный момент говорила.
Эта ее способность мгновенно погружаться в того, с кем она говорила, откликаться на любую твою интонацию, слово, недомолвку, молчание, взгляд – захватила Леву сразу же, как только он впервые попался Ире на глаза.
… Это не значит, кстати, что Ира была лишена чувства юмора – напротив, она постоянно подшучивала, подтрунивала, как бы поддергивала тебя, держала в тонусе, слегка вела за какую-то важную ниточку – и человек распрямлялся, расправлялся на глазах, вдохновленный и освещенный этим жестким, ярким лучом внимания.
Этот луч исходил, впрочем, не только от ее огромных глаз, скрытых большими стеклами очков-хамелеонов (то голубоватых, то розоватых; дорогие, кстати, были очки по тем временам), очков на серебристой цепочке, которые она снимала в минуты большой усталости, или когда хотела расслабиться, переключиться – кисть у нее была очень тонкой, длинные нервные пальцы, которые держали то очки, то сигарету (чаще сигарету, конечно), то вертели ручку, так вот, эти слегка дрожащие длинные нервные пальцы были второй важной составной частью Иры, которая поглощала Левино внимание иногда больше, чем глаза. Ему нравилось, что они длинные, что они нервные, что они дрожат, с заметными и каким-то неправильными костяшками, по его представлениям, вполне аристократические, пальцы настоящей дамы; в этот экзотический облик вписывались и ее наряды, странные, иногда яркие, ее резкие духи, ее чуть угловатая манера стремительно ходить и громко, неожиданно смеяться.
Но самым главным, притягательным, или отталкивающим (когда как) – в общем, весьма и весьма волнующим моментом был контраст этого законченного, цельного облика с полным отсутствием какой бы то ни было дистанции. Ира могла сказать и попросить что угодно, с обезоруживающей откровенностью, абсолютным доверием и даже, как порой казалось Леве, беззащитностью. Беззащитность в этом сильном, ярком, самодостаточном (и даже могущественном) человеке была той границей, за которой становилось не просто интересно, а очень интересно.
И конечно, за эту границу пытались проникнуть многие. Собственно, никакого другого пути и не оставалось. Говоря строго и сухо, если Ира Суволгина не пугала мужчину, она его обязательно увлекала.
Даже мужчину шестнадцати лет…
Впрочем, почему «даже»?
Итак, Лева попал в «Солярис». Сказать что-либо ясное и четкое по поводу этой части своей жизни он впоследствии решительно затруднялся. Есть вещи, которые одним словом не объяснишь, а рассказать тому, кто не видел, тоже никак не получается.
В клубе «Солярис» они (под руководством Иры Суволгиной) занимались психодрамой. Но сказать только это – значило бы ничего не сказать. Даже хуже, чем не сказать ничего. Сказать, что они в клубе «Солярис» занимались психодрамой, значило бы наврать. Грубо наврать. А врать по этому поводу было бы грешно. И глупо. Поэтому дальше в нашем повествовании внимательный читатель прочтет фрагмент, который, по большому счету, следовало бы пропустить. Но пропустить его автор никак не может. Честность ему не позволяет.
Ира Суволгина, грубо говоря, была энтузиастом общественного движения 70-х годов, которое не имело ни вразумительного названия, ни однозначного вождя, ни главной книги, ни ощутимых краев, ни сформулированной цели, – и тем не менее, оно было разлито в окружающей жизни, растворено в ней как важнейший фермент человеческой биомассы. Говоря совсем уж примитивно, это было движение слегка сумасшедших (и молодых) людей, которые возились с ребятами. С такими ребятами, как Лева.
У адептов этого движения, казалось бы, не было ничего общего, да и не могло быть, загасили бы сразу, зажали в зародыше, это были скорее атомы, каждый из которых двигался с бешеной скоростью по своей орбите, по своей непонятной траектории, не сталкиваясь с другими, а лишь имея их в виду. Этим «атомам» было несть числа – коммунары, педагоги-новаторы, каэспешники, театральные студийцы, искатели и копатели могил времен Великой Отечественной войны, туристы-неформалы, совсем уж засовеченные (в смысле советские) комштабисты с вечно нестираными, жеваными пионерскими галстуками на зеленых полуармейских рубашках (к кончикам этих галстуков всегда добавляли что-то свое, свои подшитые кончики – голубые, оранжевые, черные, чтобы выделяться), экологи, биологи, археологи, психологи. Все это Лева тщательно подобрал в памяти потом, пытаясь понять, в каких же, черт побери, пенатах прошли его главные юношеские свершения (в том числе и самое главное), на каком фоне; он даже полистал книгу Саши Тарасова, исследователя этого странного мира, где тот раскладывал все эти «объединения» по полочкам, чтобы прислонить к политике, и получалось, что ближе всего вся эта шушера была к анархо-синдикалистам, типичное молодежное левое движение (если по-западному), только по-русски рыхлое, бесформенное, бескрайнее, безбрежное и бесконечное.
Бесформенность и рыхлость этого движения Леву (взрослого, нынешнего Леву), честно говоря, вполне устраивала: он бы не хотел в юности быть членом какого-то клана, какой-то яростной секты, какого-то глубоко законспирированного кружка, даже и диссидентского (хотя по тем временам это было и благородно, и правильно, и красиво), – вот не хотел бы, и все.
А почему? – не раз думал он над этой своей брезгливостью (интеллектуальной, конечно), над нежеланием никуда вписываться и ни с чем сливаться. И не мог найти понятного и исчерпывающего ответа. Это присущее ему чувство дистанции, безопасной дистанции с чем-то и кем-то, кто претендовал на него целиком, сопровождало его потом всю жизнь, даже в отношениях с женщинами, и тем более в отношениях с мужчинами, а уж про трудовые коллективы и общественные организации нечего и говорить. При этом Лева был вполне терпим ко всему, что его окружало. Ко всем порядкам. Ко всем обычаям данных мест. Ко всем укладам и образам жизни, какие встречались ему на пути. Ко всем символам веры. Ко всем людям. Ко всем отношениям.
Но как только доходило до дела… То есть до момента полного слияния, когда отдельной личности уже не существует, а есть только общий порыв… Или, скажем, до момента истины, когда люди подписывают коллективные письма, выходят из рядов или вступают в них, встают грудью на защиту или гневно осуждают… Или до того известного момента, который хорошо знаком каждому русскому человеку, когда не напиться в хлам вместе со всеми (или не заняться развратом) – тяжкий, смертельный грех… Вот тут, ровно в этот самый момент, внутри у Левы что-то щелкало, поворачивался тумблер, отключающий встречное движение, и он делал постное лицо, кислую мину, начинал мычать что-то невразумительное, лихорадочно бегать глазами, ища повод или выход, люди вокруг него сначала скучнели, потом обижались, потом выталкивали его вон, чтобы не мешался под ногами – а потом все как-то более или менее приходило в норму. Оно приходило в норму как-то само, без напряжения и без раздражения, и Лева продолжал дальше сливаться со всеми в общем порыве, но лишь до того определенного момента, когда…
Иногда, впрочем, ему постфактум сообщали, что он (ты только не обижайся) человек с обманчивой внешностью, с обманчивым поведением, с обманчивой податливостью, с обманчивой добротой, в общем, обманщик, скользкий тип, хотя и хороший парень.
Но поскольку ему это все-таки сообщали, укоризненно, но откровенно, взглядом и словом, спьяну и стрезва, между прочим и напрямик, – Лева делал вывод, что поступает все-таки правильно и не скрывает от людей этого своего ужасного качества, от которого и сам, что уж тут говорить, сильно порой страдал.
Особенно сильно страдал Лева, если ему сообщали об этом женщины, слегка разочарованные его тормозным характером. Если же ему об этом сообщали мужчины, он просто предавался тихой скорби и философским размышлениям.
В юности Лева часто пытался понять механизм этого торможения, этого изъяна, этого недостатка – ибо нормальный человек, как ему казалось, либо избегает ситуаций, в которые не хочет попадать, либо уж плывет по течению, отдается стихии, в которую попал, третьего не дано, но Лева всегда выбирал именно третье, мучительное, глупое и неловкое положение вещей – так вот, в юности он пытался понять, почему так, а потом плюнул и перестал.
То есть поступил разумно…
Если же спросить об этом предмете мое (автора этой книги) мнение, то ответ вряд ли устроил бы Леву, и я не уверен, что устроит он и читателя: автор не знает, к какой породе людей надо отнести Леву. Здесь действует принцип отражения (или обратного взаимодействия) – поскольку Лева и сам никогда не относил себя ни к какой группе или породе, то и любая группа или порода тоже (ну как бы в ответ) с негодованием, если б могла, исключила его из своих рядов.
Но об этом потом…
Так вот, в те годы, о которых идет речь, Ира Суволгина, женщина двадцати пяти лет, была страстно увлечена психодрамой.
Психодрама была в те годы вещью новой, прогрессивной и страшно интересной. Ее, в общем-то, не признавали официально, но и не запрещали тоже. Ей отводилась роль как бы такого не очень понятного факультатива, психологического хобби, и вот этот-то факультатив Ира и организовала в клубе «Солярис». Для старшеклассников.
Выглядело это примерно так.
Люди садились в кружок и начинали просто разговаривать.
… На первом занятии Ира поискала вокруг глазами и сразу наткнулась на глаза Левы, которые (глаза), видимо, показались ей наиболее подходящими для начала.
– Тебя как зовут? – дружелюбно сказала она и улыбнулась.
– Лева, – сказал Лева и тоже попытался улыбнуться. Это получилось у него вымученно и жалко, и он сразу мучительно покраснел.
– Отлично, – сказала Ира. – Давай начнем с тебя, если не возражаешь.
– Не возражаю, – сказал Лева и уставился на дрожащие пальцы Иры, которая лихорадочно листала блокнот.
Ира попросила его рассказать о ситуации, которая Леву беспокоила, например, в детстве, больше всего.
Лева попросил разъяснений, и Ира разъяснила, что психологические проблемы, особенно у детей, как правило, проявляются в какой-то простой жизненной ситуации, которая повторяется и, повторяясь, приносит в жизнь человека дискомфорт, чувство незащищенности и даже подавленности.
В которой человеку, короче говоря, плохо, а избавиться от этой повторяющейся ситуации он никак не может.
Лева подумал и честно сказал, что в детстве больше всего не любил ходить в магазин.
Раздался дружный смех.
Ира осуждающе глянула на старшеклассников и мягко уточнила:
– А почему?
– Потому что мне было трудно разговаривать из-за заикания… – сформулировал Лева, честно глядя в глаза Иры и пытаясь понять, что будет дальше и зачем все это нужно.
Ира задумалась.
– Ну, это, в принципе, не совсем правильная тема, – сказала она. – Тут все слишком просто… А как у тебя, кстати, сейчас с этим? – вдруг переспросила она, выйдя из состояния задумчивости и глубоко, как показалось Леве, очень глубоко заглянув в его застенчивое нутро.
– Н-ну… Сейчас я это… п-п-почти уже здоров, – сказал Лева, и в зале опять раздался дружный женский смех. Народ решил, что Лева шутит, придуривается, и только Ира Суволгина поняла, что – нет.
– Ну хорошо, – деловито сказала она. – Давайте разделим роли и попытаемся понять, что же происходит с человеком в такой ситуации и как ему решить свою внутреннюю проблему. Кто будет мамой Левы?
Поднялось несколько рук.
– Ты, – кивнула Ира и начала записывать что-то в блокнот (видимо, список ролей). – А папой? – (Мальчиков было раз-два и обчелся, и хотя желающих среди них не было, кого-то там быстро назначили, Лева даже не хотел смотреть в его сторону, настолько все это было глуповато.) – Теперь так… учитель? Врач? Продавец в магазине? Ну, например… младший брат? – (Лева удивился, поскольку Ира явно не могла знать, что у него есть младший брат, но потом понял, что просто было нужно как можно больше ролей, и она создала эту роль просто так, условно.)
Народ пошумел, возбужденный предстоящим действием, и когда все успокоились, Ира вежливо попросила Леву начать рассказ.
Лева подумал и сказал примерно следующее:
– Мама просит меня пойти в магазин. Потому что она устала после работы. Она просит: купи триста граммов любительской колбасы. И батон хлеба.
– И кефира! – крикнул кто-то.
– И водки! – пробасил «папа», но Ира опять осуждающе глянула в ту сторону, даже особо не останавливаясь взглядом, но сразу стало абсолютно тихо.
– Нет, – твердо сказал Лева. – Водки мне не продадут, потому что я еще маленький. Мне двенадцать лет. И вообще папа редко пьет. Только в гостях.
Опять раздался смех, но уже потише. Все ждали продолжения.
– Но я знаю, – сказал Лева, – что в магазине мне будет т-трудно сказать, чего мне надо. Я начинаю о-отказываться.
– В тебе просыпается страх речи? – подсказала Ира.
– Ну да… – сказал Лева. – Мама знает, что я боюсь, но она считает, что я должен, ну это… С-с-с…
– Справиться? – подсказала Ира. – Тренироваться?
– Да, тренироваться, – согласился Лева и понял, что уже очень сильно вспотел.
– Знаешь что… – сказала Ира. – Во-первых, спасибо тебе большое, что ты согласился стать, так сказать, первым «подопытным кроликом». Во-вторых, в нашем первом семинаре я тоже хочу играть одну роль. Это будет роль Левы. Я буду – не всегда, а иногда – говорить то, что мог бы сказать ты. А ты меня будешь поправлять. Ладно?
… Лева кивнул. Это его вполне устраивало.
И психодрама (которую Ира всегда называла просто «семинаром», чтобы не произносить имя господа всуе) – началась. Сначала Леву сильно утомлял этот невыносимый балаган. Но незаметно он взял – и втянулся.
Естественно, первой проявила активность «мама», толстая рыжая девочка в очках.
– Лева! – с пафосом и даже с некоторым трагизмом в голосе сказала она. – Я же тебе говорила: я устала! Я хочу отдохнуть! Кроме того, скоро придет с работы папа, – и она картинным жестом показала на «папу», – он будет голоден. Понимаешь?
– Стоп-стоп! – захлопала в ладоши Ира Суволгина. – Я вот что хочу вам сказать, друзья. Психодрама – не театр. Не драмкружок. Мы не актеры, мы не просто разыгрываем этюд, не просто входим в роли, в характеры и так далее. Мы пытаемся понять проблему. – И тут она понизила голос и закончила тихо-тихо. – Мы пытаемся помочь человеку… Об этом не забывайте. Задавайте вопросы. Постарайтесь понять, что вообще происходит. Ведь Лева, – показала она на него, – не просто заикается. За этим есть какой-то глубокий внутренний страх. Возможно, страх перед людьми. Перед собой. Думайте об этом, ладно?
Толстая рыжая девочка в очках кивнула и вновь попросила слова.
– Лева! – громким шепотом сказала она. – Скажи, чего ты боишься? Что тебя мучает, малыш? Расскажи мне о свих страхах… Ну пожалуйста!
У Левы стало кисло во рту, но тут – совершенно неожиданно – включилась Ира.
– Я Лева, – сказала она (и никто не засмеялся, отметил про себя Лева). – Я хочу рассказать вам о том, как трудно бывает человеку выйти на улицу… Как трудно выйти из дома, если ты не уверен в том, что сумеешь произнести хотя бы одно слово. Это называется простым словом – немота. Но у немых нет этой проблемы, потому что они не могут говорить с рождения. А я, Лева, могу говорить, я говорю, я знаю, как произносить слова, но наступает тот момент, когда язык деревенеет, когда мышцы становятся как каменные, а к горлу подступает комок. Понимаете? Это очень трудно. Это даже страшно. И рассказать об этом нельзя. Но я говорю. Потому что я хочу вашей помощи.
Все замолкли, а потом заговорили разом, перебивая друг друга. Ира попросила выступать по очереди, тянуть руку, как на уроке, и стала «вызывать» участников психодрамы, все быстрее и быстрее раскручивая разговор в нужную сторону.
– Лева, может, ты кого-то боишься в семье? – сказал «папа», у него была угреватая кожа, он был какой-то невыносимо худой, весь составленный из узлов и костяшек. – Это страх перед отцом? Я тебя чем-то обидел?
Лева пожал плечами.
– Да вроде нет. Я люблю отца. Я люблю тебя, папа.
В этот совершенно дурацкий, фальшивый момент Ира вдруг встала, быстрым движением метнулась к дверям, погасила свет, зажгла свечку и поставила ее на пол, в центре круга.
Все ахнули.
Лева успел (как ни странно) в этот момент подумать о том, что эта свечка и эта рухнувшая на них волшебная темнота вряд ли имеет прямое отношение к психодраме, скорее наоборот – она находится с ней в противоречии, здесь нужен яркий свет и полная открытость, но почему-то именно в этот момент (дурацкий, противоестественный, когда с языка вырвалось это ужасное, нелепое – «я люблю тебя, папа») что-то освободилось в нем, какая-то перегородочка сломалась, и он почувствовал облегчение и печаль, и вместе с тем полный восторг и перед этой свечкой, и перед психодрамой, и перед Ирой – прежде всего.
Ну да, так совпало, что, произнеся нелепую фразу «Я люблю тебя, папа» по отношению к угреватому малому (никто еще не познакомился и они не знали, как друг друга зовут), он вместо логичного в этот момент стыда ощутил настоящую любовь и отстраненность, странную легкость по отношению к тому, что раздражало, давило, застревало внутри…
И тут же зажглась эта Ирина свечка, и Лева понял, что попал в нужное место в нужное время.
Собственно, как потом понял (и прочитал, и проверил на себе) Лева, эффект психодрамы состоял именно в этом отстранении, как бы шаге в сторону от самого себя, когда благодаря нелепости самой ситуации ты переживаешь проблему совершенно по-новому.
Выйдя на Моховую (тогда она называлась проспект Маркса), Лева остановился подождать Иру. Она в аудитории разговаривала с девочками и вышла нескоро. А увидев Леву, опять улыбнулась. Той же улыбкой, как тогда, когда остановила на нем свой взгляд, в аудитории. Только что прошел мелкий, тихий дождик, Лева еще застал его. Потом он кончился вдруг, стало сыро и тепло.
– К метро? – просто спросила она. И вдруг взяла его под руку. Эти сто шагов от института до угла Тверской он потом очень долго вспоминал, это была его тайна, его ежедневный ритуал, ну типа молитвы перед сном – вспомнить ее руку, ее тепло, ее походку, ее пальцы, ее глаза…
Они долго стояли на углу, возле «Националя», на них из-за тяжелых старинных дверей ресторана смотрел швейцар, смотрел лениво и от нечего делать, а они все говорили и говорили…
За эти тридцать-сорок минут он успел рассказать ей, в общем-то, все. Все про себя, что мог. А она слушала внимательно и чуть улыбалась.
Хотя рассказывать про себя он, в общем-то, и не собирался, – собирался высказать кое-какие сомнения, и задать кое-какие вопросы, но получилось по-другому.
Он рассказал и про родителей, как он их любит, но в последнее время стало что-то очень тяжело, их страх мучает его, он пытается объяснить, что дело не в институте, не в поступлении, дело в выборе себя (вы понимаете? Ира просто кивнула: разумеется, даже не переспросила ничего), но они зациклены на этом, вот только сейчас немного успокоились, когда он записался сюда, Ира мягко улыбнулась: правильно, ты должен оставаться собой, но твой долг успокоить родителей, им сейчас действительно тяжело, надо пережить этот момент, а с поступлением она и вправду постарается помочь, КЮП выдает характеристики-рекомендации, это раз, на факультете мама легко найдет репетиторов, Ира подскажет, на какой кафедре, это два, и, кроме того, даже если вдруг что-то не получится, можно устроиться будущей осенью лаборантом, и тогда уже поступить будет гораздо легче, ты меня понимаешь, ты сам, главное, не бойся, ты ведь не боишься, ты ведь смелый, правда, очень смелый, очень и очень, да?
Не знаю, вдруг пожал плечами Лева, по-моему, нет.
Ира замолчала, пристально глядя ему в глаза. Но ведь сегодня ты не побоялся, правда? Нет, это другое. Почему «другое»? Другое, потому что выглядеть смешным я действительно не боюсь. Заика и все такое. Привык. Так ведь в этом-то все и дело, нахмурилась Ира, милый ты мой. Знаешь, сколько глупостей люди делают только потому, что боятся показаться смешными? Не знаешь? А я знаю! Особенно мужики… Для твоего возраста не бояться выглядеть смешным – это очень много. Поверь. Ты должен мне верить.
В ее интонации была непривычная требовательность.
Нет, не требовательность. В ее интонации была непривычная власть.
Лева как будто споткнулся, когда услышал эту интонацию в ее голосе. Споткнулся, чуть не упал, замахал руками, но удержал равновесие. Так бывает в начале зимы, когда появляется лед, раскатанные дорожки, а ты за лето забыл, как передвигаться по ним. Он удержал равновесие и не упал. Он был согласен подчиняться этому человеку. В общем-то, во всем.
Но причина, по которой он согласен был ей подчиняться (в общем-то, во всем), была, как позднее сформулировал для себя Лева, абсолютно правильной. Да, она была его другом, его учителем, его главным собеседником (в том году), она была лидером, руководителем, вождем, мессией, революционером. Но прежде всего она была для него магнитом, который притягивал сильнее всех остальных магнитов. Это был такой очень большой магнит, короче говоря. Невероятной силы…
* * *
Эта ее интонация требовательности проявилась потом в одной очень странной ситуации. Сотни, а может, тысячи раз она в течение этого года ругала его за нытье, порой очень жестко выправляла, выпрямляла его мотивы, «чистила» его установки, пресекала его внутреннее бегство от проблем, делала это, наверное, подробнее и тщательнее, чем с остальными, но все-таки это было не его, а общее, это была ее жужжащая забота пчелиной матки о своем рое, ее вечная, сосущая, не дающая спать, не дающая жить ей самой озабоченность чужими жизнями.
Но тут было совсем другое. И всего однажды. Когда они лежали в постели.
На ее продавленной кровати, в этой узкой однокомнатной клетухе, которую она снимала в Чертаново.
Было жарко, у них был, наверное, час, от силы, они постепенно переместились туда, он начал потеть, и она сняла с него рубашку, а потом понюхала.
Понюхала его кожу. На плече. Потом на животе.
– Слушай, – сказала она. – От тебя странно пахнет. Молоком, что ли. Теленком каким-то. А?
Он тоже понюхал. Этот запах он знал. Ну да, его кожа так пахла. Ему было, честно говоря, все равно, и даже нравился этот запах, потому что он был свой, ну да, немножко такой детский. Ну и что?
– А мне нравится, – легкомысленно сказал он, не понимая подвоха. – У меня с детства такой. А тебе нет?
– А мне нет! – сказала она и вдруг приподнялась на локте. Положила подбородок ему на грудь. – Мне не нравится. Не понимаешь?
– Нет, честно говоря, – он даже испугался. – Что не так?
– Я не хочу, чтобы ты пах как ребенок! – внятно и четко сказала она. – Ты не должен так пахнуть! Не хочу!
И дальше она длинно и немножко невнятно стала говорить о том, что каждый раз, когда он бравирует своей инфантильностью, этим своим «ребенкиным комплексом», заставляет ее быть мамкой, когда она слышит этот его запах, все в ней кричит и негодует от ужаса, от страха за них, все внушает ей чувство вины, все отвращает ее от него…
– Ты мужчина, понимаешь? – сказала она. – Ну хочешь, я расскажу тебе, какой ты мужчина? Чтобы ты знал, что важно для женщины, что у тебя хорошо, что плохо?
– Ну расскажи…
– Вот видишь, какие коленки у тебя. Они хорошие. А это место у тебя не очень, – она потрогала его поясницу. – Не то что-то… И руки. Должны быть сильные руки. Это очень важно.
Он ничего не понял. И ему от стыда совершенно ничего не хотелось. Это было странно. Ведь он лежал перед ней совершенно голый. И чувствовал кожей сквозь легкое платье ее грудь. Но ничего… При этом – ничего. Зачем она это ему сказала?
Слава богу, в это время зазвонил телефон.
У нее в квартире все время, беспрестанно, звонил телефон.
В первый раз он поцеловал ее на кухне, ночью, в Чертанове, когда встречали ребят из Свердловска, дружественный клуб «Протон» и все, кто могли остаться ночевать, уже остались (включая трех девочек из Свердловска), кое-как разместились на кровати, на раскладушке, на полу, а им лечь уже было негде и они говорили, говорили, говорили, пока у него не начало все кружиться перед глазами, и чтобы удержаться, он взял ее за руку и притянул к себе. Ей было неудобно, тесно перегибаться к нему через стол, и она села на колени. И обняла, и расстегнула его рубашку, и не давала ничего говорить, а потом они пошли ночью гулять, взявшись за руки и опять обнимались на пустых улицах, глядя на проезжающие мимо поливальные машины. И вернулись под утро, когда рассвело; сумасшедшее по своему счастью было то лето.
Сколько раз это, вообще-то говоря, было?
Он не мог подсчитать. Вообще он плохо помнил тот год. По дням, по деталям. Все время шел один бесконечный день, который заканчивался в Чертанове или дома у кого-то из ребят, психодрама, или обсуждение психодрамы, или так называемый совет клуба, неважно, как это называлось, суть была одна, и чья квартира, тоже было неважно, потом все равно он ехал с ней в Чертаново, провожал…
Эта дорога стала его сутью, его подноготной, за время пути он успевал подумать о многом – о ней, о себе, о том, что будет, когда он вырастет, сможет ли она его дождаться, о поступлении, о клубе, о том, как ему повезло попасть в эту удивительную компанию людей, о том, что он должен дорожить каждой секундой их общения, их занятий, о прошлой психодраме…
Но отдельные эпизоды он помнил. Были такие, в общем, интересные эпизоды.
ДЕННИС ЛИХЕЙН
* * *
Эпизод 1
СПАСЕНИЕ ЖИВОТНЫХ
Он сидит на горячем парапете, летом, на Пушкинской площади, и ждет ее. Они договорились здесь встретиться, а Иры все нет и нет. Душно, середина дня, он устал смотреть на толпу, здесь все встречаются и все ждут друг друга, по-летнему одетые женщины, дядьки в светлых брюках и рубашках с коротким рукавом, толстые, худые, лысые, с цветами, с портфелями, негры, азиаты, командировочные в плащах-болонье, это в жару-то;
– некоторые пытаются прямо тут же знакомиться, неудачно, кто-то кому-то что-то молча передает, шпионы, понятное дело;
Дорчестер
1
– едят мороженое, смотрят на часы, сменяют друг друга, здороваются, уходят, это месиво лиц, ног, животов уже вызывает тошноту, тогда он начинает выискивать глазами тех, кто, как и он, сидит тут на парапете уже давно, ждет неизвестно чего, проводит время, выполняет задание;
– такие есть, парень в рваных джинсах, смотрит вокруг себя мутно, зло, ловит Левин взгляд и тоже начинает смотреть на него, долго и пристально, пьяный старик уже ни на кого не смотрит, просто спит, женщина с книжкой и с ребенком, ребенок свесил голову из сидячей коляски, бедолага, эти тоже быстро надоедают, Лева старается не смотреть на часы, и вдруг понимает;
Боб нашел собаку среди мусора.
– что часы сами смотрят на него, они требуют, чтобы он принял какое-то решение, а решение принимать неохота, сколько еще ждать, сколько сидеть – полчаса, час, он не знает, и тогда он принимает странное решение – ждать до упора, пока она не придет, и все. До ночи так до ночи. Он будет здесь сидеть, пока она не придет. Так будет лучше. Уходить отсюда он не может. Не может. Если он уйдет без нее, ему будет плохо.
Это случилось сразу после Дня Благодарения, когда район затих в похмелье. Работая барменом в «Кузене Марве», Боб иногда прогуливался улицами после своей смены. Он был крупным и грузным, с волосами, растущими в самых неожиданных местах по всему телу еще с подросткового возраста. На третьем десятке своей жизни, он боролся с этой волосатостью с помощью маленьких ножниц, которые носил в кармане пальто и стригся ими дважды в день. Он мог бы побороть и лишний вес, но на протяжении всех этих лет борьбы, ни одна девушка не проявила к нему интереса, если только ей за это не платили. Спустя время, он и вовсе перестал бороться. Он жил один в доме, в котором вырос, и иногда ему казалось, что его поглощают все эти запахи, и воспоминания, и мрачные диваны. Чего он только не пробовал, чтобы убежать от этого: церковные собрания, пикники в охотничьих домиках, и одна ужасная вечеринка, организованная службой знакомств – всё это сделало рану еще глубже, что заставило латать её неделями, проклиная себя за возложенные надежды.
И, как ни странно, сразу становится легче, часы перестают пялиться на него, резко улучшается настроение, вокруг него образуется светлый, плотный кокон, ему в нем уютно и даже прохладно, ему весело от принятого решения, он прикидывает, сколько может вот так просидеть не меняя позы – три, четыре, шесть часов? Но через два часа появляется Ира, она бежит к нему навстречу, она улыбается, она беспорядочно машет руками, и он медленно, неохотно встает, тело странно себя чувствует, чуть гудит голова, но как же ему хорошо, боже, никогда ему не было так хорошо, и она хватает его под руку, чмокает в щеку, оправдывается, но вид у нее какой-то несчастный:
Поэтому он и начал прогуливаться и иногда, если ему везло, он забывал, что жизни людей настолько отличаются от его жизни. В ту ночь он остановился на тротуаре; ощущая над собой чернильное небо и холод в пальцах, он закрыл глаза.