Глава 14
Вместе
Через некоторое время мы получили от Юры письмо с единственной просьбой к Але: «У меня скоро выпускные экзамены, давай не будем пока официально разводиться, потому что это плохо отразится на моем распределении». Конечно, мы эту просьбу выполнили, Юра ведь не был ни в чем перед нами виноват. Так мы около года прожили «во грехе» — и Аля была отвергнута своими родителями. Они категорически с ней не общались, не отвечали на письма, не звонили — ведь дочь их опозорила!
Но мы целый год прожили счастливо. А через год Алины родители переехали из Риги в Феодосию — ее отца, первоклассного летчика-аса, перевели туда командиром авиационного полка. Перед самым их переездом я настоял на том, чтобы Аля еще раз написала им письмо. Я видел, что она страдает, и понимал, что без восстановления отношений с родителями покой невозможен. И вот однажды я фактически продиктовал ей письмо к родителям, в котором объяснял, что она уже долго живет со мной, убедилась в своей любви и правильности своего поступка, но она не может быть счастлива без их, так сказать, благословения. И вот, наконец, мы получили от них письмо в ответ! Мама писала ей: «Приезжайте, посмотрим на этого твоего…» (она-то, впрочем, меня видела).
Мы приехали в отпуск в Феодосию. Честно говоря, у меня тряслись поджилки: как примут меня, простят ли Алю? Родители встретили нас на вокзале, на служебной машине отца привезли в дом, где гостили в то время и Алины бабушка с дедушкой. Как водится, усадили за стол. Первоначально все были очень напряжены. Но как ни удивительно, вскоре обстановка разрядилась, завязался разговор, родители явно оттаяли.
Правда, ее отец, хоть и признал меня, и даже, смею думать, полюбил, хоть и выпито, и говорено, и пережито вместе с ним потом было немало, все равно, даже через многие годы, время от времени повторял: «Нет, я все-таки не понимаю, ну как она могла! Она же была замужем! Ну какая же может быть любовь?! Я сам, кроме Альки и мамы, никого в жизни не любил». Как это ни удивительно, жену свою он никогда не включал в список любимых женщин.
Я пробыл в Феодосии чуть меньше месяца и уехал раньше Али — мне нужно было на работу. И тут не обошлось без некоторых сложностей. Не успел я добраться до дома, как Аля стала просить побыстрее прислать ей денег на обратную дорогу — она хотела поскорее уехать. Я не понимал, в чем дело. Соскучиться так быстро она вряд ли могла, в доме с папой и с мамой отношения наладились и были очень дружественными и любовными, погода была превосходная, море ласковое, а она плавать и загорать обожала. Оказалось, все просто: стоило Але одной показаться на пляже, как тут же появился настойчивый и наглый ухажер, от которого она вынуждена была буквально убегать. Нахальный воздыхатель стал преследовать мою жену, и ей не у кого было искать защиты, так как отец почти круглые: сутки был на службе. Мне пришлось побегать в поисках денег, но требуемая сумма была найдена, и через пару дней я уже встречал Алю на вокзале в Москве.
Наша счастливая жизнь в Калинине продолжалась. Ближайшими друзьями нашей семьи были Володя Гельман и его жена Нина Чернова. Нина была из той же «команды» практиканток, приезжавших в Торжок, что и моя жена. Их роман с Володей, без таких сложностей и драматизма, как у нас с Алей, протекал параллельно, и мы с тех пор дружили и все время проводили вместе — благо Володя Гельман тоже перебрался из Торжка в Калинин, так что разлучаться с друзьями не пришлось.
Постепенно компания разрасталась. Однажды мы с Мишей Иоффе были в Москве, в Верховном суде. Когда уже собрались уезжать и я сел в машину, мой друг остановился и разговорился с каким-то человеком, показавшимся мне пожилым. Когда Миша наконец подошел и я спросил, кто это, он сказал:
— Это очень хороший парень.
Я засмеялся:
— Это же старик!
— Да нет, ты что, он незначительно старше меня, — сказал Мишка и рассказал мне, что это необыкновенно талантливый и умный юрист, который блестяще окончил наш же институт и был направлен на работу в Ижевск. Звали его Марк Окунь.
Марк пришел в институт после фронта, две кафедры рекомендовали его в аспирантуру, но он имел несчастье быть евреем и вместо аспирантуры загремел по распределению в Удмуртию. Мишкин рассказ о замечательном человеке так вдохновил и меня, и моего друга, что у нас возникла мысль перетащить Марка в адвокатуру Калинина.
Вскоре нам действительно удалось это сделать, и Марк начал работать — сначала не в самом Калинине, а в одном из районов области (если мне не изменяет память, в Калязине). Он оказался действительно умницей, вдумчивым, серьезным юристом и образованным человеком, любил и хорошо знал историю и художественную литературу. Отличительной его чертой была необыкновенная тактичность. Деликатен он был до крайности. Однажды, в самом начале моего с ним знакомства, приехав поздно вечером из Калягина в Калинин, он пришел в квартиру, где жил Миша и где часто останавливался я, и позвонил в дверь. К несчастью, самого Миши не было, а я был в это время в его квартире. Подойдя к двери, но не открывая, я спросил, кто там, на что услыхал вежливый вопрос: «Нет ли дома Михаила Адольфовича?» Я ответил, что нет, и получил слова извинения в ответ. Марк отправился на улицу и более двух часов бродил возле дома в ожидании Михаила — назвать себя и представиться нашим коллегой Марк постеснялся, а я его в то время почти еще не знал и по голосу, конечно, узнать не мог.
Когда мы с ним оба уже жили в Калинине и были дружны, то одно время снимали две комнаты в одной квартире и жили через стенку. Однажды ночью мы с женой проснулись от каких-то странных звуков: два-три отрывистых стука, неуверенных и звучавших через большие паузы. Спросонья мы никак не могли понять, откуда шел звук, и сначала нам показалось, что он раздавался снаружи, с улицы (мы жили на первом этаже). Аля была напугана, но когда я встал и выглянул в окно, там никого не было. Стук вроде бы прекратился совсем, мы снова легли, но заснуть нам не удалось — стук возобновился. До самого утра он время от времени возникал и снова пропадал. Наконец, когда уже рассвело, я вышел из комнаты и замер — из-под двери комнаты Марка раздался его приглушенный голос:
— Герка, помоги хоть советом.
Я ничего не понял, но внезапно из нашей комнаты раздался веселый Алин смех:
— Пусть использует цветочную вазу! — моя жена быстрее соображала.
Оказалось, Марк среди ночи попытался выйти из комнаты в туалет, но сломал ключ. Поэтому он стал стучать в стену, вернее, не в стену, а в разделявшую наши комнаты голландскую печь. Но так как он очень стеснялся и боялся нас потревожить, он два-три раза робко стукал и замирал надолго. Такая вот забавная деликатность — хотя весь смысл его стука заключался как раз в том, чтобы прервать наш сон и попросить помощи, он в то же время опасался нас будить. Вот такой был Марк Окунь.
Много друзей у меня было и среди врачей, что неудивительно, поскольку и моя жена Аля, и ближайший друг Володя Гельман, и его супруга Нина — все были медицинскими работниками. Так в нашу компанию влились Андрей Никольский с женой Руфой и Мурат Саламов с женой Светланой.
Особенно тесно мы сошлись с Муратом, нейрохирургом, родившимся во Владикавказе, но всю сознательную жизнь прожившим в Центральной России. Позднее он почти одновременно со мной и Володей Гельманом переехал в Москву и работал в одной из больниц Москвы заведующим нейрохирургическим отделением — добрый, мягкий, безупречно порядочный и очень интересный человек…
Заводилой многих наших застолий и гулянок стал Коля Лотоев, уроженец горного селения Сурами, в сердце Грузии. Помесь армянина с грузином, он был самым младшим из нас, энергичным, веселым, знавшим толк в вине и его производстве. Коля многие годы сам готовил вино на калининской земле, и его дети по старому крестьянскому грузинскому обычаю давили виноград ногами.
Между тем незаметно наступил момент, когда Алина учеба в институте подошла к концу и уже пора было получать распределение. Для того чтобы остаться в Калинине, ей нужна была какая-то причина — и ею, конечно, являлся бы брак с жителем областного центра. И тогда (только тогда!) мы вдруг опомнились, что нужно придавать юридический статус нашим отношениям, и побежали регистрировать брак. В загсе с нас потребовали за это 15 рублей, а у нас не было и трех. Побежали брать деньги в долг. Вернувшись вскоре, зарегистрировались — так мы сыграли свою свадьбу. Не было ни белого платья, ни фаты, ни даже бутылки шампанского. А счастье — было.
Наша дочь Ирина появилась на свет в Риге, куда уехала рожать моя жена — там снова жили ее родители, вернувшись из Феодосии. А я в это время оказался в армии на двухмесячных военных сборах, неподалеку от Калинина. Так что о рождении дочери я узнал, находясь далеко от семьи.
Признаться, я был обескуражен: мне и Аля, и теща, и акушерки, и бабки, и врачи — в общем, абсолютно все говорили, что будет мальчик по всем приметам! И вот на тебе — звонит теща и по телефону сообщает: «Поздравляю, у тебя родилась дочь!» Как дочь?! Не могу сказать, что я был огорчен — но все же ведь должен был быть сын!
Поехать в Ригу я смог только недели через полторы после того, как стал отцом. Только тогда я и увидел свою дочь. Какие чувства я испытал? В первую очередь — невероятное недоумение и изумление: что это, откуда, как это так — моя дочь? При этом (я даже просил потом у Ирки прощения за свои чувства, но надо быть честным) я почувствовал ужасную брезгливость! Это было совсем некрасивое, какое-то мокрое, странное существо. Хорошо помню и свой ужасный страх. Когда я видел, как теща уверенно и, мне казалось, неосторожно и даже грубо пеленала мою дочь, мне хотелось закричать, отнять у нее ребенка — так я боялся, что она поломает эти крошечные ручки и ножки! Но никакой нежности, любви и ласки я первые два-три дня не испытывал.
Ирка, как это бывает со многими детьми, ночами плохо спала, плакала, и ее нужно было брать на руки.
Аля с ней, конечно, сбивалась с ног. Так что в какой-то момент, ночью, увидев, как жена снова который час мучается с плачущим ребенком, я вызвался ее сменить. Помню, как я неловко взял дочку на руки, походил с ней по комнате, покачивая… И вдруг она слегка заворочалась, устраиваясь поудобнее, повернула ко мне мордашку, прижалась к моей груди, почмокала губами и заснула. И вот тут я погиб: такая нежность меня затопила, такой любовью облилось сердце, так вдруг стало понятно мое предназначение — защитить это существо от трудностей жизни… В этот момент я почувствовал себя отцом — раз и навсегда, и чувствую по сей день.
Появление на свет внучки я пережил совсем иначе. Я не испытывал уже того недоумения и той брезгливости, но страх был удесятеренный, потому что ничего и никого более тоненького и маленького я не встречал ни до, ни после. Выражение «руки как спички» всегда воспринимается как преувеличение. Но поверьте мне, ручки и ножки моей внучки были как спички без всякого преувеличения! Что уж говорить о крошечных пальчиках… А голосок был ну совершеннейшим писком! Вся она была, как маленький клопик. Клопиком я ее и прозвал и называю так до сих пор. Но надо было дать и имя, так сказать, официальное. Мы решили назвать ее в честь бабушки Али. Так она стала Алькой, Альбиной.
С рождения Алька отличалась одним удивительным качеством: она никогда не хотела есть — хотела только спать. Когда ее расталкивали, она с трудом брала «титю», пару раз сонно чмокала и снова засыпала. Так что для того, чтобы накормить мою внучку в младенчестве, ее приходилось непрерывно будить и тормошить. Да и когда она подросла, сцены кормления были чем-то выдающимся! Отсутствие аппетита осложнялось невероятной твердостью характера. Однажды рассерженная мать не разрешила ей выйти из-за стола после обеда, не дожевав котлеты. С котлетой за щекой Аля просидела за столом до ужина.
Худенькая и тоненькая, она обладала, как я уже сказал, невероятно высоким голоском, при этом могла удивительно точно воспроизводить им разные звуки, что было очень забавно и трогательно. В моем сердце, казалось бы, целиком заполненным любовью к дочери, нашлось место и для внучки, и она прочно в нем укоренилась. Впоследствии наши отношения переросли в нежную дружбу и взаимное уважение, она выросла чрезвычайно интересным, своеобразным, способным, добрым и преданным человеком.
Какое же это счастье — любить и отдавать любимым, родным и близким себя без остатка! Ощущать тепло и ответную нежность — мамы, жены, дочери, внучки… И мне выпало это счастье в жизни.
После появления на свет Иришки мой папа не раз просил нас сфотографироваться всем вместе, вчетвером. Долгое время по разным причинам мы никак не могли собраться и выполнить, в общем-то, такое простое и естественное желание отца и деда. Наконец, однажды мы пошли все вместе гулять, и папа все же завел нас в какое-то фотоателье. Фотограф принялся нас рассаживать и делал это с таким важным видом, так нелепо и искусственно, а Иришка и ее дедушка были так преисполнены осознанием торжественности происходящего, что Але и мне стало безумно смешно, и мы не смогли удержаться от хохота. Это возмутило фотографа и вызвало явное неодобрение старшего и младшего в нашей семейке. Все это Але и мне казалось чрезвычайно комичным, и мы смеялись до той поры, пока не стал очевидно назревать скандал. Только тогда мы сумели обуздать свое веселье и, подавив смех, заняли указанные нам фотографом места. Так появилось фото, где я и Аля с напряженными лицами запечатлены рядом с бесконечно любимыми моим отцом и нашей дочерью.
Однажды дочка поразила нас самым неожиданным образом. Моя жена захотела сходить на калининский ипподром, посмотреть бега. Для нее это было ново и интересно, и мы отправились втроем, прихватив дочку, которой тогда было не больше пяти лет.
Меня на скачки еще в ранней юности водил дядя Митя, потом я время от времени там бывал, а заядлым игроком не стал — не заразился, так сказать. Но в Калинине был тотализатор, и мы решили сыграть. Конечно, ничего о тех лошадях, что были указаны в программке, мы не знали, поэтому предоставили выбор ребенку. Мы прочитали дочке клички всех лошадей, участвующих в заезде, и спросили, какая прибежит первая. И Ира немедленно, ни мгновенья не раздумывая, назвала какую-то из лошадок. На нее мы и поставили. И выиграли!
Второй забег — мы снова просим «поставить» нашу дочь, и вновь наша прорицательница, не задумываясь, выбирает кличку одной из лошадей. Мы выигрываем и второй раз. Потом — и третий. Тут уже вокруг нас образовалось некое «общество», которое начало следить за нашими ставками, видя нашу удачу. Наконец, в четвертый раз мы снова спрашиваем Иру, на какую лошадь ставить, а она вдруг говорит:
— Не знаю.
Я хорошо помню, что одну из лошадей звали Улыбка, и по всем объективным характеристикам она имела шансы на победу. Мы убедили и дочку, и себя, что надо ставить на нее, но удача от нас уже отвернулась — больше мы ничего не выиграли, а Ира категорически отказывалась снова называть имена будущих победителей забегов.
Глава 15
Судебные дела — чужие судьбы
Моя, несомненно, счастливая, мирная семейная жизнь порой очень ярко оттенялась судьбами, с которыми мне приходилось сталкиваться на работе. В Калинине я часто вел громкие дела, защищая людей, которым любовь приносила горе и разочарование и приводила к ужасным трагедиям.
До сих пор во всех подробностях помню одно громкое убийство, когда суд удовлетворил требование прокурора о высшей мере наказания, но потом по моей кассационной жалобе вышестоящая инстанция заменила расстрел лишением свободы. Пожилой, старше 70 лет человек убил свою жену. Она была его моложе лет на 20, и он прожил с ней долгие годы, когда вдруг узнал, что она не просто ему изменила или изменяла время от времени, но все это время вела двойную жизнь, имела постоянного возлюбленного, с которым регулярно встречалась и переписывалась. Эти-то письма, самого нежного и страстного свойства, в итоге попали к мужу.
Обманутый супруг не просто убил изменницу — он разрубил тело на пятнадцать частей и побросал их в колодец. А на стене написал ее кровью: «Ты изменяла мне 15 лет, я размотал тебя на 15 кусков». Он не скрывал своего преступления, все рассказал, во всем признался. Сказал и то, что ни о чем не жалеет, что покарал ее заслуженно, а сейчас просит приговорить его к смертной казни, потому что жизнь ему не нужна. Суд его просьбу удовлетворил!
Сам он отказался подавать кассационную жалобу. Но когда подал жалобу я, он ее не отозвал. Верховный суд по моей жалобе заменил ему смертную казнь лишением свободы.
Надо сказать, что в начале моей профессиональной деятельности ревность рассматривалась законом как обстоятельство, отягчающее вину. Так, наказание за убийство из ревности было предусмотрено той же статьей уголовного законодательства, что относилась к убийству с особой жестокостью, убийству двух и более лиц, убийству беременных и тому подобным особо тяжким преступлениям. Этому было объяснение: вскоре после революции ревность стала рассматриваться как низменное побуждение, как проявление частнособственнических инстинктов, и поэтому законодатель признал это чувство обстоятельством, отягчающим ответственность.
Но постепенно в обществе стали высказываться мысли о том, что ревность является естественным, порой даже вполне оправданным и вовсе не низменным побуждением. В юридической печати появились публикации, призывающие отказаться от неверного понимания истоков и причин возникновения ревности. В результате закон был изменен, и ревность перестала рассматриваться как обстоятельство, отягчающее ответственность.
Более того, порой обоснованная ревность могла признаваться судами обстоятельством, ответственность смягчающим — особенно в тех случаях, когда основания для нее возникали внезапно и наглядно.
В связи с этим по упомянутому выше делу я настаивал на том, что мотив преступления должен был быть учтен как обстоятельство, смягчающее вину, поскольку то, что неожиданно узнал подсудимый о длительной связи его жены с другим человеком, потрясло его и глубоко оскорбило.
Она разбила его веру в любовь, преданность и целомудрие. Он ощутил в действиях жены предательство их отношений, его любви, нарушение супружеского долга верности. Эти доводы возымели действие в суде второй инстанции, и Верховный суд учел их, изменив приговор в части наказания.
* * *
Имя Отелло стало нарицательным для всех ревнивцев, но классический сюжет, когда смерть становится наказанием для неверной (подлинно ли, мнимо ли) возлюбленной или возлюбленного, в жизни порой разыгрывается по иному сценарию. И те, кто были виновниками кипения страстей, выходят сухими из воды — в то время как жертвы их вероломства погибают или ломают себе жизнь опрометчивыми поступками и даже преступлениями.
В бытность мою в Калинине там располагалась военная академия. В нее-то и приехал учиться из Минска некий офицер, тогда носивший майорское звание. По приезде он стал подыскивать варианты обмена квартиры в Минске на жилплощадь в Калинине. Так он и познакомился с одной местной жительницей.
Она еще не так давно была замужем, жила с мужем и детьми обычной трудной и скучной жизнью. Неожиданно главу семьи настигла нелепая, трагическая смерть: он был в лесу, когда началась гроза, и его убила молния. Так женщина осталась одна с детьми. Ей было уже за сорок, внешне она была не очень привлекательна. Надежды на личную жизнь не было никакой, материальные трудности после смерти мужа возросли. Одним словом, унылые будни в борьбе за существование…
Предложение поменять жилплощадь и переехать в Минск ее заинтересовало, так как в Калинине у нее не было никого из родных, а в Минске жила единственная по-настоящему близкая подруга.
Майор пришел к ней осмотреть квартиру и обсудить возможность обмена. Он пришел еще и еще раз, и в один из приходов остался у нее на ночь. Как ей показалось, это не была случайная короткая связь. Он говорил ей о том, что жена его не любит и не ценит, что она страшная неряха, что ему с ней одиноко. Он говорил о том, что наконец встретил женщину, которая его понимает, которая дарит ему радость бытия.
Будучи по природе дамским угодником, майор был чрезвычайно внимателен к своей новой возлюбленной. Часто приносил ей цветы и коробки конфет, какие-то подарки сыну. Он помог мальчику поступить в Суворовское училище и даже позанимался с ним по математике, избрав, конечно же, тем самым, верный и прямой путь к сердцу женщины-матери. Нужно ли говорить, что она влюбилась без памяти — на нее свалилось неправдоподобное, сказочное счастье, как ей казалось, взаимной любви.
Майор тем временем стал подполковником. Его очередное звание они отпраздновали у нее дома, с его друзьями и сослуживцами. Обмен же квартирами не состоялся, да и был уже, наверное, не нужен в свете начавшегося романа.
Но ее счастье, как это часто бывает, оказалось недолгим — приехала жена. Уже до ее приезда, едва узнав о нем, наш герой стал бывать у своей калининской возлюбленной все реже, а после приезда супруги почти совсем исчез. Они долго не виделись. Легко представить себе состояние покинутой женщины; в довершение она почувствовала последствия их связи, такие обычные и почти всегда неожиданные.
Вскоре после этого неприятного открытия бывшие любовники случайно встретились на улице, буквально столкнувшись нос к носу. Он шел с двумя своими сослуживцами и попытался сделать вид, что ее не заметил, но женщина отозвала его в сторону. Офицер явно был недоволен и хотел сразу же прервать свидание, но она успела сообщить ему о своей беременности. Он явно занервничал, сказал, что ему сейчас совсем некогда, что они созвонятся попозже, и исчез. Он не позвонил. Через несколько дней она сделала аборт.
В относительно небольшом городе трудно избежать встреч. Бывшие возлюбленные еще раз случайно встретились на улице (на этот раз офицер шел с супругой), и несчастная женщина, не удержавшись, опять отозвала его и снова попыталась объясниться, говоря, что она его любит, что она готова примириться с ролью любовницы, но хотя бы изредка принимать его у себя.
Мужчина пробормотал что-то невнятное и снова исчез. Униженной и оскорбленной женщине оставалось только, плача, рассказывать о своих переживаниях приятельницам — слабое утешение!
Вскоре, однако, они встретились вновь. На этот раз мужчина был один и, не заботясь о внешних приличиях, сам подскочил к бывшей возлюбленной и высказал ей все, что накипело:
— Да как ты смеешь подходить ко мне, когда я не один, как можешь равнять себя с моей молодой красавицей женой! Посмотри на себя, подстилка!
Ничего более оскорбительного для женщины нельзя было себе и представить — ну разве что по щекам не надавал!
Конечно же, добрые подружки постарались, как могли, утешить страдалицу. Их общее мнение было: надо наказать подлеца — но как? Нужно сообщить его жене, какой он мерзавец, и пусть она сама с ним разберется.
И вот, потеряв и стыд, и разум, бедная женщина пришла в квартиру своего вероломного возлюбленного, выбрав время днем, когда его наверняка не должно было быть дома.
Но открыл дверь… он сам, в этот день по случайности вернувшийся со службы раньше обычного. Оба растерялись. Женщина пришла в себя первой и начала говорить вышедшей тем временем в прихожую жене что-то про обмен квартирами. Невероятно напуганный, бледный, заикающийся глава семьи разговор толком поддержать не мог, но женщины разговорились. В квартире супругов, как оказалось, шел ремонт. И слово за слово от обмена квартирами речь перешла на краску, растворители, шпаклевку и еще какие-то ингредиенты, которые были необходимы при ремонте. Так как любовница по специальности была химиком и имела на работе доступ к каким-то нужным химикатам, естественным с ее стороны было пообещать их раздобыть. На том и расстались.
После этого женщина сказала своим приятельницам, что чувствует себя вполне отомщенной: «Я видела его испуг, видела, каким он был жалким и униженным. Он свое получил». Но обещанную его жене банку краски она все же решила отнести.
Так бы все и закончилось миром, если бы всем на горе она снова на улице не встретилась со своим бывшим любовником. Тут он уже окончательно распоясался, кричал, что жена что-то заподозрила, да и как она вообще смела прийти в дом к женатому человеку! Его оскорбления сыпались на голову бедной женщины градом.
«Так он ничего и не понял», — решает она, и вот уже с банкой краски (!) снова отправляется в дом к жене своего бывшего любовника, чтобы рассказать той всю правду о его неверности.
Жена не верит, но любовница приводит какие-то интимные подробности, подтверждающие их отношения. И тогда жена бросает ей в лицо:
— И ты еще, блядь такая, смеешь приходить и рассказывать мне об этом!
Женщины хватают друг друга за волосы, завязывается драка двух разъяренных соперниц, но любовнице попадается под руку молоток — и она принимается бить свою противницу по рукам, плечам, голове. Бьет много — тридцать пять ударов наносит обезумевшая преступница и убегает.
В полубреду она прибегает домой, пишет записку, что не может больше жить после совершенного, принимает гигантское количество снотворного и засыпает, чтобы уже не проснуться.
Но случайно в ее квартире оказался сосед, которому она вдруг зачем-то понадобилась. Постучав, он обнаружил, что дверь не заперта, вошел, нашел ее спящей — но как-то странно, слишком крепко. Не сумев ее разбудить, сосед вызвал «скорую помощь», женщину увезли в больницу. Там она, придя в себя, призналась в своем преступлении, и, вернув неудавшуюся самоубийцу к жизни, врачи передали ее в руки правосудия.
Ее судили. Город бурлил, об этом деле знали и говорили буквально все.
Надо сказать, что до ее признания в больнице никто не догадывался, кто же совершил убийство. Были подозрения на ограбление — но в квартире все было цело. Рассматривалась версия об изнасиловании, но и она не выдерживала критики, так как никаких признаков сексуальных домогательств обнаружено не было. Личных врагов у убитой, только что приехавшей в город, тоже не могло быть. Подозревались даже рабочие, которые в это время делали ремонт во многих квартирах в доме, а также и снаружи, — мол, они могли из люльки, висевшей за окном, перебраться в квартиру… И вдруг выясняется, что это любовница убила жену своего любовника!
Что тут началось! Все жены были возмущены до невероятности, причем их возмущение было направлено и против неверных мужей (мало того, что они нам изменяют, так они еще и приводят своих любовниц к нам в дом, чтобы нас убивали!), и против обнаглевших любовниц. И если мужьям они готовы всё же были простить, то этой «твари», конечно же, никогда!
Удивительно, что и в любовницах не нашла преступница сочувствия и понимания: как же, мы вот терпеливо сносим наше унизительное положение, уважаем семью, не смеем показаться на глаза женам. А она что позволила себе?!
Но особенно почему-то были возмущены старые большевики: они собирались на собрания, говорили об общем падении нравов и требовали расстрела, только расстрела!
Во время суда был оцеплен весь квартал, а не только улица, где размещалось здание областной фемиды. Меня, защищавшего бедную женщину, водили под конвоем, опасаясь, что адвоката убийцы растерзают, уж не знаю, кто: жены, любовницы или старые большевики — угрожали все! Любовника и мужа (теперь вдовца) тоже водили под охраной, так как раздавались слабые голоса, что и «он хорош». А он и в этой ситуации не терялся, приносил девушкам из канцелярии суда шоколадки, был всегда тщательно выбрит и аккуратно одет, мило общался с представительницами прекрасного пола.
Огромный зал был битком набит все дни суда (дело слушалось два или три дня). Показания подсудимой и ее любовника слушали, затаив дыхание. В задних рядах вставали на скамейки, тянули шеи, чтобы получше рассмотреть и услышать обоих. Требование прокурора о расстреле вызвало бурные аплодисменты.
В своей защитительной речи я рассказал все то, что здесь сейчас описал. Я говорил о том, как безрадостна и трудна была ее жизнь до встречи с этим «блестящим» офицером, как эту жизнь вдруг осветила любовь, как это чувство дало ей надежду на счастье и как безжалостно эта надежда была втоптана в грязь человеком, в которого она поверила. Я говорил о том, что и подружки сыграли свою неприглядную роль, подзуживая страдающую женщину и толкая ее на безрассудства. Я говорил о том, что это убийство не было предумышленным, корыстным, а было страстной реакцией на неожиданную ситуацию.
Я просил сохранить преступнице жизнь, и суд приговорил ее к лишению свободы, отклонив многочисленные ходатайства и требование государственного обвинения о расстреле.
* * *
Примерно в этот же период в Калинине у меня было еще одно дело, связанное со смертной казнью. Оно стало одним из самых больших моих потрясений — в смысле профессионального поражения. События происходили в одном из районов Калининской области — это было групповое преступление, и я защищал одного из преступников.
Суть дела проста: двое убили одного. При этом непосредственным убийцей был только один — не мой подзащитный, а второй участник преступления. А мой, напротив, даже в какой-то момент потребовал от своего сообщника прекратить избиение, и тот перестал бить, но было уже поздно — потерпевший скончался. Прокурор просил убийце смертную казнь, а моему подзащитному 10 лет. Я же считал, что даже 10 лет — много, так как его роль была второстепенна, да он к тому же пытался предотвратить страшный исход.
В те времена мои речи очень нравились слушателям в залах судебных заседаний. Во всяком случае, довольно часто мои выступления вызывали аплодисменты. Я говорил эмоционально, абсолютно искренне. Как я уже упоминал, свои речи я очень тщательно готовил, мог сидеть над ними ночами напролет, прописывал каждую строчку. Старался найти яркие образы, убедительные аргументы, подыскивал сравнения, эпитеты, готовил иногда необходимые цитаты, которыми подкреплял свои соображения.
И в этот раз, выступая в клубе при большом стечении народа, я вызвал бурю аплодисментов. Что меня особенно порадовало: председательствующий прислал мне через секретаря записку более чем комплиментарного характера. Можете представить, как я гордился собой: в перерыве ходил гоголем, ловил восторженные взгляды! Я с нетерпением ждал приговора. И вот наконец он провозглашен — обоих признают виновными: одного (не моего) приговаривают к 10 годам лишения свободы, а моего подзащитного — к расстрелу! Я не знал, куда деваться от ужаса и стыда.
Вот только что я закончил свою защитительную речь. В ней не только конкретные соображения по этому делу. В ней — все мое понимание людей и жизненных ситуаций, в ней мой опыт и знания, и раздумья бессонных ночей, и страстные споры с коллегами. В ней мои убеждения, мои пристрастия, все испытанное в жизни, почерпнутое из литературы и поэзии, музыки и живописи.
И все это в каждом доводе, в любом утверждении и выводе, в выборе каждого слова, каждой мысли. И во всем этом живой нерв, биение сердца, волнение и вера в победу. И что же? Вот такой приговор?
Как это выдержать, как не отчаяться в своей профессии, не потерять надежду на полезность своей деятельности, как не усомниться в себе, в своем умении, в своих возможностях!
Каждый приговор или решение, которыми безжалостно отвергнуты твои доводы, в истинности которых ты убежден, повергают в отчаяние.
Но бывает, и нередко, как после речи, еще до приговора, мысленно нещадно клянешь себя за то, что этого не сказал, это забыл, а вот об этом сказал, но не так, как надо, ведь нужно было совсем по-другому — и яснее, и подробнее, и ярче.
И уж после приговора — совсем плохо. Может, это я виноват? Не сумел донести, убедить, сделать невозможным провозглашение такого приговора.
Конечно же, я обжаловал приговор, и Верховный суд заменил расстрел лишением свободы. Но пережитое потрясение я запомнил на всю оставшуюся жизнь!
Волею судеб, много лет спустя, тот судья, что вынес этот поразивший меня приговор, потом стал адвокатом и работал в юридической консультации, где я был заведующим. И только тогда мне представилась возможность спросить его: что, своей запиской он пытался позолотить пилюлю? Как можно было совместить его восторг по поводу моей речи с таким приговором?
И он ответил:
— Я совершенно искренне написал Вам тогда в записке, что Вы блистательно справились со своей задачей защитника. Ну, и мне тоже захотелось соответствовать Вашему уровню профессионализма. А это намерение заставило меня особо тщательно проанализировать дело и привело к совершенно очевидному выводу, что основным виновником был, конечно, ваш подзащитный. Он ведь велел своему сообщнику прекратить избиение, и тот беспрекословно послушался. Значит, именно Ваш подзащитный был главным из преступников и его вины в случившемся — больше!
Вот такая неожиданная реакция на «блистательную» защиту! Вот уж поистине: «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется».
Ни приговор, ни последующее объяснение его автора не убедили меня в справедливости применения смертной казни к моему подзащитному. Подобные дела только укрепляли меня в мысли о необходимости ее полной отмены.
* * *
К половым преступлениям относилось и мужеложество. Уголовная ответственность за него была введена в советском уголовном праве в 1934 году и сохранялась в России до 1993 года.
В 60-х годах я участвовал в процессе, где обвиняемым был молодой парнишка, только что окончивший десятый класс. Познакомившись с материалами дела, я поразился, насколько все его привычки и черты характера не сочетались с уголовным обвинением.
Обвиняемый окончил школу с серебряной медалью, был шахматистом первого разряда, книгочеем. О нем прекрасно отзывались и преподаватели, и друзья — исключительно как о чрезвычайно добром, мягком, порядочном человеке. С другой стороны, в деле уже был приговор, которым он за развратные действия по отношению к мальчишкам был осужден ранее — условно, так как был тогда еще несовершеннолетним.
Придя к этому своему клиенту в тюрьму, я увидел совсем молоденького щуплого юношу в очках, с одухотворенным и грустным лицом. Он не отрицал своей вины. Со слезами на глазах он говорил, что не знает, как ему жить дальше — впору кончать счеты с жизнью.
Природа наградила его изрядным темпераментом, быть может, даже чрезмерной потенцией, которая, однако, могла реализоваться только в отношении людей одного пола с ним. Девочки для него не существовали. И он ничего с этим поделать не мог.
После первого осуждения к условной мере наказания он старался делать все, что мог, чтобы избавиться от своего «недуга», но плоть поборола все его усилия, и он уступил, хотя и понимал, что обречен.
Судьба этого юноши не давала мне покоя. Я и до этого не очень понимал, за что, собственно, привлекают к уголовной ответственности людей, которые добровольно, не по принуждению, вступают в интимные отношения друг с другом. После этого дела я стал много читать о гомосексуализме, изучать специальную литературу, законодательство других стран.
Так я узнал, что в большинстве европейских стран уже давно ответственности за мужеложество не существовало. Сексуальная ориентация остается частным делом совершеннолетних граждан.
Вскоре я стал горячим поборником отмены уголовного наказания за гомосексуализм. Я настойчиво высказывал свою точку зрения и в публикациях, и в выступлениях. Старался обратить внимание общества на отношение к гомосексуализму в разные периоды истории человечества. К примеру, Плутарх сообщал, что фиванцы, чтобы облагородить (именно так!) нравы своего юношества, позволяли им педерастию друг с другом.
Правда, много позже во многих странах за мужеложство грозили такими страшными наказаниями, как сожжение, оскопление, отсечение головы. Но Саксонский кодекс 1855 года наказывал за мужеложство уже значительно мягче: тюрьмой или работным домом до одного года. Прусский кодекс — тоже только тюрьмой.
Зато в XX веке почти все страны Западной Европы отказались от уголовной ответственности за мужеложество, а за ними последовали и некоторые восточноевропейские.
Я уверен, что исключение из Уголовного кодекса этого состава преступления спасло очень многих людей от необоснованных репрессий.
* * *
В Калинине я много работал, работа приносила мне удовлетворение и огромную радость творчества, ощущение необходимости и полезности людям. У нас была прекрасная компания, много друзей, я был счастлив в браке… Но в моей жизни оставалась грустная нотка — меня не покидали ностальгические воспоминания об отчем доме, о родных и друзьях, о Москве.
Долгое время я ничего не предпринимал для возвращения в Москву, и не было конкретного повода, который бы подтолкнул меня к действию.
Так продолжалось до той поры, пока я не очутился на кладбище под Калинином на чьих-то похоронах. И тут вдруг меня пронзило ощущение того, что когда-то и меня здесь, вот именно на этом кладбище, похоронят. И эта мысль показалась мне нестерпимой.
Это кладбище было таким чужим, так отличалось от родного Ваганьковского или кладбища при Донском монастыре! Я остро ощутил свое одиночество среди чужих могил, где не покоился прах ни родных моих, ни близких — дедушек, бабушек, матери. Где на памятниках не было ни одного с детства знакомого имени земляка, родного уже тем, что он погребен на земле моей родины — Москвы. Я содрогнулся от возможности того, что и я окажусь однажды похороненным вдали от тех родных могил, в одиночестве среди загробного мира незнакомцев.
0 конце своей жизни многие люди не любят думать, стараются гнать от себя эти мысли и живут с ощущением бессмертия. Я же, напротив, рано стал размышлять о смерти и потому рано стал думать о своей загробной жизни. Как говорил Бунин: «Я именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле»
[20].
На зли пришло предсмертное завещание великого Шаляпина: быть похороненным на берегах родной Волги или хотя бы, чтобы горсть родной его земли была брошена в могилу там, где он найдет свой последний приют, если придется хоронить его за рубежом. Когда-то мне это казалось некоторым позерством: не все ли равно, где быть зарытым в землю после смерти?! А тут я вдруг ясно понял — не все равно.
Я осознал, что не хочу оставаться навсегда здесь, на чужом кладбище, среди чужих могил. Я должен вернуться домой, чтобы быть в родной Москве и найти там успокоение рядом с теми, кого я знал и любил. И я стал действовать.
В те времена это было совсем непросто — нужно было преодолеть множество препятствий. Но я в Москву вернулся.
Глава 16
Домой, в Москву!
Оглядываясь назад, я понимаю, что моя жизнь и, в частности, карьера развивались вопреки обычной логике: я как бы двигался «не в том» направлении. Шаблон ведь такой: молодой человек из провинции приезжает в Москву, покоряет ее, делается богатым, знаменитым, находит свое счастье. У меня все было наоборот: юноша из столицы отправляется в глухую провинцию, где приобретает и жизненный, и профессиональный опыт, а затем, обогащенный новыми знаниями, возвращается в столицу, где, однако, ему предстоит завоевывать ее заново — как провинциалу.
Честно говоря, я думаю, что мне удалось чего-то в жизни добиться именно потому, что линия моей судьбы дала в свое время столь неожиданный зигзаг, уведя меня, столичного мальчика, в глушь провинциальной жизни. Сложись все иначе — быть может, и не было бы у меня той страсти, той энергии, с какой я отдавался своей работе.
Я действительно вернулся в Москву, что называется, с именем, но и с комплексом провинциала, который мне предстояло преодолеть.
Кстати, довольно часто меня спрашивают, когда я почувствовал это свое «имя». Трудно ответить… В пору моей работы в Калинине я был там уже известен — меня знали, ко мне было много обращений. Но Москва еще, до поры до времени, обо мне не слыхала.
Жизнь, однако, подбросила мне счастливый билет. Жителя Калинина судили в Москве за участие в групповом преступлении, и он пригласил в качестве защитника меня. Мои московские коллеги, участвовавшие в деле, оценили мою работу очень высоко и даже рассказали обо мне в президиуме Московской городской коллегии адвокатов. Для них я был неким интересным явлением: вдруг приехал какой-то молоденький мальчик из провинции, разумно и серьезно выступил… Росту некоторой моей известности в Москве способствовало и то, что к нам в Калинин приезжали изредка столичные адвокаты: они участвовали со мной в процессах, и, насколько мне известно, я производил на них неплохое впечатление — они делились им с коллегами в Москве.
Слухом земля полнится: мало-помалу обо мне узнали в Министерстве юстиции. Тогда министерство время от времени устраивало проверки в тех или иных коллегиях, для чего адвокатов из разных регионов собирали в специальные «инспекционные бригады», — и вот меня тоже раза два пригласили в них поработать. Видимо, я действительно хорошо проверял коллегии, ведь к тому времени уже отлично знал адвокатуру изнутри, так что однажды, по итогам проверки в Москве, именно мне было поручено от имени нашей бригады проверяющих делать доклад. Мое сообщение произвело очень благоприятное впечатление на руководство Московской городской коллегии. Заместителем председателя президиума ее был тогда Исаак Израилевич Склярский
[21] — мудрый человек, профессионал, блистательный цивилист, пользовавшийся огромным авторитетом и уважением.
В докладе моем содержалась хоть и конструктивная, но весьма нелицеприятная критика некоторых московских коллег. И один из критикуемых мною возмутился: «Да что он понимает, этот мальчишка из глухой провинции!» Но Склярский очень резко его оборвал: «Мы были бы счастливы иметь в наших рядах таких мальчишек!»
Я это хорошо услышал и тут же сказал:
— Хочу поймать вас на слове — я действительно хотел бы перебраться в Московскую коллегию.
Исаак Израилевич парировал:
— Не надо ловить меня на слове — я готов повторить, что мы будем рады пригласить вас в свои ряды…
Я было воспарил душой. Но дальше последовала фраза, вернувшая меня на землю:
— Но для этого вам надо будет прописаться в Москве.
Сейчас эта фраза кажется даже не очень понятной, а в то время отсутствие прописки в Москве лишало человека возможности устроиться на работу. Получить же столичную прописку было невероятно трудно. И, конечно, президиум Московской городской коллегии адвокатов никак не мог помочь мне преодолеть это препятствие. И хотя я, по существу, хотел вернуться домой, в город, где я родился, где окончил школу и институт, где жил еще мой отец, мне пришлось для этого разводиться со своей любимой женой, жениться (конечно, фиктивно) на двоюродной сестре Дусе (еще одна моя кузина, дочь папиной родной сестры), благодаря этому браку прописываться в Москве, после перевода сюда на работу разводиться со своей новой «женой», жениться снова на Але…
Одновременно нужно было решить задачу, как перевести в Москву Алю с дочкой! Благо, в этот период были еще так называемые лимитные прописки — их Москва предоставляла людям с дефицитными специальностями. В описываемое мною время такие лимиты, в частности, предоставлялись врачам. И Аля по лимиту получила такое право — ей даже, как лимитчице, выделили небольшую комнату в коммунальной квартире. А я нашу вполне приличную калининскую квартиру обменял на «однушку» в Москве, на Почтовой улице. Впоследствии мы наши две жилплощади обменяли на квартиру в Большом Сухаревском переулке. Подумать только, на какие ухищрения пришлось пойти мне, коренному москвичу, чтобы вернуться домой, к могилам моих предков!
Этот переезд дал мне возможность почувствовать жизненные трудности, по поводу которых ко мне обращались как к адвокату. Я на своем опыте понял тогда, как тяжело реализовывать права, которые гарантировала гражданам советская Конституция. Я непосредственно столкнулся с тем, как, оказывается, трудно без взятки добиться даже самых простых, элементарных решений.
Помню, мне нужно было получить совершенно законную и отвечающую истинному положению дел справку из домоуправления в Калинине. Однако секретарша, которая должна была мне ее выдать и которая имела возможность это сделать, под всякими предлогами, совершенно надуманными, отказывалась мне эту бумажку написать.
Я был хорошо знаком с домоуправом, который когда-то был военным юристом, и обратился к нему. Он ответил, что нужно будет дождаться, когда секретарша уйдет, и тогда он сам напишет мне эту справку, подпишет и поставит печать, поскольку заставить ее сделать то, чего она не хочет, он был не в состоянии. Выдавая мне, наконец, эту несчастную бумагу, он не удержался и упрекнул: «А что ж ты пожалел на шоколадку девушке?!» С тех пор я долгое время без шоколадок к секретаршам не подходил.
И вот, наконец, в 1971 году «я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез»{О. Мандельштам «Ленинград».}… Какое же разочарование меня ожидало!
Оказалось, что я не вернулся домой, а переехал в новый и уже не очень знакомый город. Все было не то!
Тех квартир, в которых прошло мое детство и в которых, как мне казалось, я помнил каждый закоулочек, каждый метр, больше не существовало… Дело не только в том, что чисто технически был реконструирован дом, а еще и в том, что в нем жили теперь уже совсем другие люди. И в этом доме, и в бывших наших квартирах был уже другой дух, другая жизнь.
Другим был и сам город, и его люди. Исчез из Москвы ее провинциальный, ее патриархальный, ее самобытный уют. Люди стали более рациональными, деловитыми, увы — более хамовитыми, более агрессивными. Куда подевались истинные москвичи? Их вытеснила нахлынувшая масса провинциалов, и именно они — вот парадокс! — как раз и разрушили элементы провинциальности московской жизни.
В Москву приехала наиболее энергичная, пробивная часть жителей провинции, людей, стремившихся завоевать столицу и преобразить ее.
Ощутил я это все явственно и осознал, что тосковал не столько по Москве, сколько по детству. По той, минувшей уже навсегда, жизни. Я мечтал именно о своем доме, о своей квартире… Я порой завидовал тем людям, которые родились и прожили всю свою жизнь в одном доме, становясь как бы частью его, проникаясь, наполняясь его духом, его запахом. Я не представляю многих своих близких без того антуража их жилья, в котором я их помню и в котором они прожили всю жизнь.
Моя родина — Россия — остается со мной, моя родина — старая Москва — остается также, хоть и в значительно меньшей степени, так как только оазисы ее я нахожу, узнаю и продолжаю любить. А малая родина в совсем узком смысле этого слова — дом, квартира, где я рос, — оказалась утраченной. И это стало в то время очень болезненной потерей для меня…
Малый Козихинский переулок, любимый, родной… Здесь, вот у этого самого дома, я играл в «классики» с Алкой и ее подругами, причем достаточно ловко, иногда даже превосходя девчонок — мальчишка ведь, да и был я достаточно спортивным! Здесь, в доме напротив, жил мой институтский друг…
Такое все было свое, родное — и все вроде бы осталось на месте: и тот же дом, и та же площадка на тротуаре, где мы расчерчивали мелом «классы», и та же грязь на мостовой… Но подъезд в родном доме уже другой, новый. Железный, грязно покрашенный урод взамен красивой, деревянной, с резьбой двери. И подворотня, ведущая во двор, забрана новой железной решеткой. А напротив — новый ультрасовременный дом — все чужое, и сами переулки другие. Вот здесь весной по мостовой, вдоль тротуаров, бежали веселые ручейки, и мы пускали кораблики — то бумажные, а то и просто щепочки, и бежали за ними, пока они не исчезали в колодцах или безнадежно застревали в какой-нибудь запруде. Где уж теперь найти такие, свободные от заполонивших Москву личных автомобилей места, где бы можно было запустить кораблик и, шлепая по ручейку за ним, счастливыми глазами следить за его плаванием.
Грустно.
Я очень любил и люблю Москву. Я ее ощущал своею, родною в пределах Садового кольца. Это была добрая, патриархальная, хлебосольная и в чем-то провинциальная столица. В ней не было холода и промозглости классических форм красавца Петербурга. В ней не было торжественности Зимнего дворца и парадных площадей. В ней было много уютных уголков, закоулков и неожиданных тупиков, в которых сохранялись старые, полуразвалившиеся деревянные домики. Это было человеческое жилье, и я в нем чувствовал себя уютно и свободно.
Что прекраснее — Москва или Санкт-Петербург? Нелепый спор. Питер был построен гением Петра, по его замыслу и велению. Это город, как писал И. Бродский, «который начинался как прыжок из истории в будущее».
Москва же строилась иначе, постепенно — она органичнее. В ней можно найти домики XVI–XVII веков рядом с современным сооружением из стекла и бетона. Питер более гармоничен, закончен как архитектурный ансамбль. Этот город, конечно же — красавец. А в Москве важнее дух.
Но все же, все же — важно понимание гармонии, пропорций, перспективы! Город — это ведь не отдельные дома, а их сочетание, взаимопроникновение и взаимоотношение. Этого порой не хватает при современной застройке Москвы, в этом разочарование и боль.
После моего возвращения меня встретил город, во многом преобразившийся. И это преображение мне было не по душе. Но вместе с тем я понимал неизбежность превращения патриархальной столицы в столицу современного великого государства. И я должен был принять это и расстаться со своим старым представлением о Москве, с ее любимым москвичами трамваем «Аннушка», с ее бесплановостью…
В результате, меня раздирают противоречия. С одной стороны, я абсолютно современен, люблю комфорт. Мне теперь уже невозможно представить себе жизнь с мышами и тараканами, с которыми я прожил много лет. Но как же сохранить старину, сочетая ее с новым строительством? Как строить новое и встраивать его в старое, не разрушая это старое?! Использовать все достижения прогресса, все современные удобства — но так, чтобы все это органично вплеталось в жизнь города?!
Молодому человеку, которому жить негде и нужна жилплощадь, плевать на эти мои, понимаете ли, метания и сантименты. Ему квартиру давай — в хорошем современном доме, с хорошими, современными коммуникациями. А что старый дом?! Ужас же, клоповник!
И это я в прямом смысле слова: и клопы, и мыши, и крысы, и тараканы — и черта-дьявола, кого там только у нас не было! Понятно, что люди сейчас не хотят так жить… Но старые москвичи, поверьте, — они даже запах мышей любят. Вот такая вот нелепая «ностальгия».
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
(И. Бродский)
Всегда, в любом городе, в любой стране найдутся люди, которые будут упрямо ратовать за то, чтобы сохранить все в неизменном виде. Но будут и люди, которые станут настойчиво требовать кардинальных изменений. Нельзя остановить жизнь: нужны новые дороги, нужны другие дома — с другим обличьем и другим содержанием, нужны более комфортные условия жизни. А как сохранить, оставить в неприкосновенности старый город и построить новый, как органически их соединить, как вплести старые кварталы в новую оправу растущего мегаполиса?
Не буду брать на себя смелость говорить, как надо и как не надо решать эту проблему. Простейший вариант: старый город пусть стоит как стоит, а мы построим новый рядом. Вот Бразилия, например, построила новую столицу — теперь вместо Рио-де-Жанейро главный город страны Бразилиа. Простой — но не идеальный вариант.
Можно ведь и Москву было так законсервировать, сделать в пределах Садового кольца город-музей, а рядом построить современную столицу. Но мне кажется, что это не самое интересное, не самое правильное решение. Я люблю Москву как раз за ее многоликость, за то, что идешь по городу и попадаешь вдруг в переулки, где покосившиеся старые прелестные домики, а рядом каменные громады — но это все Москва, живой, незакоснелый город. Так он всегда и строился, только так можно ощутить биение его пульса!
На самом деле, это — проблема, имеющая глубочайшие корни в различных психологических установках личности. У одних отношение к прошлому, в том числе недавнему, негативное — порой до отвращения и, может быть, ненависти. У других же оно связано с чувством утраты любимого и дорогого, связей со своим прошлым и, особенно, — с прошлым отцов.
Очевидно, не одни только прагматические соображения, связанные с потребностью удобства и комфорта, а порой и наживы, движут современными людьми на пути к «прогрессу» и ломке старого жилья, но и новые эстетические, устремленные в будущее представления, ибо архитектура города и эстетика неразделимы. Если только, конечно, можно говорить об эстетике современного градостроительства…
С другой стороны, неистребимо живуче представление бесчисленного множества людей, чуть ли не большинства, что все лучшее — в прошлом. Как писал все тот же Бродский, «в нашем прошлом — величье, в грядущем — проза»… Возможно, именно в этом и заключается противоречие между западниками и славянофилами?!
Как эта проблема решается в том же Париже? По-другому? Или нам кажется, что по-другому, потому что мы отсюда смотрим? Вспомните, что происходило, когда в Москве устанавливали памятник Петру в уютном тихом месте на Стрелке — сколько было шума! Но ведь и когда строили Эйфелеву башню, было то же самое: «Как можно, это так не соответствует историческому облику города!» Сейчас же это символ Парижа… Та же история была с Центром Помпиду. Но ведь все это прекрасно уживается со старым Парижем: Париж сохранен, сохранен Лувр. У нас, правда, сохранен Кремль, хотя на его территории и есть новые здания…
И все же я думаю, что, разрушая, мы теряем не только внешний облик Москвы, не только ее зримые черты, но и ее хлебосольство, ее замечательное сочетание столичного величия и провинциального московского быта. Теряем то прекрасное, что было в доме Ростовых. Теряем человеческие какие-то качества и черты, черты подлинного московского образа жизни, образа мысли — вот что грустно. Поэтому когда я вижу какое-то совершенно нелепое сооружение в центре старой Москвы, я понимаю, что это не просто вторжение в архитектуру — это вторжение в души. Причем не только в наши души, души старых людей, которые проросли всеми корнями в старую Москву, но также и в строительство новых душ, которые таким образом лишаются возможности понять, чем мы жили, что впитывали и что приносило иногда прекрасные плоды.
* * *
Несмотря ни на что, я все же был счастлив вернуться. Я развил бурную деятельность, работал, вкалывал в поте лица. Как и в юности, готовился истово к каждому делу. Старался произносить «блистательные» речи. И я был счастлив в семейной жизни.
Жена была очень целомудренным человеком, естественным и цельным. Совершенно лишенная фальши, каких-то котурнов. Всегда была очень скромна. У нее был хороший, классический строгий вкус. Золота никогда в жизни не носила, никаких золотых побрякушек — золотое кольцо было только обручальное. Серебряные, скромные какие-то украшения… Сдержанно пользовалась косметикой. Классически одевалась — без вычурности, без помпезности. Хотя она была женственна, конечно, носила какие-то платочки, элегантные аксессуары…
Аля очень любила жизнь и жила чистой жизнью — как птичка. Она часто напевала — у нее был приятный маленький голосок и приличный слух. Я хорошо помню, как она вставала утром и тут же, едва поднявшись с постели, раздвигала шторы, впуская в комнату свет. И до сих пор этот звук отдергиваемых штор и вливающийся в комнату свет напоминают мне Алю.
Помню, прихожу после работы домой, а жена, веселая, искрящаяся, встречает меня совершенно потрясающей улыбкой: «Ну что, как ты меня сегодня будешь развлекать?» Это она говорила после пятнадцати лет совместной жизни, понимаете?! Ну, и я развлекал ее — и развлекался сам и наслаждался ее неуемной радостью жизни.
При всем при этом Аля была чрезвычайно сдержанна в проявлении своих чувств, была врагом пафоса, громких фраз, чрезмерных эмоциональных всплесков. И это оказалось совершенно необходимым мне в жене и подруге. Во всем — и в самом интимном.
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склонялся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле![22]
Я был безмерно счастлив…
Первые признаки надвигающейся трагедии не вызвали ни у нее, ни у меня особого беспокойства. Время от времени возникали какие-то боли в животе, какой-то дискомфорт, потребовалась коррекция в питании — все это вначале казалось не очень серьезным и страшным.
Но боли нарастали. Они проявлялись всё чаще и были всё сильнее. И в какой-то момент, хотя было еще непонятно, что происходит, я почувствовал, что она погибает. Долгое время не ставили никакого диагноза. Наконец, решили, что надо оперировать — а там увидим. Оказалось, у нее тяжелый рак. После первой операции она прожила еще два года и в ужасных мучениях скончалась. Я не могу, у меня нет сил все это подробно описывать.
Последние месяцы Аля лежала в больнице. Я делал все возможное, абсолютно все возможное, но спасения не было. Так через 20 лет закончилась наша с Алей совместная жизнь, но не закончилась наша любовь.
Я очень долго, практически до самого конца, зная, что у Али рак, почти никому об этом не говорил. Знали об этом только Алла, моя любимая двоюродная сестра и лучшая подруга моей жены, да Володя Гельман. Ни Алины родители, ни наша дочка, ни друзья — никто не подозревал, насколько страшен диагноз.
Я скрывал его в основном от самой Али, потому что щадил ее, потому что просто язык не поворачивался сказать это ей — человеку невероятно жизнелюбивому. Да к тому же тогда у нас вообще не принято было больным сообщать этот диагноз, ведь сейчас при такой болезни еще есть какие-то шансы выжить, а тогда это был приговор.
Так вот и вышло, что я нес это бремя почти в одиночку. И мне приходилось делать вид перед женой, перед окружающими, перед дочкой, что все в порядке. И только перед самым-самым концом, когда Але становилось все хуже и хуже, я как-то позвал Ирку пройтись. Мы шли по Рождественскому бульвару, оттуда — к Триумфальной площади. Тут я сказал дочери: «Ира, мама тяжело и безнадежно больна…» Это был июнь-июль, в августе уже Али не стало…
Ирка тогда еще не очень понимала, что такое смерть, хотя, конечно, была напугана. Но, видимо, дети — я уже неоднократно это говорил — природой как-то защищены, они не в состоянии, как взрослые, переживать, окунаться с головой в проблему жизни и смерти.
Я очень долго приходил в себя. А может быть, до конца так и не оправился от этой потери. Мы остались жить вдвоем с Иркой. Через несколько дней после похорон мы с ней уехали в Дагестан, где у меня был «кунак». Он не донимал нас ни разговорами, ни опекой, просто дал свою машину, и мы уезжали в самые далекие, уединенные места на Каспийском море. Здесь мы были совершенно одни на всем берегу, никого и ничего не было видно вокруг. Потом стали ездить с дочкой в горы, увидели быт, жизнь горцев — это было так ново и интересно, что отвлекало и притупляло мучительную боль.
По возвращении в Москву я пустился во все тяжкие, даже напивался ежевечерне. Это был ужасный период: я почти физически ощущал дыру в душе, бесконечную пустоту, и пытался ее заткнуть алкоголем и случайными женщинами. Все мне казалось, что можно снова так же влюбиться! Но это оказалось столь же невозможно, как и вернуться в прежнюю Москву.
Шли годы, и я жил один с дочерью. Ирка подрастала, и возникали новые проблемы. С одной стороны, мы с ней были необыкновенно дружны — и понимали друг друга, и были друзьями по-настоящему, и очень любили, и очень заботились друг о друге. А с другой стороны, начинался очень трудный для подростков период, когда они вдруг начинают считать себя самыми умными, а всех кругом, и родителей в первую очередь, — дураками, которые ничего не понимают.
У Ирки появилось стремление стать самостоятельной. Она была — с ее точки зрения, и, может быть, это правильно — слишком зависима от меня. Не столько в смысле материальном, сколько эмоционально, интеллектуально, психологически, духовно. И понятно, что ей захотелось что-то самой понять, что-то самостоятельно осмыслить. У нас были сложные периоды, напряженное было время, когда она с одной из своих подруг решила пожить отдельно — ей было тогда лет 17–18. Они снимали квартиру, жили самостоятельно…
Потом эти бури подросткового возраста потихонечку улеглись. Я не могу сейчас точно вспомнить, сколько времени они продолжались, но все вернулось на круги своя, и наши отношения обогатились, я бы сказал, более глубоким пониманием друг друга.
Трудно сохранить во все времена одинаковый накал любви — как в любви мужчины и женщины, так и во взаимоотношениях отца с дочерью. Я думаю, что у всех бывают периоды обострения отношений со своими детьми. И важно, сохранятся ли все-таки подлинные теплые, близкие взаимоотношения или разрушатся совсем. К сожалению, у многих рушатся. У нас они не погибли — напротив, обрели новое содержание и глубину.
И с внучкой у нас отношения глубокой любви и взаимопонимания, хотя тоже был очень трудный период в ее 16–17 лет, когда дед не смел «лезть», «учить», «читать лекции». Но это время мы благополучно пережили. Сейчас она — нежнейший мой дружок, и общение с ней делает мою жизнь и полнее, и счастливее.
Глава 17
Владимир Высоцкий
Работа, как ни банально это звучит, лечит от тревог и служит лучшим укрытием в минуты горестных переживаний. Мои дела не только «лечили» меня, но и сводили с удивительными людьми, моими современниками.
Я искренне благодарен судьбе за то, что мне привелось быть знакомым с замечательным артистом и бардом Владимиром Высоцким.
После смерти Владимира Семеновича вдруг, откуда ни возьмись, возникло множество его друзей или, во всяком случае, людей, приписывающих себе очень близкую дружбу с ним. Насколько я знаю, таких близких друзей у Володи было очень немного: он был закрытый человек и в свою душу пускал далеко не каждого.
Я знал о дружеских взаимоотношениях Высоцкого с писателем и сценаристом Артуром Макаровым, актером Всеволодом Абдуловым, режиссером Александром Миттой, актером и концертным администратором Валерием Янкловичем, еще двумя-тремя близкими ему людьми. Я, конечно же, не относился к числу его друзей — мы были просто добрыми знакомыми.
Знакомство наше произошло, как и многое другое в жизни, совершенно случайно. В начале 70-х годов, вскоре после нашего переезда в Москву, возник вопрос, куда на лето «пристроить» дочку. Моя кузина Алла предложила мне отправить Ирку вместе со своим сыном Алешей Егоровым в детский лагерь ВТО
[23]. Там мою дочь посетила первая девичья любовь, которая, как я убежден, чаще всего сначала бывает у девочек между собой.
Девочка, с которой подружилась моя дочь, носила известную фамилию Абдулова и была дочерью Всеволода Абдулова, артиста Московского Художественного театра. После возвращения из лагеря девчонки продолжали часто встречаться, «в запой» дружили. Юля Абдулова нередко бывала у нас дома, а Ирка пропадала у нее.
В один прекрасный день мне позвонила незнакомая женщина и представилась мамой Юли.
— А не пора ли нам, родителям Юли и Иры, познакомиться между собой, коль скоро девочки так дружат? — сказала она.
Так мы были приглашены домой к Всеволоду Абдулову, жившему тогда на улице Москвина.
Нас встретили чрезвычайно моложаво выглядевший Всеволод Осипович, которого мы вскоре стали называть просто Сева, и его к тому времени уже бывшая жена Наташа, мама Юли. В нашу честь был приготовлен торжественный обед. Во главе стола восседала мама Севы, обед прошел чинно, но довольно тепло. Так мы подружились с этой семьей, и я стал встречаться с Севой и в связи с нашими девчонками, и по иным поводам.
Помню, однажды мы с ним взяли наших Ирку и Юлю и пошли вчетвером обедать в ресторан ВТО на улице Горького, где Сева был завсегдатаем. Официантки с большим интересом разглядывали нас, а потом Сева мне рассказал, как они корили его за то, что возраст девушек, с которыми мы пришли, был далек от совершеннолетия. Поверить, что это были наши дочери, они долгое время никак не хотели. Им, конечно, было интереснее подозревать в нас чуть ли не педофилов!
Время от времени я слышал от Ирки отрывочные упоминания о Высоцком, который, как я понял, был близким другом Севы. Из рассказов дочери я узнал, что Сева и Володя часто встречаются, бывают друг у друга, и Юля знала Владимира Семеновича довольно хорошо. Я о Высоцком, конечно, тогда много слышал, как слышал и его песни. Видел его на экране, но знакомы мы не были.
Однажды Сева привел ко мне необыкновенно красивую молодую женщину по имени Надя. У нее были проблемы, связанные с разделом имущества при разводе, главным имуществом тогда была квартира. Мы договорились, что я попробую помочь Наде и приму поручение на защиту ее интересов.
Занимаясь этим делом, я часто встречался с Надей и узнал, что у них с Севой были романтические отношения, но к этому моменту случился разлад — то ли временный, то ли обещающий быть окончательным. Как бы то ни было, они уже жили раздельно, и у нас с Надей возник бурный роман.
Надя, редактор в одном из московских журналов, благодаря Севе прекрасно знала всю артистическую Москву. Однажды она позвала меня посмотреть на съемки фильма «Место встречи изменить нельзя». Съемка происходила в ресторане-«поплавке» на Яузе, напротив Дома на набережной — снималась сцена, когда Жеглов задерживает нэпманов в ресторане.
На съемочной площадке к нам присоединился Сева, у него была роль милиционера Соловьева, Петюни. Я отозвал друга в сторону и честно рассказал о нашем с Надей романе. Он пожал плечами: «Что ж, обычная история». На этом выяснение отношений закончилось, и мы остались с ним по-прежнему друзьями.
Именно здесь, на Яузе, я впервые увидел Высоцкого и режиссера Говорухина за работой. А еще через несколько дней Надя позвала меня в Театр на Таганке, чтобы встретиться там с хорошо знакомыми ей артистами. Тут я впервые близко увидел Владимира Семеновича, который подошел к Наде и оживленно с ней заговорил.
Надо сказать, что до личного знакомства с Высоцким я представлял себе если не богатыря, то крупного мужчину, с внешностью биндюжника или бурлака. Вместо этого передо мной стоял небольшого роста, щуплый молодой человек, модно одетый, в особенно запомнившихся мне узконосых туфлях.
При первом знакомстве Высоцкий приветствовал меня сурово — подчеркнуто холодно. Как потом объяснила мне Надя, Володя знал уже о нашем романе и был обижен за своего друга Севу. Однако, узнав от Севы, что я был честен по отношению к нему и что он не очень переживает разрыв с Надей, Высоцкий вскоре тоже «простил» мне мое прегрешение. С тех пор мы время от времени в компаниях встречались с Володей, чаще всего в самом театре, несколько раз я бывал у него дома. Вскоре же мне представилась возможность оказать Высоцкому профессиональные услуги.
Я со своим другом Колей Лотоевым отдыхал на юге. Мы проехали на моей машине по побережью Черного моря, потом по Военно-Грузинской дороге добрались до Тбилиси. Это было изумительное путешествие, достойное отдельного рассказа.
В Тбилиси мы вдруг увидели афиши Театра на Таганке, который в это время, как оказалось, тут гастролировал. Тут же возникла мысль пойти в театр, встретиться со знакомыми артистами и, может быть, посмотреть их спектакль.
Мы быстро нашли клуб, в котором играл Театр на Таганке, вошли внутрь и направились к артистическим уборным. Нам навстречу по длинному коридору шли три человека. Они разговаривали, и я услыхал неповторимый голос Володи. Когда я подошел, он всплеснул руками: «Вот, туды-растуды, и сам Герка здесь!»
Я был удивлен таким приветствием, но вскоре узнал, что они как раз говорили о том, как бы меня найти в связи с внезапно возникшими обстоятельствами. А я тут как тут, нежданно-негаданно, в Тбилиси!
Выяснилось, что накануне к ним приезжал следователь из Ижевска, который допрашивал Володю и Валеру Янкловича в связи с гастролями в тех краях Высоцкого. Стало известно, что администраторы концертов были арестованы и обвинялись в присвоении денег за часть проданных билетов. Один из арестованных был чрезвычайно известный и чтимый в артистическом мире человек — Василий Васильевич Кондаков, которому большинство артистов хотело чем-нибудь помочь.
Именно поэтому Высоцкий и Янклович вспомнили меня и собирались найти, чтобы либо просто посоветоваться, либо убедить меня принять на себя защиту Кондакова. Из рассказов Володи и Валеры об их допросах я понял, что следствие заинтересовано не только в привлечении к ответственности администраторов, но и в том, чтобы опорочить самого Высоцкого. К его чести, он озабочен был только судьбой Василия Васильевича, лишь о нем говорил и за него просил. В дальнейшем, поближе узнав Высоцкого, я убедился, что это было его характерной чертой: он заступался за своих друзей, готов был помочь каждому и свою популярность использовал часто не к своей выгоде.
Именно озабоченные судьбой арестованных, Володя и Валера заговорили обо мне. И вот, едва они меня вспомнили, я оказался перед их светлыми очами, и мы тут же практически договорились, что я буду защищать этого знаменитого администратора.
Об уголовном деле, возбужденном в 1979 году в Ижевске, говорил потом весь Советский Союз. Порой этот процесс называли даже «делом Высоцкого», хотя популярный актер и певец фигурировал в нем лишь в качестве свидетеля.
Кстати, Высоцкого в тот день в Тбилиси я на сцене не увидел. Хотя мне очень хотелось посмотреть спектакль, Валера Янклович уговорил меня посидеть с ним и подробно обсудить ситуацию с Кондаковым, а спектакль, мол, я еще десятки раз успею посмотреть в Москве. И мы засели в буфете. Как только Володя освобождался, он прибегал со сцены к нам в буфет, продолжал горячо обсуждать создавшуюся ситуацию и исчезал, как только наступало время его нового появления на сцене. После окончания спектакля Володя снова подбежал, и я подтвердил ему, что приму на себя защиту Кондакова. Увидеть Володю в этом спектакле мне так и не удалось. Так бывало неоднократно и в Москве: каждый раз Валера уговаривал меня потрепаться с ним на ту или иную тему, и я так никогда и не видел Высоцкого в «Гамлете». Это чрезвычайно обидно, по общему признанию, он был великолепным Гамлетом, и в Англии его исполнение этой роли назвали чуть ли не лучшим во все времена. Я же, часто бывая на Таганке и лично зная Высоцкого, не удосужился ни разу побывать на этом спектакле! Люди приезжали смотреть на Гамлета-Высоцкого откуда угодно, а я… Не могу себе и Валере этого простить.
Последний год был для Высоцкого очень сложным. В новогоднюю ночь он, управляя автомобилем, совершил аварию, в связи с чем решался вопрос о возбуждении против него уголовного дела. В Ижевске следователь, враждебно настроенный против столичных артистов вообще, а в отношении Высоцкого — еще и в связи с его гражданской позицией, жаждал как-то опорочить его имя и доказать, что именно на его концертах совершались хищения: мол, если уж он прямо и не был в этом замешан, то его друг и администратор Валерий Янклович имел к аферам самое непосредственное отношение!
Это было, конечно, вранье, и мне удалось отстоять добрые имена и того, и другого. Суд исключил из обвинения Кондакова эпизоды, связанные с хищениями на концертах Высоцкого, признав полную непричастность как Владимира Семеновича, так и его импресарио к каким-либо махинациям.
За время суда над Кондаковым, который длился в Ижевске несколько месяцев, я несколько раз прилетал домой в Москву. В это время мы встречались с Володей. Однажды он приехал ко мне домой, чтобы в очередной раз обсудить ситуацию. Он был в скверном состоянии, очень неспокоен, весь дергался. Злился на следователей, которые так необъективно провели расследование всего дела.
Я хорошо помню, что суд закончился в самом начале июля 1980 года. Пятого числа я вернулся в Москву и прямо из аэропорта заехал на Таганку, сообщить Володе, что все в отношении него и Валеры закончилось благополучно. Я видел его буквально несколько минут, но успел рассказать ему в двух словах результат по делу. Он очень обрадовался, и мы договорились встретиться, чтобы подробно обо всем поговорить. Потом мы еще несколько раз перезванивались, я был на Таганке, но встретиться «фундаментально» нам так и не удалось. Каждая встреча была буквально на ходу и длилась две-три минуты.
Через несколько дней после возвращения из Ижевска я вместе с Янкловичем заехал днем к Высоцкому домой. Его состояние заставило меня усомниться в том, что он вечером сможет играть в спектакле. Договориться о чем-либо с Володей было невозможно, он был небрит, неодет, качающейся походкой он быстро прошел из комнаты в туалет, затем, ни слова не сказав, вернулся в спальню. Поняв невозможность общения, мы с Валерой уехали, договорившись встретиться вечером на Таганке.
Я был поражен, увидев вечером Володю в театре перед спектаклем подтянутым, гладко выбритым и аккуратно одетым. Он бодро спускался по лесенке, а увидев меня, несколько смутился и спросил: «Я был нехорош сегодня днем?» Я пробормотал что-то вроде: «Все нормально».
Я знал, что Володя пытался упорно бороться со своим недугом. Ситуация осложнялась и неустроенностью личной жизни. Встреча с Мариной Влади и бурный роман с ней живительным образом подействовали на Володю в свое время. Он страстно полюбил, и Марина стала не только его женой, но и его музой, он посвящал ей стихи, и она вдохновляла его творчество. Однако раздельная жизнь и бесконечные поездки из Москвы в Париж и обратно постепенно разрушали их отношения. Вокруг Володи в Москве был сонм влюбленных и страждущих его девиц. Среди знакомых было немало таких, которые искали в нем только собутыльника. А состояние Володи было все хуже и хуже.
В тот день, когда я приехал к нему на Таганку, после спектакля мы с Валерой ждали его, но он ускользнул, уехал на своей машине. Больше я его не видел: через несколько дней рано утром мне позвонили и сказали, что Володя умер.
Уж не помню почему, но на Таганку к началу прощания с Высоцким я не поспел и вынужден был пробираться через толпы народа и милицейские оцепления. Удавалось мне это не слишком успешно, и к цели я продвигался медленно.
Неожиданно я увидел почти рядом с собой Старшего следователя по особо важным делам Генеральной прокуратуры СССР Юрия Зверева. Я хорошо его знал и по совместной учебе в юридическом институте, и по работе, поскольку порой участвовал в качестве защитника по ряду расследовавшихся им дел. Хотя в этих делах мы и были, так сказать, по разные стороны баррикад, отношения наши сохраняли вполне корректный характер.
— Ты что здесь, — спросил я. — По заданию?
— Нет, ты что, — как будто бы даже слегка обиделся Юра. — Я обожал Высоцкого, у меня целая фонотека его песен, я не мог не прийти на его похороны!
Это было для меня неожиданностью. Юра был известен как исправный служака, преисполненный верноподданническими чувствами, прославившийся своими визитами к академику Сахарову с требованиями изменить его поведение. Казалось, он должен и в Высоцком видеть если не врага, то хотя бы явного оппозиционера власти. А он, оказывается, его верный поклонник. Вот уж поистине «меня к себе зовут большие люди»…
[24]
Что ж, неожиданно, но прекрасно. И вот мы стали вместе пробираться к театру. Впрочем, теперь уже не пробираться, а победоносно шествовать, ибо Юра предъявлял свое служебное удостоверение, и нас беспрепятственно пропускали, да еще и приветствовали под козырек. Так мы очень быстро оказались недалеко от гроба с телом Владимира Высоцкого.
Я с болью и грустью смотрел, прощаясь, на лицо, еще недавно такое одухотворенное и живое. «Дожить не успел…»
[25]
После выноса тела из театра скорбная процессия направилась к Ваганьковскому кладбищу. Мы с Юрой Зверевым нашли мою машину, оставленную далеко от театра, и тоже поехали на кладбище.
Пробраться к могиле нам также помогла прокурорская ксива. Вокруг были люди, их были многие тысячи, на лицах — неподдельная скорбь, у многих — слезы: хоронили любимого актера, поэта, барда, гражданина.
От Ваганьково, уже без Зверева, а с Володиным другом Вадимом Тумановым и кем-то еще на моей машине вслед за многими родными и друзьями мы приехали в дом, где жил перед кончиной Высоцкий. И снова прощание, и слова скорби и любви…
Только после смерти Владимира Семеновича я познакомился с его второй женой — Людмилой и с третьей — Мариной Влади, с его сыновьями Никитой и Аркадием.
Также только после смерти Володи я стал поддерживать более тесные отношения с его большим другом Вадимом Тумановым, которого впоследствии защищал дважды, по двум различным делам, и оба раза успешно — в обоих случаях его обвиняли несправедливо. Но об этом уже написано многое и им самим, и его друзьями, в том числе и мной
[26].
Глава 18
Адвокат и общество
Моя профессиональная деятельность была тесно связана со многими процессами, происходившими в обществе. В эпоху, кем-то остроумно названную «поздним реабилитансом», мне приходилось участвовать в делах по реабилитации незаконно осужденных.
Хорошо помню одно из них — дело немолодой уже уборщицы в каком-то сельском клубе. Она, убираясь перед очередным торжественным праздником, пыталась хорошенько отчистить портрет товарища Сталина, висевший под стеклом. Стекло это было засижено мухами, и она, недолго думая, поплевала на него. Но на ее беду кто-то заметил ее неосторожные плевки, сообщил о них куда следует, и бедную женщину осудили на 10 лет за осквернение портрета вождя.
Помнится и другое дело, несколько анекдотичное. В одном из совхозов, славившемся прекрасными быками-производителями, комиссия из области знакомилась с опытом работы. Вдруг неожиданно раздался крик: «Сталин, Сталин!» Недоумевающие члены комиссии стали озираться, не понимая, что происходит. Как выяснилось, так звали быка — лучшего производителя хозяйства. Сейчас такая кличка быку кажется почти невероятной, а в то время именами вождей называли все что угодно. Не только паровозы «Иосиф Сталин» или танки «Клим Ворошилов», но и все, что только могло взбрести на ум верноподданническим чинушам! Я помню, что на ширинке моих брюк — на молнии — было написано: «Фабрика имени Шкирятова». Но вот назвать Сталиным быка, да еще погонять его при этом хворостиной и прикрикивать! Неудивительно, что несчастный директор совхоза тоже оказался арестованным.
На фоне этих дел фраза одного московского инженера о том, что Троцкий был значительно лучшим оратором, чем Ленин и Сталин, действительно кажется достойной внимания тогдашнего КГБ. И те же 10 лет, которые получил этот знаток ораторского искусства, в сравнении с преступлениями и сроками старательной уборщицы и незадачливого директора совхоза могут показаться вполне справедливым наказанием!