Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я получил оба письма твои почти в одно время и изумился страшным переворотам в нашей стороне. Кто бы мог подумать, чтобы Софья Васильевна[56] и Марья Алексеевна[57] выйдут в одно время замуж, что мыши съедят живописный потолок Юрьева и что Голтвянские балки[58] узрят на берегах своих черниговского форшмейстера[59]? Насмешил ты меня Лангом! Чтоб его черт побрал с его клистирами! Один Гаврюшка в барышах. Однако я от всей души рад, что Марья Алексеевна вышла замуж. Жаль только, что ты не написал за кого. Что ты, ленишься или скучаешь? Мне уже кажется, что время то, когда мы были вместе в Василевке и в Толстом[60], черт знает как отдалилось, как будто ему минуло лет пять. Оно получило уже для меня прелесть воспоминания. Я вывез, однако ж, из дому всю роскошь лени и ничего решительно не делаю. Ум в странном бездействии. Мысли так растеряны, что никак не могут собраться в одно целое, и не один я, все, кажется, дремлет. Литература не двигается: пара только вздорных альманахов вышло – «Альциона» и «Комета Белы»[61]. Но в них, может быть, чайная ложка меду, и прочее все деготь. Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Там он протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай и более необходимость не затащут его в деревню. Один только князь Одоевский деятельнее. На днях печатает он фантастические сцены под заглавием «Пестрые сказки». Рекомендую: очень будет затейливое издание[62], потому что производится под моим присмотром. Читаешь ли ты «Илиаду»?[63] Бедный Гнедич уже не существует[64]. Как мухи мрут люди и поэты. Один Хвостов и Шишков на зло и посмеяние векам остаются тверды и переживают всех <…….> свои исподние платья[65]. Поздравляю тебя с новым земляком – приобретением нашей родине. Это Фадей Бенедиктович Булгарин. Вообрази себе, уже печатает малороссийский роман под названием «Мазепа»[66]. Пришлось и нам терпеть! В альманахе «Комета Белы» был помещен его отрывок под титулом «Поход Палеевой вольницы», где лица говорят даже малороссийским языком. Попотчевать ли тебя чем-нибудь из Языкова, чтобы закусить <…..> конфектами. Но я похвастал, а ничего и не вспомню. Несколько строчек, однако ж, приведу[67]:

……….Как вино, вольнолюбива,Как вино, она игриваИ блистательно светла.Как вино, ее люблю я,Прославляемое мной.Умиляя и волнуяДушу полную тоской,Всю тоску она отгонитИ меня на ложе склонитБеззаботной головой.Сладки песни распеваетО былых веселых днях,И стихи мои читает,И блестит в моих очах.

Красненькой еще не женился, да что-то и не столько уже поговаривает об этом. Бает, что ему не хотелось бы, но непременно должно. Не знаю, вряд ли тебе будет хорошо ехать теперь. Дорога, говорят, мерзкая. Снег то вдруг нападает, то вдруг исчезнет, но как бы то ни было, я очень рад, что ты это вздумал, и хоть ты и пострадаешь в дороге, зато я выиграю, тебя прежде увидевши. А Тиссон как? Поедет ли он с тобою или нет? Мне Аким надоел (он состоит в должности поверенного Афанасия и ходит здесь по делам его), беспрестанно просит позволения идти к Тушинскому, который употребляет фабиевские[68] увертки к промедлению уплаты 15 руб. с копейками. Это ты можешь передать Афанасию. Ты меня ужасно как ошеломил известием, что у вас снег тает и пахнет весною. Что это такое весна? Я ее не знаю, я ее не помню, я позабыл совершенно, видел ли ее когда-нибудь. Это, должно быть, что-то такое девственное, неизъяснимо упоительное, Элизиум. Счастливец! повторил я несколько раз, когда прочел твое письмо. Чего бы я не дал, чтобы встретить, обнять, поглотить в себя весну. Весну! как странно для меня звучит это имя. Я его точно так же повторяю, как Кукольник (NB который находится опять здесь и успел уже написать 7 трагедий[69]) повторял – помнишь – Поза, Поза, Поза[70]. Кстати о Возвышенном: он нестерпимо скучен сделался. Тогда было соберет около себя толпу и толкует, или о Моцарте и интеграле, или движет эту толпу за собою испанскими звуками гитары. Теперь совсем не то. Не терпит людности и выберет такое время прийти, когда я один, и тогда или душит трагедией[71], или говорит так странно, так вяло, так непонятно, что я решительно не могу понять, какой он секты, и не могу заметить никакого направления в нем. Зато приятель твой, Василий Игнатьевич[72], о котором ты заботишься, ни на волос не переменился с того времени, как ты его оставил. Та же ловкость, та же охота забегать по дороге к приятелям за две версты в сторону. Кажется, он чем далее делается легче на подъем, так что в глубокой старости улетит, я думаю, с телом в поднебесные страны, отчизну поэтов.

Прощай! Пиши, если успеешь. Видишь ли ты Федора Акимовича[73] с новобрачною супругою или хотя мужественного Гриця? Да что Баранов, в наших еще краях? Поклонись ему от меня, если увидишь, и скажи ему, что я именем политики прошу его написать строк несколько. Что в Василь<ев>ке делается? Я думаю, Катерина Ивановна[74] напела тебе уши песнями про бойрендом, духтером[75]. Свидетельствуй мое почтение папеньке и маменьке и поцелуй за меня ручки сестриц, Анны и Варвары Семеновны.

Гоголь – Данилевскому А. С., 1(13) мая 1838 

1 (13) мая 1838 г. Рим [76]



Рим. 2588-й год от основания города. 13 мая.

Я получил письмо твое вчера. Мне было бы гораздо приятнее вместо него увидеть высунувшееся из-за дверей, улыбающееся лицо твое. Но судьбам вышним так угодно! Будь так, как должно быть лучше! Мысль твоя об жене и свекловичном сахаре меня поразила. Если это намерение обдуманное, крепкое, то оно, конечно, хорошо, потому что всякое твердое намерение хорошо и достигает непременно своей цели. Существо, встретившее тебя на лестнице, заставило меня задуматься, но, с другой стороны, я никак не мог согласить встречу твою с гризеткою и приглашение ее на ночь того же самого дня. Пусть это случалось прежде, но ты говоришь в письме ясно: сегодня я славно проведу ночь. Ну что, если она тебе подсунет <…….>! Тогда и женитьба и сахарный завод очень постраждут. Но в сторону такие смутные мысли. О тебе в моем сердце живет какое-то пророческое, счастливое предвестие. Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у кн. З. Волконской, и в эту минуту грянул прекрасный проливной, летний, роскошный дождь, на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей… но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось очень немного порисоваться на моих широких и вместе тщедушных плечах по случаю предположенной было поездки в Тиволи; но эта поездка не состоялась. Завтра же если погода (а она теперь уже постоянно прекрасна), то блуза в дело, ибо питтория[77] вся отправляется, и ослы уже издали весело помавают мне. Да, я слышу носом, как все это заманчиво для тебя, и, признаюсь, я бы много дал за то, чтобы иметь тебя выезжающего об руку мою на осле. Но будь так, как угодно высшим судьбам! Отправляюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышащих свежестью и молитвою церквей. – Вообрази, что я получил недавно (месяц назад, нет, три недели) письмо от Прокоповича с деньгами, которые я просил у него в Женеве. Письмо это отправилось в Женеву, там пролежало месяца два и оттуда, каким образом, уж право, не могу дознаться, отправлено было к Валентини, у Валентини оно пролежало тоже месяца два, пока наконец известили об этом меня. Прокопович пишет, что он моей библиотеки не продал, потому что никто не хотел купить, но что он занял для меня деньги – 1500 руб., и просит их возвратить ему по возможности скорее. Я этих денег не отсылал, ожидая тебя и думая, не понадобятся ли они тебе, но наконец, видя, что не едешь, и рассудивши, что Прокопович наш, может быть, и в самом деле стеснен немного, я отправил их к нему чрез Валентини. Это мне стало все около 20 скуд[78] почти издержки. Золотареву[79] я заплатил не двести франков, как ты писал, а только 150, потому что он сказал мне, что вы как-то с ним сделались в остальной сумме. Ты, пожалуйста, теперь не затрудняйся высылать мне твоего долга, потому что тебе деньги, я знаю, будут нужны слишком на путь твой, но в конце года или даже в начале будущего, когда ты приедешь в Петербург. Прокоповича письмо очень, очень коротенькое. Говорит, что он совершенно сжился с своею незаметной и скромною жизнью, что педагогические холодные заботы[80] ему даже как-то нравятся, что даже ему скучно, когда придут праздники, и что он теперь постигнул все значение слов: «Привычка свыше нам дана, замена счастия она»[81]. Говорит, что на вопрос твой о том, что делает круг наш, или его[82], может отвечать только, что он сок умной молодежи[83], и больше ничего, что новостей совершенно нет никаких, кроме того, что обломался какой-то мост, начали ходить паровозы в Царское Село и Кукольник пьет мертвую. Отчего произошло последнее, я никак не могу догадаться. Я с своей стороны могу допустить только разве то, что Брюлов известный пьяница, а Кукольник, вероятно, желая тверже упрочить свой союз с ним[84], ему начал подтягивать, и так как он натуры несколько слабой, то, может быть, и чересчур перелил.

На днях я получил письмо от Смирнова. Он упоминает, между прочим, об обеде, данном Крылову по случаю его пятидесятилетней литературной жизни[85]. Я думаю, уже тебе известно, что государь, узнавши об этом обеде, прислал на тарелку Крылову Станислава 2-й степени. Но замечательно то, что Греч и Булгарин отказались быть на этом обеде, но, когда узнали, что государь интересуется сам, прислали тотчас просить себе билетов. Но Одоевский, один из директоров, им отказал, тогда они нагло пришли сами, говоря, что им приказано быть на обеде, но билетов больше не было, и они не могли быть и не были. Смирнов прибавляет, что Булгарин, на возвратном пути в Дерпт, был кем-то, вероятно, из дерптск<их> студентов так исправно поколочен, что недели две пролежал в постели. Этого наслаждения я не понимаю. По мне, поколотить Булгарина так же гадко, как и поцеловать его. По случаю этого празднества были написаны и читаны на нем же стихи – одни, Бенедиктова, незамечательны, другие, кн. Вяземского, очень милы и очень умны и остроумны[86]. Они были петы. Музыку написал Вельегурский[87]. Вот они:

I На радость полувековуюСкликает нас веселый зов:Здесь с музой свадьбу золотуюСегодня празднует Крылов.На этой свадьбе все мы сватья!И не к чему таить вину –Все заодно, все без изъятьяМы влюблены в его жену[88].Длись счастливою судьбою,Нить любезных нам годов.Здравствуй с милою женою,Здравствуй, дедушка Крылов!II И этот брак был не бесплодный.Сам Феб его благословил!Потомству наш поэт народныйСвое потомство укрепил.Изба его детьми богатаПод сенью брачного венца:И дети – славные ребята!И дети все умны в отца.Длись судьбами всеблагими,Нить любезных нам годов.Здравствуй с детками своими,Здравствуй, дедушка Крылов.III Мудрец игривый и глубокий,Простосердечное дитя,И дочкам он давал уроки[89],И батюшек учил шутя.Искусством ловкого обманаГде и кольнет из-под пера:Там Петр кивает на Ивана,Иван кивает на Петра[90].Длись счастливою судьбою,Нить счастливых нам годов.Здравствуй с милою женою,Здравствуй, дедушка Крылов.IV Где нужно, он навесть умеетСвое волшебное стекло,И в зеркале его яснеетСуровой истины чело.Весь мир в руках у чародея,Все твари дань ему несут:По дудке нашего ОрфеяВсе звери пляшут и поют.Здравствуй с детками своими etc.V Забавой он людей исправил,Сметая с них пороков пыль,И баснями себя прославил,И слава эта – наша быль.И не забудут этой были,Пока по-русски говорят, –Ее давно мы затвердили,Ее и внуки затвердят.Здравствуй с милою женою и проч.VI Чего ему нам пожелать бы?Чтобы от свадьбы золотойОн дожил до алмазной свадьбыС своей столетнею женой!Он так беспечно, так досужноПрошел со славой долгий путь,Что до ста лет не будет нужноЕму прилечь и отдохнуть.Здравствуй с детками и проч.

Ну, что еще тебе сказать? Только и хочется говорить о небе да о Риме. Золотарев пробыл только полторы недели в Риме и, осмотревши, как папа моет ноги[91] и благословляет народ, отправился в Неаполь осмотреть наскоро все, что можно осмотреть. В две недели он хотел совершить все это и возвратиться в Рим, досмотреть все прочее, что ускользнуло от его неутомимых глаз; но вот уже больше двух недель, а его все еще нет. – Что делают русские питторы, ты знаешь сам. К 12 и 2 часам к Лепре, потом кафе Грек, потом на Монте-Пинчио, потом к Bon goût, потом опять к Лепре[92], потом на биллиард. Зимою заводились было русские чаи и карты, но, к счастию, то и другое прекратилось. Здесь чай – что-то страшное, что-то похожее на привидение, приходящее пугать нас. И притом мне было грустно это подобие вечеров, потому что оно напоминало наши вечера, и других людей, и другие разговоры. Иногда бывает дико и странно, когда очнешься и вглядишься, кто тебя окружает. Художники наши, особливо приезжающие вновь, что-то такое… Какое несносное теперь у нас воспитание! Дерзать и судить обо всем, это сделалось девизом всех средственно воспитанных у нас теперь людей, а таких людей теперь множество. А судить и рядить о литературе считается чем-то необходимым и патентом на образованного человека. Ты можешь судить, каковы суждения литературных людей, окончивших свое воспитание в Академии художеств и слушавших Плаксина. – Дурнов мне надоел страшным образом тем, что ругает совершенно наповал все, что ни находится в Риме. Но довольно взглянуть на небо и на Рим, чтобы позабыть все это. Но что ты пишешь мне мало о Париже? Хоть напиши по крайней мере, какие халаты теперь выставлены в Passage Colbert или в Орлеанской галерее и здоров ли тот dindeaux[93] в 400 <нрзб.>, который некогда нас совершенно оболванил в Rue Viviènne. Если, на случай, кто из русских или не-русских будет ехать в Рим, перешли мне вместе с «Тадеушем» Мицкевича[94] коробочку с pilules stomachiques[95], которую возьми в аптеке Кольберта, и вместе с нею возьми еще другую, под названием pilules indiennes[96]. Но целую и обнимаю тебя и ожидаю с нетерпением твоего письма.

Гоголь – Данилевскому А. С., 4(16) мая 1838

4 (16) мая 1838 г. Рим [97]



16 мая. Рим.

Не знаю, застанет ли это письмо тебя в Париже. Не знаю даже, застало ли тебя то письмо, которое писал я к тебе третьего дня. Причина же, почему я пишу к тебе вслед за первым второе, есть представившаяся оказия. Письмо тебе это вручит мой добрый приятель m-r Pavé, который, верно, тебе понравится. Он знает даже и по-русски (ибо воспитывался вместе с сыном кн. Зинаиды Волконской), но говорить на нашем языке затрудняется, и потому, чтобы лучше расшевелить его и заставить говорить, говори по-французски или на нашем втором родном языке, т. е. по-итальянски. Вторая причина, почему я пишу к тебе, но ты, может быть, уже ее знаешь. Я был поражен, когда услышал. Нужно знать, что не успел я бросить в окошко письмо, которое долженствовало лететь к тебе в Париж, как из другого окошка, в Poste restante[98], подали мне другое из дому. Печальная новость была заключена в первых строках. Итак, добрая мать твоя не существует! Эта потеря была для меня слишком родственной. Ты для меня роднее родного брата, это ты знаешь сам. В твоей матери я потерял близкое к тебе, стало быть, и близкое ко мне, и я вспомнил при этом <Се>мереньки, Толстое, и наши поездки, и те счастливые только три <верс>ты расстояния между наши<ми> бывалыми жилищами, и мне стало грустно. С каждым годом, с каждым месяцем разрываются более и более узы, связывающие меня с нашим холодным отечеством. Но тебе теперь нужно, между прочим, подумать обо всех делах. Маменька мне не пишет никаких подробностей. Она только что услышала об этом и в ту же минуту бросилась меня известить. Видно, что и она была этим сильно потревожена, потому что письмо ее написано наскоро. Татьяна Ивановна умерла в Семереньках, и вот почему нет никаких подробностей об этом у нас. Итак, тебе нужно поскорее осведомиться о ее распоряжениях последних и обо всем сколько для себя, столько и для других, потому что ты – старший брат. Но ты сам поймешь все. Напиши мне все, что и каким образом ты теперь предпримешь, словом, твои намерения. – Прощай, будь здоров, и да уладится все к лучшему для тебя. Кстати, вещи, о которых я просил тебя, ты теперь можешь прислать через Pavé, он мне их привезет в самый Рим. Помоги ему, если можешь, выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ними вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение, голова часто покрыта тяжелым облаком, который я должен беспрестан<но> стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать. – Есть парики нового изобретения, которые приходятся на всякую голову, деланные не с железными пружинами, а с гумиластическими.

Данилевский А. C – Гоголю, 4(16) июня 1838

4 (16) июня 1838 г. Париж [99]



Хочу написать к тебе несколько слов, мой милый Гоголь, и едва могу собраться с духом, взяться за перо.

На третий, кажется, день после получения письма твоего пришло ко мне письмо… первое письмо с тех пор, как мы расстались с ним, – от брата Вани, с известием о смерти маменьки моей! о смерти маменьки моей!

О, милый друг! Ты не можешь знать, сколько отчаяния, сколько безнадежной грусти в этом слове! Сердце, одно сердце в мире, любившее меня со всеми моими недостатками, так чисто, так глубоко, – не существует больше! Не стану и не могу описывать тоски, отчаяния, в которое повергла меня эта невозвратимая потеря… Я плачу… В тот самый день, когда получил братнино письмо (я получил его вечером), утром я писал к тебе, не зная моего несчастия, когда оно было уже в Париже, когда оно стояло уже у меня за спиною. Я писал к тебе беспечный, хотя порою мучился каким-то безотчетным беспокойством. Посылаю тебе клочок из этого письма, которое хотел было отослать на другой день, но уничтожил.

Брат мой пишет несколько слов только. Кончина маменьки последовала 26-го марта.

Он едет в Малороссию с Пащенком. Я на днях тоже еду в Петербург или, лучше, в Гамбург, ибо денег у меня так мало остается, что едва ли станет до Гамбурга. Там буду дожидаться, покамест получу деньги. Я писал об этом Николаю Прокоповичу. Надеюсь, что он не откажет: ты можешь представить себе, каково будет мое пребывание в Гамбурге.

Милый Николай! Ты знаешь, что с потерей маменьки потеряны для меня средства на беззаботную жизнь. Я должен трудиться и трудами добывать нужное. Напиши, ради бога, несколько или хоть одно письмо к кому-нибудь из твоих приятелей, могущих сделать для меня что-нибудь, т. е. доставить мне какое-нибудь место. Сделай это, как хочешь: я полагаюсь на тебя.

Теперь, приехавши в Петербург, я останусь там только несколько дней; уеду в Малороссию обнять хоть могилу существа, любившего меня и любимого мною столько! Впрочем, если ты напишешь ко мне сейчас по получении этого письма, письмо твое может найти меня еще в Петербурге. Если найду возможность увидеть твоих сестер, пойду к ним[100]: ты, помнится, просил меня об этом. Из Петербурга буду писать к тебе.

Прощай, мой милый друг! не забывай меня! Я люблю тебя всею душою и больше, нежели когда-либо, чувствую необходимость твоей дружбы.

Гоголь – Данилевскому А. С., 18(30) июня 1838

18 (30) июня 1838 г. Рим [101]



Рим. 30 июня.

Я получил твое письмо от 4 июня. Да, я знаю силу твоей потери. У меня самого, если бы я имел более надежды на жизнь, у меня самого это печальное событие омрачило бы много, много светлых воспоминаний. Я почти таким же образом получил об этом известие, как и ты. В тот самый день, как я тебе написал письмо, которое ты получил, в тот самый день уже лежало на почте это известие. Маменька, вслед за письмом своим ко мне, отправила на другой день другое, содержавшее эту весть. Она только что ее услышала и также никак еще не успела узнать подробностей. Я к тебе отправил об этом письмо с одним моим знакомым, который ехал в Париж и, без сомнения, туда прибыл уже после твоего отъезда. Вижу, что ты должен теперь действовать, идти решительною и твердою походкою по дороге жизни. Может быть, это тот страшный перелом, который высшие силы почли для тебя нужным, и эти исполненные сильной горести слезы были для оживления твоей души. Во всяком случае, твой старый, верный, неразлучный с тобою от времен первой молодости друг, с которым, может быть, ты не увидишься более, заклинает тебя так думать и поступать согласно с этой мыслью. Эти слова мои должны быть для тебя священны и иметь силу завещания. По крайней мере знай, что если придется мне расстаться с этим миром, где так много довелось вкусить прекрасных, божественных минут, и более половины с тобою вместе, то это будут последние мои слова к тебе.

В эту минуту я более, нежели когда-либо, жалел о том, что не имею никаких связей в Петербурге, которые могли бы быть совершенно полезны. Даю тебе письма к тем, которые были полезны мне в другом отношении, менее существенном. Если они любят меня и если им сколько-нибудь дорога память о мне, они, верно, для тебя сделают, что могут. Я написал к Жуковскому, Вяземскому и Одоевскому[102]. С. Плетневым ты сам будешь знать, <как> объясниться. Еще отнеси это письмо к Балабиной. Мне бы хотелось, чтобы ты познакомился с этим домом. Пользы прозаической ты не извлечешь там никакой, но ты найдешь ту простоту, ту непринужденность, ту прелесть и приятность во всем… Я много провел там светлых минут; мне бы хотелось, чтобы и ты наследовал их также. Отнеси маленькую эту записочку[103] моим сестрам в институт, а также и одной из классных дам, m-lle Мелентьевой, которая введет тебя к ним. Тебе довольно сказать только, что ты брат мне. Не советую тебе хватать первую должность представившуюся; рассмотри прежде внимательно свои силы и попробуй еще, попытай себя в других занятиях. Может быть, настало время проснуться в тебе способностям, о которых ты прежде думал мало. Но во всяком случае, руководи высшая сила тобою! Она, верно, знает лучше нас и на этот раз, верно, укажет тебе определительнее путь. Только, пожалуйста, не вздумай еще испытать себя на педагогическом поприще: это, право, не идет тебе к лицу. Я много себе повредил во всем, вступивши на него.

Напиши мне верно и обстоятельно о приеме, который тебе сделает родина, о чувствах, которые пробудятся в тебе при виде Петербурга, и обо всем том, что нам еще дорого с тобою. Что касается до меня – здоровье мое плохо. Мне бы нужно было оставить Рим месяца три тому назад. Дорога мне необходима: она одна развлекала и доставляла пользу моему бренному организму. На одном месте мне не следовало бы оставаться так долго. Но Рим, наш чудесный Рим, рай, в котором, я думаю, и ты живешь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей, этот Рим увлек и околдовал меня. Не могу, да и только, из него вырваться. Другая причина есть существенная невозможность. Как бы мне хотелось, чтобы меня какой-нибудь <дух> пронес через подлую Германию, Швейцарию, горы, степи и потом, через три-четыре месяца, возвратил опять в Рим! Доныне вспоминаю мое возвращение в Рим. Как оно было прекрасно, как чудесна была Италия после Сенплона, как прекрасен был италианский город Domo d’Ossola!

Прощай, мой милый, мой добрый! Целую тебя бессчетные количества; шлю о тебе нескончаемые молитвы. Не забывай меня. Как мне теперь прекрасно представляется пребывание наше в Женеве! Как умела судьба располагать наше путешествие, доставляя нам многие прекрасные минуты даже в те времена и в тех местах, где мы вовсе об них не думали! Теперь еду в Неаполь; там пробуду два месяца, т. е. до последних чисел августа, после чего возвращаюсь в Рим. Итак, до этого времени ты адресуй письма в Неаполь (poste restante), по истечении же этого времени в poste restante в Рим.

Я узнал, что Жуковский уехал уже за границу, и потому не посылаю к тебе письма. Может быть, мне удастся увидеться с ним лично, и я поговорю с ним, а до того времени ты напиши ко мне, что, по твоему мнению, ты считаешь для себя лучшим, чтобы я знал, как действовать.

Прощай, мой ближайший мне! Не забывай меня; пиши ко мне.

Данилевский А. С. – Гоголю, 15(27) августа 1838

15 (27) августа 1838 г. Париж [104]



27 августа. Париж.

Меня разбудили, чтобы подать письмо твое. Мне стоило труда распечатать его порядочно: так дрожала рука от долгого и беспрестанного ожидания.

Я почти готов думать, что это продолжение сна. Ты в Париже! возможно ли?! Нет, это слишком много! Я в целую жизнь не в состоянии буду расплатиться с тобой. Чувствую радость – физически чувствую, без всяких метафор, – текущую по всем жилам. А я бы писал к тебе сегодня, писал бы непременно, хотя бы не получил письма твоего, и даже адресовал его в Неаполь. Я с тем лег вчера спать.

Ты сомневаешься, застанешь ли меня в Париже, а я сомневаюсь, уеду ли я когда-нибудь из Парижа.

Ты, может быть, получил мое второе письмо. Из Петербурга ни слова ни от кого, а писал ко всем – раз восемь, может быть. Чтобы показать всю великость моей потери, судьба вооружилась против меня несказанно с той роковой минуты, когда я узнал об ней.

Думаю, что письмо мое застанет тебя в Неаполе; даже хочу советовать, чтобы ты и не подумал ехать в Париж. Но это притворство выше сил моих. При одной мысли видеть тебя жизнь моя обновляется! Признаюсь, написав к тебе это: «приезжай в Париж», я хотел было зачеркнуть его, но оставил, не знаю почему, – может быть, не находя в нем смыслу.

Если бы в самом деле случилось, чтобы ты приехал, как я приму тебя? Чувствую, буду смешон и жалок.

Ты проводишь меня, может быть, до Лондона, а из Лондона теперь есть пароход прямо в Петербург, а в Лондон едут за 28 франков. Ты, помнится, хотел ехать в Лондон еще прошедший год[105]. Услышишь «Don Giovanni», «Отелло», «Гугенотов»[106]; увидишь Фанни Эльслер; ты, верно, не видал ничего грациознее в мире! Увидишь баядерок, на днях приехавших из Индии!

Как! ты воображаешь себе, что мы более уже не увидимся! Нет, это невозможно. Италия с некоторого времени сделалась моей обетованной землей! Жизнь для меня потеряла бы последнюю прелесть, если бы я не имел надежды сказать тебе: «Здравствуй в Италии!»

Прощай! Если ты не переменил эту богом или, может быть, покойницей матерью моей вдохновенную в тебя идею ехать в Париж, не забывай меня.

На помощь из Петербурга я надеюсь тем не менее еще, что, по причине открытых заговоров в Польше, письма мои были перехвачены и не дошли по адресу.

Ты сделаешь сегодняшний день памятным в моей жизни. Целую тебя.

Данилевский.

Гоголь – Данилевскому А. С., 26 июля (7 августа) 1841

26 июля (7 августа) 1841 г. Рим [107]



Рим. Via Felice. 1841. Авг. 7.

Письмо твое попалось наконец в мои руки вчера, ровно три месяца после написания; где оно странствовало, подобно многим другим письмам, изредка получаемым мною из России, – это известно богу. Как ни приятно было мне получить его, но я читал его болезненно. В его лениво влекущихся строках присутствуют хандра и скука. Ты все еще не схватил в руки кормила своей жизни, все еще носится она бесцельно и праздно, ибо о другом грезит дремлющий кормчий: не глядит он внимательными и ясными глазами на пловущие мимо и вокруг его берега, острова и земли, а все стремит усталый бессмысленный взор на то, что мерещится в туманной дали, хотя давно уже потерял веру в обманчивую даль. Оглянись вокруг себя и протри глаза: все лучшее, что ни есть, – все вокруг тебя, как оно находится везде вокруг человека и как один мудрый узнает это, и часто слишком поздно. Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно-видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами и проч. и проч., даже жизни, невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе. Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя – внешнего и еще более для себя – внутреннего, и неужели до сих пор не страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелузги, ничтожности занятий, невозможности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее и проч. и проч. – все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело. Но слушай, теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год, своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди во все, следуй за мужиками, за приказчиком, за работами, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке. Один год – и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья. Итак, безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу! Не для себя одного, ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать, в чем заключена именно эта польза; тебе не узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты провидение, давшее тебе возможность оказать мне услугу, ибо первое благо в жизни есть возможность оказать услугу, и это первая услуга, которую я требую от тебя, не ради чего-либо; ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облеченно отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но <не> изменит мое слово. Прощай! Шлю тебе братский поцелуй мой и молю бога, <да> снидет вместе с ним на тебя хотя часть то<й> свежести, которою объемлется ныне душа моя, <востор>жествовавшая над болезнями хворого моего тела. Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью, и духом. Недели две, а может и менее того, я остаюсь в Риме. Заеду на Рейн, в Дюссельдорф к Жуковскому. В. Москву надеюсь быть к зиме. Во всяком случае, в ответ на письмо это напиши хоть два слова, чтобы я узнал, что оно тобой получено. Адресуй на имя Погодина, в Москву в университет.

Гоголь – Данилевскому А. С., 9 мая 1842

9 мая 1842 г. Москва [108]



Из письма твоего[109] (я получил его сегодня, 9 мая, в день моих именин, и мне казалось, как будто я увидел тебя самого), – из письма твоего вижу, что ты не получил двух моих писем[110]: одного, отправленного того же дня по получении твоего, и другого – месяцем после. Я адресовал их обоих в Белгород на имя сестры, так, как ты сам назначил, сказавши, что останешься в нем долго.

Но нечего пенять на то, что мы не увидались с тобой и в сей раз! Так, видно, нужно! По крайней мере, я рад и спокоен, получивши твое письмо; в нем слышится ясное спокойствие души. Слава богу! труднейшее в мире приобретено, прочее все будет в твоей власти. И потому дождемся полного свидания, которое торжественно готовит нам будущее.

Ответа не жду на это письмо в Москве, потому что через полторы недели от сего числа еду. Это будет мое последнее и, может быть, самое продолжительное удаление из отечества: возврат мой возможен только через Иерусалим. Вот все, что могу сказать тебе.

Посылаю тебе отрывок под названием «Рим», который я нарочно тиснул в числе 10 экз. отдельно[111]. Как он тебе покажется и в чем его грехи, обо всем этом напиши. Ты знаешь сам, что я всегда уважал твои замечания и что они мне нужны.

Письма адресуй в Рим на имя банкира барона Валентини (Piazza Apostoli nel suo proprio palazzo). Если не получишь ответа, не слушайся и пиши вслед за тем другое. Все пиши, что ни делается с тобою, потому что все это для меня интересно. Я напишу потом вдруг. Если же тебе захочется получить ответ еще до сентября месяца (европейского), то адресуй в Гастейн, что в Тироле, откуда в сентябре я выеду в Рим.

Через неделю после этого письма ты получишь отпечатанные «Мертвые души»[112], преддверие немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит наконец загадку моего существования[113]. Но довольно.

Крепись и стой твердо: прекрасного много впереди! Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу! Иначе не сильна дружба и вера, обитающая в твоей душе!

Прощай, обнимаю тебя. Будь здоров. Вместе с письмом сим несется к тебе благословенье и сила.

Твой Гоголь.

 Гоголь – Данилевскому А. С., 11(23) октября 1842

11 (23) октября 1842 г. Рим [114]



Рим. Октября 23/11.

Наконец я дождался от тебя письма. Две недели, как живу уже в Риме, всякий день наведываюсь на почту и только вчера получил первое письмо из России. Это письмо было от тебя. Благодарю тебя за него. Благодарю также за твой отзыв о моей поэме[115]. Он был мне очень приятен, хотя в нем слишком много благосклонности, точно как будто бы ты боялся тронуть какую-нибудь чувствительную струну. Еще прежде позволительно было щадить меня, но теперь это грешно: мне нужно скорей указать все мои слабые стороны; этого я требую больше всего от друзей моих.

Но в сторону все это, и поговорим прежде всего о тебе. Твое уединение и тоска от него меня очень опечалили. Натурально – самое лучшее, что можно сделать, бежать от них обоих.

Но куда бежать? Ты хочешь в Петербург, хочешь сделаться чиновником: не есть ли это только одна временная отвага, рожденная скукой и бесплодием нынешней твоей жизни?

Тебя Петербург манит прошедшими воспоминаниями. Но разве ты не чувствуешь, что чрез это самое он станет теперь еще печальнее в глазах твоих? Прежний круг довольно рассеялся; остальные отделились друг от друга и уже предались скучному уединению. Новый нынешний петербургский люд слишком отзывается эгоизмом, пустым стремлением. Тебе холодно, черство покажется в Петербурге. После пятилетнего своего скитания по миру и невольно чрез то приобретенной независимой жизни тебе будет труднее привыкнуть к Петербургу, чем к другому месту. Притом ядовитый климат его – не будет ли он теперь чувствительней для тебя, чем прежде, когда ты и в Малороссии болеешь? Я думал обо всем этом, и мне приходило на мысль, не лучше ли тебе будет в Москве, чем в Петербурге? Там более теплоты и в климате и в людях. Там живут большею частью такие друзья мои, которые примут тебя радушно и с открытыми объятиями. Там меньше расчетов и денежных вычислений. Посредством Шевырева можно будет как-нибудь доставить тебе место при генерал-губернаторе Голицыне. Подумай обо всем этом и уведоми меня скорее, чтобы я мог тебя вовремя снабдить надлежащими письмами, к кому следует.

Если ж ты решился служить в Петербурге и думаешь, что в силах начать серьезную службу, то совет мой – обратиться к Норову; он же был прежде твоим начальником. Теперь он обер-прокурор в Сенате. Из всех служб, по моему мнению, нет службы, которая могла бы быть более полезна и более интересна сама по себе, как служба в Сенате. Теперь же, как нарочно, все обер-прокуроры хорошие люди. К Норову я напишу письмо, в котором изъясню, как и почему следует тебе оказать всякую помощь. Я с ним виделся теперь в Гастейне. Итак, подумай обо всем этом и уведоми меня.

Но ради бога, будь светлей душой. В минуты грустные припоминай себе всегда, что я живу еще на свете, что бог бережет жизнь мою, стало быть, она, верно, нужна друзьям души и сердца моего, и потому гони прочь уныние и не думай никогда, чтобы без руля и ветрила неслася жизнь твоя. Все, что ни дается нам, дается в благо: и самые бесплодные роздыхи в нашей жизни, может быть, уже суть семена плодородного в будущем.



Уведоми меня сколько-нибудь о толках, которые тебе случится слышать о «Мертвых душах», как бы они пусты и незначительны ни были, с означением, из каких уст истекли они. Ты не можешь вообразить себе, как все это полезно мне и нужно и как для меня важны все мнения, начиная от самых необразованных до самых образованных.

Прощай, будь здоров и не замедли ответом.

Твой Г.



Адрес мой: Via Felice, № 126, 3 piano.

Данилевский А. С. – Гоголю, ноябрь 1842

Ноябрь 1842 г. Миргород (?) [116]



Недели две тому назад я получил письмо твое[117]. Оно, как почти все письма твои, освежило и отвело мне душу. Как я благодарен тебе за твое участие и сколько оно мне, если бы ты знал, драгоценно и нужно!

Я совершенно согласен с тобой во всем, что говоришь ты насчет Петербурга. Все взвесил и обдумал со всей досужностью, свойственной моей деревенской жизни! Ради бога, найди средства избавить меня от Петербурга! Посели меня в Москве, и я ни за что не буду так благодарен тебе. Но дело в том, где и как служить в Москве? При Голицыне, говоришь ты: прекрасно! и мне совершенно по душе; но ты забываешь, мой добрый Николай, что служить при Голицыне значит служить без жалованья, чего я теперь никак не в силах. Три-четыре года такой службы в Москве сведут меня глаз на глаз с нищетою. Да, это истина, и такая, которая не требует никакого пояснения. В Петербурге, мне кажется, легче найти службу с жалованьем, да и жить в Петербурге дешевле. Где найти в Москве таких благодетельных кухмистров, которые в Северной Пальмире за один рубль, а иногда и того меньше, снабжают всю нашу бедную чиновную братью подлейшим обедом?

Видишь ли: мысль моя была вступить в департамент внешней торговли: там хорошее жалованье и начальник знакомый твой кн. Вяземский. Другая мысль, которая, признаюсь, ласкала меня гораздо более, – это служить по министерству иностранных дел. Там бы только, кажется, я попал на свою дорогу и ничто другое не отвлекало бы меня. В два-три года я мог бы уразуметь итальянский и испанский языки и, может быть, со временем получил бы где-нибудь место при миссии – единственная цель моих желаний и честолюбия. Но у тебя там нет никого, кто бы взялся похлопотать за меня и помочь мне, и как ты один составляешь мои надежды, то я прихожу в отчаяние осуществить когда-нибудь мою любимую идею.

В Сенате служить нет никакого у меня желания и цели. Хорошо бы начать там службу, как только вышли из Нежина, а теперь чем и как я буду служить в Сенате без охоты и без жалованья, ибо жалованье в Сенате равняется, как ты знаешь, такому же в наших уездных судах: столоначальники получают не более 800 руб. ассигнациями.

При таких обстоятельствах устрой меня, как хочешь; согласи их, если это возможно, не забывая совсем моих желаний и выгод материальных. Москва мне очень улыбается; в ней, кажется, я был бы счастливее, нежели в Петербурге, если уж нет надежд попасть при какой-нибудь иностранной миссии.

А вот еще: не имеешь ли ты каких-нибудь проводников, чтобы доставить мне место, которое занимал Строев при Демидове[118]. Это было бы едва ли не лучше всего. Впрочем, отдаюсь совершенно на произвол твоей дружбы; пускай она, сообразив все, укажет тебе дорогу, по которой поплетусь в последний раз с крайне облегченной ношей когда-то грузных надежд моих.

Зачем не пишешь ничего о себе: как живешь? здоров ли? где нагружаешься макаронами, фриттрами[119] и пастами? Где пьешь свою аврору? Что задумал? чем занят? При всей моей радости получить письмо твое, мне было грустно читать его: куда девались эти бесценные подробности, которые, играя со мной и закружив меня невольно, переносили к тебе, в твой третий этаж, на счастливую Via Felice. Или я сделался чужим для тебя? или думаешь, что это не даст мне прежних удовольствий?

Недавно получил письмо от Прокоповича. Он, спасибо ему, хоть изредка пишет ко мне и не лишает меня, как ты, известий о себе, городе и наших общих знакомых. С маменькой твоей я не видался давно за проклятою болезнью, которая около году меня не оставляет; да у нас теперь и погода такова, что, хоть бы желал, нет возможности сделать ни шагу из дому. Зима нам изменила. Дороги никакой – ни в санях, ни на колесах. Можешь себе представить: январь месяц, а хоть борщ вари с молодой крапивой. Ты спрашиваешь меня, что здесь говорят о твоей поэме. Я не вижу почти никого и никуда не выезжаю. Те немногие, с которыми имею сношение, не нахвалятся ею. Патриоты нашего уезда, питая к тебе непримиримую вражду, теперь благодарны уже за то, что ты пощадил Миргород. Я слышал между прочими мнение одного, который может служить оракулом этого класса господ, осыпавшего такими похвалами твои «Мертвые души», что я сначала усомнился было в его искренности; но жестокая хула и негодование на твой «Миргород» помирили меня с нею. «Как! – говорил он, – миргородский уезд произвел до тридцати генералов, адмиралов, министров, путешественников вокруг света (черт знает где он их взял!), проповедников (не шутка!), водевилиста, который начал писать водевили, когда их не писали и в Париже». Это относилось к Нарежному[120], как после объяснил он, и проч., и проч.; всех припомнить не могу! Да ты лучше поймешь, когда я скажу, что твой ласкатель и противник не кто таковский, как Василий Яковлевич Ламиковский. Всего более тешило меня, что мошенник Малинка (эпитет, без которого никто не может произнести его имени), но которого черт не взял, как говорил мой зять Иван Осипович, хохотал до упаду, читая «Мертвые души» (вероятно, от меня косвенными путями дошедшие) в кругу всей сорочинской bourgeoisie[121] и поповщины. «Ревизор» ему очень известен и нередко, говорят, перечитывается в том же кругу и надрывает бока смешливым молодым попам и попадьям.

Что сказать тебе еще? Я вечно приберусь писать, когда надобно спешить как можно, чтобы не опоздать на почту. Прокопович обещал мне прислать твои сочинения, печатаемые под его надзором[122], и до сих пор не имею их. С Пащенком не видался очень давно; у него по-прежнему вечный флюс, что, впрочем, не мешает ему ухаживать за Старицкой, племянницей Арендта, на которой он, говорят, уже и засватан. Баранов женился, но убил бобра[123]! Трахимовский на днях поехал в Житомир, куда назначен директором училищ. Все прочее обстоит благополучно.

Гоголь – Данилевскому А. С., 14(26) февраля 1843

14 (26) февраля 1843 г. Рим [124]



Рим. 26/14 февраля.

Я получил вчера письмо твое[125]. Ты не аккуратен – не выставил ни дня, ни числа, я не знаю даже, откуда оно писано. На пакете почта выставила штемпель какого-то неведомого мне места. Адресую наудалую по-прежнему в Миргород. Поговорим о предположениях твоих насчет тебя и службы, которые находятся у тебя в письме. Служить в Петербурге и получить место во внешн<ей> торг<овле> или иност<ранных> дел не так легко. Иногда эти места вовсе зависят не от тех именно начальников, как нам кажется издали, и с ними сопряжены такие издалека не видные нам отношения!..

В иностр<анной> коллегии покамест доберешься <до> какого-либо заграничн<ого> места, бог знает сколько придется тащить лямку. Вооружиться терпением можно иногда, но меня страшит и самый петербург<ский> климат. Ты же и теперь, и в деревне, находишься, как видно, в болезненном состоянии, и едва ли может удовлетворить тебя эта отдаленная цель, которую ты видишь, – ехать за границу. Вряд ли твои впечатления будут те же или подобны тем, которые чувствовал прежде. Свежести первой юности уже нет, прелесть новости уже пропала. И притом, разве ты не чувствуешь, что вовсе к тебе уже примешалась та болезнь, которою одержимо все наше поколение: неудовлетворенье и тоска. Против них нужно, чтобы слишком твердый и сильный отпор заключился в нашей собственной груди, сила стремления к чему-нибудь избранному всей душой и всей глубиной ее, одним словом – внутренняя цель, сильный предмет к чему бы то ни было, но все же какая бы то ни была страсть. Стало быть, ты чувствуешь, что тут нужны радикальные лекарства, и дай бог, чтобы ты нашел их в собственной душе своей. Ибо все находится в собственной душе нашей, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы проникнуть и найти их. Но об этом придет время поговорить после. Ни ты не готов еще слушать, ни я не готов еще говорить.

Покамест я думаю и могу советовать вот что: если тебе будет уже невмочь жить более в деревне, тогда выезжай из нее. Выезд все будет хорош, и нельзя, чтобы не был в каком-нибудь отношении благодетелен. Поезжай прежде в Москву, отведай прежде Москвы, а потом, если не слюбится, поезжай в Петербург. Советуя тебе в Москву, я, натурально, имел в виду твое состояние и служить при Голицыне, предполагал устроить так, чтоб ты мог получать жалованье. Шевырев прекрасная душа, и я на него более мог положиться, чем на кого-либо иного, зная вместе с тем его большую аккуратность. Что касается до жизни, то не думай, чтоб это было дороже петербургской. Ты увидишь, что тебе совершенно не нужно будет дома обедать и побуждения не будет для этого. Кроме того, что это очень скучно, тебя примут радушно и совершенно по-домашнему все те, которые меня любят. Само собою разумеется, что ты должен съежиться относительно разных издержек, и слава богу, я этому рад. Значение этого слишком важно в психологическом отношении, хотя ты еще не знаешь, в каком именно. Впрочем, съежиться тебе вовсе в Москве не будет так обидно и трудно, как может быть в Петербурге. Одеваться ты должен скромно. Одеваться дурно ты не можешь, ибо одевается дурно не тот, кто беден, а тот, кто не имеет вкуса или кто слишком хлопочет об этом. Ты должен пренебречь многими теми мелочами, которыми, кажется, трудно пренебречь и которыми, кажется, как будто уронишь себя. Это обман, совершенно оптический обман, и ты увидишь, что свет потом обратится к тебе и почтит в тебе и назовет именно достоинством то самое, что ему казалось в тебе недостатком. Ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него, сильно связываясь с ним интересами своей жизни. Ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего. Будь везде, как дома, свободен и ровен; это будет тебе и не трудно, потому что со всеми теми людьми, с которыми я знаком особенно, можно совершенно быть просту. Да и везде совершенно можно быть просту. Будь снисходителен вообще к людям и не останавливайся резкостью тона, иногда странной замашкой. Умей мимо всего этого найти прекрасные стороны человека, умей за два-три истинные достоинства простить десять, двадцать недостатков, умей указать ему эти достоинства, и ты будешь ему другом и можешь действовать на него благодетельно, не льстя ему, но указывая ему на его прекрасную сторону, может быть, им пренебреженную. В минуту, когда чем-нибудь будет уколото самолюбие душевное или даже просто чувство и движенье душевное, какая-нибудь чувствительная струна (такие минуты могут случиться часто в свете), помни всегда, что ты пришел как зритель и любопытный, а вовсе не так, как актер и участвующий, что тебе следует всему извинить и что ты в таком же отношении посторонний свету, как путешественник, высадившийся на пароходе из Петербурга в Гамбург, есть посторонний гамбургской жизни внутри домов и имеющимся, может быть, там сплетням. Конечно, трудно сохранить такую независимость характера, не заключив внутри себя какого-нибудь постоянного труда, который бы хоть на два часа в день занял в урочное время душу. Но нет человека, который бы не был создан и определен к чему-нибудь, и горе тому, кто не даст труда узнать себя, кто не испытает и не пробует себя и не просит помощи у высших сил обрести и попасть на свою дорогу. Круг велик вокруг нас, и дорог множество. Как не быть им в Москве? Там издается, например, журнал[126]. Если взглянуть пристально даже на это, то много представится совершенно новых сторон, и сторон таких, на одну из которых, может быть, даже и легко… Но довольно об этом! Может быть, тебе даже странными покажутся слова мои и в них послышится какое-нибудь ветхое нравоучение. Если так, то отложи письмо мое до другой минуты и в минуту более душевную перечти опять и вновь его. Есть те ветхие истины, которые в иную минуту бывает сладко услышать и которые бывают уже святы самой ветхостью своею. Во всяком случае, помни чаще всего одну истину. Везде, во всяком месте и угле мира, в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя тяжелая, может быть, даже жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее. И это есть глубокое доказательство того, что в душу твою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения, не пустого и ничтожного. Иначе тебя бы удовлетворила или бы по крайней мере усыпила праздная и однообразная жизнь, бредущая шаг за шагом. Но удовлетворенья нет тебе! И ничем, никакими обеспеченьями и видимыми выгодами жизни не получишь ты его, и не приобретет торжественного, светлого покоя душа твоя. Один только тот труд, одна только та жизнь, для которой стихии заключены в нашей природе, та только жизнь в силах нас наполнить. Но как указать эту жизнь? Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Бедный больной иногда имеет над ним по крайней мере то преимущество, что может чувствовать, где, в каком месте у него болит, и по инстинкту выбирает сам для себя лекарство.

Во всяком случае, поедешь ли ты в Москву или в Петербург, примись душевно за труд, какой бы ни было, не изнуряя себя, а в урочный час и время, хоть и не долго, и сделай его постоянным и ежедневным, не считай остальное и свободное и, может быть, даже лучшее время за главное, за цель, для которой предпринят труд как необходимое средство. А считай просто это свободное и лучшее время наградой за предпринятый труд. Не ищи этого труда вдали, оглянись на всяком месте пристальнее вокруг себя: то, что ближе, то можно лучше осмотреть глазом. И если в предстоящем труде есть хотя сколько-нибудь, к чему бы хотя часть участия лежала, берись за него добросовестно и покойно совершай его. Если даже он и не тот именно, для чего вызвана твоя жизнь, все равно, и обман может доставить хоть временное спокойствие душе, а после труда все-таки остался опыт и все-таки стал чрез то ближе к тому труду, который определен быть нашим назначением. Во всяком случае, куда ни поедешь или только задумаешь ехать, и вообще, если тебе случится думать и представлять себе то, что ожидает тебя впереди, даю тебе одно из ветхих, старых моих правил, даю тебе его не как подарок, а просто как хозяин дает гостю свой старый, поношенный халат надеть на время, пока тот сидит у него, и потом, натурально, его сбросит. Представляй всегда, что тебя ждет черствая встреча, жесткая погода, холод и людей и душ их, тернистая, трудная жизнь и что для тоски будет там полное раздолье и развал, и вооружись заранее идти твердо на все это, ты всегда выиграешь и будешь в барышах. Ты все-таки ни слова не написал о том, как решился ты именно и когда. Впрочем, если тебе придется, вследствие тоски или чего бы то ни было, выехать из деревни, то Москва все-таки стоит на дороге, и все-таки проживи в Москве, хотя для того, чтобы иметь время хорошенько обдумать, потому что дел в Петербурге нельзя обстроить вдруг и нужно иметь в виду уже слишком верное, чтобы ехать. Ты пишешь, не имею ли каких путей пристроить к Демидову. Решительно никаких. Слышно о нем, что он что-то вроде скотины, и больше ничего. А впрочем, я об этом не могу судить, не видав и не зная его. Знаю только, что казенной должностью все-таки лучше быть заняту. Тут по крайней мере слуга правительства, а там что-то вроде лакея у капризного барина. Ты представь сам, сколько могут тут произойти таких щекотливых отношений, каких ни в какой службе не может быть. И притом место Строева, кажется, упразднено вовсе, тем более, что Демидов живет уже в России и не совершает ученых экспедиций. Если ты примешь твердое желание остаться в Москве, тогда я тебе напишу то, что я думаю о тебе, о твоих средствах и о способности, заключенных в твоей природе, натурально таким образом, как может знать об этом человек посторонний, единственно основываясь на небольшом познании природы человеческой, познании, которое мудростью небес вложено мне в душу и которое, разумеется, еще слишком далеко от того, чтобы не ошибаться, но, во всяком случае, оно может быть уже полезно потому, что наведет на размышление и заставит обсмотреть глубже то, по чему столько скользил доселе взор. Я уже писал о тебе в Москву, так что ты можешь прямо явиться к Шевыреву, также к Погодину. Вот еще тебе маленькие лоскуточки. Благодарю тебя за все твои известия и уездные толки; это все для меня очень интересно. Тебе покажется странно, что для меня все, до последних мелочей, что ни делается на Руси, теперь стало необыкновенно дорого и близко, Малинка и попы интересней всяких колизеев, и все, что ни говорят у вас, хвалят или бранят меня или просто пустяки говорят, я готов принять с полным радушьем и отверстыми объятьями. Ты спрашиваешь, зачем я не говорю и не пишу к тебе о моей жизни, о всех мелочах, об обедах и проч. и проч. Но жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня, а внутреннюю жизнь (ты сам можешь чувствовать) нелегко передавать. Тут нужны томы. Да притом результат ее явится потом весь в печатном виде. Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушел в себя, тогда как ты остался еще вне? Но отовсюду, где бы я ни был, я буду посылать к тебе слово, все проникнутое участием, и буду помогать, сколько вразумит меня бог, как обрести твою, тебе назначенную дорогу, дорогу стать ближе к себе самому; а ставши ближе к себе, взошедши глубже в себя, ты меня встретишь там непременно, и встреча эта будет в несколько раз радостней встречи двух товарищей-школьников, столкнувшихся внезапно в стране скуки и заточенья, после долгих лет разлуки.

Прощай, уведомляй меня обо всем. Не ожидай расположенья писать, но пиши сейчас после полученья письма. Не гляди на то, что перо скупо сегодня, все равно, хотя три строки, не больше, выдут, посылай их. Больше, чем когда-либо, ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною и не думать вовсе о том, чтоб быть интересней, занимательней, а просто со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью, карандашом, на лоскутках, за обедом, по три, по четыре слова, можешь записывать и посылать их тот же час на почту. Ты увидишь, что тебе будет гораздо легче самому после этого. Прощай.

Твой Гоголь.



На всякий случай вот тебе адреса: Шевырев – близ Тверской, в Дегтярном переулке, в собст<венном> доме. Погодин – на Девичьем поле. Прочих даст адрес Константин Сергеевич Аксаков.

О каких деньгах ты пишешь, которые лежат у тебя в депо? Если это остаток долга, который за тобой, то рассмотри прежде, точно ли не нуждаешься. Если же в тебе не настоит надобности, то узнай от маменьки, получила ли она из Москвы какие-нибудь деньги вследствие стесненных своих обстоятельств. Если получила, то замолчи, если же нет, то скажи, что тебе присланы от Прокоповича деньги по моему поручению для передачи ей, но не говори, что это долг твой мне.

 Гоголь – Данилевскому А. С., 1(13) апреля 1844

1 (13) апреля 1844 г. Франкфурт [127]



Франкфурт.

Благодарю тебя очень за письмо от 3 марта (прежнего я не получал). Из письма твоего[128] узнал несколько любопытных для меня подробностей о твоей жизни. Что ж? должность твоя[129] недурна. Она может быть скучна, как может быть скучна всякая должность, если за нее мы возьмемся не так, как следует. Вопрос в том: для чего взята нами должность; если взята для себя, она будет скучна, если взята для других, вследствие загоревшегося в душе желания служить другому, а не себе, она не будет скучна. Все наслажденья наши заключены в пожертвованиях. Счастие на земли начинается только тогда для человека, когда он, позабыв о себе, начинает жить для других, хотя мы вначале думаем совершенно тому противоположно вследствие какого-то оптического обмана, который опрокидывает пред нами вверх ногами настоящий смысл. Только тоска да душевная пустота заставляет нас наконец ухватиться за ум и догадаться, что мы были в дураках. Почему, например, взявшись за должность, какова у тебя, не положить себе сделать на этом поприще, как бы оно мало ни было, сделать на нем сколько возможно более пользы? Дети – будущие люди. Если на людей, уже утвердившихся в предрассудках и заблуждениях, можно подействовать и произвести часто благодетельное потрясение, то как не подействовать на детей, которые перед нами что воск перед мрамором! Некоторые пути к тому уже в руках твоих: мы сами, лет пятнадцать тому назад, были школьниками и, верно, не позабудем долго этого времени. Припомнивши все детские свои впечатления и все обстоятельства и случаи, которые заставляли нас развиваться, можно легко найти ключ к душе другого и подействовать на устремление вперед способностей, хотя бы эти способности были заглушены или закрыты такой толстой корой, что способны даже навести недоумение насчет действительного существования их. Многое нам кажется невозможным, но потому, что наш ум не привык обращать на все стороны предмет и открывать возможностей всякого дела. Мы так устроены, что все должны приобретать насильно и ничего не дается нам даром. Даже истинной веселости духа не приобретешь до тех пор, пока не заставишь себя насильно быть веселым. Веселость я почувствовал только тогда, когда печали и томительные душевные расположения заставили меня устремиться к этой веселости. Минуты спокойствия душевного я приобретал, как противоядия беспокойствам; сильные беспокойства заставили меня стремиться к спокойствию и часто находить его. Вот тебе отрывок из моей душевной истории. Воспользуйся, если что найдешь тут полезного и для себя, а нет – отложи его в сторону. Я говорю это, впрочем, так, как говорил в Нежине грек, продававший чубуки: «Вот чубук, цена 2 рубли; такой точно у Стефанеева 8 гривен; хочешь, купи, хочешь, не купи!» Никто, кроме нас самих, не может так верно узнать, что нам нужно, если мы захотим только об этом сурьезно подумать.

Ты спрашиваешь: зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей[130]. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог. Да и трудно, впрочем, тому, который нашел уже то, что получше, погнаться за тем, что похуже. Переезды мои большей частию зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы (климатические красоты не участвуют; мне решительно все равно, что ни есть вокруг меня), чаще для того, чтобы увидеться с людьми, нужными душе моей. Ибо с недавнего времени узнал я одну большую истину, именно, что знакомства и сближенья наши с людьми вовсе не даны нам для веселого препровождения, но для того, чтобы мы позаимствовались от них чем-нибудь в наше собственное воспитанье, а мне нужно еще слишком много воспитаться. Посему о самых трудах моих и сочинениях могу тебе сказать только то, что строение их соединено тесно с моим собственным строением. Мне нужно слишком поумнеть для того, чтобы из меня вышло точно что-нибудь умное и дельное. Прочитавши это письмо мое, ты скажешь опять: «И все-таки я ничего не знаю о нем самом». Что ж делать? Подобные упреки я не от одного тебя слышу. Мне всегда приписывали какую-то скрытность. Отчасти она есть во мне. Но чаще это происходит оттого, что не знаешь, откуда и с которого конца начать. Весьма натурально, что хотелось бы прежде всего сказать о том, что поближе в настоящую минуту к душе, но в то же время чувствуешь, что еще не нашел даже и слов, которыми бы мог дать почувствовать другому то, что почувствовал сам. Напиши мне о гимназии. Как идет ученье, какие учителя, кто главный начальник, есть ли дети с способностями? Есть ли также в университете студенты, подающие надежды?

Передай мой душевный поклон Алексею Васильевичу Капнисту, которого я и прежде уважал искренно, а теперь еще более за его дружбу к тебе. Напиши: в чем состоит его должность. Прощай, целую тебя. Христос воскрес!

Во Франкфурте я проживу, может быть, все лето и осень, вместе с Жуковским, в его загородном домике. Впрочем, если я уеду куда, ты все адресуй по-прежнему во Франкфурт, оттуда письма найдут меня.

Данилевский А. С. – Гоголю, 22 июня 1844

22 июня 1844 г. Киев [131]



Я много виноват пред тобой, промедлив так долго ответом на твое милое и доброе письмо[132], но на этот раз я так был занят, что не чувствую ни малейшего укора на душе в этой маленькой неисправности.

Недавно был, но весьма на короткое время, в Миргородском уезде, в благословенных местах, орошаемых Пселом. Не успел даже побывать в Толстом, ни у твоей маменьки. Если будет возможность, в чем немножко сомневаюсь, в июле загляну опять в наш родной уголок. Не знаю, но теперь более, чем когда-нибудь, я люблю наше захолустье. Я возвратился почти к тем временам, когда самое сладостное чувство рождали одни слова: «Пойдем домой!» Совестно сознаться, но, право, боюсь целую жизнь остаться дитей.

Благодарю тебя за целый короб морали, которую я нашел в письме твоем; она мне пригодится.

Сегодня у нас был публичный акт. Воспитанники мои один за другим уезжают по домам. Завтра мне придется глядеть едва ли не на пустые стены пансиона, а между тем ехать самому покамест нельзя: много починок и переделок, – говорят, мое присутствие необходимо; может быть, и так, да мне что-то этому не верится. Подожду еще несколько дней, а там употреблю все усилия, чтобы дать отпуск хоть на две недели.

Что увижу, как найду твоих, не премину уведомить тебя. Да скоро ли я дождусь свидания с тобою? Неужели чувство любви к родине у тебя высохло? Как не совестно в продолжение стольких лет не заглянуть в наш Миргород? Чем, бедный, виноват он, что ты совсем забыл его!..

Недели две тому назад я имел два визита наших нежинцев: в одно утро здоровый и толстый Забелло ввалился ко мне в комнату и день спустя после – кто бы ты думал? – Гриша Иваненко. С последним я не видался восемнадцать лет; я все-таки узнал его. Сегодня ожидаю Трахимовского из Житомира; с ним-то вместе имею маленькую надежду отправиться в Сорочинцы.

Благоволи меня известить, где ты, каково твое здоровье, что делаешь и что намереваешься? Весьма серьезно спрашиваю у тебя: скоро ли ты в Россию?

От Прокоповича вот уже целый год не имею вести. В наших местах все по-старому: свадьбы да похороны, тем и ограничиваются все новости.

Прощай же, до свидания. Целую тебя, да, ради бога, напиши о себе подробнее: мне грустно читать в твоих письмах только обо мне. Весь твой

А. Данилевский.

Гоголь – Данилевскому А. С., 3(15) августа 1844

3 (15) августа 1844 г. Остенде [133]



Остенде. Августа 15.

Письмо твое, хотя оно было и коротенькое, принесло мне большое удовольствие. Удовольствие мне принесло оно двумя сказанными вскользь словами, именно, что ты чувствуешь почти юношескую живость при одной мысли ехать на каникулы домой, как было во время оно, и боишься, чтобы не остаться всю жизнь дитятей. Но это и есть самое лучшее состояние души, какого только можно желать! Из-за этого мы все бьемся! Но только не все равно достигаем: одному дается оно как знак небесной милости и, по-видимому, без больших с его стороны исканий; другому дается только за тяжкие и долгие труды и беспрерывные боренья с препятствиями. То и другое премудро, и не нам решить, кто имеет более права на достижение такого состояния. Дело в том, что за такое состояние должно благодарить человеку как за лучшее, что есть в жизни.

О себе скажу покаместь то, что я на морском купанье в Остенде, куда меня послали доктора по поводу сильных нервических припадков, которые сделались невыносимыми, изволновали и измучили меня всего. После нескольких взятых ванн еще не могу сказать ничего положительного, кажется, как будто несколько лучше. Успех обыкновенно чувствуется только по окончании.

На вопрос твой, когда именно в Россию, ничего не могу сказать утвердительного. Это знает один только бог. Бели будет ему угодно дать мне здоровье и силы для того, чтобы совершить и кончить труд мой, я приеду скоро как возможно, потому что мне Россия и все русское стало милей, чем когда-либо прежде, но с пустыми руками я не могу ехать: мне будет и родина не в родину, и радостное свидание со всеми близкими не в свиданье радостное, а пока пиши ко мне почаще и не забывай меня. Адресуй по-прежнему в Франкфурт-на-Майне, но для скорейшей доставки в мои собственные руки прибавляй следующее: Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor. Я позабыл в твоем адресе нумерацию, то есть которой именно гимназии и которого пансиона. Означь то и другое в следующем письме.

Затем весь твой

Гоголь.

Гоголь – А. С. и У. Г. Данилевским, 6(18) марта 1847

6 (18) марта 1847 г. Неаполь [134]



Неаполь. Марта 18, 1847.

Я получил ваши строчки, милые друзья мои. Пишу к вам обоим, потому что вы составляете одно. Хотя письма ваши коротеньки, но я глотал с жадностью подробности житья вашего и перечитал их не один раз. Хотел бы вам заплатить тем же, то есть повестью о себе, но повесть эта так чудна, так необыкновенна, что нужно слишком собраться с духом и привести себя в очень покойное расположение, в то расположение, в каком находится старый инвалид, уже поместившийся дома, на родине, среди детей и внучат, когда ему легко рассказывать о прошедших битвах. После, когда приведет меня бог побывать в Киеве (который еще заманчивей от вашего в нем пребывания), я, может быть, сумею вам рассказать просто и ясно многое, но теперь во внутреннем доме моем происходит еще столько мытья, уборки и всякой возни, что хозяину просто невозможно быть толкову в речах даже и с наиближайшим другом. Покуда скажу тебе вот что, мой добрый Александр. Ты никак не смущайся обо мне по поводу моей книги и не думай, что я избрал другую дорогу писаний. Дело у меня то же, какое и было всегда и о котором замышлял еще в юности, хотя не говорил о том, чувствуя бессилие свое выражаться ясно и понятно (всегдашняя причина моей скрытности). Нынешняя книга моя[135] есть только свидетельство того, какую возню нужно было мне поднимать для того, чтобы «Мертвые души» мои вышли тем, чем им следует быть. Трудное было время, испытанья были такие страшные и тяжелые, битвы такие сокрушительные, что чуть не изнемогла до конца душа моя. Но, слава богу, все пронеслось, все обратилось в добро. Душа человека стала понятней, люди доступней, жизнь определительней, и чувствую, что это отразится в моих сочинениях. В них отразится та верность и простота, которой у меня не было, несмотря на живость характеров и лиц. Нынешняя моя книга выдана в свет затем, чтобы пощупать ею, во-первых, самого себя, а во-вторых, других – узнать посредством ее, на какой степени душевного состоянья своего стоит теперь каждый из нашего современного общества. Вот почему я с такой жадностью собираю все толки о ней. Мне важно, кто и что именно сказал, важна и самая личность того человека, который сказал, его черты характера. Итак, знай, что всякий раз, когда ты передашь мне мысли какого-нибудь человека о моей книге, прибавя к тому и портрет самого человека, то этим ты сделаешь мне большой подарок, мой добрый Александр. А вас прошу, моя добрая Юлия, или по-русски Улинька, что звучит еще приятней (вашего отечества вы не захотели мне объявить, желая остаться и в моих мыслях под тем же именем, каким называет вас супруг ваш), вас прошу, если у вас будет свободное время в вашем доме, набрасывать для меня слегка маленькие портретики людей, которых вы знали или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русский человек, везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в свою картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель, – хоть, например, под такими заглавиями: Киевский лев; Губернская femme incomprise[136]; Чиновник-европеец; Чиновник-старовер и тому подобное. А если душа у вас сердобольная и состраждет к положенью других, опишите мне раны и болезни вашего общества. Вы сделаете этим подвиг христианский, потому что из всего этого, если бог поможет, надеюсь сделать доброе дело. Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы. Вот вам, мои добрые, моя собственная повесть и подробности того, что составляет нынешнюю жизнь мою, в отплату вам за ваши тоже весьма коротенькие известия о себе. Но вы, однако же, не забывайте себя показывать мне почаще и не пренебрегайте этими, по-видимому незначительными, подробностями, но которые, однако ж, для меня драгоценны. Сами посудите: если мне теперь дорог и близок всякий человек на Руси, то во сколько крат должен быть мне дороже и ближе человек, связанный узами дружбы со мной? Ведь я вас не вижу, а эти маленькие, по-видимому пустые, подробности делают то, что вы рисуетесь перед моими глазами, и я как бы ощущаю в малом виде радость свиданья.

Вот вам мой маршрут: до мая я в Неаполе, а там отправляюсь на воды и морское купанье, по случаю вновь пришедших недугов и расстроившихся нерв моих. Укрепивши мои нервы, проберусь разными дорогами по Европе вновь в Неаполь к осени, с тем, чтобы оттуда двинуться на Восток. Всю зиму и начало весны проведу на Востоке, а оттуда, если бог благословит, пущусь в Русь, на Константинополь, Одессу и, стало быть, на Киев, а в Киеве, около июня месяца, обниму вас, что имеет быть, по моему расположению, в будущем году.

Данилевский А. С. – Гоголю, 21 декабря 1848

21 декабря 1848 г. Дубровно (?) [137]



Последнее письмо твое[138], признаюсь, меня несколько огорчило, не потому, что до сих пор ты не успел ничего сделать касательно помещения моего в Москве, – нет; неудачи я не могу тебе ставить в вину. Но досадно мне, что ты переменил точку и теперь с другой стороны смотришь на мое положение. Вдруг показалось тебе, что в Дубровном, а не в Москве, я должен нести крест свой, потому что я помещик, как будто это случилось вчерашнего дня, как будто при свидании твоем со мною Дубровно и я были друг другу чужды. Поверь мне, что все остается в том же положении, с тою только разницей, что с каждым днем я убеждаюсь все более и более в необходимости, покамест еще есть желание и воля, расстаться с деревней, где я не устрою, а скорее расстрою дела мои; да и не одно это заставляет меня думать о службе; есть причины и поважнее… Ну, да что об них! на этот раз умолчу.

Откуда ты вообразил себе, что мне нужно по крайней мере восемь тысяч, чтобы содержать себя в Москве; я полагаю, шести тысяч будет достаточно. Если место будет с жалованьем в тысячу руб. серебром, то, прибавив 2500 руб. ассигнациями, которые я могу иметь с Дубровного, я надеюсь свести концы с концами. Притом же, служа, я все-таки буду иметь что-нибудь впереди – надежда чего-нибудь да стоит! – тогда как в деревне перспектива самая неутешительная, чтобы не сказать – печальная. Ну, да что об этом говорить. Ты будешь уверять меня в противном и подчас приводить в доказательства и дельные резоны, и тексты, и я все останусь при своем. Вследствие этого делай как хочешь. Что же нового в Москве? На днях тетенька жены моей, которая провела несколько времени в Москве, обрадовала нас неожиданным своим приездом. Мне приятно было узнать, что она видела тебя и что ты навещаешь Александра Михайловича[139], что ты здоров и весел, что московские морозы тебе по сердцу и проч.

Гоголь – Данилевскому А. С., январь 1849

Январь 1849 г. Москва [140]



Письмецо твое[141] получил. Хотел было писать, не дожидаясь ответа, и известить, что Россет предлагает тебе при себе место в 1000 р. серебр<ом>. Место, впрочем, не казенное. Но Россет внезапно уехал в Калугу, и, когда будет назад, не знаю. Если решишься ехать в Москву, не позабудь повидаться с Алексеем Васильевичем Капнистом и взять от него письма к брату[142] и еще к кому-нибудь из служащих и деловых людей. Мои приятели, как нарочно, единого прекрасного жрецы[143] и больших сношений с деловыми людьми не имею<т>. Впрочем, будем работать по силам. За глаза действовать нельзя, и потому тебе заглянуть сюда действительно не мешает. Писал я к тебе о занятии деревней не потому, чтобы переменил точку воззренья на твое положенье. Но потому, что был разочарован безотрадностью всяких служебных поприщ. Если бы у тебя было хотя честолюбие и стремленье выйти в люди, тебе бы легче было на службе, ты бы имел сколько-нибудь духу перенести многое, что способно оскорбить благородное чувство. Но этой силы, стремлящей вперед, у тебя нет, поэтому положенье твое будет в несколько раз труднее положенья другого человека. Все пошло как-то вкривь, для взяточников есть поприще, для честных почти нет. Недавно имел случай узнать, как даже и те, которые занимают завидные места членов, подвергаются сильным, взысканиям, если только плут секретарь захочет упечь их. Осмотрительность и вниманье к читаемым делам нужно иметь необыкновенные. Если хочешь как-нибудь ужиться на службе и получить терпенье не бросить ее, то, пожалуйста, не обольщай себя вперед легкостью ее; напротив, рисуй лучше вперед себе всякие ожидающие неприятности. Мне сказывал один, что он потому только ужился на службе, что ему при самом вступлении некто опытный человек дал следующий совет: не позабывайте ни на минуту, что все ваши начальники мерзавцы, а потому не удивляйтесь никакому поступку с их стороны, принимайте его как должное. Это одно только правило, которое я с тех пор держал неотлучно в голове своей, спасло меня, говорил он. Еще одно: напрасно ты имеешь уверенность, что тебе 6 тысяч достаточно на содержанье в Москве. Это можешь только сказать тогда, когда проживешь здесь и узнаешь на месте цену всякой вещи. Я нашел, что все стало почти вдвое дороже противу того, как было назад тому еще 7 лет. Не позабывай также и того, что ты не экономен и еще ни разу не сводил концы с концами. Жизнь небогатого семейного человека, я думаю, еще трудней в Москве, чем в Петербурге. Я это вижу по семействам, которые вижу. Но да вразумит тебя бог во всем и даст мудрость, как управить трудную ладью жизни. О себе покуда могу сказать не много. Начинаю кое-как свыкаться с климатом, хотя не без простуд и насморков. Занятия мои еще как следует не установились, отчасти, может быть, и оттого, что все, что ни вижу и что ни слышу вокруг себя, неутешительно. Стараюсь казаться сколько возможно веселым и развлекаться, но в душе грусть: будущее страшно; все неверно. Вполне спокойным может быть теперь только тот, кто стал выше тревог и волнений и уже ничего не ищет в мире, или же тот, кто просто бесчувствен сердцем и позабывается плотски. Прощай. Не огорчайся тем, что в письмах моих попадутся иной раз советы и тексты, даю их только потому, что сам их ищу. До сих пор все советы, от кого <бы> они ни были, даже от не весьма умных людей, были мне полезны. Если я и не следовал многим из них, то все-таки вследствие их оглядывался пристальнее на самого себя и вооружался большею осторожностью в поступках.

Твой весь Н. Г.



Ульяне Григорьевне душевный поклон и всем, кто меня помнит. Я подписался за тебя на «Москвитянин», который в этом году обещает быть хорошим журналом. Я прибавил безделицу к тем деньгам, которые тебе Погодин оставался должен.

Данилевский А. С. – Гоголю, 16 февраля 1849

16 февраля 1849 г. Анненское [144]



Письмо твое[145] чрез посредство Александра Михайловича я получил давно, но не отвечал потому, что ровно не знал ничего сказать тебе в ответ на твои проповеди. Я вижу, тебя не урезонишь, ты все поешь одну песнь. Кто просил тебя искать для меня место, на котором бы можно было сидеть сложа руки и ничего не делать! Ну, да бог с тобой! Мне кажется, что мы переливаем из пустого в порожнее, из этого ничего не выйдет. Ты – плохой ходатай, я – плохой искатель. Lasciamo la politica, ove ella sta, e parliamo d’altro[146].

Хочу поделиться с тобой моей радостью: на прошедшей неделе, после тяжкой беременности, приводившей меня по временам до отчаяния, жена моя родила богатыря в 3/4 аршина, которого предполагаем назвать Григорием в честь его деда. Здоровье и матери, и ребенка удовлетворительно.

К Россету я писал, но не получал ответа. Вероятно, письмо мое не нашло его в Харькове. На Редкина и Кукольника мало имею надежды и потому не затрудняю их; если достанется быть в Петербурге, то, ухвативши их за бока, может быть, и можно выжать из них какую-нибудь пользу; переписка же ни к чему не поведет.

Ты так аккуратен, что, писавши ко мне, и не означил своего адреса. Буду адресовать на имя Шевырева; это, кажется, всего вернее. Чтобы не поставить и тебя в затруднение насчет моего жительства, сейчас скажу тебе, что я проживаю в деревне сестер жены[147], в Сумском уезде, Харьковской губернии, и останусь здесь до мая, а потому адресуй ко мне свои письма или свое письмо на мое имя в Сумы, Харьковской губернии. В мае же и после мая всегда пиши ко мне в Ромну, Полтавской губернии. Ясно? ну, то-то же! бери пример с меня!

У нас тут много слухов на твой счет: говорят, что ты уже напечатал вторую часть «Мертвых душ», чему я не верю, пока не буду иметь экземпляра в собственных руках.

О Миргороде и его любезных обитателях редко получаю известия; все в тех местах обстоит, кажется, благополучно, только винокуренный акциз[148] многих помещиков заставил почесать в затылке.

Поклонись от меня Боткину и Гинтовту да напиши, ради бога, что-нибудь о своей персоне. Все мораль да мораль – это хоть какому святому надоест! Что предполагаешь делать летом? не заглянешь ли в Малороссию?

До свиданья, мой добрый друг! не гневайся на меня за мое молчание, не изменяй своему великодушию.

Гоголь – Данилевскому А. С., 25 февраля 1849

25 февраля 1849 г. Москва [149]



Февраля 25.

Прости меня, я, кажется, огорчил тебя моим прежним письмом. Сам не знаю, как это случилось. Знаю только то, что я и в мыслях не имел говорить проповеди. Что чувствовалось на ту пору в душе, то и написалось. Может быть, состояние хандры и некоторого уныния от всего того, что делается на свете, и даже от неудачи по твоему делу, может быть, болезнь, в которой я находился тогда (от которой еще не вполне освободился и теперь), ожесточила мои строки, – во всяком случае, прости! Радуюсь от всей души твоей радости и желаю, чтобы новорожденный был в большое утешение вам обоим. Насчет II тома «Мертвых душ» могу сказать только то, <что> еще не скоро ему до печати. Кроме того, что сам автор не приготовил его к печати, не такое время, чтобы печатать что-либо, да я думаю, что и самые головы не в таком состоянии, чтобы уметь читать спокойное художественное творенье. Вижу по «Одиссее»[150]. Если Гомера встретили равнодушно, то чего же ожидать мне? Притом недуги мало дают мне возможности заниматься. В эту зиму я как-то разболелся. Суровый северный климат начинает допекать. Ничего не могу тебе сказать еще насчет того, где буду летом, а тем менее – буду ли в Малороссии, хоть бы и желалось поглядеть на тебя и на других близких. Адрес мой: в доме Талызина на Никитском булеваре. Впрочем, всячески адресованное письмо до меня в Москве доберется. Обними за меня Ульяну Григорьевну, перецеловавши деток, и передай поклон ее сестрицам.

Твой весь Н. Гоголь.



Пиши ко мне и не забывай. Ты говоришь, что у вас много слухов на мой счет. Уведоми, какого рода, не скрывай, особенно дурных. Последние тем хороши, что заставляют лишний раз оглянуться на себя самого. А это мне особенно необходимо. Когда буду чувствовать себя лучше, распишусь, может быть, побольше.

 Гоголь и Н. Я. Прокопович

Вступительная статья

В 1838 году Гоголь писал Николаю Яковлевичу Прокоповичу (1810–1857): «<…> ничто не в силах помешать мне думать о тебе, с кем начался союз наш под аллеями лип нежинского сада, во втором музее, на маленькой сцене нашего домашнего театра и крепился, стянутый стужею петербургского климата, чрез все дни нашего пребывания вместе» (Акад., XI, с. 162).

В Нежин семья Прокоповича перебралась из Оренбурга, где отец его служил управляющим таможней. В 1821 году Прокопович поступил в Нежинскую гимназию высших наук и там близко сошелся с Гоголем и Данилевским. В юности он подавал большие надежды: пользовался успехом на сцене лицейского театра, играя трагические роли, а также много писал – в прозе и в стихах. В 1846 году Гоголь вспоминал: «Из всех тех, кто воспитывались со мною вместе в школе и начали писать в одно время со мной, у него раньше, чем у всех других, показалась наглядность, наблюдательность и живопись жизни. Его проза была свободна, говорлива, все изливалось у него непринужденно-обильно, все доставалось ему легко и пророчило в нем плодовитейшего романиста» (Акад., VIII, с. 426).

Окончив гимназию в 1828 году и перебравшись в Петербург чуть позже, чем это сделали Гоголь и Данилевский, Прокопович столкнулся с житейскими трудностями и заботами, навсегда заслонившими для него мечты о славе. В 1832 году он еще пытался определиться на артистическом поприще, пробовал поступить на сцену, но в конце концов отказался от этой идеи. Гоголь постоянно поощрял его обратиться к литературным занятиям, веруя в одаренность своего товарища. Однако Прокопович писал и печатался редко, он оставил очень скромное литературное наследие, в основном стихотворное (после смерти Прокоповича, в 1858 году, Н. В. Гербель издал в Петербурге книжечку его «Стихотворений»). В 1836 году Прокопович устроился учителем русского языка и словесности в 1-й Кадетский корпус, где проработал более двадцати лет. Е. П. Гребенка говорил, что не знал лучшего преподавателя русской грамматики, чем Прокопович. Прокопович прожил скромную и честную трудовую жизнь, погруженный в будничные обязанности, в постоянную заботу о содержании все прибывающей семьи. Он умер от чахотки, оставив жену и шестерых детей.

В кружке нежинских лицеистов, переехавших в Петербург, Прокопович и Данилевский были самыми близкими Гоголю людьми. Прокопович сделался поверенным в литературных делах Гоголя. Он был посвящен в тайну авторства «Ганца Кюхельгартена» и только по смерти Гоголя открыл ее П. А. Кулишу. И когда Гоголь, пережив провал своего литературного дебюта, скупив и предав сожжению экземпляры злополучной идиллии, бросился в первое свое краткое заграничное путешествие, почти бегством спасаясь от неудачи и маскируя подлинные причины разными выдуманными историями, провожал его именно Прокопович. Высшим актом доверия к Прокоповичу была обращенная к нему в позднейшие годы просьба Гоголя править стиль и грамматику его произведений, а также возложенные на него заботы по изданию «Мертвых душ» и собрания сочинений. Но эта доверенность Гоголя обернулась злополучными последствиями. Добросовестно выполненная Прокоповичем просьба о правке грамматических и стилистических ошибок создала впоследствии дополнительную работу для текстологов, вынужденных освобождать гоголевские тексты от исправлений Прокоповича.

История с изданием сочинений внесла драматические осложнения в его отношения с Гоголем. Уезжая в июне 1842 года за границу, Гоголь поручил Прокоповичу надзор за печатанием своего первого четырехтомного собрания сочинений, куда вошли почти все написанные к этому времени его художественные произведения, кроме «Мертвых душ» (Сочинения Н. Гоголя. В 4-х томах. СПб., 1842). Московские друзья Гоголя – Аксаковы, Шевырев и Погодин – были уверены в том, что в Москве, под их присмотром, дело сделалось бы лучше, и остались недовольны тем, что Гоголь печатает свои сочинения в Петербурге, предпочтя им Прокоповича, который к тому же был связан с Белинским и, следовательно, причастен к враждебной славянофилам партии. Не обладавший большим опытом в издательском деле, Прокопович действительно допустил некоторые оплошности и позволил типографии ввести себя в обман. Этим не преминул воспользоваться Шевырев, который начал с такой настойчивостью настраивать Гоголя против Прокоповича, что Гоголь постепенно принял позицию москвичей и сначала в очень мягкой форме, а затем все более резко стал упрекать Прокоповича за неудачное ведение дела, ставя ему в пример Шевырева, действительно гораздо более точного в издательских делах. История кончилась тем, что Прокопович, добросовестно и старательно выполнявший поручения Гоголя, обиделся на несправедливые упреки и перестал отвечать на его письма. Переписка, прерванная в 1843 году, возобновилась лишь через четыре года.

Переписка охватывает период с 1832 по 1850 год. Сохранилось 35 писем Гоголя и 5 писем Прокоповича. В настоящем издании печатается 17 писем Гоголя и 5 писем Прокоповича.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 8 июля 1832

8 июля 1832 г. Подольск [151]



Июля 8. Уездн. городок Подольск, 30 верст от Москвы.

Я думаю, ты уже слышал от Божка, что путь мой не слишком был благополучен. В Москве я заболел и остался, и пробыл полторы недели, в чем, впрочем, и не раскаиваюсь. За все я был награжден[152]. Теперь я выехал и дожидаюсь на первой уже станции лошадей. Дожидаюсь часов шесть, но и здесь видна providencia, и за это я должен благодарить судьбу. Может быть, семена падут не на каменистую и бесплодную землю. Послушай (об этом я хотел писать к тебе из Москвы, но не успел). Я еду прямо на Полтаву, следовательно, не увижу Нежина. Ты должен, я тебя заклинаю всем (впрочем, ты сам же и слово даже дал), немедленно приехать с братом[153] ко мне в деревню Васильевку, в простонародье зовомую Яновщина. Что тебе делать в Нежине? Какие-нибудь любовные застарелые делишки? Но стыдно мужу, закаленному уже опытом, прошедшему все мытарства, ребячиться таким неприличным образом. Приезжай, если тебе я сколько-нибудь дорог, потому что от твоего приезду здоровье мое непременно поправится. Жизнь мы проведем самым эстетическим образом: спать будем вволю, есть тоже будем очень много, а главное, что варварский нос твой, лишенный всякого обоняния, прошибет запах настоящей деревни. Еще должен тебе сказать, что в этом же месяце прибудет, если уже не прибыл, Данилевский с Кавказа. Нет, ты будешь совершенный лошадиный помет, если все это не подействует на твою вялую душу. Тогда можно будет решительно сказать, что весь мозг из головы твоей перешел в ту неблагородную часть тела, которою мы имеем обыкновение садиться на стуле и даже на судне, а все содержимое в этой непозволительной и мало употребляемой в разговоре части поднялось в голову. Вот тебе маршрут: из Нежина в Прилуки, из Прилук в Пирятин, из Пирятина в Лубны, из Лубен в Миргород, из Миргорода на село Устивицу, в местечко Яреськи, а из Яресек всякий укажет тебе дорогу на Каменецкий мост, в деревню Васильевку или Яновщину. Прощай. Исполни то, что тебе следует исполнить.

Твой Гоголь.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 13(25) января 1837

13 (25) января 1837 г. Париж [154]



Париж, 25 генварь 1837.

Я давно не писал к тебе. Я хотел получить прежде твое письмо, о котором я знал, что оно лежит в Лозанне, и которое пришло ко мне довольно поздно. Прежде всего нужно тебя поздравить с новым годом. Желаю одного: чтобы он был плодороднее для тебя прочих, чтобы ты наконец принялся за дело. Тебе нужно испытать горькое и приятное нашего ремесла. Жизнь твоя не полна, ты теперь должен иногда чувствовать пустоту ее. Пора, брат, пора! Вот тебе и желание мое и упрек вместе. Из письма Данилевского ты, я думаю, уже узнал о моем пребывании здесь. Я попал в Париж почти нечаянно. В Италии холера, в Швейцарии холодно. На меня напала хандра, да притом и доктор требовал для моей болезни перемены места. Я получил письмо от Данилевского, что он скучает в Париже, и решился ехать разделять его скуку. Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою, – не думаю, разве нужно скинуть с каждого из нас по 8 лет. К удобствам здешним приглядишься, тем более, что их более, нежели сколько нужно; люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся, – нет: итак, нет того, что бы могло привязать к нему мою жизнь. Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным[155], как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании[156] больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю: итальянская опера здесь чудная! Гризи, Тамбурини, Рубина, Лаблаш – это такая четверня, что даже странно, что они собрались вместе. На свете большею частию бывает так, что одна вещь находится в одном углу, а другая, которой бы следовало быть возле нее, в другом. Не приведи бог принести сюда Пащенка. Беда была бы нашим ушам. Он бы напевал, я думаю, ежедневно и ежеминутно. Я был не так давно в Théâtre Français[157], где торжествовали день рождения Мольера. Давали его пиэсы «Тартюф» и «Мнимый больной». Обе были очень хорошо играны, по крайней мере в сравнении с тем, как играются они у нас. Каждый год Théâtre Français торжествует день рождения Мольера. В этом было что-то трогательное. По окончании пиэсы поднялся занавес: явился бюст Мольера. Все актеры этого театра попарно под музыку подходили венчать бюст. Куча венков вознеслась на голове его. Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он и где он слышит это?.. Видел в трех пиэсах M-lle Mars. Ей 60 лет. В одной пиэсе играла она 18-летнюю девицу. Немножко смешно было сначала, но потом в других действиях, когда девица становится замужней женщиною, ей прощаешь лишние годы. Голос ее до сих пор гармонической, и, зажмуривши глаза, можно вообразить живо пред собою 18-летнюю. Все просто, живо; очищенная натура, в местах патетических тоже слова исходят прямо из глубоко тронутой души; ничего дикого, ни одной фальшивой или искусственной ноты. На русском нашем театре далеко недостает до Mars. Актеров много, очень много хороших. На каждом театре есть два или три своих корифея. Видел наследника Тальмы Ligier. Среднего росту, пожилых лет человек, бегает по сцене довольно свободно, как дома, не складывает рук крестом и не глядит из-за плеча. Пиэс, где герой является идеалом физической силы, он, как кажется, избегает. Я его не видел, по крайней мере, никогда ни в старых трагедиях, ни в новых драмах, где герои сильно страдают и много беснуются. Играл он Людовика XI в пиэсе Делавиня[158] и, кажется, вряд ли Делавиню так написать, как Ligier играл. Он был даже смешон – до такой степени хорош. Король, распоряжающийся очень коварно и плутовски и между тем дающий всему этому вид необходимости, им же самим наложенной, был очень занимателен для зрителя. В пиэсах Мольера старики, дяди, опекуны и отцы играются очень хорошо, плуты-слуги тоже прекрасно. Если бы собрать с каждого из здешних театров по три первых персонажа, то можно бы таким образом обставить пиэсу, как только может себе составить идею один комик или трагик. Театры все устроены прекрасно. Они не имеют великолепных наружных фасадов, но внутри все как следует. От первого до последнего слова слышно и видно всем. Балеты становятся с такою роскошью, как в сказках; особливо костюмы необыкновенно хороши, с страшною историческою точностью. Сколько прежде французы глядели мало на дух века, столько теперь приглядываются на мелочи; само собою, что при этом ускользает много крупного. Золота, атласу и бархату на сцене много. Как у нас одеваются на сцене первые танцовщицы, так здесь все до одной фигурантки. Далеко Гедеонову до Петрова дни[159], хотя ему и значительно помогает в украшении декораций Федор Андреевич. Тальони – воздух! Воздушнее еще ничего не бывало на сцене. Впрочем, здесь около десяти есть таких танцовщиц, или солисток, перед которыми Пейсар – Пащенко. Скажи Жюлю: как, право, не совестно ему жить с мамзель Жорж. Ведь ей 67 лет[160]. Да притом видно, что она только красотой своей брала. Игра ее очень монотонна и часто напыщенна. Впрочем, говорят, что ее нужно видеть только в старых трагедиях, которых, однако ж, не играют вовсе на том театре, где она теперь находится. Играет она в театре Porte St. Martin, где играются только одни новые драмы и мелодрамы и где зрители шумят больше, нежели на всех других театрах. Всякой почти раз в партере произойдет какая-нибудь комедия или даже и водевиль, если у зрителей хорош голос. Тогда актеры делаются зрителями: сначала слушают, а потом уходят со сцены, занавес опускается, музыка начинает играть, и пиэсу начинают снова. Народ очень любит драмы, и особливо партия республиканская. Это народ сумрачный, аплодирует редко. Прочие ходят в водевиль, среднее сословие – в театр Variété или в театр Палерояль (лучшие водевильные театры!). Знать, как бывает всегда, корчит меломанов и ходит в Италианскую или в Большую оперу (на французском диалекте), где конопатят до сих пор еще «Гугенотов» и «Роберта»[161], ударяя в медные горшки и тазы сколько есть духу; или иногда в Opére Comique (французскую оперу). Но бог с ними, со всеми этими операми, водевилями и комедиями! Поговорим теперь о тебе. Что ты поделываешь теперь? Там же ли ты, где и прежде, на той ли самой квартире? Так же ли похаживаешь по комнате с трубочкою, в том ли самом халате, несколько поизношенном, как бывает у всех порядочных людей? Ты ничего мне не написал об этом. Может быть, ты квартиру свою переменил, и письмо мое долго будет таскаться из дома в дом, а может быть, не попадется даже и в руки к тебе… Это, признаюсь, было бы мне страшно неприятно. Я все имею надежду на скорый твой ответ, который для меня теперь почти такое же заключает в себе наслаждение, как чтение прекрасной поэмы. Душенька, пиши ко мне! Ты должен это делать чаще моего, потому что твое письмо доставит мне теперь больше удовольствия, нежели мое тебе. Тощи ваши петербургские литературные новости. Да скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про «Ревизора»? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что «Ревизора» играют каждую неделю, театр полон и проч.[162]… и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора» – плевать, а во-вторых… к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты! Стыдно тебе! ты предполагал во мне столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко меня знавшему тщеславием, то его уже нет. Пространства, которые разделяют меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки во глубине души своей. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ними «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки. Но ты должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить и горькие и сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу и не потребовал тебя на суд твой внутренний грозный судья. Моим голосом, который теперь должен иметь над тобой двойную силу и власть, я заклинаю тебя стряхнуть лень. Не принимайся за большое дело, примись сначала за малое; пиши повести, все что угодно, но только пиши непременно, рядись на все журналы, помещай и бери деньги. У тебя есть язык, но еще не разболтался. Год или два употреби непременно, чтобы расписаться, и тогда… нечего говорить, ты и сам узнаешь и постигнешь тогда свое назначение и решишь, за что и как нужно взяться. – Кстати о литературных новостях: они, однако ж, не тощи. Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы «Полководец» и «Капитанская дочь»[163]. Видана ли была где-нибудь такая прелесть! Я рад, что «Капитанская дочь» произвела всеобщий эффект. Даже Иван Григорьевич[164] пишет, что чудная вещь. Когда эта музыкальная душа признала ее достоинство, то что же, я думаю, говорят прочие! Что ты ничего не пишешь обстоятельней о тех литературных новостях, которые хоть и не так сильно выглядывают, но дороги нам потому, что творцы их или кумовья, или другие близкие нам родственники, например: Кукольник, Базили. Ты очень легко упомянул о «Художественной газете»[165]. Можно бы даже привести отрывочек. Это было бы приятно. Также о «Босфоре»[166]. Нет ли там еще какого-нибудь реверанса? Не дурно также бы упомянуть несколько и об их частной жизни, о новых подвигах их на пользу отечества, а также и на собственную пользу, которая, без сомнения, ни в каком случае не забывается. В каком салоне виден теперь Базили и какую имеет моральную физиогномию? А другой Базили, с кистью вместо пера, художник Мокрицкий? Это тоже лицо не бездельное. Обо всем этом непременно нужно говорить; все это родственники, которые будут интересовать нас в продолжение всей нашей жизни. Второстепенные лица в этом романе также необходимы, и потому, от времени до времени, непременно нужно будет говорить о философе Данченке и об меньших братцах. Само собою, что сюда должны войти и кумовья, как-то: Жюль, Комаровы[167] и все, которых мы близко и коротко знаем. Всем им поклон мой. Жюля особенно попроси, чтобы написал ко мне. Ему есть о чем писать. Верно, в канцелярии случился какой-нибудь анекдот. Если действующие лица выше надворных советников, то, пожалуй, он может поставить вымышленные названия или господин N. N. Скажи ему, что, если он меня сколько-нибудь любит, пусть непременно напишет тоже повесть, напечатает и пришлет мне. Я читал одну из старых его повестей, которая длинна и растянута, но в ней много есть такого, что говорит, что вторая будет лучше, а третья еще лучше. Извести меня, что это такое «Литературные прибавления», которые издает Краевский и о которых пишет Пащенко? и отчего мое бедное имя туда заехало?[168] или ему суждено валяться, как векселю несостоявшегося банкрота, от которого хотя не ждут никакой пользы, но не раздирают его потому только, что когда-то он стоил денег. Впрочем, мне это неприятно; и только в нашем литературном мире могут случаться такие самоуправства. Я не желал бы, очень не желал, чтобы мое имя упоминалось в печати. Прощай, душа моя! Не забывай же, пиши ко мне. Ты еще можешь один раз писать ко мне в Париж потому, что я не раньше как через месяц еду в Италию. Мой усердный поклон Марье Никифоровне. Здоров ли сын твой Николай – мой имевшийся быть крестник, о чем я беспрестанно сожалею? И что такое он теперь болтает? И есть ли какое приумножение в семействе, а если есть, то что такое бог послал, сына или дочь? и как идут дела корпусные твои? что делает Кушакевич, Стефин и прочие? и где ты теперь разглагольствуешь? Все то, что кажется тебе не занимательно, все то занимательно для меня, особливо если оно касается тебя. Да что делает Лукашевич? Уехал ли он за границу или нет? и если не уехал, то почему? и что делает он теперь? Пожалуйста, передай ему мой поклон и скажи ему, что я надеюсь с ним увидеться. Получили <ли> вы куплеты: «Да здравствует Нежинская бурса», которые Данилевский послал в письме к Пащенку?[169] Уведоми, часто ли ты видишься с Плетневым и кто теперь у него бывает и о чем говорят. Кланяйся ему и скажи, что деньги получены мною с невероятною исправностью.

Адрес мой: Place de la Bourse, 12. Пиши фамилию мою правильнее, иначе происходят на почте недоразумения. Пиши просто, как произносится: Gogol.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 18(30) марта 1837

18 (30) марта 1837 г. Рим [170]



Марта 30. Рим.

Я не дождался письма твоего. Не знаю, когда получу его из Парижа (если оно только было писано и послано). Мне очень скучно без твоего письма. Ты давно не писал ко мне. Да притом, кажется, ты всего только один раз и писал ко мне. От ваших хладных берегов такие грустные несутся вести. Великого не стало[171]. Вся жизнь моя теперь отравлена. Пиши ко мне, бога ради! Напоминай мне чаще, что еще не все умерло для меня <на> Руси, которая уже начинает казаться могилою, безжалостно похитившею все, что есть драгоценного для сердца. Ты знаешь и чувствуешь великость моей утраты. Что ты делаешь теперь? Я ничего не знаю, а мне хотелось бы все знать, даже – как ты скучаешь. Зайди к Плетневу и узнай, послал ли он ко мне деньги, о которых я писал к нему из Рима?[172] Если посланы, то – когда и на имя какого банкира они адресованы? Я в них нуждаюсь. Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, нежели после. Только всматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи?.. прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух? – он так чист, что дальние предметы кажутся близкими. О тумане и не слышно. Я бы более упивался ею, если бы был совершенно здоров; но чувствую хворость в самой благородной части тела – в желудке. Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского. Ничего не хочу больше писать, потому что ожидаю ежеминутно твоего письма из Парижа, которое ты, верно, писал и на которое мне хочется отвечать; но ты, пожалуйста, напиши мне ответ на это поскорее, хотя немного, хотя столько строк, сколько придет в твою ленивую память. Целую тебя бессчетно. Мой адрес: Roma, via di Isidoro, casa Giovanni Massuci, 17 (vicino alla piazza Barbierini).

Данилевский обещался неделею после меня быть в Рим, но до сих пор его не вижу.

P. S. Впрочем, адресуй лучше в Poste restante, потому что, может быть, случится к тому времени переменить квартиру.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 20 октября (2 ноября) 1837

20 октября (2 ноября) 1837 г. Рим [173]



Ну, брат, я решительно ничего не могу понять из твоего молчания. Жив ли ты, здоров ли? Хоть бы слово на мое письмо, хоть бы строчку в ответ! Не совестно ли тебе и не стыдно ли! Ты знаешь сам очень хорошо, что я тебе и что ты мне, и после всего этого молчишь. Я писал к тебе из Рима, из Франкфурта, из Бадена – хоть бы одно слово! Ради бога, выведи меня скорее из неизвестности о себе. Пиши и адресуй в Рим: Strada Felice, № 126, ultimo piano. Я тебя просил выслать мне мои рукописи – все совершенно, без исключения. Пожалуйста, не позабудь этого исполнить. Они мне совершенно все нужны, в том числе, вместе с ними, есть и печатные экстракты из дел и докладные записки, и малорос<сийские> песни; все это перешли. Если достанешь еще какие-нибудь дела – попроси от меня Пащенка, Ивана Григорьевича. Он может похитить из своей юстиции. Может быть, Анненков еще что-нибудь достанет? Все это запакуй вместе и перешли мне[174]. А переслать вот каким образом: отнеси все это к m-r Pongis, а где он живет, об этом можно узнать у Штиглица. К Pongis уже об этом писано. Он отправит ящик в Ливорно к тамошнему консулу. Спроси его, нужно ли ему в Петербурге заплатить за пересылку или на месте? Если в Петербурге, то, пожалуйста, заплати ему за меня: это стоит безделицу. Я тебе все это возвращу при первом случае. Я рад, что у тебя не отнял денег, которые, может быть, тебе нужны самому и которые я просил у тебя взаймы. Я получил от государя, спасибо ему, почти неожиданно и теперь не нуждаюсь. Если что-нибудь вышло по части русской исто<рии>, издания Нестора, или Киевской летописи, Ипатьевской, или Хлебниковского списка[175], – пожалуйста, пришли. Если вышел перевод «Славянской истории» Шафарика[176], или что-нибудь относит<ельно> славян, или мифол<огии> слав<янской?>, также какие-нибудь акты к древней русск<ой> истории, или хорошее издание русских песень, или малорос<сийских> песень – все это возьми у Смирдина, пусть поставит на мой счет; также, если есть что новое насчет раскольничьих сект. Если вышло Снегирева описание праздников и обрядов[177], пришли, или другого какого-нибудь. Да, ради бога, пиши. Я к тебе ничего не пишу – ни <о> моей жизни, ни трудах, потому что не уверен, будешь ли ты и на это отвечать. Как получу, напишу.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 15(27) июля 1842

15 (27) июля 1842 г. Гастейн [178]



Гастейн. Июля 27/15.

Я к тебе еще не посылаю остальных двух лоскутков[179], потому что многое нужно переправить, особливо в «Театральном разъезде после представления новой пиэсы». Она написана сгоряча, скоро после представления «Ревизора», и потому немножко нескромна в отношении к автору. Ее нужно сделать несколько идеальней[180], т. е. чтобы ее применить можно было ко всякой пиэсе, задирающей общественные злоупотребления, а потому я прошу тебя не намекать и не выдавать ее как написанную по случаю «Ревизора».

При корректуре второго тома прошу тебя действовать как можно самоуправней и полновластней: в «Тарасе Бульбе» много есть погрешностей писца. Он часто любит букву и; где она не у места, там ее выбрось; в двух-трех местах я заметил плохую грамматику и почти отсутствие смысла. Пожалуста, поправь везде с такою же свободою, как ты переправляешь тетради своих учеников. Если где частое повторение одного и того же оборота периодов, дай им другой и никак не сомневайся и не задумывайся, будет ли хорошо, – все будет хорошо[181]. Да вот что самое главное: в нынешнем списке слово: слышу, произнесенное Тарасом перед казнью Остапа, заменено словом: чую. Нужно оставить по-прежнему, т. е.: Батько, где ты? Слышишь ли ты это? Слышу. Я упустил из виду, что к этому слову уже привыкли читатели и потому будут недовольны переменою, хотя бы она была и лучше. Да, пожалуйста, попроси Белинского отпечатать для меня особенно листки критики «Мертвых душ», если она будет в «Отечественных записках», на бумаге, если можно, потонее, чтобы можно было прислать мне ее прямо в письме, и присылай мне по листам, по мере того как будет выходить[182]. Еще: я совсем позабыл, что «Ревизор» без конца. Писец не разобрал примечания об немой сцене и оставил чистое место. Вот конец.

ЯВЛЕНИЕ ПОСЛЕДНЕЕ Те же и жандарм. Жандарм. Приехавший по имянному повелению из Петербурга чиновник требует вас сей же час к себе. Он остановился в гостинице.
(Произнесенные слова поражают как громом всех. Звук изумления единодушно излетает из дамских уст; вся группа, вдруг переменивши положенье, остается в окаменении.)
НЕМАЯ СЦЕНА Городничий посредине в виде столпа с распростертыми руками и закинутою назад головой. По правую сторону его: жена и дочь с устремившимся к нему движеньем всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращенный к зрителям. За ним Лука Лукич, потерявшийся самым невинным образом; за ним, у самого края сцены, три дамы, гостьи, прислонившиеся одна к другой с самым сатирическим выраженьем лица, относящимся прямо к семейству городничего.
По левую сторону городничего: Земляника, наклонивший несколько голову набок, как будто к чему-то прислушивающийся; за ним судья, с растопыренными руками, присевший почти до земли и сделавший движенье губами, как бы хотел посвистать или произнесть: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» За ним Коробкин, обратившийся к зрителям с прищуренным глазом и едким намеком на городничего; за ним, у самого края сцены, Бобчинский и Добчинский с устремившимися движеньями рук друг к другу, разинутыми ртами и выпученными друг на друга глазами. Прочие гости остаются просто столбами. Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается.
КОНЕЦ


Все эти слова, само собою разумеется, надобно напечатать курсивом.

Еще к статье «Характеры и костюмы», которая предшествует комедии, нужно прибавить на конце следующее.

Г.г. актеры особенно должны обратить внимание на последнюю сцену. Последнее произнесенное слово должно произвесть электрическое потрясение на всех разом, вдруг. Вся группа должна переменить положение в один миг ока. Звук изумленья должен вырваться у всех женщин разом, как будто из одной груди. От несоблюдения сих замечаний может исчезнуть весь эффект.

Прощай. Целую тебя и обнимаю несколько раз. Пиши, хоть по нескольку строк, но пиши. Адресуй первое письмо в Венецию, Poste restante, следующее – в Рим. В Венеции я пробуду до 1-х чисел сентября[183].

Твой Гоголь.

 Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 29 августа (10 сентября) 1842

29 августа (10 сентября) 1842 г. Гастейн [184]



Гастейн, 10 сентября / 29 августа

Не получая от тебя никакого до сих пор письма, я полагаю, что дела наши идут безостановочно и в надлежащем порядке. Я немного замедлил высылкою остальных статей. Но нельзя было никак: столько нужно было сделать разных поправок! Посылаемую ныне «Игроки» в силу собрал. Черновые листы так были уже давно и неразборчиво написаны, что дали мне работу страшную разбирать[185]. Но более всего хлопот было мне с остальной пиэсою «Театральный разъезд». В ней столько нужно было переделывать, что, клянусь, легче бы мне написать две новых. Но она заключительная статья всего собрания сочинений и потому очень важна и требовала тщательной отделки. Я очень рад, что не трогал ее в Петербурге и не спешил с нею. Она была бы очень далека от значенья нынешнего, а это было бы совсем нехорошо. Переписка ее еще не кончена. Не сердись. Ты не понимаешь, как трудно переписывать и стараться быть четким в таком мелком шрифте. Порядок статей последнего тома ты, я думаю, <знаешь>: «Ревизор», потом «Женитьба» и под нею написать в скобках: (писана в 1833 году), п<отом> на одном белом листе: «Драматические отрывки и отдельные сцены с 1832 по 1837 год», а на другом, вслед за ним: «Игроки» с эпиграфом, потом всякая пиэса с своим заглавным листом: «Утро делового человека», «Тяжба», «Лакейская», «Сцены из светской жизни»[186], «Театральный разъезд после представления новой комедии». Получил ли хвост «Ревизора», посланный мною три недели назад? Уведомь обо всем. Все лучше знать, чем не знать. И будь еще так добр: верно, ходят какие-нибудь толки о «Мертвых душах». Ради дружбы нашей, доведи их до моего сведения, каковы бы они ни были и от кого бы ни были. Мне все они равно нужны. Ты не можешь себе представить, как они мне нужны. Не дурно также означить, из чьих уст вышли они. Самому тебе, понятно, не удастся много услышать, но ты можешь поручить кое-кому из тех, которые более обращаются с людьми и бывают в каком бы ни было свете.

Прощай. Обнимаю тебя и целую сильно! Адресуй прямо в Рим (Poste restante). Через две недели я уже буду в Риме. Будь здоров, и да присутствует в твоем духе вечная светлость, а в случае недостатка ее обратись мыслию ко мне, и ты просветлеешь непременно, ибо души сообщаются и вера, живущая в одной, переходит невидимо в другую. Прощай.

Твой Гоголь.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 10(22) октября 1842

10 (22) октября 1842 г. Рим [187]



Рим. Октябрь 22/10.

<Боле>знь моя была причиной, что до сих пор не выслал тебе <зак>лючительной пиэсы, которую теперь посылаю[188]. Едва справляюсь <с писанием и едва> мог кое-как переписать ее. Хотя она все еще вовсе не в том <виде, в> каком бы желал, и хотя многое следовало бы выправить и <передела>ть, но так и быть. Авось-либо простят и припишут времени, <неопытнос>ти и молодости автора, как оно действительно и есть, ибо писано давно. <Если> мое заявление и молчание повергло тебя в изумление и <недоумен>ие, то, с другой стороны, твое молчанье мне кажется <непост>ижимо. Ну, что бы уведомить меня хотя одною строчкой, как идет дело и печатанье. Я послал тебе три письма, и ни на одно ни строчки ответа. В одном письме я тебе послал конец «Ревизора», в другом письме «Игроков», написал тебе порядок, в каком должно быть и следовать одно за другим. Писал, чтобы в «Тарасе Бульбе» удержать по-прежнему слышу, вместо – чую. Под комедией «Женитьба» выставить год, в который писана (1833). За нею особенный лист с титулом: «Отдельные сцены и драматические отрывки (с 1832 по 1837 год)». Потом такой порядок: «Игроки», «Утро делового человека», «Тяжба», «Лакейская», «Сцена из светской жизни», «Театральный разъезд». Всякая с особым передовым листом. Сделай милость, уведоми меня обо всем. Теперь, кажется, никакой нет уж помехи, а потому благословляю оканчивать печатанье да и пускать книгу в продажу. Если печатанье взяло много издержек и книги вышли толще, нежели предполагалось, то можно пустить по 30 рублей. Первые экземпляры сей же час послать в Москву. Один Шевыреву. Другой Сергею Тимофеевичу Аксакову. Третий Хомякову. Четвертый Погодину. Все можно адресовать на имя Шевырева, с просьбой, чтобы он поскорее вручил им. В Петербурге первые экземпляры: гр. Вельегорскому (живет возле Михайлов<ского> театра), Александре Осиповне Смирновой (на Мойке, в собственном доме, за Синим мостом, за домом Ам<ериканской> компании), Плетневу, само по себе разумеется, Вяземскому.

Нужно распорядиться так, чтобы «Ревизор» и «Женитьба» отданы были вскоре после отпечатанья в театральную цензуру, чтобы не были там задержаны долго, ибо <н>ужно, чтобы все это поспе<ло> к бенефису <Ще>пкина и Сосницкого. Не дур<но буд>ет тебе съездить потом <к Сос>ницкому <и сказ>ать ему, что мое желанье таково, чтобы их бенефисы пришлись <в один> день. Чтобы «Женитьба» была представлена в один день и в <Москве> и в Петербурге[189]. Что таким образом, как ему известно, я хотел <и преж>де. И потому, чтобы он с своей стороны постарался тоже <об уст>ранении всякого рода препятствий. Если театральная цензура <будет> привязчива и будет вычеркивать кое-какие выражения, то обратись к <Вель>егорскому и скажи ему, что я очень просил его сказать цензору <…?> слова два, особливо если цензор – Гедеонов, которого Вельегорский знает. <Щепкин> об этом очень просил. Насчет этого не дурно бы также <посове>товаться с Краевским, который, кажется, знает все цензурные <поряд>ки. Я напишу от себя письмецо к Никитенке, которому поклонись от меня <усерд>но. И, пожалуйста, сию же минуту по получении этого письма уведоми. Адресуй мне: Via Felice, № 126, 3 piano. Будь здоров. Целую тебя сто раз. <Люби меня> по-прежнему, люби так, как я тебя люблю. В следующем письме поговорим <обо> всем, и о тебе и о мне. Спешу отправить на почту. Перецелуй за меня всех <своих>. Пожалуста, не замедли извещением обо всем. Кланяйся всем помнящим меня <нрзб.> Белинскому, Комарову.

Твой Гоголь.

Прокопович Н. Я. – Гоголю, 21 октября 1842

21 октября 1842 г. Петербург [190]



Я виноват перед тобою в том, что не отвечал до сих пор на два письма твои; этому причиною было желание дать тебе отчет в печатании поподробнее и полнее. Печатание началось после отъезда твоего не так скоро, как мы того желали, в этом причиною был Жернаков или, лучше, бумажная фабрика, не могшая вскорости поставить бумаги по случаю продолжительных петергофских празднеств. Несмотря на все это, издание выйдет непременно в ноябре, по крайней мере, так заключен контракт[191], с моей же стороны остановки не будет, если только ты вышлешь остальной отрывок вовремя; угрозами же не заплатить денег в случае неустойки, сдобренными приличными русскими прибавлениями, я надеюсь двигать работу в типографии по желанию, как это делаю и теперь. Бумага наша очень хороша, именно такая, какую ты хотел, т. е. та самая, на какой «Русская беседа». Теперь дело вот в каком положении: 1 ч<асть> готова совсем, 2 оканчивается, 3 началась; издание выходит очень красиво, а за корректурную исправность, кажется, могу ручаться и даже похвастаться ею: я набил уже руку в этом деле и читаю две корректуры сам, а после меня прочитывает еще и Белинский. Я слышал, что Моллер в скором времени отправляется в Рим, и попрошу его взять с собою все, что будет готово к тому времени; пересылка же по почте чрезвычайно затруднительна: надобно хлопотать в таможне о выдаче свидетельства, а ты знаешь, с какими удовольствиями соединяются подобного рода хлопоты. С Моллером же пошлются к тебе и статьи Белинского, в которых говорится о «Мертвых душах». Должен сказать тебе, что толки о них до сих пор еще продолжаются. Кто-то из актеров приноровил некоторые отрывки к сцене; вовсе не сценическое достоинство «Мертвых душ» и талантливая игра здешних актеров сделали то, что вышла чепуха страшная, все бранили и, несмотря на то, все лезли в театр, так что, кроме бенефиса Куликова, пять представлений на Большом театре было битком набито[192]. Все молодое поколение без ума от «Мертвых душ», старики повторяют «Северную пчелу» и Сенковского[193]: что они говорят, догадаешься и сам. Греч нашел несколько граммат<ических> ошибок, из которых две, три даже и точно ошибки; Сенковский партизанит за чистоплотность и благопристойность, а в «Отечественных записках» доказано выписками из его собственных сочинений, что на это именно он-то и не имеет права[194]. Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку[195], хотя и говорят, что «Мертвые души» очень забавная штучка; высший круг (по словам Вьельгорского) не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы. Кстати о слове «поэма». Сенковский очень резонно заметил, что это не поэма, ибо-де писано не стихами. Вообще Сенковского статья обилует выписками, впрочем, более собственного его сочинения; он даже позволил себе маленькие невинные измышления и в собственных именах, так, например, Петрушку он почитает приличнее называть Петрушею. Один офицер (инженерный) говорил мне, что «Мертвые души» удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что «Мертвые души» не должно в руки брать из опасения замараться; что все, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточенною ненавистью к «Мертвым душам» середины решительно нет – обстоятельство, по моему мнению, очень приятное для тебя. Один полковник советовал даже Комарову переменить свое мнение из опасения лишиться места в Пажеск<ом> корп<усе>, если об этом дойдет до генерала, знающего наизусть всего Державина. «Женитьба» переписана для Щепкина и отдана в театральную цензуру, на этой же неделе отправится в Москву: она потому не была переписана до сих пор, что Никитенко держал рукопись до 30 сент<ября>, хотя я и таскался к нему раз двадцать. Щепкин пишет к Белинскому, что ты ему обещал для бенефиса еще отрывок; ты мне об этом ничего не говорил, и я недоумеваю, что ему послать, если он обратится ко мне и уверит честным своим словом, что ты действительно обещал ему. Все мы очень опасаемся, чтобы кто-нибудь из аферистов-актеров не вздумал в бенефис свой поставить, по примеру «Мертвых душ», какую-нибудь из сцен по выходе их, а потому мы придумали вот что: напиши особенное письмо ко мне, а лучше к Краевскому, в котором изложи, что ты никому не давал права ставить на сцену «Мертвые души» и никаких других пиес и статей, за исключением того, что отдано актеру Щепкину[196]; письмо это должно быть засвидетельствовано нашим посланником в Риме. В «Женитьбе» Никитенко уничтожил весьма немного, а в «Шинели» хотя не коснулся ничего существенного, но вычеркнул некоторые весьма интересные места. Впрочем, Краевский взялся и хлопочет об этом сильно, а Никитенко обнадежил меня, что все сделает, что будет можно. В эту самую минуту, как пишу тебе, судьба этих мест решается[197]. Я не могу сам ехать, потому что жестоко простудился и сижу весь окутанный фланелью. Что совсем не будет пропущено, сообщу тебе, и надеюсь, что в этом же письме, потому что почта еще не сегодня.

Совсем было забыл сказать тебе, что ты очень ошибся касательно объема издания: 1-й том вышел в тридцать лист<ов>, 2-й влезает в то же количество, 3-й трудно рассчитать еще, но по приблизительному расчету он никак не займет менее 25 листов; о четвертом не знаю, не имея последней пьесы[198]. Не разрешишь ли ты назвать «Светскую сцену» просто «Отрывком» или как-нибудь иначе: боюсь я подать повод к привязкам журналистов; она же более всех других заслуживает имя отрывка. В «Современнике» помещена довольно большая и очень дельная статья о «Мертвых душах», подписанная буквами С. Ш. Житомир. Ужели Шаржинский?[199]. Я после выхода книжки с Плетневым еще не видался. Шевырев, верно, доставил или доставит тебе две свои статьи[200], а Аксаков и подавно[201]. Я получил на имя твое письмо из Вологды от Воротникова, который был в Нежине в 1-м классе, тогда как ты в 9; я не почитаю нужным посылать тебе самого письма, а содержание его состоит в нежинских воспоминаниях, столь общих у тебя с ним, в просьбе прислать ему «Мертвые души» и в обещании отплатить за них рябчиками и рыжиками; письмо весьма игриво написано. Хотел было написать тебе, что именно не пропущено в «Шинели», но до сих пор еще не получил ее, а между тем вот уже и почтовый день прошел. Бога ради, присылай скорее «Разъезд». Никитенко чрезвычайно долго держит рукописи; жаль будет, если этою статьею задержится все издание: публика ждет его с нетерпением и мне проходу нет от расспросов, скоро ли и когда выйдут. Прощай. Да благословит тебя муза кончить «Мертвые души». Жена тебе кланяется. Все мы здоровы.

Твой Н. Прокопович.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 14(26) ноября 1842

14 (26) ноября 1842 г. Рим [202]



Рим. Ноябрь 26/14.

Вчера получил твое письмо. Благодарю тебя за него и за все старанья и хлопоты. Ты, я думаю, уже давно получил «Разъезд». Он более месяца как послан к тебе. Насчет намерения твоего назвать «Светскую сцену» просто «Отрывком» я совершенн о согласен, тем более что прежнее название было выставлено так только, в ожидании другого. Насчет разных корсарств в мои владения[203], о которых, признаюсь, мне неприятнее всего было слышать, я пишу письмо к Плетневу, чтобы он переговорил лично с Гедеоновым обо всем этом[204]. А между тем объяви всем и распространи слух, что я слишком задет наглостью переделывателя и намерен искать законным порядком на него управы, что уже, дескать, сочиняю закатистую просьбу к какому-то важному лицу. Это несколько устрашит заблаговременно охотников. Все драматические сцены, составляющие четвертую часть[205], принадлежат Щепкину. Это нужно разгласить и распространить тоже, чтобы меня не беспокоили и не тревожили другие актеры какими-нибудь письмами и просьбами. На всякую просьбу Щепкина снисходи и постарайся, чтоб сделано было все, что он просит. Половина драматических отрывков должна остаться ему для будущего бенефиса в будущем году, потому что для театра, вероятно, я ничего не произведу никогда. Не дурно распространить и сделать предметом разговора, что ни в одном образованном государстве не может никакой антрепренер перетащить на сцену сочинения, не испрося согласия автора, и что если автор найдет три строки, взятые целиком из его произведения и не приведенные в смысле цитаты, то имеет право производить судовым порядком иск о похищении и воровстве, и вор ничем не разнится в наказании от уличного вора. Этому постановлению нужно дать гласность и чтобы о нем все говорили. В моем деле больше значит общий голос и крик, чем частные хлопоты. Ты это сам поймешь.

В «Женитьбе», я вспомнил, вкралась важная ошибка, сделанная отчасти писцом: Кочкарев говорит, что ему плевали несколько раз, тогда как он это говорит о другом. Эта безделица может дать ему совершенно другой характер. Монолог этот должен начинаться вот как:

«Да что же за беда! Ведь иным плевали несколько раз, ей-богу! Я знаю тоже одного: прекраснейший собой мужчина, румянец во всю щеку; до тех пор егозил и надоедал своему начальнику о прибавке жалованья, что тот наконец не вынес: плюнул в самое лицо, ей-богу. «Вот тебе, говорит, твоя прибавка, отвяжись, сатана!» – и проч. и проч.

Если уже набрана и напечатана эта страница, вели перепечатать. На заглавном листке к «Женитьбе» выставлен не весь титул. Должно вот как:

ЖЕНИТЬБА Совершенно невероятное событиев двух действиях.

И потому прибавь это. Также в «Игроках» пропущено одно выражение, довольно значительное, именно, когда Утешительный мечет банк и говорит: «На, немец, возьми, съешь свою семерку». После этих слов следует прибавить: Руте, решительно руте! просто карта-фоска!

Эту фразу включи непременно. Она настоящая армейская и в своем роде не без достоинства. Благодарю тебя за передачу кое-каких мнений и суждений о «Мертвых душах». Продолжай и впредь. Это будет мне всегда лакомым подарком. Целую тебя от всей души и жду непременно письма.

Твой Гоголь.

 Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 16(28) марта 1843

16 (28) марта 1843 г. Рим [206]



Марта 28/16. Рим.

Письмо твое и билет на 550 получил. Благодарю тебя много за все и в теперешнюю минуту более всего за письмо, как оно ни коротко и ни поспешно. Я уже несколько месяцев без писем. Точно как будто вдруг все сговорились не писать ко мне. Ради бога, не пропускай писать. Мне не нужно длинных писем. Пиши впопыхах, наскоро и никак не ожидай расположения или свободной минуты. Двух строк самых пустых мне иногда бывает достаточно. Теперь, в минуты моих трудов, скитанья по свету и всяких суровых внутренних воспоминаний, мне нужней, чем когда-либо, слова близких душе моей; о чем бы они ни были и какие бы ни были, они равно мне живительны. Поблагодари от души всех, принимавших участие относительно дел моих[207], начиная с доброго цензора моего Никитенка. Краевского и Белинского поблагодари тоже много[208] и не позабудь уведомить меня о толках, какие ходят во всякого рода публиках касательно моих сочинений. Прощай. Целую и обнимаю тебя. Ответ на это письмо можешь адресовать мне уже в Гастейн, в Тироле, где я буду <около> 1-х чисел мая, ибо в апреле, последних чисел, подымусь из Рима. Обними за меня жену и детей.

Твой Гоголь.



На экземпляры не скупись и раздавай, если окажется нужно; по востребованию Плетнева или Шевырева отпускай, сколько ни скажут.

Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 5(17) апреля 1843

5 (17) апреля 1843 г. Рим [209]



Рим. 17/5 апреля.

В прибавление к письму моему, пущенному неделю назад, пишу другое, более деловое, потому что тогда я не мог писать о делах, будучи внутренно расстроен более моим болезненным припадком. Высылкою других 500 франков повремени; впрочем, ты, я думаю, и без того это сделаешь, смекнувши, что по таким мелочам мне не может быть полезна присылка, кроме того что хлопотлива с обоих сторон. Шевырев, эта редкая душа, он прислал мне четыре тысячи из своих. В Москву дошли слухи, что я сижу уже более шести месяцев без копейки денег. Я, признаюсь, их обманул: пред выездом я сказал, что мне деньги не нужны, что у тебя есть деньги и я их возьму в счет печатающих<ся> экземпляров. Мне хотелось, чтобы скорей как можно выплатилась хотя половина моих долгов из продажи «Мертвых душ» и чтобы не брать оттуда для себя ни копейки до того времени. Тем более, что я видел собственными глазами, как нуждались во многом великодушно ссудившие меня. Не могу до сих <пор> вспомнить без глубокого душевного умиления о той помощи и о тех нежных участиях, которые шли ко мне всегда из Москвы. Петербургу просто некогда подумать обо мне. Кому, например, придет в голову сделать вопрос: этот человек ниоткуда не получает ни копейки дохода, ничего не печатает в течение шести лет – чем он живет в это время при расстроенном здоровье, при частых и необходимых для него переездах из климата в климат, из земли в землю? Два раза я мог бы просто умереть от нужды и голода, и обо мне составилась бы, может быть, потом довольно трогательная история, как о многих талантах, окоченевших во время окружавших <их> призраков славы и прочего; но великодушные друзья мои умели проникнуть то, что может только проникнуть одно нежное участие, умели предложить мне таким образом, чтобы я даже и подумать не мог, что это с их стороны какое-нибудь одолжение, и сделали это большею частию те, которые меньше всего имели средств помочь.

Итак, если я тебе дорог и душе твоей радостно, что я живу еще на свете, то этим ты обязан им. Но это несколько отдалило нас от дел, – итак, приступим к ним. Ты, я думаю, очень удивляешься моей беспечности, что я до сих пор тебе не даю никакой инструкции относительно распределения денег и прочего. Но я был слишком занят прежде всего скорейшим окончанием и появлением книг в свет, и, признаюсь, вообще мне тяжело хлопотать о моих делах: это меня утомляет страх. Впрочем, ты, как видно, тоже захлопотан. Ты не написал мне даже в письме своем, выслал ли ты Шевыреву тысячу экземпляров, как я писал тебе. Эти экземпляры непременно там нужны под боком, для уплаты остальных долгов моих и удовлетворения самых необходимых потребностей матери и сестер моих, которые находятся теперь не в очень завидном состоянии, так как уже мне много приходилось терпеть по причине невысылок своевременных денег. (Это вещь слишком для меня сурьезная и важная. От этого у меня много пропадает времени. Когда мне нужно вдруг сорваться с места и ехать в другую землю, тогда это нужно сделать вдруг. С этим слишком связана творческая моя способность, обновление, освежение и та неизъяснимая мне самому потребность, неудовлетворение которой оканчивалось тяжким состоянием и, наконец, просто моральною и физическою болезнью.) Итак, я решился раз навсегда уста<но>вить постоянные сроки, два раза в год, к которым непременно были бы деньги и дожидали бы меня в городе и месяце, которые я назначу. До сих пор Шевырев, как я вижу, точней и аккуратней всех. Для него нет задержек: не наберутся деньги, он займет, а к сроку поставит. Я решил расположить дело вот как: половина дел моих – в Петербурге, а половина – в Москве. Сроки – один к первому маю европейского стиля, другой к 1-му октябрю европейского стиля. Несколькими днями раньше – лучше. Всякая половина состоит из трех тысяч рублей. Деньги будут высылаться тобою и Шевыревым. За два месяца до срока или за месяц вы должны уведомить друг друга о том, накопилось ли достаточное количество денег. Если Шевырев тебе напишет, что деньги есть и может выслать он, тогда ты должен придержать их для других распределений. А эти распределения покаместь вот какие: Жуковскому послать в Дюссельдорф, в число моего долга, 4-ре тысячи рублей. У Данилевского спросить, заплатила <ли> ему маменька те деньги, которые он ей предложил. Если нет, то выслать ему немедленно. Эти деньги, я знаю, у него были последние. Одна только великодушная душа его могла сделать такой поступок и так жестоко лишить себя. Если Шевырев напишет тебе, что он занял или выслал свои, то, натурально, тогда накопленные деньги должны поступить в уплату Шевыреву.