Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

До того как начал толкать наркоту, денег я имел немного, и приходилось порядком поволноваться. Один раз я был вынужден привести одну из лучших девиц, Мэри, в дамский туалет станции обслуживания «Стандард». С превеликим трудом мы выбрали позу — на пол ссальника ложиться никому неохота, — причем не совсем стоячую, весьма неудобную, и тут я вспомнил трюк, которому некогда научился. В сортире поезда, шедшего через Юту. С одной миленькой молодой индианкой, перебравшей вина. Я велел Мэри перекинуть ногу через унитаз, а сам поднял ногу повыше и засадил ей. Трюк удался на славу. Запомните его. Может, когда-нибудь и пригодится. Для особой остроты ощущений можно даже направить на яйца струю горячей воды.

Как бы там ни было, сначала из дамского туалета вышла Мэри, а потом я. Меня заметил служитель станции «Стандард».

— Эй, старина, что ты делал в женском туалете?

— Ах, боже мой, старина! — Я изящно изогнул запястье. — И ты пофлиртовать решил, старый пердун? — Я удалился, покачивая бедрами. Похоже, он на это купился. Недели две я не мог успокоиться, а потом об этом забыл…

По-моему, я об этом забыл. Так или иначе, наркота шла неплохо. Бобби глотал все подряд. Я даже продал ему парочку противозачаточных пилюль. Он и их проглотил.

— Отличная вещь, старина. Достань мне еще, а?

Но самым странным из всех был Пулон. Он попросту сидел в кресле у окна и никогда не шевелился. В столовую он никогда не ходил. Никто не видел, как он ест. Шли недели. Пулон сидел себе в кресле. Он явно был из психов, которые не от мира сего, — из тех, кто ни с кем не разговаривает, даже с психиатрами. Психиатры стояли и говорили с Пулоном. Как только они не пытались его разговорить: и кивали, и курили, и хохотали. Со всеми больными не от мира сего, кроме Пулона, я прекрасно находил общий язык. Психиатры нас спрашивали: «Как вам удается прошибить их, ребята?»

И тогда мы оба смотрели на них и ничего не отвечали. Зато Пулон умел разговаривать с людьми, которые молчали уже двадцать лет. Он заставлял их отвечать на вопросы и рассказывать ему всякие истории. Пулон был очень чудной. Он был одним из тех незаурядных людей, которые даже в смертный час не раскрывают своих секретов, — быть может, потому он себя так и вел. Только у последних болванов всегда наготове полные мешки советов и ответов на все вопросы.

— Слушай, Пулон, — сказал я, — ты никогда не ешь. Я ни разу не видел, чтобы ты принимал пищу. Как же тебе удается оставаться в живых?

— Хи-хи-хи-хи-хи. Хи-хи-хи-хи-хи.

Чтобы иметь возможность выходить из отделения, перемещаться по больнице, я сам вызывался на специальные работы. Я был чем-то похож на Бобби, только не закатывал брюки и не насвистывал фальшивую обработку «Кармен» Бизе. У меня был комплекс самоубийства, сопряженный с приступами глубокой депрессии, я терпеть не мог скопища людей и совершенно не выносил ожидания и длинных очередей. А общество нынче как раз и распадается на длинные очереди, ждущие неизвестно чего. Я пытался покончить с собой, открыв газ, но ничего не вышло. Однако мучила меня и еще одна проблема. Моя проблема заключалась во вставании с постели. Я терпеть не мог вылезать из постели когда бы то ни было. Людям я обычно говорил: «Два величайших изобретения человечества — это кровать и атомная бомба. Первое дает возможность ни в чем не участвовать, а второе лишает возможности в чем-то участвовать». Они считали меня сумасшедшим. Детские игры — вот во что играют все люди; детские игры. Они проходят, путь от пизды до могилы, даже не заподозрив об ужасах жизни.

Да, я терпеть не мог вылезать по утрам из постели. Это означало, что надо начинать жизнь по новой, а после того, как всю ночь пролежишь в постели, возникает некое особое чувство уединения, от которого очень трудно отказаться. Я всегда был нелюдимом. Простите, кажется, я слегка не в своем уме, но я хочу сказать, что, будь у меня всегда под рукой соблазнительный кусочек жопы, я бы не очень расстроился, если бы перемерли все люди на свете. Знаю, знаю, это нехорошо. Но огорчился бы я не больше, чем какая-нибудь улитка; в конце концов, это были те люди, которые сделали меня несчастным.

Каждое утро повторялось одно и то же:

— Буковски, подъем!

— Чего-о-о?

— Сказано тебе, Буковски, подъем!

— А-а?

— Не «а-а», а вставай! Выметайся из постели, урод!

— Хррр… иди отъеби свою сестренку…

— Сейчас приведу доктора Блейсингема.

— И его отъеби.

И тут ко мне семенил Блейсингем — взволнованный, слегка раздраженный, — между прочим, у себя в кабинете он ебал пальчиком одну из сестер-студенток, которая мечтала о замужестве и каникулах на Французской Ривьере… со старым недоумком, не способным даже надрочить себе болт. С доктором Блейсингемом. Паразитирующим на фондах округа. Ловкачом и дерьмом. Удивляюсь, как его до сих пор не избрали президентом Соединенных Штатов. Наверно, его просто ни разу не видели: он был слишком занят пальцовкой и сюсюканьем над сестриными штанишками…

— Ну ладно, Буковски, ПОДЪЕМ!

— Там же нечего делать. Там абсолютно нечего делать. Вы что, не понимаете?

— Вставайте. Иначе лишитесь всех своих привилегий.

— Ну и черт с ними. Это все равно что лишиться презерватива, когда некого ебать.

— Ну хорошо, ублюдок… Я, доктор Блейсингем, считаю до трех… Итак, начали… Раз… Два…

Я вскочил.

— Человек — жертва окружения, которое отказывается понять его душу.

— Душу вы утратили еще в детском саду, Буковски. А теперь умывайтесь и готовьтесь к завтраку.

В конце концов мне поручили доить коров, и по этой причине пришлось встать раньше всех. Однако дергать коров за вымя было даже приятно. К тому же в то утро я договорился встретиться с Мэри на скотном дворе. Кругом солома. Это было бы чудесно, чудесно. Я дергал за вымя, когда из-за коровьего бока появилась Мэри.

— Давай потрахаемся, Питон.

Она звала меня Питоном. Я понятия не имел почему. Может, она принимает меня за Пулона? — думал я. Однако от раздумий человеку никакого проку. Одни неприятности.

Короче, мы поднялись на сеновал, разделись; оба были голенькие, как стриженые овечки, и дрожали мелкой дрожью, а чистая жесткая солома впивалась в нас, точно множество ледорубов. Черт подери, ведь именно об этом писали в старых романах, ей-богу, мы добились наконец своего!

Я засадил ей. Это было великолепно. Но только я как следует разогнался, как вдруг мне почудилось, что в коровник вломилась вся итальянская армия…

— ЭЙ! ПРЕКРАТИ! ПРЕКРАТИ! ОТПУСТИ ЭТУ ЖЕНЩИНУ!

— СЛЕЗАЙ НЕМЕДЛЕННО!

— ВЫНИМАЙ ЧТО ЗАСУНУЛ!

Компания санитаров, все прекрасные парни, большинство — гомосексуалисты, черт возьми, я ничего против них не имел, и все же — смотрите-ка, они уже поднимались по лестнице…

— БОЛЬШЕ НИ ОДНОГО ДВИЖЕНИЯ, СКОТИНА!

— ТОЛЬКО ПОПРОБУЙ КОНЧИТЬ, СРАЗУ ПРОСТИШЬСЯ С ЯЙЦАМИ!

Я прибавил темпа, но все было без толку. Их оказалось четверо. Они стащили меня с нее и перевернули на спину.

— БОЖЕ МИЛОСТИВЫЙ, ТОЛЬКО ПОСМОТРИТЕ НА ЭТУ ШТУКОВИНУ!

— ДА ОН ЖЕ ЛИЛОВЫЙ, КАК ИРИС, И В ПОЛОВИНУ РУКИ ДЛИНОЙ! ПУЛЬСИРУЮЩИЙ, ГИГАНТСКИЙ, СТРАШНЫЙ!

— ДАВАЙ, ЧТО ЛИ?

— Мы можем потерять работу.

— Сдается мне, дело того стоит.

И тут вошел доктор Блейсингем. Что и положило конец их сомнениям.

— Что здесь происходит? — спросил он.

— Этот человек у нас под контролем, доктор.

— А женщина?

— Женщина?

— Да, женщина.

— А-а… она совсем не в своем уме.

— Ну ладно, впихните их в одежду — и ко мне в кабинет. По одному. Сначала женщину!

Меня заставили ждать снаружи, у дверей личной блейсингемовской кельи. Я сидел на жесткой скамейке между двумя санитарами и попеременно листал то «Атлантик мансли», то «Ридерс дайджест». Это была настоящая пытка, я чувствовал себя так, как будто умирал от жажды в пустыне, а мне предлагали на выбор присосаться к высохшей губке или проглотить десяток песчинок…

Сдается мне, добрый доктор хорошенько выпорол Мэри своим язычком.

Потом они наконец вывели из кабинета Мэри и втолкнули туда меня. Блейсингем был, похоже, весьма задет происшедшим. Он сказал мне, что уже несколько дней наблюдает за мной в полевой бинокль. Я был под подозрением уже не одну неделю. Две загадочные беременности. Я сказал доктору, что лишение человека половой жизни — не самый полезный способ помочь обрести здравый рассудок. Он возразил, что сексуальную энергию можно перемещать вверх по спинному мозгу и преобразовывать для достижения других, более приятных целей. Я сказал ему, что верю в такую возможность, если это делается добровольно, но если это делается по принуждению, спинному мозгу попросту ни черта не захочется перемещать энергию для других, более приятных целей.

Короче, на том все и кончилось, я на две недели лишился своих привилегий. Но я еще надеюсь когда-нибудь, до того как покончить счеты с жизнью, потрахаться разок в соломе. Беспардонно прервав меня на самом интересном месте, по крайней мере, один разок они мне задолжали.

Глаза как небо

недавно ко мне заходила Дороти Хил и. я страдал с похмелья и зарос пятидневной щетиной, я уже и думать забыл об этом визите, но как-то вечером, за мирным пивом, ее имя всплыло опять, в разговоре с одним молодым человеком я упомянул о том, что она у меня была.

— зачем она к тебе приходила? — спросил он.

— не знаю.

— что она сказала?

— этого я не помню, помню только ее красивое синее платье и прекрасные, лучистые глаза.

— ты не помнишь, что она говорила?

— ни слова.

— а ты ее оформил?

— конечно нет. Дороти приходится осторожничать насчет того, с кем ложиться в койку, сам подумай, какая дурная слава ее ждет, переспи она с агентом ФБР или владельцем сети обувных магазинов.

— сдается мне, любовники Джеки Кеннеди отбираются не менее тщательно.

— конечно, престиж, с Полом Красснером она наверняка в койку не ляжет.

— хотел бы я там оказаться, случись такое и в самом деле.

— зачем? подбирать полотенца?

— подбирать ошметки.

а у Дороти Хили такие красивые, лучистые, голубые глаза…

газетные комиксы давно уже стали серьезными, и с тех пор они, право же, делаются все смешнее, в некотором смысле газетный комикс занял место мыльной радиооперы прежних времен, их роднит тяготение к показу серьезной, очень серьезной действительности, а в этом их юмор и заключается — их действительность представляет собой такую ненатуральную дешевку, что, если вас не очень беспокоит желудок, над ней просто невозможно не посмеяться.

в последнем номере «Лос-Анджелес таймс» (на тот момент, когда пишутся эти строки) нам преподносят закат мира хиппи и битников в Мэри-Уорте. мы видим там университетского бунтаря, бородатого, в свитере с глухим воротом, приударившего за длинноволосой блондинкой с безупречной фигурой (глядя на нее, я едва не кончил), какие принципы отстаивает университетский бунтарь, так до конца и не ясно, а его немногочисленные краткие речи мало о чем говорят, так или иначе, я не буду докучать вам сюжетом, история заканчивается тем, что здоровенный гнусный папуля в дорогом костюме и галстуке, совершенно лысый и с крючковатым носом, выкладывает бородачу несколько собственных нравоучительных афоризмов, после чего предлагает ему работу в своей фирме, дабы тот смог должным образом содержать его сексуальную дочурку, сначала Хиппи-Битник отказывается и исчезает с газетной страницы, а папаша с дочкой упаковывают вещички, намереваясь его бросить, оставить его копаться в собственной идеалистической мути, но тут Хиппи-Битник возвращается. «Джо… Что ты натворил?» — говорит сексуальная дочка, а Джо входит — УЛЫБАЮЩИЙСЯ и БЕЗБОРОДЫЙ: «Я подумал, будет справедливо, если ты узнаешь, как выглядит твой муж на самом деле, любимая… Пока не поздно!» — потом он поворачивается к папаше: «К тому же я рассудил, что борода будет только мешать, мистер Стивене… ТОРГОВЦУ НЕДВИЖИМОСТЬЮ!» «Значит ли это, что вы наконец ОБРАЗУМИЛИСЬ, молодой человек?» — спрашивает папаша. «Это значит, что я готов дать ту цену, которую вы просите за свою дочь, сэр!»

(ах, секс, ах, любовь, ах, ЕБЛЯ!) «Однако, — продолжает экс-хиппи, — я все еще намерен бороться с несправедливостью… Где бы я ее ни обнаружил!» — ну что ж, весьма похвально, поскольку в торговле недвижимостью экс-хип обнаружит массу несправедливости, потом, напоследок, выдает свою тираду папаша: «Тем не менее вас ждет большой СЮРПРИЗ, Джо!.. Когда вы поймете, что мы, старые ретрограды, тоже хотим сделать мир лучше! Мы просто не верим, что для избавления от термитов необходимо СПАЛИТЬ дом дотла!»

и все-таки невозможно отделаться от мысли о том, чем же ЗАНИМАЮТСЯ старые ретрограды, тогда мы скользим взглядом по странице и натыкаемся на «КВАРТИРУ 3-Г», где профессор колледжа дискутирует с очень богатой и красивой девушкой на тему ее любви к идеалистически настроенному и бедному молодому врачу, врач сей уже успел проявить довольно гнусные черты характера: срывал скатерти вместе с посудой со столиков кафе, швырялся бутербродами с яйцом и, если мне не изменяет память, крепко поколотил парочку ее дружков, его раздражает, что наша богатая красавица то и дело предлагает ему деньги, однако между тем он не отказался ни от модного нового автомобиля, ни от чрезмерно декорированного кабинета в районе жилых кварталов, ни от прочих щедрых подарков, ну а торгуй этот врач на углу газетами или трудись почтальоном, он ни за что не получил бы всего этого добра, да и хотел бы я посмотреть, как он вошел бы в какой-нибудь ночной ресторан и скинул на пол обед, вино, кофейные чашки, ложки и все прочее, а потом вернулся бы, сел и даже не извинился, очень бы мне не хотелось, чтобы ЭТОТ врач оперировал меня по поводу рецидивирующего геморроя. так что, читая газетные комиксы, смейтесь, смейтесь, смейтесь и знайте: в какой-то мере все так и есть.

вчера ко мне заходил профессор из местного университета, он не был похож на Дороти Хили, но его жена, перуанская поэтесса, оказалась весьма привлекательной, разговор шел о том, что ему надоели бесконечные бесцветные сборники так называемой «НОВОЙ ПОЭЗИИ», поэзия так и остается самой крупной снобистской аферой из всех видов искусства, причем с борьбой мелких поэтических группировок за власть, и все-таки самой снобистской из когда-либо созданных групп была, думаю, стародавняя компания «ЧЕРНАЯ ГОРА», а Крили и до сих пор побаиваются как в университетах, так и за их пределами — побаиваются и почитают — больше, чем любого другого поэта, к тому же у нас есть литературоведы, которые любят Крили и пишут, тщательно подбирая слова, в сущности, всеобщим признанием пользуется нынче поэзия, находящаяся как бы под стеклом, гладким и скользким, сквозь которое солнце высвечивает объединение слов в лишенную человечности металлическую совокупность или весьма загадочную точку зрения, это поэзия для миллионеров и толстых бездельников, по причине чего она действительно имеет поддержку и действительно способна выжить, ведь разгадка известна лишь посвященным, лишь узкому кругу, и пускай остальные катятся ко всем чертям, но сама поэзия скучна, очень скучна, столь скучна, что скуку принимают за скрытый смысл — смысл, конечно, скрыт, какие сомнения, скрыт так умело, что его попросту нет. но если ВАМ не удается его отыскать, значит, вам недостает души, восприимчивости и прочего, так что ЛУЧШЕ НАЙДИТЕ ЕГО, А НЕ ТО ВАМ НЕ СТАТЬ ПОСВЯЩЕННЫМ, а коли так и не найдете, ПОМАЛКИВАЙТЕ.

между тем каждые два-три года какой-нибудь тип из высшей школы, желающий сохранить за собой место в университетской структуре (а если вы думаете, что Вьетнам — это сущий ад, вам следует обратить внимание на взаимоотношения этих так называемых мыслителей, плетущих интриги в борьбе за власть в стенах их собственных тесных тюрем), выпускает в свет все то же ветхое собрание тусклых стеклянных стихов и наклеивает на него ярлык НОВОЙ ПОЭЗИИ или НОВОЙ-НОВОЙ ПОЭЗИИ, отчего она не перестает быть старой крапленой колодой.

короче, этот профессор наверняка был картежником, он сказал, что игра ему надоела и он хочет извлечь на свет новую силу, некую новую творческую мощь, у него были свои мысли на этот счет, и все-таки он спросил меня, кто, по моему мнению, творит ПОДЛИННО новую поэзию, кто эти ребята и что это за вещи, по правде говоря, ответить ему я не сумел, сначала я назвал ему несколько имен: Стива Ричмонда, Дуга Блейзека, Эла Парди, Брауна Миллера, Гарольда Норса и так далее, но потом до меня дошло, что с большинством из них я знаком лично, а если и не лично, так по переписке, из-за этого меня стали мучить дерьмовые угрызения совести, если я выделил именно их, значит, снова выйдет нечто вроде «ЧЕРНОЙ ГОРЫ» — объединения очередных «посвященных», а это самый верный путь к гибели, к некой личной гибели, прекрасной, но тем не менее бесполезной.

итак, допустим, это вы отвергаете; допустим, вы отвергли старых сочинителей стеклянной поэзии, и что у вас остается? очень энергичные, очень яркие произведения молодых, которые только начинают писать и публиковаться в малотиражных журналах, издаваемых другими очень энергичными и яркими молодыми, секс для них — это нечто новое, жизнь — и вовсе в новинку, как и война, и это нормально, это даже освежает их пока еще не «достали», но где же развитие успеха? на одну неплохую строчку у них приходится четырнадцать скверных, временами они даже заставляют вас с тоской вспомнить о вдумчивой, неброской манере Крили с его запором, а сами они все звучат одинаково, потом вы с тоской вспоминаете Джефферса, человека, сидящего за скалой и по капле выдавливающего в четырех стенах кровь из собственного сердца, они утверждают, что человеку старше тридцати нельзя доверять, и в какой-то мере этот принцип верен: большинство людей к этому возрасту становятся продажными, но в таком случае КАК МОЖНО ДОВЕРЯТЬ ЧЕЛОВЕКУ, КОТОРОМУ ПОД ТРИДЦАТЬ? он ведь того и гляди продастся, а на заднем плане будет ковырять в носу Мэри-Уорт.

ну что ж, вероятно, настало другое время, что касается поэзии (а к ней имеет отношение и некто Чарльз Буковски), то в данный период мы попросту лишены движущей силы, приводящих в трепет новаторов, людей, богов, крутых ребят, способных вытряхнуть нас из постели или заставить шевелиться в кромешном аду фабрик и улиц, нет больше Т. С. Элиотов; Оден умолк; Паунд дожидается смерти; Джефферс оставил после себя лакуну, которую не заполнить никакому любовному сходняку хиппи в Большом Каньоне; даже старик Фрост и тот был наделен известным благородством души; Каммингс не давал нам уснуть; Спендер («и в этом человеке жизнь угасает») больше не пишет; Д. Томаса сгубили американское виски, американский восторг и американская женщина; даже Сэндберг, давным-давно растерявший талант и входивший в американские аудитории, тряся нестрижеными серебристыми волосами, даже Сэндберг получил от смерти пинка под зад.

это надо признать: титаны ушли, и пока еще не явились титаны, способные их заменить, может быть, виновато время, может быть, виновато вьетнамское время, африканское время, арабское время, вполне возможно, что народ хочет большего, чем говорят поэты, вполне возможно, что последним поэтом будет народ — если повезет, видит бог, поэтов я не люблю, мне не нравится сидеть с ними в одной комнате, хотя нелегко найти то, что любишь, на улицах, похоже, искать бесполезно, человек, который заливает мне бак на ближайшей заправочной станции, кажется самой гнусной и мерзкой скотиной, а когда я вижу фотографии моего президента или слышу, как он произносит речи, он представляется мне разжиревшим шутом, неким тупым восковым существом, наделенным правом распоряжаться моей жизнью, моей судьбой, как и жизнями и судьбами всех остальных, и мне это непонятно, и поэзия наша такова, каков наш президент, мы, бездушные люди, таким его создали, а значит, мы его заслужили, пуля наемного убийцы Джонсону не грозит, и не из-за дополнительных мер безопасности, а потому что убивать мертвеца — весьма сомнительное удовольствие.

так что вернемся к профессору и его вопросу: кого включить в книгу подлинно новой поэзии? я бы ответил, что никого, забудьте о книге, шансы почти нулевые, если хотите прочесть что-нибудь по-настоящему энергичное и человечное, без обмана, могу посоветовать Эла Парди, канадца, но, право же, что такое канадец? всего лишь неведомо кто, сидящий неведомо где на ветке какого-то дерева, вряд ли в своем уме, и горланящий в кружку с домашним вином прекрасные, вдохновенные песни.

время покажет, если оно у нас еще есть, время покажет нам, кто он такой.

так что, профессор, весьма сожалею, но я ничем не мог вам помочь, иначе у меня возникла бы некая роза в петлице (ЗЕМНАЯ РОЗА?), мы в растерянности, и это касается Крили, вас и меня, Джонсона, Дороти Хили, К. Клея, Пауэлла, последнего хемовского дробовика, глубокой печали моей маленькой дочки, бегущей по комнате мне навстречу, каждый из нас все острее и острее чувствует чудовищную утрату души и цели, и мы все упорнее пытаемся отыскать себе кого-нибудь вроде Христа перед Катастрофой, но так и не сумели найти ни Ганди, ни РАННЕГО Кастро, лишь Дороти Хили с глазами как небо, а она грязная коммунистка.

вот такие дела. Лоуэлл не принял приглашения Джонсона на некий прием в саду, это было неплохо, это было начало, но, к несчастью, Роберт Лоуэлл хорошо пишет, чересчур хорошо, он застрял где-то между поэзией стеклянного типа и суровой действительностью и не знает, что делать, — в результате он сочетает то и другое и умирает и в том и в другом. Лоуэлл очень хотел бы стать живым человеком, но в своих поэтических замыслах он — скопец. Гинзберг между тем крутит у нас на глазах гигантские экстравертные сальто-мортале, отдавая себе отчет в существовании бреши и пытаясь ее заткнуть, по крайней мере, ему известно, что с нами стряслось, — ему недостает артистизма, чтобы это исправить.

ну что ж, профессор, спасибо, что заглянули, в мою дверь стучатся многие странные люди, слишком многие.

я не знаю, что с нами станет, нам нужна большая удача, а мне не везет в последнее время, да и солнце становится ближе, но какой бы мерзкой Жизнь ни казалась, все-таки стоит еще денька три-четыре пожить, ну что, осилим еще немного?

Посвящение Уолтеру Лоуэнфелзу

он стряхнул с себя похмелье и встал с постели, а там они — женщина с ребенком, — он открыл дверь, и вбежала малышка, а за ней — женщина, из самого Нью-Мексико, хотя сначала они заехали к большой Билли, лесбиянке, малышка бросилась на кушетку, и они сыграли в новую встречу друг с другом, было приятно увидеть малышку, было чертовски приятно увидеть малышку.

— у Тины заражение на пальце ноги, я очень волнуюсь, два дня я была в каком-то оцепенении, а когда вышла из него, у Тины заболел пальчик.

— нельзя было позволять ей ходить босиком в дворовый сортир.

— КАКОЕ ЭТО ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЕ! ВЕСЬ МИР — СОРТИР! — сказала она.

эта женщина редко причесывалась, одевалась в черное в знак протеста против войны, не ела винограда в знак солидарности с бастующими виноградарями, была коммунисткой, писала стихи, посещала хипповые любовные сходняки, лепила из глины пепельницы, непрерывно курила и пила кофе, коллекционировала разнообразные чеки от матери и бывших мужей, жила с разными мужчинами и любила гренки с клубничным джемом, ее оружием были дети, и в качестве самозащиты она рожала одного за другим, и хотя мужчине не дано было понять, как он мог оказаться в одной с ней постели, он тем не менее явно там побывал, и состояние опьянения — хреновое тому оправдание, однако повторно напиться до такой степени ему уже не удавалось, в сущности, она напоминала ему вывернутую наизнанку религиозную фанатичку — она, видите ли, не могла заблуждаться, поскольку опиралась на прекрасные идеи: антивоенное движение, любовь, Карл Маркс и прочее дерьмо, кроме того, она не верила в ТРУД, но, с другой стороны кто вообще в него верил? последний раз она работала во время Второй мировой войны, когда вступила в женские вспомогательные войска, дабы спасти мир от зверя, который сжигал людей в печах, — А. Гитлера, однако в интеллектуальном смысле та война, видите ли, была справедливой, и теперь она жгла в печи его.

— Бог ты мой, да позвони моему доктору.

она знала и номер, и доктора: на это она была годна, это она сделать сумела, потом были кофе, сигареты и разговор о тамошней общинной жилой новостройке.

— кто-то наклеил в сортире твое стихотворение «МУЖСКОЙ СРАЛЬНИК», и еще там есть один старый пьянчуга, Эли, ему шестьдесят, он постоянно пьян, а по пьяни ждет от козла молока.

она пыталась поговорить с ним по-человечески, поймать его в свои сети, схватить за жопу и лишить всякой надежды на одиночество, ипподром и мирное пиво, после чего он сидел бы себе и смотрел, как ее потягивают больные с помраченным рассудком, и ни у кого не было бы к нему ревности, лишь обычный пьяный бред да депрессия механических людей в механическом акте, людей, пытающихся вновь оживить струей оргазма свои цементные души.

— ну, — сказал он, — перебрался бы я, допустим, туда, пялился бы на пыльную горку и куриный помет да орал благим матом, пока не свихнулся, или нашел бы способ покончить с собой.

— Эли тебе бы понравился, он тоже все время пьян.

он бросил пивную банку в бумажный пакет.

— шестидесятилетнего пьяницу я могу найти где угодно, а если не найду, придется просто еще двенадцать лет подождать, если я их осилю.

упустив этот шанс, она принялась за кофе и сигареты, придя в некий вид скрытого и в то же время совершенно откровенного бешенства, а если вы считаете, что такого не бывает, значит, вы просто еще не встречали миссис Сторонницу Любви, Противницу Войны; миссис Стихоплетшу, миссис сидящую-на-ковре в кругу друзей и несущую околесицу…

была среда, и в тот вечер он ушел на РАБОТУ, а она отвела малышку в местный книжный магазин, где люди читали свои вещи друг другу, подобными местами смердел весь Лос-Анджелес, люди, которые умели писать не лучше кошачьей жопы, читали друг другу и рассказывали друг другу о том, какие они молодцы, это было чем-то вроде духовной суходрочки, когда ничего другого делать не оставалось, десять человек могут лизать жопу друг другу и рассказывать друг другу о том, какие они хорошие писатели, но им бывает чертовски трудно найти одиннадцатого, и, разумеется, нет смысла посылать свои творения в «ПЛЕЙБОЙ», «НЬЮЙОРКЕР», «АТЛАНТИК», «ЭВЕРГРИН», ведь там не разбираются в настоящей литературе, верно? «на своих собраниях мы читаем произведения, которые лучше, чем все, что печатается и в крупных, и мелких журналах…» — сообщило ему десять лет назад некое ничтожество.

ну и ебись с костями моей покойной мамы…

когда в ту ночь, в четверть четвертого утра, он вошел, у нее горел в доме весь свет, были подняты шторы, а она спала на кушетке голой жопой наружу. Он вошел, погасил почти весь свет, задернул шторы, зашел взглянуть на малышку, девчушка была яркой личностью, старуха еще не успела ее уничтожить, уже четыре года, он посмотрел на спящую малышку Тину, она была чудом, спящим, сумевшим выжить в этом аду. и для него это было адом, но то, что он терпеть не мог женщину, было еще и обыкновенным навязчивым бредом, дело было не только в женщине; он вообще мало кого из женщин переносил, да и сам он был не подарок — уж слишком часто они его доводили до ручки; но малышка — почему при этом, как правило, достается детям? ростом всего в два фута, ни паспорта, ни занятия, ни надежд, мы начинаем убивать их в ту самую минуту, когда они появляются из пизды, и не успокаиваемся, пока не опустим в другую яму. он наклонился и поцеловал ее — во сне, но почти стыдливо.

когда он вышел, она уже проснулась, кипятилась вода для кофе, дымилась сигарета, он приналег на пиво, да и кого ебет? кругом одни сумасшедшие.

— сегодня мое стихотворение им понравилось, — сказала она, — я прочла им свое стихотворение, и оно им понравилось, если хочешь прочесть, вот оно.

— слушай, малышка, я совершенно отупел на работе, не думаю, что мне удастся внимательно его прочитать, завтра, ладно?

— я так счастлива! знаю, это глупо, и все-таки я счастлива, ты слышал, что на основе наших групповых чтений мы выпускаем поэтический журнал?

— ну и что?

— так вот, один экземпляр попал к Уолтеру Лоуэнфелзу, он прочел его и написал нам письмо, где спрашивает обо мне.

— ну что ж, неплохо, очень неплохо.

он был рад за нее. пускай что угодно делает ее счастливой, лишь бы она выбралась из этой змеиной ямы.

— у Лоуэнфелза хороший вкус, конечно, он слегка склоняется влево, но, может, и я тоже, трудно сказать, главное — ты написала несколько ярких вещей, и мы с ним об этом знаем.

она просияла, и он за нее обрадовался, он хотел, чтобы она победила, ей необходимо было победить, как и всем, что за грязная распиздяйская игра!

— но знаешь, в чем твоя проблема?

она подняла голову.

— в чем?

— в одних и тех же восьми или девяти стихотворениях.

в каждую новую поэтическую группу, которую ей удавалось обнаружить. она приносила одни и те же восемь или девять стихотворений, дожидаясь тем временем очередного мужчину, очередного ребенка, очередной защиты.

она не ответила, потом спросила:

— что это за журналы в большой картонной коробке?

— моя новая книжка стихов, мне не хватает только названия и машинистки, аванс уже получен, осталось лишь перепечатать мои собственные стихи, но я терпеть не могу перепечатывать собственные стихи, это напрасная трата времени и возвращение той же дорогой, этого я терпеть не могу, коробка уже шесть месяцев там стоит.

— мне нужны деньги, сколько ты мне заплатишь?

— долларов двадцать-тридцать, но это жуткая работа, скучная и тяжелая.

— я это сделаю.

— хорошо, — сказал он, но он знал, что она никогда этого не сделает, она никогда ничего не делала, восемь или девять стихотворений, ну что ж, как говорится, если за всю жизнь ты напишешь хоть парочку хороших стихов, значит, ты чего-то стоишь.

чего?

мохнатки трипперной, вот чего, подумал он.

за две или три недели до этого был день рождения малышки, и через пару дней они с Тиной сели в машину и поехали в город — доктор удалил у нее на пальце ноготь и дал ей несколько пузырьков для приема каждые четыре часа — выполнять идиотские поручения, которые доводят человека до белого каления, в то время как он уже должен горланить пьяные песни, четыре или пять поручений он выполнил, пытаясь не сорваться, потом заехал в пекарню, купил именинный пирог, испечен он был превосходно, они взяли пирог, в розовой коробке, Тина и он, и направились в магазин за туалетной бумагой, мясом, хлебом, помидорами, бог знает за чем, за мороженым, да-да, за мороженым, какое ты хочешь мороженое, Тина? пока нам на головы не рухнуло стальное небо Ричарда Никсона, какое, а, Тина?

когда они вернулись, лоуэнфелзовская поэтесса находилась в состоянии крайнего раздражения, она сопела и чертыхалась…

она решила перепечатать книжку стихов, но в чем дело? он ведь дал ей новую ленту для машинки.

— ЭТА ЕБУЧАЯ ЛЕНТА НИ ЧЕРТА НЕ РАБОТАЕТ!

она сидела в своем черном антивоенном платье и была очень сердита, она была безобразна, она была просто страшилищем.

— подожди минутку, — сказал он, — тут пирог и все прочее.

он понес пирог на кухню, и Тина пошла за ним.

благодарение Богу, что из тела этой женщины появился прекрасный ребенок, подумал он, иначе, боюсь, мне пришлось бы eго убить, благодарение Господу за такую удачу или даже Ричарду Никсону, спасибо ему или даже кому угодно: унылым машинам, которые никогда не улыбаются.

они с Тиной вернулись в комнату, где стояла машинка, он снял крышку: он еще никогда не видел, чтобы так заправляли ленту, описанию это не поддавалось, все дело было в том, что на следующий вечер она ходила на другие поэтические чтения и там что-то вышло не так; что именно, ему оставалось только догадываться: то ли ее не выебал тот, с кем она хотела поебаться, то ли выебал тот, с кем она ебаться не собиралась, то ли кто-то сказал что-нибудь плохое о ее стихах, а может, кто-то, послушав, как она читает, попросту обозвал ее «неврастеничкой»; как бы то ни было, виноват оказался шрифт, испорченный либо внутренне, либо внешне — он либо сиял и был преисполнен притворной любви, либо припадал к земле и прыгал, внушая страх своей ненавистью.

она уже выдохлась и была почти ни на что не способна, он сел и заправил ленту в машинку как полагается.

— И ЕЩЕ «С» ЗАПАДАЕТ! — заорала она.

он не стал спрашивать ее о том, что случилось на других поэтических чтениях, на сей раз не было даже записки от Уолтера Лоуэнфелза.

они с Тиной подошли к кухонному столу, он достал пирог, «С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ, ТИНА», нашел четыре подсвечника, вставил в подсвечники четыре треклятые свечки и воткнул их в пирог, а потом услышал, как льется вода…

она принимала ванну.

— слушай, ты что, не хочешь посмотреть, как Тина задует свечи? черт подери, вы же приехали из самого Нью-Мексико! если не хочешь смотреть, так и скажи, мы начнем без тебя.

— ладно, сейчас выйду…

— отлично…

наконец она пришла, и он зажег треклятые свечи, четыре, огонь, на пироге.

С днем рожденья тебя,

С днем рожденья тебя,

С днем рождения, Тина…

и так далее, банальность, зато ее лицо, лицо Тины, сияло, точно десять тысяч фильмов со счастливым концом, он никогда не видел ничего подобного, ему пришлось крепко взять себя в руки, чтобы не расплакаться.

— ну ладно, малышка, задуй их. сумеешь?

Тина нагнулась и задула первые свечи, но зеленая удержалась и не погасла, и его разобрал смех, ему это казалось смешным, очень смешным:

— черт возьми, а ЗЕЛЕНУЮ-то задуть не сумела! и как тебе не удается задуть зеленую?

она продолжала дуть, потом она ее погасила, и оба они рассмеялись, он разрезал пирог, и они стали есть его с мороженым, банальность, но ему нравилось, что она счастлива, потом встала мама.

— мне надо принять ванну.

— хорошо.

он вошел туда вслед за ней. до ее приезда унитаз не засорялся ни разу, она набросала туда массу седых волос, разнообразных приспособлений для пизды, всякого дерьма и мятой туалетной бумаги, он всегда относил это на счет своего воображения, но и засор унитаза, и муравьи, и всевозможные мрачные мысли о смерти, и уныние — все это возникало вместе с ней, именно с этой добрейшей женщиной, которая ненавидела войну, ненавидела ненависть и всей душой была за любовь.

он хотел сунуть туда руку и вытащить всю эту запруду, но она лишь сказала:

— принеси мне соусницу.

а Тина спросила:

— что такое соусница?

и он сказал:

— это слово люди обычно говорят, когда им больше нечего сказать, на самом-то деле никакой соусницы нет, да и не было никогда.

— ну и что мы будем делать? — спросила Тина.

— дам ей кастрюлю, — сказал он.

они принесли ей кастрюлю, и она принялась ебаться с унитазом, но со всем этим жутким каучуковым и неустрашимым дерьмом, которое она туда запихнула, так ничего и не произошло, оно лишь булькало и пердело в ответ — подобно тому, как постоянно пердела она сама.

— давай я приведу домовладельца, — сказал он.

— НО Я ХОЧУ ПРИНЯТЬ ВАННУ! — заорала она.

— ладно, — сказал он, — принимай свою ванну, толчок подождет.

она влезла в ванну, а потом включила душ. под душем она простояла не меньше двух часов, нечто в треньканье воды по мозгам улучшало ее самочувствие и успокаивало, один раз ему пришлось привести туда Тину пописать, она даже не заметила, что они заходили, ее лицо и душа были обращены к небесам: противница войны, поэтическая натура, мать, страдалица, отвергающая виноград, чистая, как дистиллированное говно, — в ее возвышенную душу, приплясывая, впитывались его вода и счет за электричество, но, возможно, такова была тактика коммунистической партии — сводить с ума всех и каждого?

наконец он с шутками и прибаутками уговорил ее выйти и привел домовладельца, он ничего не имел против томления ее поэтической души — Уолтер Лоуэнфелз вполне мог бы ее поиметь, — но ему очень хотелось срать.

домовладелец оказался молодцом — наскоро по-хлюпав своей знаменитой красной пробивалкой, он открыл всем помыслам беспрепятственный путь к морю, домовладелец ушел, а он сел и опростался.

когда он вышел, она была уже совсем чумовая, поэтому он посоветовал ей провести остаток дня и ночь в ближайшем книжном магазине, или в борделе, или где угодно, а сам вызвался повозиться с Тиной.

— отлично, завтра днем я приеду с мамой.

они с Тиной усадили ее в машину и довезли до книжного магазина, не успела она выйти, как с лица ее исчезла ненависть, ненависть на ее лице больше не отражалась, и, направляясь ко входу в магазин, она снова была за МИР, ЛЮБОВЬ, ПОЭЗИЮ, за все доброе и хорошее.

он попросил Тину перебраться к нему на переднее сиденье, она взяла его за руку, и он вел машину одной рукой.

— я сказала маме «до свиданья», я люблю маму.

— молодец, и я уверен, что мама тоже тебя любит.

так они ехали, он и она, оба очень серьезные, ей четыре, он немного постарше, останавливаясь на красный свет, рядышком на сиденье, а больше ничего не было.

этого хватало с лихвой.

Записки потенциального самоубийцы

я сижу у окна, и подъезжают мусорщики, они опорожняют мусорные баки, я прислушиваюсь к своему, вот и он: ТРЕСК, ЗВОН, ГРОХОТ, ТРАМ-ТА-РАРАМ! один из джентльменов глядит на другого: — старина, да у них здесь живет запойный пьяница!

я поднимаю свою бутылку и жду дальнейшего развития событий в космическом полете.

* * *

кто-то всучил мне книгу Нормана Мейлера. она называется «Христиане и каннибалы», господи, он все пишет и пишет, ни смысла, ни юмора, я этого не понимаю, сплошная неестественность слова, каждого слова, всего вместе, значит, вот что происходит со знаменитостями? подумать только, как нам повезло!

* * *

заходят двое, еврей и немец.

— куда мы едем? — спрашиваю я.

они не отвечают, немец за рулем, он нарушает все правила движения, он выжимает газ до отказа, потом мы уже в горах, а он несется по самому краю дороги — там пропасть глубиной в две тысячи футов.

нехорошо, думаю я, умирать от руки другого человека.

мы подъезжаем к обсерватории, какая скука! похоже, оба страшно этому рады, еврей любит зоопарки, но уже вечер, и зоопарк закрыт, некоторые люди должны все время куда-то ходить.

— пойдем в кино!

— пойдем покатаемся на лодке!

— пойдем перепишемся!

— манал я все это, — всегда говорю я, — дайте мне просто здесь посидеть.

вот люди уже и не просят, они попросту сажают меня в машину, после чего меня ждет очередной скучный сюрприз.

короче, немец подбегает к зданию, между кирпичами на фасаде есть зазоры, немец начинает подниматься по кирпичам, вот он уже добрался до середины здания и висит над входом, боже, какая скука, думаю я. я жду, когда он либо упадет, либо слезет.

подходит учитель, с ним группа старшеклассников, они входят в здание, выстроившись в затылок друг другу, учитель поднимает голову и видит немца.

— это один из моих? — спрашивает он.

— нет, это один из моих, — говорю ему я. они гуськом шагают внутрь, немец спускается

вниз, мы входим в здание, за тридцать лет там ничего не изменилось, большой качающийся шар, который висит в яме на тросе, все смотрят, как качается шар.

боже, думаю я, какая скука.

потом я следую за немцем и евреем, которые ходят и нажимают кнопки, предметы покачиваются и немного смещаются, или возникает искровой разряд, половина штуковин сломана, и кнопки нажимать бесполезно, немец куда-то пропадает, я хожу с евреем, он отыскивает аппарат для записи подземных толчков.

— эй, Хэнк! — орет он.

— да.

— иди сюда! слушай, когда я досчитаю до трех, мы оба подпрыгиваем.

— ладно.

он весит двести, я — двести двадцать пять.

— раз, два, три!

мы подпрыгиваем, аппарат выводит несколько линий.

— раз, два, три!

мы подпрыгиваем.

— и еще разок! раз…

— к черту, — говорю я, — пойдем раздобудем чего-нибудь выпить!

я ухожу.

подходит немец.

— поехали отсюда, — предлагает он.

— конечно, — говорю я.

— одна сука мне отказала, — говорит немец, — это ужасно.

— не расстраивайся, — говорю я, — может, у нее все трусики засраны.

— но такие я и люблю.

— любишь их нюхать?

— конечно.

— тогда извини, вечерок для тебя не самый удачный.

подбегает еврей.

— поехали в аптеку Шваба! — орет он.

— ради бога, не надо, — говорю я, мы садимся в машину, и немец, естественно, вновь доказывает, что умеет возить нас рядом со смертью, потом мы уже не в горах.

все в Лос-Анджелесе этим занимаются: точно у них шило в жопе, носятся за тем, чего нет и в помине, в сущности, это страх перед самим собой, в сущности, это страх одиночества, я же испытываю страх перед толпой, толпой людей с шилом в жопе; людей, которые читают Нормана Мейлера, ходят на бейсбол, подстригают и поливают газоны и копаются с совочком в саду.

немец едет к Швабу, ему хочется нюхать.

* * *

на востоке есть один симфонический оркестр, дирижер преуспевает, исполняя то, что я бы назвал Темами для Новичков, именно эти музыкальные выжимки и доставляют удовольствие почти всем новичкам в области классической музыки, но человек, наделенный хотя бы минимальной восприимчивостью, не может слегка не прихворнуть после четвертого или пятого прослушивания этих пьесок для начинающих, и все-таки упомянутый оркестр неделю за неделей пичкает публику одним и тем же, а публика состоит из людей средних лет, и я понятия не имею, откуда они взялись и что препятствовало их умственному развитию, однако, прослушав эти упрощенные, общеизвестные и немного слащавые пьески, они, и вправду полагая, будто услыхали нечто новое, великое и глубокое, вскакивают с мест и орут: «БРАВО! БРАВО?» — то есть делают именно то, что, по слухам, положено делать, дирижер выходит вперед и отвешивает поклон за поклоном, а потом просит оркестр встать, непонятно только одно: знает дирижер о том, что он надувает публику, или он тоже умственно отсталый?

вот те произведения, которые особенно любит исполнять этот дирижер и которые я включил бы разве что в программу начальной музыкальной школы: «Парижская жизнь» Оффенбаха, «Болеро» Равеля, увертюра Россини «Сорока-воровка», сюита «Щелкунчик» Чайковского (упаси нас нечистый!), «Кармен» Визе или части из оной, «Мексиканский зал» Копленда, «Танец с треуголками» де Фальи, «Торжественный марш» Эдгара, «Рапсодия в голубых тонах» Гершвина (дважды упаси нас нечистый!), и еще многие другие, которые в данный момент просто не приходят мне в голову…

но дайте только упомянутым слушателям соприкоснуться с этой элементарной слащавостью, и они превратятся в безобидных полоумных макак.

а по дороге домой вы наблюдаете примерно такую сценку, старик лет пятидесяти двух, владелец трех мебельных магазинов, ощущающий в себе интеллект:

— ей-богу, надо отдать должное этому……, вот человек, который действительно разбирается в музыке! он действительно заставляет ее почувствовать!

жена:

— да, у меня всегда такой духовный подъем! кстати, где мы сегодня ужинаем — дома или в ресторане?

* * *

конечно, о вкусах не спорят, как и об отсутствии таковых, кому пизденка, а кому и ручная работенка, я не понимаю популярности Фолкнера, бейсбола, Боба Хоупа, Генри Миллера, Шекспира, Ибсена, пьес Чехова. Дж. Б. Шоу вызывает у меня непрерывную зевоту, и Толстой тоже. «Война и мир» — крупнейшая неудача со времен гоголевской «Шинели». о Мейлере я уже говорил. Боб Дилан, по-моему, явно переигрывает, тогда как Донован, кажется, наделен подлинным вкусом, я просто не понимаю, в боксе, профессиональном футболе, баскетболе, похоже, привлекает сила, ранний Хемингуэй был хорош. Дос был грубияном. Шервуд Андерсон весь неплох, ранний Сароян. теннис с оперой оставьте себе, новые автомобили — пропади они пропадом, колготки — брр! кольца, часики — брр! очень ранний Горький. Д. Г. Лоуренс — молодчина. Селин — какие сомнения! яичница — дерьмо. Арто — когда приходит в ярость. Гинзберг — иногда, борьба — что??? Джефферс — конечно, и так далее, и так далее, сами знаете, кто прав? разумеется, я. а как же иначе!

* * *

мальчишкой я ходил на так называемый авиационный праздник, там демонстрировали высший пилотаж, воздушные гонки, прыжки с парашютом, помню, особенно хорош был один трюкач, на крючке, у самой земли, вешали носовой платок, а он, очень низко пролетая на своем стареньком немецком «фоккере», подбирал крылом платок вместе с крючком, потом он делал «бочку», опускаясь почти до самой земли, он отлично управлял своим самолетом, но лучше всего были воздушные гонки — для детей, а может, и для всех прочих, — столько крушений! все самолеты были разной конфигурации и весьма странные с виду, ярко раскрашенные, и они падали, падали, падали, падали, это было страшно интересно, моего приятеля звали Фрэнк, ныне он заседает в одной из судебных инстанций.

— эй, Хэнк!

— что, Фрэнк?

— пойдем со мной, мы идем под трибуну.

— отсюда можно женщинам под платье заглядывать.

— да?

— ага, смотри!

— боже!

трибуна была сколочена из досок, и сквозь щели все было видно.

— эй, а на эту погляди!

— вот это да!

Фрэнк ходил туда-сюда.

— тсс! вон там!

я подошел.

— ага.

— смотри, смотри! я вижу мохнатку!

— где? где?

— да вот же, смотри, куда я смотрю!

мы стояли и смотрели на ту штуковину, мы смотрели на нее очень долго.

потом мы вышли оттуда и стали досматривать праздник.

за дело взялись парашютисты, они старались приземлиться поближе к кругу, нарисованному на земле, им это не очень-то удавалось, потом один малый прыгнул, а парашют у него раскрылся не полностью, в нем было немного воздуха, поэтому парень падал не так быстро, как падают без парашюта, и за ним можно было уследить, казалось, он дрыгает ногами и дергает руками за стропы, пытаясь их распутать, но у него не получалось.

— кто-нибудь может ему помочь? — спросил я.

Фрэнк не ответил, у него был фотоаппарат, и он делал снимки, многие снимали происходящее, кое у кого были даже кинокамеры.

человек приближался к земле, все еще пытаясь распутать стропы, когда он упал, видно было, как его отбросило от земли, его накрыл парашют, дальнейшие прыжки отменили, авиационный праздник почти подошел к концу.

это было нечто особенное, все эти крушения, парашютист и мохнатка.