Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Старик вывел ее. Я отвалился на подушку.

— Вот это баба, — сказал Гарри.

— Я знаю, — ответил я. — Я знаю...

Я прекратил срать кровью, мне вручили список того, что можно есть, и сказали, что первывй же стакан меня убьет. Также мне сообщили, что без операции я умру. У меня произошел ужасный спор с врачихой-японкой насчет операции и смерти. Я сказал: “Никаких операций,” а она вышла, в негодовании тряся задницей. Гарри был еще жив, когда я выписывался, сосал свои сигареты.

Я вышел на солнышко — попробовать, как оно. Оно было здорово. Мимо ездило уличное движение. Тротуар — какими обычно и бывают тротуары. Я решал, сесть ли мне на автобус или попытаться позвонить кому-нибудь, чтобы приехали и меня забрали. Зашел позвонить. Но сперва сел и закурил.

Подошел бармен, и я заказал бутылку пива.

— Что нового? — спросил он.

— Да ничего особенного, — ответил я. Он отошел. Я нацедил пива в стакан, потом некоторое время рассматривал его, а потом залпом хватанул сразу половину. Кто-то сунул монетку в музыкальный автомат, и у нас заиграла музыка. Жить стало чуточку лучше. Я допил стакан, налил себе еще: интересно, а пиписька у меня когда-нибудь еще встанет? Я оглядел бар: женщин нет. И тогда я сделал вторую лучшую вещь, которую мог: взял стакан и осушил его до дна.









ДЕНЬ, КОГДА МЫ ГОВОРИЛИ О ДЖЕЙМСЕ ТЁРБЕРЕ





Везенья у меня убыло или талант закончился. Хаксли или кто-то из его персонажей, кажется, сказал в Пункте-Контрапункте: “В двадцать пять гением может быть любой; в пятьдесят для этого требуется что-то сделать”. Ну вот, а мне сорок девять, все ж не полтинник — нескольких месяцев не хватает. И картины мои не шевелятся. Правда, вышла недавно книжонка стихов: Небо — Самая Большая Пизда Из Них Всех, — за которую я получил четыре месяца назад сотню долларов, а теперь эта штуковина — коллекционная редкость, у продавцов редких книг значится в каталогах по двадцать долларов за экземпляр. А у меня даже ни одной своей не осталось. Друг украл, когда я пьяный валялся. Друг?

Удача моя упала. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и так далее, и тому подобное, а я не могу даже посудомойкой устроиться. В одном месте попробовал, но продержался всего одну ночь со своей бутылкой вина. Здоровая жирная дама, одна из владелиц, провозгласила:

— Да этот человек ведь даже не знает, как мыть тарелки! — И показала мне, как: одна часть раковины — в ней какая-то кислота — так вот, именно туда сначала складываешь тарелки, потом переносишь их в другую часть, где мыльная вода. Меня в тот же вечер и уволили. А я тем временем выпил две бутылки вина и сожрал пол-бараньей ноги, которую оставили сразу у меня за спиной.

В каком-то смысле, ужасно закончить полным нулем, но больнее всего было от того, что в Сан-Франциско жила моя пятилетняя дочка, единственный человек в мире, которого я любил, которому я был нужен — а также нужны были башмачки, платьица, еда, любовь, письма, игрушки и встречи время от времени.

Я вынужден был жить с одним великим французским поэтом, который теперь обитает в Венеции, штат Калифорния, и этот парень работал на оба фронта — то есть, ебал как женщин, так и мужчин, и его ебали как женщины, так и мужчины. У него были симпатичные прихваты, и высказывался он всегда с юмором и блеском. И носил паричок, который постоянно соскальзывал так, что за разговором его приходилось постоянно поправлять. Он говорил на семи языках, но когда я был рядом, приходилось изъясняться на английском. Причем на каждом говорил, как на родном.

— Ах, не беспокойся, Буковский, — улыбался он бывало, — я о тебе позабочусь!

У него был этот член в двенадцать дюймов, вялый такой, и он появлялся в некоторых подпольных газетах, когда только приехал в Венецию, с объявлениями и рецензиями своей поэтической мощи (одну из рецензий написал я), а некоторые из подпольных газет напечатали эту фотографию великого французского поэта — в голом виде. В нем было футов пять росту, волосы росли у него и на груди, и на руках. Волосы покрывали его целиком, от шеи до яиц — черная с проседью, вонючая плотная масса,— и посередине фотографии болталась эта чудовищная штука с круглой головкой, толстая: бычий хуй на оловянном солдатике.

Французик был одним из величайших поэтов столетия. Он только и делал, что сидел и кропал свои говенные бессмертные стишата, причем у него было два или три спонсора, присылавших ему деньги. А кто бы не повелся: (?): бессмертный хуй, бессмертные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга, каджу. Знал всю эту раннюю гостиничную толпу, которая жила в одном месте, ширялась вместе, ебалась вместе, а творила порознь. Он даже встретил как-то Миро и Хэма, идущих по проспекту, причем Миро нес за Хэмом его боксерские перчатки, и направлялись они на какое-то поле боя, где Хэм надеялся вышибить из кого-то дерьмо. Конечно же, они все знали друг друга и притормаживали на минутку отслюнить другу другу чутка блистательной чуши побрехушек.

Бессмертный французский поэт видел, как Берроуз ползает по полу у Би “вусмерть пьяный”.

— Он напоминает мне тебя, Буковский. Там нет фронта. Пьет, пока не рухнет, пока глаза не остекленеют. А в ту ночь он ползал по ковру уже не в силах подняться, потом взглянул на меня снизу и говорит: “Они меня наебали! Они меня напоили! Я подписал контракт. Я продал все права на экранизацию Нагого Обеда за пятьсот долларов. Вот говно, уже слишком поздно!”

Берроузу, разумеется, повезло — конкретных предложений не было, а пятьсот долларов у него осталось. Меня с некоторыми вещами подловили пьяным на пятьдесят, со сроком действия два года, а потеть мне еще оставалось полтора. Так же подставили и Нельсона Олгрена — Человек с золотой рукой; заработали миллионы, Олгрену же досталась шелуха ореховая. Он был пьян и не прочел мелкий шрифт.

Меня хорошенько сделали на правах к Заметкам Грязного Старика. Я был пьян, а они привели восемнадцатилетнюю пизду в мини по самые ляжки, на высоких каблуках и в длинных чулочках. А я жопку себе два года урвать не мог. Ну и подписал себе пожизненное. А через ее вагину б, наверное, на грузовом фургоне проехал. Но этого я так и не узнал наверняка.

Поэтому вот он я — выпотрошен и выброшен, полтинник, удача кончилась, талант иссяк, даже разносчиком газет устроиться не могу, даже дворником, посудомойкой, а французский поэт, бессмертный этот, у себя постоянно что-то устраивает — парни и девки постоянно к нему стучатся. А квартира какая у него чистая! Сортир выглядит так, будто туда никто никогда не срал. Весь кафель сверкает белизной, и коврики такие жирные и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести — таков кодекс — без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживая, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.

К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.

Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем делали. Уходили. Потом снова возвращались.

Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, — сигары и дурогонство прошлого.

Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и пускался в различные упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал руками крошечные бисеринки пота, в самом конце же дотягивался и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами — всегда приберегая хуй с яйцами напоследок, — приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛАНК.

Примерно в этот время я заходил в ванную и блевал. Выходил.

— Ты ведь на пол не попал, правда, Буковски?

Он не спрашивал меня, может быть, я умираю. Беспокоился он только про свой чистый пол в ванной.

— Нет, Андрэ, я разместил всю рыготину в соответствующие каналы.

— Вот умница!

Потом, только чтобы выпендриться, зная, что мне паршивее, чем в семи адах, он подходил к углу, становился на голову в своих ебаных бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками вот так и говорил:

— Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебе обещаю — только войдешь в комнату одетым вот так, как все женщины до единой в обморок упадут.

— Я в этом сомневаюсь.

Затем он делал легкий переворот, приземлялся на ноги:

— Позавтракать не желаешь?

— Андрэ, я не желаю позавтракать последние тридцать два года.

Затем в дверь стучали — легко, так нежно, что можно было подумать, какая-нибудь ебаная синяя птица крылышком постукивает, умирая, глоточек воды просит.

Как правило, там оказывались два-три молодых человека с говенными на вид соломенными бороденками.

Обычно то были мужчины, хотя время от времени попадалась и девчонка, вполне миленькая, и мне никогда не хотелось сваливать, если там была девчонка. Но это у него было двенадцать дюймов в вялом состоянии, плюс бессмертие. Поэтому свою роль я всегда знал.

— Слушай, Андрэ, голова раскалывается... Я, наверное, схожу прогуляюсь по берегу.

— О, нет, Чарльз! Да что ты в самом деле!

И не успевал я дойти до двери, оглядывался — а она уже расстегивала Андрэ ширинку, а если у бермуд ширинки не было, то они спускались на французские лодыжки, и она хватала эти двенадцать дюймов в расслабленном состоянии — посмотреть, на что они способны, если их немножечко помучить. А Андрэ вечно задирал ей платье на самые бедра к этому времени, и палец его трепетал, глодал, выискивал секрет дырки в этом зазоре ее узких, дочиста отстиранных розовых трусиков. Что касается пальца, то для него всегда что-то отыскивалось: казалось бы новая мелодраматическая дырка, или задница, или если, будучи мастером таких дел, он мог скользнуть в объезд или напрямую сквозь эту тугую отстиранную розовость, вверх, — и вот уже он разрабатывает эту пизду, отдыхавшую лишь каких-то восемнадцать часов.

Поэтому я всегда ходил гулять вдоль пляжей. Поскольку всегда было так рано, мне не приходилось наблюдать эту гигантскую размазню человечества — пущенную в расход, притиснутую друг к другу: тошнотные, квакающие твари из плоти, Лягушачьи опухоли. Не нужно было видеть, как они гуляют или валяются, развалившись своими кошмарными туловищами и проданными жизнями — без глаз, без голосов, без ничего, — и не знают этого, слошное говно отбросов, клякса на кресте.

По утрам же, спозаранку, было вовсе неплохо, особенно среди недели. Вс принадлежало мне, даже очень уродливые чайки, становившиеся еще уродливее по четвергам и пятницам, когда мешки и крошки начинали исчезать, ибо это означало для них конец Жизни. Они никак не могли знать, что в субботу и воскресенье толпа понабежит снова со своими булочками от “горячих собак” и разнообразными сэндвичами. Ну-ну, подумал я, может, чайкам еще хуже, чем мне? Может.

Андрэ предложили устроить где-то чтения — в Чикаго, Нью-Йорке, Фриско, где-то — на один день, поехал туда, а я остался дома, один. Наконец, смог сесть за машинку. И ничего хорошего из этой машинки не вышло. У Андрэ она работала почти идеально. Странно, что он — такой замечательный писатель, а я — нет. Казалось, такой уж большой разницы между нами нет. Но отличие было: он знал, как одно слово подставлять к другому. Когда же за машинку сел я, белый листок бумаги просто лыбился на меня в ответ. У каждого — свои разнообразные преисподнии, у меня же — фора в три корпуса на поле.

Поэтому я пил все больше и больше вина и ждал смерти. Андрэ уже был в отъезде пару дней, когда однажды утром, примерно в 10:30, в дверь постучали. Я ответил:

— Секундочку, — сходил в ванную, проблевался, прополоскал рот. Лаворисом. Влез в какие-то шортики, потом надел один из шелковых халатов Андрэ. И только тогда открыл дверь.

Там стояли молодой парень с девчонкой. На ней были такая очень коротенькая юбочка и высокие каблуки, а нейлоновые чулки натягивались чуть ли не на самую задницу. Парень был просто парнем, молодой, такой тип “Кашмирского Букета” — белая футболка, худой, челюсть отвисла, руки по бокам расставлены, будто сейчас разбежится и взлетит.

Девчонка спросила:

— Андрэ?

— Нет. Я Хэнк. Чарлз. Буковски.

— Вы ведь шутите, правда, Андрэ? — спросила девчонка.

— Ага. Я сам — шутка, — ответил я.

Снаружи слегка моросило. Они стояли под дожиком.

— Ладно, как бы то ни было, заходите, чего мокнуть?

— Вы действительно Андрэ! — сказала эта сучка. — Я узнаю вас, это старое лицо — двести лет, наверное уже!

— Ладно, ладно, — сказал я. — Заходите. Я Андрэ.

У них с собой были две бутылки вина. Я сходил на кухню за штопором и стаканами. Разлил на троих. Я стоял, пил свое вино, осматривал ее ноги как можно глубже, когда он вдруг протянул руку, расстегнул мне ширинку и принялся сосать мне член. И очень громко хлюпал при этом. Я потрепал его по макушке и спросил девчонку:

— Тебя как зовут?

— Уэнди, — ответила она, — и я всегда восхищалась вашей поэзией, Андрэ. Я думаю, что вы — один из величайших живущих на земле поэтов.

Парень продолжал разрабатывать свою тему, чмокая и чавкая, голова его ходила ходуном так, словно совсем разум потеряла.

— Один из величайших? — спросил я. — А кто остальные?

— Один остальной, — ответила Уэнди, — Эзра Паунд.

— Эзра всегда на меня тоску нагонял, — сказал я.

— В самом деле?

— В самом деле. Он слишком старается. Шибко серьезный, шибко ученый и, в конечном итоге, — просто тупой ремесленник.

— А почему вы подписываете свои работы просто — Андрэ?

— Потому что мне так хочется.

Парень уже расстарался вовсю. Я схватил его за голову, притянул поближе и разрядился.

Потом застегнулся, снова разлил на троих.

Мы просто сидели, разговаривали и пили. Не знаю, сколько это продолжалось. У Уэнди были прекрасные ноги, изящные тонкие лодыжки, она их все время скрещивала и покручивала ими, будто в ней что-то горело. В литературе они действительно доки. Мы беседовали о разном. Шервуд Андерсон — Уайнсбург и все такое. Дос. Камю. Крейны, Дики, Бронтё; Бальзак, Тёрбер, и так далее и тому подобное...

Мы прикончили обе бутылки, я нашел еще что-то в холодильнике. Мы и над ним потрудились. Потом — не знаю. Я довольно-таки тронулся умом и стал цапать ее за платье — то есть, за то, что от него оставалось. Углядел кусочек комбинашки и трусиков; затем порвал сверху платье, разорвал лифчик. Сграбастал титьку. Заполучил себе всю титьку. Она была жирной. Я ее целовал и сосал. Потом крутанул ее в кулаке так, что девка заорала, а когда она заорала, я воткнул свой рот в ее, и вопли захлебнулись.

Я разодрал платье со спины — нейлон, нейлоновые ноги колени плоть. Приподнял ее из этого кресла, содрал эти ее ссыкливые трусики и вогнал его по самые нехочу.

— Андре, — сказала она. — О, Андрэ!

Я оглянулся: парень наблюдал за нами и дрочил, не вставая с кресла.

Я взял ее стоймя, но мы кружили по всей комнате. Я все вгонял и вгонял его, и мы опрокидывали стулья, ломали торшеры. В какой-то момент я разлатал ее на кофейном столике, но почувствовал, как ножки под нами обоими трещат, и успел подхватить ее прежде, чем мы бы расплющили этот столик об пол.

— О, Андрэ!

Потом она вся затрепетала — раз, другой, точно на жертвенном алтаре. А я, зная, что она ослабела и бесчувственна, вообще не в себе, я просто всадил всю свою штуку в нее, точно крюк, придержал спокойно, эдак подвесил ее, словно какую-нибудь обезумевшую рыбину морскую, навеки насаженную на гарпун. За полвека я кое-каким трюкам научился. Она потеряла сознание. Затем я отклонился назад и таранил, таранил ее, таранил, голова у нее подскакивала, как у чокнутой марионетки, задница — тоже, и она кончила еще раз, вместе со мной, и когда мы оба кончили, я, черт побери, чуть сам не подох. Мы оба, черт побери, чуть не кинулись.

Для того, чтобы иметь кого-то встояк, их размеры должны определенным образом соотноситься с вашими. Помню, один раз я чуть не умер в детройтской гостинице. Попробовал стоя — никак. В том смысле, что она оторвала обе ноги от пола и обхватила ими меня. А значит, я держал двух человек на двух ногах. Это плохо. Мне хотелось все бросить. Я придерживал ее всю двумя вещами — руками у нее под жопой и собственным хуем.

А она все повторяла:

— Боже, какие у тебя мощные ноги! Боже, да у тебя прекрасные, сильные ноги!

А это правда. Остаток меня — по большей части говно, включая мозги и все остальное. Но к телу моему кто-то прицепил эти огромные и мощные ноги. Без пиздежа. Но тогда я чуть было в ящик не сыграл, на той поебке в детройтской гостинице, поскольку упор и движение хуем внутрь и наружу этой штуки требуют из такой позиции особого движения. Держишь вес двух тел. Все движение, следовательно, должно передаваться тебе на спину или хребет. А это — грубый и убийственный маневр. В конечном итоге, мы оба кончили, и я просто куда-то ее отбросил. Выкинул на фиг.

Эта же, у Андрэ, — она держала ноги на полу, что позволяло мне всякие финты подкручивать — вращать, вонзать, тормозить, разгоняться, плюс вариации.

И вот я, наконец, ее прикончил. Позиция у меня — хуже некуда: брюки и трусы стекли на лодыжки. И я Уэнди просто отпустил. Не знаю, куда, к чертям собачьим, она свалилась — да и плевать. Только я нагнулся подтянуть трусы и брюки, как парень, пацан этот, подскочил и воткнул свой средний палец правой руки прямо и жёстко мне в сраку. Я заорал, развернулся и заехал ему в челюсть. Он улетел.

Затям я поднял на место трусы и брюки и уселся в кресло; я пил вино и пиво, пылая от ярости, не произнося ни слова. Те, наконец, пришли в себя.

— Спокойной ночи, Андрэ, — сказал он.

— Спокойной ночи, Андрэ, — сказала она.

— Осторожнее, там ступеньки, — сказал я. — Они очень скользкие под дождем.

— Спасибо, Андрэ, — ответил он.

— Мы будем осторожнее, Андрэ, — ответила она.

— Любовь! — сказал я.

— Любовь! — в один голос ответили они.

Я закрыл дверь. Господи, как славно все-таки быть бессмертным французским поэтом!

Я зашел на кухню, отыскал хорошую бутылку французского вина, каких-то анчоусов и фаршированные оливки. Вынес все это в гостиную и разложил на шатком кофейном столике.

Начислил себе высокий бокал вина. Потом подошел к окну, выходившему на весь белый свет и на океан. Ничего так океан: делает себе дальше то, чем и раньше занимался. Я закончил то вино, налил еще, отъел немного от закуси — и устал. Снял одежду и забрался прямо на середину кровати Андрэ. Перднул, поглядел в окно на солнышко, прислушался к морю.

— Спасибо, Андрэ, — сказал я. — Неплохой ты парень, в конце концов.

И талант мой еще не иссяк.









ВСЕ ВЕЛИКИЕ ПИСАТЕЛИ





она висела у Мэйсона на телефоне.

— ага, ладно, это... слушай, я пьяный был. я не помню, ЧТО ИМЕННО я тебе сказал! может, правда, может, и нет! нет, я НЕ извиняюсь, я уже устал извиняться... ты — что? не будешь? ну так черт бы тебя побрал!

Генри Мэйсон бросил трубку. снова шел дождь. даже под дождем с бабами какие-то заморочки, с ними вечно...

задребезжал звонок интеркома. он снял трубку.

— к вам мистер Бёркетт, некий Джеймс Бёркетт...

— ты ему не скажешь, что рукописи уже вернули? мы отправили их почтой вчера. весьма сожалеем и все такое.

— но он настаивает на том, чтобы поговорить с вами лично.

— и ты не можешь от него отделаться?

— нет.

— ладно, зови его сюда.

куча проклятых экстровертов. хуже, чем торговцы одеждой, чем торговцы щетками, хуже, чем...

вошел Джеймс Бёркетт.

— присаживайтесь, Джимми.

— только близкие друзья зовут меня “Джимми”.

— присаживайтесь, мистер Бёркетт.

по первому же взгляду на Бёркетта можно было определить, что он ненормальный. великая любовь к себе окутывала его неоновой краской. и ничем ее не свести. правдой — в том числе. такие не знают, что такое правда.

— слуште, — сказал Бёркетт, прикуривая и улыбаясь вокруг своей сигареты, как темпераментная и оттяжная сучка. — как это вам мое барахло не понравилось? серкетарша ваша говорит, вы все обратно отправили? чего это вы вздумали все обратно отправлять, а, чувак? как это — обратно отправили?

и мистер Бёркетт тут посмотрел ему в глаза, так прямо посмотрел ему в глаза, как бы упирая на то, что у него есть ДУША. ты ведь ЛЮБИШЬ то, что делаешь, а так трудно делать это, и только мистер Бёркетт этого не сознавал.

— просто там не было ничего хорошего, Бёркетт, вот и все.

Бёркетт постукал сигаретой о пепельницу — нет, он просто протаранил ею пепельницу, вбивая ее в донышко и выкручивая при этом. потом зажег еще одну и, держа перед собой спичку, еще пылавшую, проговорил:

— эй, послушай, мужик, не надо мне этого ДЕРЬМА тут вешать!

— вы кошмарно пишете, Джимми.

— я сказал, только мои ДРУЗЬЯ зовут меня “Джимми”!

— вы говенно пишете, мистер Бёркетт, по нашему мнению, конечно, и только по нашему мнению.

— слушай, чувак, я эти игры ЗНАЮ! ПОДСОСЕШЬ как надо — и тебя приняли! только ПОДСОСАТЬ надо! а я не СОСУ, чувак! моя работа одна такая!

— это уж точно, мистер Бёркетт.

— если б я был жидом, или педиком, или комми, или черномазым, то все было бы схвачено, чувак, я бы прошел.

— тут у меня вчера был черный писатель, который сказал, что если бы кожа у него была белой, он бы стал миллионером.

— ладно, а как насчет педиков?

— некоторые педики пишут довольно неплохо.

— как Жене, а?

— как Жене.

— хуй сосать надо, значит, а? я должен писать о том, как сосут хуй, а?

— я этого не говорил.

— слушай, чувак, мне только немного рекламы надо. немного рекламы — и я пойду. народ ПОЛЮБИТ меня! им только УВИДЕТЬ надо мои вещи!

— послушайте, мистер Бёркетт, мы о деле говорим. если б мы печатали каждого писателя, кто только потребует этого, потому что у него великие вещи, долго бы мы не протянули. приходится выносить суждения. если мы слишком часто будем ошибаться, нам конец. вот так все просто. мы печатаем хорошие произведения, которые продаются, и плохие произведения, которые продаются. мы на рынке. мы не занимаемся благотворительностью и, честно говоря, нас не слишком заботит улучшение души или исправление мира.

— но мои вещи ПОЙДУТ, Генри...

— “мистер Мэйсон”, пожалуйста! только мои друзья...

— вы что пытаетесь — ОБОСРАТЬ меня?

— слушайте, Бёркетт, вы настырный. настырность у вас выходит здорово. почему б вам не пойти швабрами торговать, или страховками, или чем-нибудь еще?

— а что с моими вещами не так?

— не получается быть настырным и писать одновременно. это мог только Хемингуэй, а потом даже он забыл, как писать надо.

— я в смысле, чувак, что тебе не нравится в моих вещах? в смысле, будь ОПРЕДЕЛЕННЕЕ! не надо мне тут говна никакого вешать про Хемингуэя, чувак!

— 1955.

— 1955? это в каком смысле?

— это в том смысле, что тогда вы были хороши, но иголку заело. вы до сих пор играете 1955 — снова и снова.

— черт, да жизнь есть жизнь, и я по-прежнему пишу о ЖИЗНИ, чувак! ничего другого нет! какого дьявола ты мне тут вешаешь?

Генри Мэйсон испустил долгий медленный вздох и откинулся на спинку. художники нестерпимо скучны. и близоруки. если у них получалось, они верили в собственное величие, сколь бы плохими они ни были. если у них не получалось, то виноват в этом кто-то другой. не потому, что у них нет таланта; сколько бы они ни воняли, они всегда верили в свой гений. они всегда могли предъявить Ван-Гога, Моцарта или пару дюжин других, кто сошел в могилу до того, как маленькие жопки им отлакировало Славой. однако, на каждого Моцарта приходилось 50.000 несносных идиотов, которые, не переставая, изрыгали гниль. только самые хорошие бросали игру — вроде Рембо или Россини.

Бёркетт закурил еще одну сигарету, снова держа перед собой горящую спичку, пока говорил:

— слушайте, вы же печатаете Буковски. а он оступился. вы же знаете, что он оступился. признай это, чувак! Буковски же оступился, а? правда?

— ну, оступился.

— он пишет ГОВНО!

— если говно продается, то мы будем его продавать. послушайте, мистер Бёркетт, мы — не единственное издательство. попробовали бы кого-нибудь другого? не принимайте наше суждение и всё.

Бёркетт встал.

— а толку-то, к чертям собачьим? вы все, парни, одинаковы! вам хорошая литература ни к чему! всему миру ни к чему НАСТОЯЩАЯ литература! да вы человека от мухи навозной отличить не сможете! потому что вы — дохлятина! ДОХЛЯТИНА, слышал? ВЫ ВСЕ, ПИЗДЮКИ, — ДОХЛЯТИНА! ИДИТЕ НА ХУЙ! ИДИТЕ НА ХУЙ! ИДИТЕ НА ХУЙ! ИДИТЕ НА ХУЙ!

Бёркетт швырнул тлевшую сигарету на ковер, развернулся, подошел к двери, ГРОХНУЛ ею и исчез.

Генри Мэйсон поднялся, подобрал сигарету, положил ее в пепельницу, сел, зажег свою. с такой работой хрена лысого бросишь курить, подумал он. он откинулся на спинку кресла и затянулся: так радостно, что Бёркетт ушел, — такие люди просто опасны — абсолютно безумны и злобны — особенно те, кто всегда пишут о ЛЮБВИ, или СЕКСЕ, или УЛУЧШЕНИИ МИРА. господи, господи. он выдохнул. задребезжал интерком.

он снял трубку.

— к вам некий мистер Эйнсуорт Хокли?

— чего ему надо? мы же отправили ему чек за ЗУД В ЯЙЦАХ И АТАСЫ В ОБЩАГЕ.

— он говорит, что у него есть новый рассказ.

— прекрасно. скажи ему, чтобы оставил у тебя.

— он говорит, что еще не написал его.

— ладно, пусть план оставит. я посмотрю.

— он говорит, что у него нет плана.

— так чего ж ему тогда надо?

— он хочет поговорить с вами лично.

— и ты не можешь от него отделаться?

— нет, он только таращится на мои ноги и скалится.

— так одерни же юбку, ради Христа!

— она слишком короткая.

— ладно. зови.

вошел Эйнсуорт Хокли.

— присаживайтесь, — сказал Мэйсон.

Хокли присел. затем подскочил. зажег сигару. Хокли носил с собой десятки сигар. он боялся стать гомосексуалистом. то есть, он не знал, гомосексуалист он или нет, а поэтому постоянно курил сигары, считая, что это — по-мужски и динамично, но все равно сомневался, в каком он лагере. ему казалось, что женщины ему тоже нравятся. такая неразбериха.

— послушайте, — сказал Хокли. — я только что сосал 36-дюймовый ХУЙ! гигантский!

— послушайте вы, Хокли, мы тут делом занимаемся. я только что от одного психа избавился. вам чего от меня надо?

— я хочу у вас отсосать ХУЙ у вас, чувак! ВОТ чего я хочу!

— я бы воздержался.

в комнате уже висел толстый слой сигарного смога. пыхал Хокли что надо. он вскочил с кресла. походил вокруг. сел. вскочил с кресла. походил вокруг.

— я, наверное, схожу с ума, — сказал Эйнсуорт Хокли. — я постоянно думаю о хуе. я раньше жил с этим 14-летним пареньком. огромный ХУЙ! господи. ОГРОМНЫЙ! он однажды его прямо у меня перед носом отбил, никогда этого не забуду! а когда я учился в колледже, там все эти парни по раздевалке ходили, типа крутые такие, знаете? а у одного ЯЙЦА висели до самых КОЛЕН! мы, бывало, звали его ВОЛЕЙБОЛИСТ ГАРРИ. так вот, когда ВОЛЕЙБОЛИСТ ГАРРИ кончал, крошка, это был пиздец ВСЕМУ! как взбитая сметана из пожарного крана хлестала! а когда эта штука высыхала... чувак, по утрам ему приходилось простыню бейсбольной битой выколачивать, шелупонь стряхивать прежде, чем в прачечную отдавать...

— вы сумасшедший, Эйнсуорт.

— я знаю, я знаю, я вам про то же САМОЕ! хотите сигару?

Хокли ткнул ему сигарой прямо в рот.

— нет-нет, спасибо.

— может, вам хочется у МЕНЯ хуй отсосать?

— ни малейшего желания. ладно, чего вы хотите?

— у меня есть идея такого рассказа, чувак.

— хорошо. напишите его.

— нет, я хочу, чтобы вы послушали.

Мэйсон промолчал.

— ладно, — сказал Хокли. — вот она.

он забегал вокруг, пуляясь дымом.

— космический корабль, понимаете? 2 парня, 4 тетки и компьютер. и вот они рассекают по открытому космосу, понятно? дни, недели проходят. 2 парня, 4 тетки, компьютер. у теток уже все аж чешется. им хочется, понимаете? понятно?

— понятно.

— но знаете, что происходит?

— нет.

— два парня решают, что они гомосексуалисты и начинают заигрывать друг с другом. на теток — ноль внимания.

— ага, это как бы смешно. так и напишите.

— постойте. я еще не закончил. эти два парня заигрывают друг с другом. это омерзительно. нет. это не омерзительно! как бы там ни было, тетки подходят к компьютеру и открывают дверцы. и внутри компьютера — 4 ОГРОМНЫХ хуя с яйцами.

— безумно. пишите.

— постойте, постойте. но не успевают они и одного хуя цапнуть, как у машины появляются рты с жопами, и вся эта чертова механика пускается в оргию САМА С СОБОЙ. черт побери, вы можете себе такое вообразить?

— ладно. пишите. мне кажется. мы сможем это использовать.

Эйнсуорт зажег еще одну сигару, походил взад-вперед.

— как насчет аванса?

— нам один парень уже должен 5 рассказов и 2 романа. а от сроков отстает все больше и больше. если так будет продолжаться, он станет хозяином всей компании.

— тогда дайте мне половину, какого черта. полхуя лучше, чем никакого.

— когда мы сможем получить рассказ?

— через неделю.

Мэйсон выписал чек на $75.

— спасибо, крошка, — сказал Хокли, — ты и теперь уверен, что нам не хочется друг у друга хуй отсосать?

— уверен.

и Хокли ушел. Мэйсон вышел к секретарше. ее звали Франсин.

Мэйсон взглянул на ее ноги.

— это платье — довольно короткое, Франсин.

он не отрывал взгляда.

— такой стиль сейчас, мистер Мэйсон.

— зови меня просто “Генри”. мне кажется, я никогда раньше не видел таких коротких платьев.

— они становятся все короче и короче.

— у всех, кто сюда заходит, от тебя по-прежнему встает. а потом они идут ко мне в кабинет и несут ахинею, как полоумные.

— ох, да ладно вам, Генри.

— даже у меня от тебя встает, Франсин.

та хихикнула.

— давай, пошли пообедаем, — сказал он.

— но вы же никогда меня на обед не приглашали.

— ах, так есть кто-то другой?

— О, нет. но сейчас же только пол-одиннадцатого.

— какая, к дьяволу, разница? я внезапно проголодался. очень проголодался.

— ладно. тогда секундочку.

франсин извлекла зеркальце, поиграла с ним немножко. затем они оба встали и вышли к лифту. в лифте они ехали совершенно одни. по пути вниз он сграбастал Франсин и поцеловал ее. пахла она малиной с незначительным привкусом кариеса. он даже облапал ей одну ягодицу. она для проформы посопротивлялась, слегка прижимаясь к нему.

— Генри! я прям не знаю, какая муха вас укусила! — хихикнула она.

— я всего лишь мужчина, в конце концов.

в вестибюле здания стоял киоск, где торговали конфетами, газетами, журналами, сигаретами, сигарами...

— одну минуточку, Франсин.

Мэйсон купил 5 сигар, огромных. зажег одну и выпустил гигантский фонтан дыма. они вышли на улицу, ища, где бы поесть. дождь перестал.

— вы обычно курите перед обедом? — спросила она.

— и перед, и после, и между.

Генри Мэйсон чувствовал себя так, будто он совсем немножко сходит с ума. все эти писатели. да что с ними такое, к чертям собачьим?

— эй, вот неплохое местечко!

он придержал дверь, и Франсин вошла. он — за ней.

— Франсин, как же мне платье твое нравится!

— правда? ой, спасибо! у меня есть целая дюжина похожих.

— правда?

— умм-гумммм.

Мэйсон отодвинул ей стул и смотрел на ее ноги, пока она садилась. потом сел сам.

— господи, я проголодался. венерки из головы не идут — интересно, почему?

— я думаю, вы хотите меня выебать.

— ЧТО?

— я сказала: “я думаю, вы хотите меня выебать”.

— о.

— Я вам это позволю. я думаю, вы очень славный человек, очень милый, в самом деле.

подошел официант и разогнал сигарный дым папками с меню. одну вручил Франсин, одну — Мэйсону. и стал ждать. и у него вставал. ну почему некотрым парням достаются такие куколки, а он вручную отбивать должен? официант принял у них заказ, все записал, прошел во вращающиеся двери, передал заказ повару.

— эй, — сказал повар. — это у тебя там что?

— ты о чем?

— о том, что у тебя тут рог вырос! спереди! ко МНЕ с этой штукой даже не приближайся!

— да это ерунда.

— ерунда? этой ерундой кого-нибудь убить можно! иди под холодный кран его засунь! смотреть противно!

официант зашел в мужскую уборную. некоторым так все девки достаются. а он — писатель. у него полный чемодан рукописей. 4 романа, 40 рассказов, 500 стихов. ни шиша не опубликовано. паршивый мир. таланта распознать не могут. принижают талант всячески. “связи” им, видишь ли, тут нужны, вот и все. паршивый хуесосный мир. обслуживаешь целыми днями этих дурацких людишек.

официант извлек свой член, водрузил на раковину и начал плескать на него холодной водой.