Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рассказывают, что царица Пасифая полюбила белого, как снег, быка. Чтобы исполнить свое желание, Пасифая укрылась внутри пустотелой деревянной коровы, и таким образом ею был зачат ужасный Минотавр.

Хотела ли она этого — забеременеть от быка? Я понимала ее страсть, но не образ действий. Рассказ, который мы знаем, поведан не Пасифаей. Нам рассказывают об алчности Миноса, гневе Посейдона, хитроумии Дедала. Царица была лишь орудием, средством произвести на свет Минотавра. Когда ее страсть улеглась, поняла ли она, что ею было сделано и зачем? Не подумала ли она вдруг, когда было уже поздно, когда бык уже оседлал ее: но ведь я хотела вовсе не этого! Я хотела совсем другого! Или же она чувствовала, что победила, добилась своего? Испытывала ли она впоследствии удовлетворение? Прошло ли ее желание после того, как воля Посейдона была исполнена, или оно лишь ждало, безымянное и неутолимое, ждало случая, чтобы прорваться снова?

Нас уверяют, что любовь Пасифаи к быку была противоестественным влечением. Но что может быть естественного в любом желании, во всем, кроме того, что необходимо для сохранения жизни? Что означает — хотеть мужчину? Хотеть мужа?

Глядя в тот пасмурный день на бизона в зоопарке, отделенная от него расстоянием, временем, видовой принадлежностью, всем, что может отделять одно существо от другого, я испытывала не облеченное в слова, обнаженное желание. То было желание, которое невозможно назвать и, вероятно, невозможно исполнить. То было самое чистое, беспримесное хотение, какое я когда-либо знала, в этот единственный раз свободное от всех обычных ложных истолкований. Если бы это человек смотрел на меня через пустое пространство своим круглым, карим, неосмысленным глазом, я бы позвала его к себе домой. Я бы решила, что мои побуждения сексуальной природы — сексуальное желание, по крайней мере, можно удовлетворить — а если бы они простирались дальше, я воспользовалась бы словом «любовь». Я могла убедить себя, что брак возможен, и уж определенно я попыталась бы убедить его. Обладать им. Забыть, что это невозможно; забыть, что это желание по самой его природе нельзя удовлетворить.

Помни об этом, приказала я себе. А потом забыла и начала гадать, как же его зовут.

— Бизон?

— Муж.

II. Стремление

— Иногда я думаю, что мы их выдумали, — сказала я Руфинелле. — Мифические существа, созданные для мифического «Давным-давно».

Мы только что посмотрели старое кино об отношениях между мужчинами и женщинами — мужья, женщины-одиночки и жены — ужасная история, которая расшевелила чувства, забытые более чем на тридцать лет. По крайней мере мною. Я не знаю, что чувствует Руфинелла: ей, кажется, кино понравилось. Хотя, учитывая, сколько раз она наклонялась ко мне и спрашивала громким шепотом, кто здесь мужчина, а кто женщина, я не знаю, что же ей понравилось и много ли она поняла. Руфинелла смотрит на меня с недоверием.

— Что такое? Ты примкнула к ревизионистам? Собираешься признаться, что все это время ты участвуешь в заговоре? Ты, значит, врала своим студентам все эти годы, утверждая, что миф — это история?

— Никаких заговоров, — возражаю я. — Я всегда говорила им правду в моем понимании, но иногда я сомневаюсь — а что я, собственно, понимаю? Сколь многое из того, что я помню, было на самом деле? Существует ли он в действительности, этот другой… пол? Похожий на нас, однако совсем другой? Посмотреть повнимательнее, так все детали настолько невероятные!

— Но ведь ты говорила, что у тебя был один.

— Про них так не говорят, «у тебя был», как про вещи…

— В кино люди говорили именно так. И от тебя я тоже слышала — ты всегда говорила, что у тебя был муж. Что ты теперь утверждаешь — что у тебя муж не было?

— Мужа, — машинально поправляю я, как положено преподавателю. — О да, у меня был муж… и отец, и брат, и любовники, и мужчины-коллеги… По крайней мере, мне так кажется. Когда я их вспоминаю, мне не кажется, что они так уж сильно отличались от женщин, которых я знала тогда же. Они не были странными, вымирающими созданиями… они были просто людьми, которых я знала. Другими людьми, понимаешь? Мне было двадцать восемь лет, когда мужчины ушли. Я прожила без мужчин дольше, чем жила с ними. То, что я помню, почти похоже на сон.

— Если это был сон, значит, его видели и все остальные, — замечает Руфинелла. — И потом, существуют доказтельства: ведь они — или, по крайней мере, их тени — есть в кино, видеофильмах, в газетах, в книгах… Они были на самом деле; если судить по оставленным ими свидетельствам, так они были даже всамделишней, чем женщины.

— Тогда, может быть, они однажды проснулись в реальности и обнаружили, что все женщины исчезли.

— Ну, меня-то никто не видел во сне, — отвечает дочь моей лучшей подруги очень твердо. Когда мужчины исчезли, Руфинелле было два месяца. Поэтому не в пример ее собственной дочери у нее был отец, но помнить его или любого другого мужчину она никак не может. Хотя она пыталась вызвать эти воспоминания под гипнозом. По ее словам ей удалось проникнуть дальше своего рождения, к внутриутробному существованию. Она утверждает, что помнит тело своей матери. Но отца она вспомнить не может. Она так же не в состоянии вспомнить находившихся рядом мужчин, как и представить себе, каким образом существа, называвшиеся мужчинами, настолько решительно отличались от существ, именуемых женщинами, как о том твердят нам вся история и искусство.

Искусство — это метафора, а история есть искусство. Было языком, рассказывающие истории. Пытаясь истолковать реальность, мы ее в то же время преобразуем. Мы не умеем путешествовать во времени и познавать через это прошлое, мы можем лишь бесконечно пытаться пересоздать его. Как преподаватель (я уже почти на пенсии), я пытаюсь научить моих студентов понимать то, чего они никогда не узнают сами. Воображаемая реконструкция мест, которые больше не существуют. Они не могут туда попасть, но ведь и я не могу. Мои собственные воспоминания — это истории, которые я себе рассказываю.

Может быть, женщины выдумали мужчин, изобрели их, как в прошлом цивилизации изобретали богов, чтобы удовлетворить какую-то потребность. Группа историков-ревизионистов — они себя называют психоисториками — хотела бы заставить нас всех поверить, что не было никогда никакого «второго пола», никакой «другой» разновидности человеческих существ кроме нас самих. По их мнению, мужчины были культурным мифом. В конце концов, если они действительно отличались от нас, и непременно так же, как отличаются самцы животных, тогда почему мы, женщины, сохраняем способность к продолжению рода, способность зачинать и вынашивать детей без каких-либо приборов и ухищрений, описанных в иллюстрированных учебниках по человеческой сексуальности и в определенного рода фильмах?

Я слышала много умных и убедительных аргументов в пользу ревизионистской точки зрения на человеческую историю и временами мне кажется, что лишь наивное упрямство заставляет меня цепляться за то, что я якобы «помню». Однако аргументы в их пользу, которые сами они считают решающими, меня не убеждают.

Как все нормальные и разумные люди, они до сих пор, тридцать четыре года спустя, не могут примириться и едва могут поверить в странное исчезновение мужчин. За одну ночь; все сразу; в мгновение ока. Попросту их не стало. В действительности такого не бывает; так бывает лишь в снах. Есть поэтому некий утешительный смысл в том, чтобы заключить, что целый класс или род «мужчин» был сном. Ничто не исчезает, кроме иллюзий. Не было по всему миру никакого внезапного исчезновения, но лишь равно внезапное изменение восприятия. Мужчины перестали существовать, потому что мы перестали нуждаться делать вид, будто они существуют.

То, что существует, не прекращает внезапно своего бытия. Оно может изменяться, иногда неузнаваемо, но что-то не превращается в ничто иначе, как через цепочку трансформаций.

Это верно не только для предметов, но также и для потребностей. Что случилось с потребностью, заставившей женщин выдумать историю мужчин в таких убедительных деталях и цепляться за нее столько тысячелетий? Почему легче должно быть стереть такую потребность, нежели половину человеческой расы? Как могла она исчезнуть в мгновение ока, между вдохом и выдохом? Я говорю нечто в этом роде Руфинелле. Вид у нее усталый и грустный.

— О да, — говорит она. — Ты права. — Потребность никуда не исчезла и мы ее по-прежнему не понимаем. Вот почему я думаю, что мужчины вернутся. — Так же, как ушли? — я очень любила своего мужа и скорбела о нем, а также о других родственниках и друзьях мужского пола, когда они исчезли; я скорбела годами и желала их возвращения. Однако теперь мысль о том, что они все могут вернуться, оказаться вдруг завтра утром на прежнем месте, кажется почему-то ужасной.

— О нет, не думаю. Я не думаю, что однажды утром ты вдруг повернешься в кровати и обнаружишь, что не одна. Я думаю, что они вернутся по-другому… медленней, но зато надежней. У нас было ведь время, все эти годы, чтобы научиться понимать себя и измениться, а мы этого не сделали. Мы упустили свой шанс. Профукали, как говорит ваше поколение. Они все еще нам нужны, и мы не знаем, почему. Значит, мужчины вернутся. И я думаю, что на этот раз все будет для нас хуже; гораздо хуже.

Руфинелла умна, наблюдательна и осторожна, она не склонна к поспешным, бездоказательным утверждениям.

— Почему?

— Ты не проводишь ведь много времени с детьми, верно?

— Не провожу, — соглашаюсь я. — Собственно, я с ними вовсе почти не бываю. Кажется, последний раз был на дне рождения твоей Лэни.

— Я два дня в неделю провожу в общественных яслях, — сообщает Руфинелла. — И, конечно же, со мной живет Лэни и у нее есть подруги, а у Алисы девочке восемь лет… после того, как я это заметила, я говорила с другими мамами, учителями и нянями, и… все время одно и то же. Это не отдельные случаи, в них есть своя закономерность, и…

— В чем?

— Я тебе пока не хотела говорить… я не хотела говорить никому, пока не буду уверена. Пока не соберу больше свидетельств. Я ведь могу и ошибаться. Я могу придавать чему-то излишнее значение, что-то выдумывать… Мне поначалу казалось, что это просто причуда. Наверное, так думают почти все, кто заметил это. Потому что ты видишь ведь только часть, видишь только детишек у себя дома, или в школе, или по соседству, и ты не осознаешь, что все они делают одно и то же, по всему городу, по всей стране… по всему миру, я полагаю, хотя, конечно же, знать я не могу… пока. Я сперва думала… ты ведь знаешь, какие они, дети; я по себе это прекрасно помню. Придумывают себе шифры, тайные языки, крошечные ритуалы. Это составная часть детства. Детской культуры. И в этом-то все и дело. У них есть своя культура.

У меня появилось чувство, какое всегда появлялось на медосмотрах. Мне хотелось забежать вперед, сказать за нее раньше, чем она успеет сама сказать мне.

— И ты ее узнала — эту культуру — по старым фильмам.

— Не в деталях. Детали другие. Наверное, так и должно быть. Но — да, я ее узнала… по крайней мере, узнала о ней одну вещь… ты бы тоже узнала ее, я думаю.

— Расскажи.

— У них есть свой язык, свои собственные ритуалы. Они могут различаться от группы к группе, но худшее здесь то, что они всегда парны. Два отдельных класса, если угодно. Они создают некие различия… определенные и постоянные различия. Два типа языка, два типа ритуала. Одна группа детей пользуется одним, а другая придерживается второго. Никаких переходов между ними не допускается. Ты не можешь уже сменить группу, к которой принадлежишь, после того, как выбрал… или после того, как она выбрала тебя. Я не вполне определила, как совершается разбивка, или на сколь раннем этапе, но по-видимому, все они каким-то образом ее знают. Двухгодовалая малышка приходит в первый раз в ясли — и все уже решено, хотя ни слова не было сказано. Каждая знает, к которой группе принадлежит; ошибки здесь невозможны и апелляции не допускаются. Как будто они видят неприметные для нас знаки, появляющиеся с рождения, в точности, как и пол, — Руфинелла пристально посмотрела на меня, однако во взгляде ее было отчаяние. Я поняла, что она молит меня, надеется, что я подам какой-то совет, воспользуюсь некой мудростью предшествущей эпохи.

— По-твоему, они изобретают пол заново.

Она кивнула.

— Что они говорят об этом? Ты их спрашивала?

— Они не могут объяснить. Они говорят, что просто так уж устроено. Они выдумывают новые языки, они создают различия, но говорят об этом так, словно они здесь ни при чем. Как будто это открытия, а не изобретения.

— Может быть…

— Не говори так! Ты хочешь сказать, что мы были слепы в течение тридцати четырех лет, а наши дети прозрели?

Да, я чувствовала стремление к этому; я чувствовала надежду. Я хотела бы стать моложе. Я хотела получить новый шанс, я всегда мечтала о новом шансе. Я не понимала отчаяния на лице Руфинеллы, разве что она, как и я, знала, что становится частью уходящей эпохи. И я сказала:

— Может быть, на этот раз у них все выйдет как надо.

III. Современный Прометей

«Однажды ненастной ноябрьской ночью предстало передо мной завершение моих трудов»[30] Да, я добилась успеха! Я отважилась на эту попытку и сумела привести в жизнь то, что для других было лишь мечтой: иную расу существ, вид — партнер, которому суждено покончить с нашим длительным одиночеством, стать нашим соседом по планете. Достаточно похожий на нас, чтобы общение было возможно, и однако иной, чтобы каждый из нас имел нечто, стоящее общения: иные точки зрения, иные переживания, способные обогатить связь поистине равных.

Быть может, у меня появятся еще причины сожалеть о моем поступке, однако я так не думаю. Я полагаю, что мое имя войдет в историю положительным примером того, как наука может улучшить наш мир. Меня вела не гордыня или неведение, не личные запросы или амбиции. Я также не полагаю, будто все, что можно осуществить, должно быть осуществленным, что научное достижение обладает ценностью само по себе. Нет, я долго и напряженно размышляла о том, что вознамерилась сделать. Я внимательно рассмотрела возможные опасности и установила определенные ограничения. И все время я чувствовала, что преследую не личные, индивидуальные цели, но являюсь скорее представительницей всего женского племени, действуя ради его пользы.

Конечно же, не все соглашались с тем, что я делала. Многие не видели в этом необходимости. К чему создавать новый вид? Зачем вызывать к существованию новую форму жизни? Не значит ли это разыгрывать из себя бога? Да, говорила я, а почему бы и нет? Разве не занимаемся мы этим и без того каждый день, борясь за изменение мира к лучшему? Почему должны мы страдать, будучи лишены того, что в силах создать? Но, конечно, некоторые полагали, что мы вообще ничего не лишены. Иные даже не верили в горячее желание, заставившее меня сделать это. Поскольку сами они этого желания не чувствовали, то объявляли, будто я его выдумала.

Зачерствелые материалисты, они отказывались признать, что можно желать несуществующего. Несуществующего, спешу я уточнить, лишь пока. Ибо я полагаю, что это безымянное стремление есть проявление памяти — расовой памяти, если угодно, и едва ли важно, о прошлом или о будущем. Желание существует вне времени, но оно не пробавляется выдумками. Если кажется, будто то, чего мы хотим, не существует, то это верно лишь для данного времени. Вы можете быть уверены, что имели то, чего желаете, в прошлом или будете иметь его в будущем.

Меня побуждало к работе желание познакомиться с кем-то иным, с другой сущностью, не такой, как я. Не любовница, не дитя, не мать, не подруга или просто одна из чужих на этой земле. И поэтому я создала его.

Что же представляет собой эо новое существо? Я подумываю назвать его «мужчиной», по очевидным мифоисторическим причинам. Однако эмоции, связанные с этим словом, очень смешанные, и есть в истории такие аспекты, которые лучше оставить погребенными навеки… не забыть, но уж возрождать их определенно не стоит. Я постаралась сделать все возможное, чтобы мой «мужчина» не походил на ранее существовавших мужчин, не был таким, как предыдущий спутник женщин по жизни.

Чтобы отметить это, я дала ему название, выражающее то, к чему стремяттся многие женщины. Я окрестила его, это желание, живущее в глубине наших сердец, «муж».

Итак, этой не столь уж ненастной ноябрьской ночью я смотрю сквозь стеклянную стенку бака на свое создание. Оно смотрит на меня в ответ, заинтересованно, умно и ласково; тело его обтекаемо и прекрасно, ум и дух равны моим собственным. Равны, но отличаются от них. Я уверена, что все сделала правильно. Не будет никакого взаимонепонимания, никаких заранее обреченных попыток одомашнивания, не будет борьбы за власть, ибо хотя мы достаточно похожи, чтобы любить друг друга, жить мы всегда будем порознь: женщины на суше, мужья в море. Их прекрасные лица и утонченные умы подобны нашим, но тела у них совсем другие. Мы всегда будем жить в различных мирах. Они будут вынуждены плавать, не имея ног для ходьбы, и хотя они способны дышать тем же воздухом, что и мы, однако кожа их нуждается в постоянной обволакивающей ласке воды. Каждый из нас получит свое царство, каждый будет счастлив среди себе подобных, и в то же время они будут находить нас привлекательными, а мы — их, и поэтому мы станем время от времени искать общества друг друга и сходиться вместе не ради выгоды или по необходимости, но из чистого желания.

Я смотрю на него, первенца новой расы, и когда я улыбаюсь, он улыбается в ответ. Он машет ластом; я машу ему в ответ рукой. Я чувствую, как любовь вскипает во мне, унося все горести прошлого и я знаю, когда он от восторга делает кувырок назад, что мой муж чувствует то же самое. На этот раз все у нас будет к лучшему.

От автора

Когда я писала рассказ «Мужья», мне было тридцать пять лет, пару из них я пребывала в разводе и страдала от невостребованной любви. Я считала, что такие переживания свойственны подростковому возрасту; я думала, что давно их переросла. Я знала, что это смешно. Но это захлестывало меня с головой, мне абсолютно не подчиняясь. Я думала о Судьбе и о греческих мифах; о Минотавре, рожденном из-за того, что бог решил отомстить царю Миносу, заставив его жену влюбиться в свирепого белого быка (мне повезло — по крайней мере, я-то любила человека!), и еще о загадке желания, о его абсурдности.

В то же самое время мне хотелось написать что-нибудь, основанное на радикальной концепции Моники Виттиг, изложенной в ее работе «Женщиной не рождаются» (1979), небольшой статье, где она заявляет, что разделение людей на два самостоятельных класса — «мужчин» и «женщин» отнюдь не принадлежит к есетественным категориям, а является «сложным мифологическим построением». Если наша вера в то, что человеческие существа должны непременно разделяться на две категории — вовсе не отражение незыблемого и неизменного факта, а лишь заученный эффект восприятия, то что произойдет, если наше восприятие изменится? Тем более, что наверняка была важная причина, заставившая нас принять этот старый способ смотреть на вещи: «мужчина — женщина, инь-ян» — и придерживаться его так долго.

Два рассказа — один импрессионистичный, действие которого происходит в реальном мире и в нашем времени; другой — голая идея, с иным миром и иным способом существования, исследованными средствами научной фантастики. Однако я всегда думала о них, как об одном рассказе с одним и тем же названием. Потом у меня появилась еще одна идея для третьей истории, также примыкающей к темам желания и различия полов, и так появился этот рассказ: три истории стали тремя частями одного рассказа. И рассказ этот стар, как мир.

Джофф Раймен

МНОГОПОЛЫЙ

Джофф Раймен — канадец, живущий в Великобритании. Его повесть «Незавоеванная страна» (издательство «Бэнтэм») получила премию Британской Нуачно-фантастической Ассоциации и Всемирную премию по фэнтези. Его роман «Детский сад» недавно был опубликован издательствами «Анвин Химэн» в Британии и «Бэнтэм» в Соединенных Штатах. Первая часть этого романа под названием «Любовная болезнь» была напечатана отдельно в журнале «Интерзона» и получила премию Британской НФ-Ассоциации за лучшее короткое произведение. «Многополый» — один из немногих рассказов в этой книге, о котором мне нечего сказать, помимо того, что уж чуждого в нем наверняка предостаточно.



Внутри нее были птицы. Не сама ли она их порождала? Одна из птиц билась крыльями о стены ее матки. Он тоже чувствовал трепетание этих крыльев. В пароксизме взаимности он чувствовал то же, что и она, но она была не настоящей. Этот мир породил ее из воспоминаний. Из нее выбралась на волю голубка. Круглая белая головка птицы, ее удивленные черные глазки заставили его улыбнуться. Голубка помаргивала, вся покрытая слизью, а затем с последней серией конвульсий окончательно вырвалась на свободу. Женщина положила птицу на свой живот, чтобы согреть, и голубка лежала между ними и чистилась. Потом она вдруг улетела.

Он уткнулся в женщину лицом — ему нравилось ощущать ее вкус.

— Оставайся так, — сказала она ему, прижимая к себе его голову и показывая, куда надо прикасаться языком. И он чувствовал прикосновения собственного языка к новой чуткой ране, открывшейся, казалось, у него в паху.

Она выделяла кпельки молочного вещества, напоминавшего на вкус белый шоколад. В те дни, которые проводил с ней, он питался этими капельками.

Она родила колибри. Тогда он понял, что происходит. В ДНК закодированы и гены, и воспоминания. Здесь, в ином месте и времени, воспоминания и гены смешивались. Она рожала воспоминания.

— Уже почти, почти, — предупредила она его и вновь прижала к себе его голву. Колибри выбралось из нее и перешло прямо в него, начав пробираться в глотку. Дыша очень осторожно и не смея пошевелиться, чтобы не поперхнуться, он чувствовал, как комочек теплых перьев протискивается и проталкивается. Он почувствовал, как ток его дыхания проходит над спинкой птички и глотнул, чтобы помочь ей.

Колибри свило гнездо у него в желудке. Жужжание его крылышек производило ощущение непрерывного возбуждения. Он знал, что переварит колибри. Клетки его разрушатся и отдадут свой груз генов. Он знал, что эти гены смешаются с его собственными. Механика жизни была здесь совсем иная.

Он забеременел. По всей коже у него вскакивали огромные бледные пузыри, так и просящие, чтобы их вскрыли. Он среб эти пузыри, пока они не лопались, извергая потоки жидкости и новую жизнь. Это приносило удовлетворение.

Он рожал тварей, выглядевших как сырая печень. Он выковыривал их из-под бледных лохмотьев кожи лопнувших пузырей и бросал на землю. Твари стягивались в мускульные узлы и снова растягивались. Таким образом они передвигались по почве; пыль облепляла их, точно тонкие замшевые пальто. Они умели говорить тоненькими голосами. «Домой, — кричали они, — домой, домой, домой», — словно птички. Они хотели обратно в него. Они были его частью; они еще помнили, как они были им; они не имели формы. Они нуждались в его форме, чтобы действовать. Они собирались вокруг него, чтобы согреться в ночи, и мяукали, прося воссоединения. Наконец он съел их, чтобы вернуть в себя. Ничего больше сделать он не мог. Их мать также их ела.

— Они возродятся в виде колибри, — сказала она ему. Но вместо колибри рожала букеты роз и тварей, похожих на маленькие игрушечные поезда.

Он ей не поверил. Он знал, что она собирает из съеденных тварей его воспоминания. Она собирала воспоминания людей. Она заметила его сомнения.

— Я как книга, — сказала она. — Книги — это духи, принимающие внешне форму слов и бумаги. Они — плод работы каждого, коллекции, собрания. Я — общее достояние. И ты тоже.

Ее прямота вызвала у него неловкость. Сомнения не были развеяны. Он прошелся по шелестящей тундре мыслящих трав. Волоски на колосьях ячменя поворачивались ему вслед, как антенны. Трава тоже была общим достоянием. Когда он вернулся к женщине, которая не была настоящей, она сделалась больше. Она лежала, оплетенная травой, и сжимала его в объятиях; она раскрылась и обволокла его. Теплая плоть, розовая, словно лососина, с синими прожилками вен, влажно сомкнулась над ним, горячая, как бифштекс, и подавляющая, как Бетховен. Он жил у нее внутри.

Любопытные ленты мягко тыкались в него, раскрывали. Они угнездились у него в ушах, прокрались в ноздри, проникли в анус; истончившись, как иголочки, вошли в кончик члена. Они развязали его пупок, чтобы кормить его. Плоть была маленьким морем, в котором он временно растворил свое независимое «я». Какое слияние может быть полнее, чем это? Когда он появился обратно несколько месяцев спустя, он был уже другим человеком. У него было другое лицо. Оно выросло из него самого, из его старого лица. Он заглянул ей в глаза и увидел там отражение своего нового лица. Это его потрясло. То было лицо героя, завоевателя, точно лицо с римской монеты. Оно было старше, чем его прежнее лицо. Ее глаза ответили ему взглядом, полным ласкового смеха и страсти.

— Теперь ты уйдешь, — сказала она ему. — Тебе уже скучно. Ты всегда должен прислушиваться к скуке или отвращению. Они предупреждают тебя, когда пора двигаться с места.

В другом мире, в том мире, из которого он пришел, за окном у него висела светящаяся надпись.

«ЗДАНИЕ ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ, — гласила она, — ДЛЯ ЛЮДЕЙ СЕГОДНЯШНЕГО».

Ему всегда казалось, что это невозможно.

Дождь усеивал окно водяными капельками, преломляющими красный свет надписи, отчего они превращались в светящиеся капельки крови. И он мог прислушиваться к реву ветра снаружи или пробираться по шумным улицам под нависшими облаками, похожими цветом на голубей.

Все было покрыто бетоном. Деревьев не было; здания были дешевыми и нечистыми. Ничего мягкого кроме людей тоже не было. Люди жили там же, где работали; поутру они вылезали из-под своих письменных столов, сонно потягивались, смущенные, вежливые, пахнущие выделениями организма, одетые в выцветшие балахоны, чтобы преграждать путь запахом, и отправлялись, шаркая, в туалеты, чтобы умыться. Их груди, их ягодицы были спрятаны под тканью. Болезнетворные миазмы бродили между ними, словно некая излучающая радиацию эктоплазма. С запорошенными пылью глазами ходил он по шумным улицам, глядя на молодых людей. Он не мог поверить красоте их лиц и тел; он страдал за них, думая, что они состарятся. Ему хотелось касаться их, обнимать их, чтобы их красота не ушла незамеченной, став достоянием всего лишь одного-двух других людей. Он страдал, думая, что они утратят здесь свою красоту. Он видел, как они ее теряют. Он видел, во что они превращаются. Люди, с которыми он работал, держали под письменными столами крошечные примусы и готовили на них крошечные завтраки, обеды и ужины. Все учреждение пропахло капустой. Лица их были морщинистыми, бледными и виноватыми, быстро превращаясь в одутловатые, вечно хмурые маски. Их утрата вызвала в нем желание. Он хотел стариков. Он хотел мановением руки смягчить призраки их ушедшей молодости и заставить цвести то, что осталось от их тел. Он хотел молодых, которые были обречены.

Они не должны были жить такой жизнью. Они могли выбрать свободу, как это сделал он. У него было призвание, призвание к любви. Чтобы иметь призвание, нужно отбросить амбиции и нормальность. Он ушел жить в иное место, где любовь дозволялась, ибо механика жизни была иной, и болезни были иными, и продолжение рода. Те, кто ушел туда, могли любить, не рискуя, и возвращаться чистыми. Он не хотел возвращаться. Он бросил свой письменный стол и капустный запах. Его обзывали сукой.

Это — не рассказ об иных планетах. Это рассказ о вытеснении изнутри. Его вытеснило в иное место и иное время. Туда приходили посетители, чтобы стать любимыми, и он любил их. То был рай учтивости. Существовали многочисленные подходы, элегантные или робкие, и еще были шутки, и еще ему нравились прощания, и тихая неловкость прощания, когда ничего не выходило, и ласковое поглаживание волос, которое столько всего значило — все это было чудесно и все это теперь кончилось. Некоторые из них не верили, что он занимается этим не за деньги. Уходили они уже поверив.

Человек начал понимать, что он взялся за нескончаемую работу. Невозможно коснуться всей человеческой красоты, если только не расщепиться на множество нитей, уходящих в пространство между мирами и не стянуть всех людей и планеты в одну сверкающую паутину. Невозможно достигнуть того, чтобы давать или получать достаточно, если только не перестать быть человеком. Рай учтивости — этого еще не достаточно.

Его вкусы начали изменяться. Он хотел войти и не выходить, остаться с одним человеком. Он встретил женщину, которая не была настоящей. Он понял, что этот мир породил ее. Почему она выбрала именно его, он не знал. Не смогла ли она прочитать его мысли по его семени? Вначале вкусы его, а затем и тело изменились, были изменены любовью и вирусами. А теперь и это ему тоже наскучило.

Он покинул женщину, которая не была настоящей, и бродил по суровой тундре. Тело его обезумело. Новая жизнь изливалась из него непрерывным потоком; маленькие мокрые существа, похожие на слизней, сыпались у него изо рта или срывались с кончика члена. Он вырастил карман на животе, чтобы согреть их. Они карабкались вверх по его животу на кожистых крыльях, как у летучих мышей, или цепляясь крючками, напоминающими скорпионье жало. Другие порхали вокруг него, как колибри. Соски его разбухли и затвердели, начав выделять густую, солоновато-сладкую пасту. Его жужжащее потомство кусало их, чтобы извлечь пищу. Другие висели, держась за волоски на его груди или друг за друга и грызли его.

На серых искривленных кустах росли ягоды. Он ел эти ягоды и мясистые протуберанцы, торчащие из земли, как грибы. Съедая их, он знал, что в него переходит генетическая информация, и передается потом через его грудь его странным детям. Его тело сходило с ума все больше. Потом пришла осень и все дети опали с него, как листья.

После первого снега он выстроил себе полость в снежных наносах. Он лизал стены и его слюна замерзала. Он жил в этой полости нагой, согревая ее теплом своего тела. Он полз вверх по теплым стеклянистым тоннелям и выбирался наружу, чтобы набрать снега. Снег был живым. На вкус он напоминал сухое молоко и сперму. Поэтому снег напоминал о людях, настоящих и нет.

Зачем он вообще сюда пришел, для того разве лишь, чтобы ютиться в одиночестве в каморке, сделанной из слюны? Он начал мечтать об общении. Он начал мечтать о лесе, но о лесе, нетронутом фантазией. Он был полон противоречий. Чтобы двигаться, необходима простота. Он оставался на месте.

Потом он стал замечать, что какие-то существа движутся по ту сторону слюнной стены, и попытался окликнуть их. Он видел, как они перемещаются внутри льда. Потом он понял, что это всего лишь его собственные отражения. Он набросил на себя одежду и покинул нору посреди зимы.

Снег был живым и снег его любил. Снег садился ему на плечи и превращался в плотное одеяло живой материи, которое его согревало. На ходу он запрокидывал открытый рот, чтобы питаться. Снова вкус спермы.

Мир был насыщен феромонами. Это мир влек его все дальше непрерывным обещанием на подсознательном уровне — обещанием секса или чего-то подобного, каких-то обстоятельств, каких-то изменений. Что пользы от инстинкта, если конечный результат не имеет ни облика, ни определенной формы? Форма или облик — вот чего он искал. Снег оплодотворил его язык. Он распух и отяжелел. Человек продолжал идти, а язык его разорвался, залив кровью его подбородок и горло. Человек встал на колени, высунув язык, чтобы увидеть во льду свое отражение. Язык был покрыт лихорадочно извивающимися, копошащимися белыми хвостами. Он сел и заплакал, закрыв лицо руками. Казалось, нет ему пути ни вперед, ни назад.

Он отломил кусочек льда, чтобы выскрести им язык. Белые твари попискивали и отлеплялись с чавкающими, сосущими звуками. Он сбрасывал их в снег. Снег таял, поглощая их, втягивал их в себя.

Человек сьел лед. Лед был сделан из сахара. Он был нейтральным, неживым, всего лишь продуктом жизнедеятельности, как сахар, собиравшийся в стеблях комнатных растений у него на родине. Он все еще мысленно называл другой мир родиной. С презрением он отверг снег и пережил зиму, питаясь льдом.

Он бежал трусцой на юг. Лучи света, и те были сексуальны. Они падали на него твердыми желтыми брусками. Они просвечивали его, пронзали, вызывая боль. Они вызывали мучительное тупое желание в костях предплечий и бедер. Кости задвигались на своих местах, исполнившись неопределенных желаний. Они начали резаться, точно зубы.

Первым прорезалось левое бедро. Кость прорвалась из ноги наружу и ее идеальный, покрытый хрящом шар вышел из своего гнезда со звуком, напоминающим поцелуй. Кость упала и снег принял ее, помог ей удрать. Когда человек попытался ее найти, кость над правым локтем вырвалась из плеча и последовала за первой, ускользнув в живой снег. Было уже поздно. Он стал увечным.

Он пил свою собственную кровь, чтобы поддержать силы. Он шел, спал и выращивал новых детей. То были новые руки и ноги — множество, но они ему не подчинялись. Они обладали собственной волей. Пока он дремал, они оттянули плоть с его лица, завернув губы, чтобы он смог родить собственный оголенный череп. Его кости собрались стать коралловым рифом. Они не давали ему двигаться. Пластины черепа расцветали тонкими лепестками кальция, точно цветок, сделанный из соли. Он ждал, тоскующий, терпеливый, неподвиджный, потерявший надежду.

Пришла весна. Снег превратился в лес плоти, розовой, с линиями вен. Там были толстые, кожистые цветы и мимозы, мычавшие, как коровы. Розовый аспарагус бегал с топотом на мириадах корней. Его кости разрослись в башни и бастионы, утолщения в форме мозга, растопыренные веера, заросли отвердевших кустов. Его тело скрывалось в потайных камерах и вновь сделалось плотоядным. Оно выскакивало из укрытия, словно мурена, хватая резвящиеся обрывки плоти и втаскивая их внутрь, втискивая их в костяные раковины с острыми, как бритва, краями.

Наконец он заскучал. Скука и отвращение вернули ему способность двигаться.

Коралловый риф зашевелился. С первым же его сдвигом хрупкие башни треснули и упали. Они сокрушили причудливые спирали и мосты из кальция. Они взломали просвечивающие костяные купола. Вся масса начала изгибаться, корчиться. Он выбрался на свободу, выскользнув из сплетения перегородок. Он больше не был похож на человеческое существо. Он лежал на спине, не в силах выпрямиться. Стояла первая ночь лета, теплая и спокойная. Лежа на спине, он смотрел на звезды. Он пытался напевать сам себе и множество его ртов пело ему. Лес сонно покачивался на ветру. Он любил этот мир. Наконец, наконец-то он достиг этого.

Семя, вывернувшись из-под тысяч его век, обожгло глаза. Семя текло из его муреновых пастей, из множества анусов, из обилия гениталий — приплясывающий кордебалет, окрашенный лунным светом. Паховые узлы вскрывались один за другим, как головки мака. Он уже не был самцом. Он спал в луже собственной крови, пота и спермы.

К утру лужа рассосалась, отдав себя этому живому миру. Почва вокруг него покрылась рябью, расползаясь в стороны. Все было живым. Пошел дождь и омыл его дочиста. Те места, которыми он соприкасался с кораллом, ныли и были покрыты красными рубцами.

Один из его детей пришел к своему отцу. Дитя не имело определенной формы или пола. У него был огромный рот и все оно было покрыто бугорками вроде прыщей. Оно еще не было половозрелым.

Дитя нашло у родителя настоящие руки и ноги, выбрало те из них, которые были увечными и катало во рту, согревая их. Кончиком языка дитя проворно извлекло кости из самого себя и втолкнуло их на место сквозь старые раны. Затем дитя обкусало родителя, отделив его от его разросшихся форм и придав ему подобие старой формы.

— Садись на меня, — прошептало его дитя. Изможденный, он попытался вскарабкаться своему ребенку на спину. Ежиные иголки пронзили ему руки и ноги, удерживая его на спине ребенка. Иголки кормили его, закачивая ему в вены сахар. Он отдыхал, толстел, а тем временем его куда-то везли.

Его желания провлекли его по всему миру. Глядя вверх, на меняющееся небо, он имел возможность поразмыслить. Он мог улетать по частям и собираться вместе. Его ДНК могла переносить память и желания в другие тела. ДНК могла комбинировать из него разные сочетания, заставляя его живую плоть вести себя по-разному. Только ли эта сила его толкала? Потребность сделать мир подобным самому себе? Или же этот мир был так прекрасен, что вызывал потребность поглотить его и быть им, в свою очередь, поглощенным?

Его дитя опустило его на кукурузном поле. Огромные, толстые кукурузные листья отходили от стеблей, переламываясь у основания, точно гигантские травинки, и слегка покачивались под приятным ветерком. Он никогда не видел кукурузного поля, только читал про них. Он и этот мир создали поле вместе.

— Ты стал слишком тяжелым, — сказало ему дитя. Говорило оно с трудом, короткими фразами и делая остановки, чтобы глотнуть воздуха. — Давно ли я появилось на свет?

— Не знаю, — ответил он. Дитя заморгало на него крошечными синими глазками. Он поцеловал его и погладил хохолок грубой шерсти у него на макушке.

— Может быть, я выращу крылья, — сказало дитя. Затем развернуло свою неуклюжую тушу и со вздохами и ерзанием пустилось в обратный путь.

Кукурузное поле тянулось до горизонта. Он потянулся вверх и отломил початок. Стоило ему откусить от початка, как из того потекла кровь. На поле стояло пугало. Оно помахало ему рукой. Он отвернулся. Он не хотел знать, живое ли это пугало.

Он пошел вдоль ровных рядов, углубляясь все дальше и дальше в поле. Воздух был теплый, густой, пахнущий кукурузой. Наконец он добрался до аккуратно обработанной границы поля, выходящей на речной берег. Берег был крутым и высоким, вода в реке текла медленно и была грязной. Он услышал тихое ржание. Вдоль крутого берега реки

взад-вперед бегало пегое пони. Косматая белая грива лошадки свисала почти до самой земли. Пони остановилось и посмотрело на него. Они стояли и глядели друг на друга.

— Откуда ты взялся? — ласково спросил он у лошади. Ветер ворошил ее гриву. В гриве запутались репейники, они выглядели грубыми, серыми и настоящими. — Где ты их нацеплял? — снова спросил он.

Пони фыркнуло и помотало головой в воздухе, указывая в сторону реки.

— Есть хочешь? — спросил он. Пони стояло неподвижно. Он открутил от стебля початок кукурузы, облупил обертку из листьев и протянул лошади. Пони взяло початок мягкими, чуткими губами и захрустело им, как яблоком. Человек вытащил из его гривы репейники.

Лошадка позволила ему пройтись рядом с ней вдоль реки. Ростом она была человеку едва по пояс, а задние ноги ее были так изуродованы рахитом, что коленные суставы чуть ли не терлись на ходу друг о друга. Он дал ей кличку Лир, за буйную белую гриву и репейный венец. Они вместе шли вдоль кукурузного поля. Поле неожиданно кончилось — последний аккуратный рядок, и дальше уже шла травяная неразбериха сухого луга. Лавровые деревца источали запах его молодости, маленькие сосны были украшены огоньками и стеклянными шариками. Над кротовыми кучами курились крошечные дымоходы. Неужели все это его дети? Они вышли на равнину, покрытую гигантскими пустыми раковинами с мраморным узором. Одна из вещей, которыми он хотел стать и бросил. Ветер шуршал в их пустых завитках. Звук ветра; звук моря; звук включенного среди ночи радио, говорящего на иностранном языке, неровный и настойчивый. Все неуслышанные голоса. Река, покинув торфяники, сделалась уже и чище; волны ее тихо плескались о полированные скалы. Облака мчались низко и быстро. Солнце все время казалось только что выглянувшим из-за их края, словно состязалось с облаками в беге.

Они вышли к зарослям репейников и низкорослых кривых деревьев на губчатой, торфянистой почве. Ну вот, как бы сказал Лир, сюда-то я тебя и собирался отвести. Сюда ты и стремился. Пони помотало головой вверх-вниз и убежало на своих искривленных ножках. Человек опустился на колени и поел травы, ухватывая ее губами и набирая полный рот. Трава была совершенно нейтральной, ничего кроме хлорофилла и целлюлозы. Человеку она показалась вкусной, как мята.

Он вошел в воду. Вода ужалила его холодом, она была чистая и чужая. Человек тяжело дышал — он всегда трусил заходить в воду. Частью бегом, частью вплавь он пересек заводь и вышел в лес, раскинувшийся на другом берегу. Маленькие, но старые дубы поросли мхом вместо орхидей. Солнечные лучи выглядывали из-за мелких спешащих облаков. По земле двигались узоры светотени. Все пахло перегноем, прелой

листвой и растущим в тени лесным орехом.

Человек сел наземь на небольшой поляне. Рядом росло буковое дерево. Ствол у него был гладкий, почти полированный, и сильно искривленный. Ветер вздыхал в его изгибах и дерево шевелило ветвями. Почва пришла в движение и из нее вышли его дети, бесформенные, безвидные и терлись о его руки, чтобы он их погладил. «Домой», — говорили они мяукающими голосами.

Все изменялось. Все было живым в этом раю взаимности. Человек, который был настоящим, породил этот сад, а сад породил его.

Женщина подошла к нему и села рядом. Она стала меньше и чуть одрябла, у нее намечался второй подбородок.

— Теперь я настоящая, — сказала она. Они смотрели, как пляшут деревья, до самого захода четырех солнц. Проглянувшие звезды хором запели.

От автора

Один мой друг чуть не напечатал рассказ в «Космополитэн». Рассказ был посвящен обычным для этого журнала темам: сексу и преуспеянию. Однако развивал эти темы он совершенно не в «Космополитэнском» духе. Нельзя же иметь все сразу, как замечал мой друг. Рассказ прошел все стадии отбора до самой последней, прежде чем у редакторов появилось какое-то странное, неуютное чувство на его счет.

Несколько лет спустя я попытался проделать ту же самую штуку с одним глянцевым журналом «только для мужчин». Рассказ был о межпланетном борделе, в котором шлюхами служили роботы, изготовленные не людьми. Рассказ, несомненно, был порнографическим в самом прямом смысле слова («произведение о шлюхах»), вот только из него следовало, что существование такого места в любой форме было бы трагедией. Рассказ едва не прошел.

Теперь я стал более благосклонен к сексу. В некотором роде этот рассказ — возвращение к тому борделю, только теперь сексуальность распространяется на всю вселенную и в некотором роде преобразует искусственные отношения в стойкие, человеческие. Вероятно, это самый оптимистичный написанный мной рассказ — и, я надеюсь, самый сексуальный.

Ли Кеннеди

ЕЕ МОХНАТОЕ ЛИЧИКО

Ли Кеннеди родилась в Денвере, пять лет прожила в Остине, а ныне живет в Англии, в одной из деревень графства Уилтшир. Она начала печататься в 1976 году. Ее первый роман «Дневник Николаса — американца» и сборник рассказов «Лица» увидели свет, соответственно, в 1986 и 1987 годах. Второй ее роман «Святая Хиросима» (издательство «Харкурт, Брэйс энд Джованович») опубликован совсем недавно.

Рассказ «Ее мохнатое личико» я в свое время упустила. В 1982 году меня только что назначили редактором по художественной прозе в журнале «ОМНИ» и я еще несколько робела публиковать рассказы, способные вызвать у читателей негодование, а потому решила не приобретать и этот рассказ. Впоследствии он попал в списки произведений, претендующих на премию «Небьюла» и я всегда сожалела о своем решении. А «Ее мохнатое личико» способно породить кое у кого негодование, уж это точно..



Увидев, как Анни и Вернон спариваются, Дуглас почувствовал неловкость. Вообще-то он наблюдал спаривание орангутанов часами, но в этот раз все обстояло по-другому. Он никогда не видел, как это делает именно Анни. Какое-то мгновение Дуглас стоял, потрясенный, в тени пеканового дерева, с запотевшим стаканом ледяного чая в руке, потом отступил за угол кирпичного здания. Он был сконфужен. Звон цикад казался громче обычного, солнце жарче, а в обезьяньих вскриках наслаждения чудилось нечто странное. Дуглас вернулся к переднему крыльцу и сел. Перед его мысленным взором еще стояли два огромных холма красно-оранжевого меха, движущиеся в едином ритме, как одно существо.

Когда два оранга появились из-за угла, Дугласу показалось, будто он различает на морде Вернона самодовольство. Почему бы и нет, подумал он. Пожалуй, я бы и сам был доволен на его месте. Анни повалилась на траву и закинула ногу за ногу, высоко выпятив брюхо; она смотрела вверх, в тяжело нависшее белое небо. Вернон вприпрыжку направился к Дугласу. Он был молодым, шоколадно — рыжей масти. Морда у него была еще узкая, без обрюзглости, свойственной орангутанам постарше.

— Будь вежлив, — предупредил его Дуглас.

«Пить чай, просьба? — быстро просигналил Вернон; пучки шерсти на его локтях трепыхались. — Совсем пересох.»

Дуглас протянул Вернону один из стаканов с чаем, хотя принес его для Анни. Красивый девятилетний зверь осушил стакан одном глотком и просигналил: «Спасибо». Он коснулся длинными пальцами ступеньки и вновь отнял лапу. «Можно печь яйца», — просигналил Вернон и, вместо того, чтобы сесть, запрыгал, перехватывая их то одной, то другой лапой, по веревкам, натянутым между крышей школьного здания и деревьями. То была скудная и излишне сухая замена дождевым лесам — родине орангутанов. Для Анни он слишком молод и груб, подумал Дуглас.

— Анни, — позвал Дуглас. — Твой чай.

Анни перекатилась на бок и лежала, рассматривая его, опершись о локоть. Она была красива. Пятнадцати лет от роду, с блестящим медно-красным мехом и маленькими желтыми глазками на мясистой морде, выразительными и умными. Она начала подниматься навстречу Дугласу, но потом повернулась к дороге. По большаку катил джип, привозивший почту.

Так быстро, что нельзя было разобрать отдельных движений, Анни бросилась на четвереньках по подъездной дороге длиной в полмили, ведущей к почтовому ящику. Вернон спрыгнул со своего дерева и побежал следом, издав на ходу тихий стон. Нехотя покидая тень, Дуглас отставил в сторону стакан с чаем и последовал за обезьянами. Когда он к ним приблизился, Анни уже сидела, зажав в пальцах ног разобранную почту и держа в руках раскрытое письмо. Она подняла взгляд с таким выражением на морде, которого Дуглас никогда не видел — это мог бы быть страх, но только это было что-то другое. Анни протянула письмо Вернону, уже требовательно ее

теребившему.

«Дуглас, — просигналила Анни, — они хотят напечатать мой рассказ».

Тереза лежала в ванне, ее колени торчали высоко вверх, вокруг лица плавали волосы. Дуглас присел на край ванны; разговаривая с Терезой, он сознавал, что говорит на двойном языке — ртом и руками одновременно.

— Как только я позвонил мисс Янг, редактору журнала, и рассказал ей, кто такая Анни, она пришла в настоящее возбуждение. Она спросила, почему я не прислал пояснительное письмо вместе с рассказом, и я объяснил, что Анни не хотела, чтобы кто-нибудь это знал заранее.

— Анни действительно сама так решила? — в голосе Терезы звучал скептицизм, как и всегда, когда Дуглас говорил об Анни.

— Мы это обсудили и она решила именно так, — Дуглас почувствовал в Терезе сопротивление. Ну почему она никогда не может понять, ломал он себе голову, разве что она специально хочет его спровоцировать. Она ведет себя так, будто уверена: обезьяна — это всего лишь обезьяна, что бы там она или он ни умела делать.

— По крайней мере, — сказал Дуглас, — она собиралась провернуть всю рекламную кампанию, до донышка — телевизионные представления, вечеринки с автографами. Ну, сама понимаешь. Но доктор Моррис считает, что лучше не поднимать шума.

— Почему? — Тереза села; ее ноги ушли под воду и она принялась намыливать руки.

— Потому что она бы тогда слишком нервничала. Анни, я имею в виду. Карьера знаменитости могла положить конец ее образованию. Никуда не годится. Даже доктор Моррис понимает, что это бы очень помогло собрать фонды. Но, полагаю, кое о чем мы все же дадим знать прессе.

Тереза полила волосы шампунем.

— Я принесла домой эссе, которое вчера написала Сэнди. То, про которое я тебе рассказывала. Если она была бы орангутаном, а не просто глухой девочкой, это эссе могли бы, наверно, напечатать в «Форчуне», — Тереза улыбнулась.

Дуглас встал. Ему не нравилось, что Тереза вновь затевает этот старый спор. Неважно, что мог сделать один из глухих учеников Терезы — если Анни окажется способной хотя бы на сотую часть того же, это произведет куда большее впечатление. Дуглас знал, что так оно и есть, но не мог понять, почему Тереза говорит об этом с такой горечью.

— Отлично, — отозвался он, стараясь вложить в голос побольше энтузиазма.

— Не потрешь мне спину? — попросила Тереза.

Дуглас нагнулся и с отсутствующим видом начал мылить ей спину.

— Никогда не забуду, какое было лицо у Анни, когда она читала это письмо.

— Спасибо, — поблагодарила Тереза, ополаскиваясь водой.

— У тебя есть какие-нибудь планы на вечер?

— Нужно кое-что сделать, — ответил Дуглас, выходя из ванной. — Хочешь, я буду работать в спальне, так что ты сможешь посмотреть телевизор?

После долгой паузы Тереза отказалась:

— Нет, я лучше почитаю.

Дуглас замешкался в дверях.

— Почему бы тебе не лечь спать пораньше? Ты выглядишь уставшей.

Она пожала плечами.

— Может быть, так и сделаю.

Находясь в школьной комнате для игр, Дуглас пристально рассматривал Анни. Было еще утро, хотя уже позднее. Анни сидела в шезлонге на противоположной стороне зала и выглядела довольно сонной. Помаргивая, она глядела в окно, держа длинный коричневый палец на странице «Толстяков из космоса» Пинкуотера в том месте, на котором остановилась. Дуглас думал о Терезе, которая сегодня утром была молчаливой и замкнутой. Анни никогда не бывала замкнутой, хотя часто — тихой. Не потому ли она сегодня тиха, что почувствовала нерадостное настроение Дугласа? Когда он пришел на работу, Анни лишний раз сжала его в обьятиях. Дуглас подумал — а не влюбилась ли в него Анни, как многие ученицы влюбляются в своих преподавателей. Вспомнив ее спаривание с Верноном несколько дней назад, он лениво представил себе, как касается Анни и медленно, осторожно входит в нее. Реакция собственного организма на эту фантазию смутила Дугласа. «Боже, что мне только приходит в голову?» Он встряхнулся и на несколько секунд отвел взгляд в сторону, пока снова не овладел собой.

«Дуглас», — просигналила Анни. Она подошла к нему, держась прямо, очень высокая, и села на пол у его ног. Брюхо складками, словно тесто, опустилось ей на колени.

— Что? — ответил он, усомнившись вдруг: а нет ли у орангутанов телепатических способностей?

«Почему ты сказал, что мой рассказ — детский?»

Дуглас тупо уставился на нее.

«Отчего было не послать его в «Харперс»?», — продолжала Анни. Название журнала ей пришлось написать. Дуглас подавил смех, зная, что смех бы ее обеспокоил.

— Это… это такой рассказ, который должен понравиться детям.

«Почему?»

Он вздохнул.

— Уровень, на котором он написан… незрелый. Ты ведь еще очень молода, лапонька, — Дуглас погладил ее по голове, заглядывая в маленькие, внимательные глазки. — Твое мышление разовьется, когда ты станешь старше.

«Я умная, как ты, — просигналила она. — Ты всегда понимаешь меня, потому что я умно говорю».

Дуглас был ошеломлен ее логикой. Анни склонила голову на бок и ждала. Когда Дуглас пожал плечами, она, по-видимому, сочла, что победа за ней и вернулась в шезлонг. Вошла доктор Моррис.

— А вот и мы, — сказала она, протягивая Дугласу газету и вновь покидая зал.

Дуглас листал страницы, пока не добрался до статьи об «обезьяне-писателе». Он пробежал заметку. Там содержалась одна из вещей, которые всегда выводили Анни из себя, к тому же она была сейчас раздражительна из-за течки и поэтому Дуглас взвесил про себя, не утаить ли ему статью. Но это было бы несправедливо.

— Анни, — ласково позвал он.

Та подняла взгляд.

— Здесь статья про тебя.

«Я прочитаю», — просигналила она, откладывая книгу на пол. Анни подошла и забралась на софу рядом с Дугласом. Он смотрел, как движутся ее глаза, задерживаясь на каждом слове. Ему было неуютно. Анни продолжала читать. Вдруг она бросилась прочь с дивана, словно ныряльщик с вышки. Дуглас побежал следом за Анни, метнувшейся к двери. Плюшевая собачка, которая всегда была любимой игрушкой Анни, затрещала в ее могучих руках раньше, чем Дуглас успел понять, что она ее схватила. С криком разрывая игрушку на части, Анни выбежала во двор. Придя в ужас от собственной агрессивности, она взлетела на дерево, рассыпая, как снег, клочья набивки.

Дуглас смотрел, как тень дерева покрывается обрывками пенорезины и искусственного меха. Ветки вздрагивали. Долгое время спустя Анни перестала трясти дерево и уселась неподвижно. Она говорила сама с собой, шевеля длинной обезьяней ладонью. «Не животное, — говорила она, — не животное».

Дуглас внезапно понял, что Тереза боится обезьян. Она осторожно рассматривала Анни, пока они вчетвером шагали вдоль границы пришкольного участка. Дуглас знал, что Тереза не может так, как он, оценить грациозность походки Анни, игру ее мышц; язык знаков, на котором они общались, так же мало напоминал тот, которым пользовалась Тереза со своими глухонемыми детьми, как британский вариант английского языка — креольское наречие Ямайки. Таким образом, Тереза не могла оценить и способность Анни к творческой беседе. Плохо, когда человек боится обезьян — независимо от того, насколько они образованны.

Дуглас пригласил Терезу на прогулку, надеясь, что ей понравится поучаствовать в его рабочей жизни. До сих пор она всего два раза ненадолго сюда заглядывала. Вернон тащился позади, время от времени делая снимки дорогой, но неломкой фотокамерой, специально приспособленной для его рук. Несколько раз Вернон сфотографировал Анни и один раз Дугласа, но только тогда, когда Тереза отошла от них посмотреть камыши на берегу ручья.

— Анни, — окликнул Дуглас, показывая вперед. — Смотри, кардинал. Вон та красная птица.

Анни ковыляла впереди. Она оглянулась, чтобы посмотреть, куда показывает Дуглас, а затем замерла неподвижно, опустившись на корточки. Дуглас подошел к ней и они вместе рассматривали птицу. Птица улетела.

«Ушла», — Анни вздохнула.

— Ну, разве она не славная? — спросил Дуглас.

Они не торопясь пошли дальше. Анни часто останавливалась, чтобы обследовать какой-нибудь блестящий мусор или больших жуков. Они не часто уходили так далеко от школы. Вернон пронесся мимо них — темно — рыжий сгусток юношеской энергии.

Вспомнив о Терезе, Дуглас обернулся. Она сидела на пне далеко позади. Он почувствовал раздражение. Он же ей велел надеть джинсы и соломенную шляпу, потому что будет колючая трава и жаркое солнце. И посмотрите-ка — вот она сидит в шортах, с непокрытой головой и с несчастным видом потирает голые колени. Дуглас нетерпеливо хрюкнул. Анни подняла на него взгляд.

— Я не тебе, — пояснил он, гладя ее по шерсти. Анни похлопала его пониже спины.

— Иди дальше, — сказал Дуглас, и пошел назад. Подойдя к Терезе, он спросил:

— В чем дело?

— Ни в чем, — она встала и двинулась вперед, не глядя на него. — Я просто отдыхала.

Анни остановилась, чтобы потыкать палкой во что-то, лежащее на земле. Дуглас ускорил шаг. Несмотря на их ум, его подопечные все-таки оставались орангутанами. Он всегда боялся, что они съедят что-нибудь такое, от чего заболеют.

— Что это? — крикнул он.

«Дохлая кошка», — просигналил Вернон. Анни подбросила падаль своей палкой, и Вернон ее сфотографировал. Тереза поспешила вперед.

— О, бедный котик… — начала она, опускаясь на колени.

Казалось, Анни слишком занята палкой и трупом, чтобы заметить приближение Терезы; лишь очень быстрый глаз мог бы уследить за ее прыжком. Дуглас опешил. Обе закричали. И все кончилось. Анни, всхлипывая, прижалась к ногам Дугласа. Тереза выругалась. Она лежала на земле, перекатываясь с боку на бок и держась за левую руку. Кровь каплями просачивалась у нее между пальцев.

Дуглас оттолкнул Анни.

— Это был плохой поступок, очень плохой, — сказал он. — Ты меня слышишь?

Анни уселась на землю и накрыла голову лапами. Ей уже очень давно не доставалось подобных выволочек. Вернон стоял рядом, качая головой и жестикулируя:

«Неумно, павианья морда».

— Вставай, — сказал Дуглас Терезе. — Я пока не смогу тебе помочь.

Тереза была бледной, но глаза ее оставались сухими. Она кое-как встала и побледнела еще сильней. Повыше локтя у нее свободно свисал целый кусок кровоточащей плоти.

— Смотри.

— Иди. Возвращайся в дом. Мы пойдем следом, — Дуглас старался говорить спокойно, предостерегающе опустив руку на плечо Анни. Тереза застонала; ей перехватывало дыхание.

— Больно, — сказала она, однако смогла идти, хотя и прихрамывая.

— Пошли, — строго сказал Дуглас. — Просто прогуливаемся. Анни, от нас ни шагу.

Они двигались молча. Тереза шла впереди, роняя в грязь капли крови. Капли становились все больше и падали все чаще. Один раз Анни коснулась пальцем кровавого пятна и понюхала кончик пальца. Ну почему не может все быть тихо и мирно, ломал голову Дуглас. Обязательно что-нибудь происходит. Обязательно. Надо ему было знать, что не следует сводить Терезу и Анни. Обезьяны не понимают этой уязвимости, из которой скроена Тереза. Он и сам-то ее не понимал, хотя когда-то, наверное, именно она его и привлекла. Нет, наверное, он даже не смог разглядеть ее по-настоящему, пока не стало слишком поздно. Он просто думал, что Тереза «славная», пока их жизни не оказались настолько переплетены, что освободиться стало уже невозможно. Почему она не может быть такой сильной, как Анни? Почему она вечно воспринимает все так серьезно?

Они добрались до школьного здания. Дуглас отправил Анни и Вернона по их комнатам, а Терезу проводил в амбулаторию. Он посмотрел, как Джим, их универсальный санитар и помощник ветеринара, осматривает ее руку.

— По-моему, это скорее всего придется зашивать.

Джим вышел из комнаты, чтобы совершить нужные приготовления. Тереза посмотрела на Дугласа, не сводившего взгляда с ее продолжающей кровоточить руки.

— Почему она меня укусила? — спросила она.

Дуглас не ответил. Он не мог придумать, как ему об этом сказать.

— Есть у тебя какие-то мысли на этот счет? — настаивала Тереза.

— Раз уж ты спрашиваешь, так это все твой скулеж.

— Мой…

Дуглас видел, что в ней закипает гнев. Он не хотел сейчас спорить. Он жалел, что привел ее сюда. Он это сделал ради нее, а она все испортила. Все испортила.

— Не заводись, — только и сказал он, бросив на нее предупреждающий взгляд.

— Но, Дуглас, я ведь ничего не сделала.

— Не заводись, — повторил он.

— Понятно, — холодно сказала Тереза. — Снова каким-то образом я у тебя виновата.

Вернулся Джим со своими причиндалами.

— Хочешь, чтобы я остался? — предложил Дуглас. Он ощутил вдруг укол чувства вины, осознав, что рана действительно серьезная, раз она требует к себе столько внимания.

— Нет, — спокойно отказалась Тереза.

Когда Дуглас выходил, глаза ее смотрели вдаль и вовсе не в его сторону.

В тот самый день, когда школа получила самое большое пожертвование за всю свою историю, приехала группа с телевидения, чтобы сделать про них передачу.

Дуглас видел, что все возбуждены. Даже шимпанзе, живущие в северной половине школы, повисли на ограде и смотрели, как разгружают телевизионный фургон. Женщина-репортер выбрала для съемок комнату игр, хотя, похоже, ей было неуютно сидеть на полу рядом с гигантскими обезьянами. Люди перелистывали сценарий, протягивали кабели, устанавливали юпитеры и микрофоны, обсуждали углы отражения и качество звука, показывая на высокий потолок зала, обустроенный под джунгли.

И все это ради того, чтобы поговорить с несколькими людьми и орангутаном.

В комнату игр принесли письменный стол Анни — против ее воли. Дуглас объяснил, что это временно, что эти люди уйдут после того, как с ними немного поговорят. Дуглас и Анни оставались снаружи до последней минуты, играя в Тарзана возле большого дерева. Он щекотал ее. Анни схватила его, когда он раскачивался на ветке.

«Кагода?» — просигналила она, стискивая Дугласа одной рукой.

— Кагода! — закричал он со смехом.

Потом они отдыхали, лежа на траве. Дуглас вспотел. Он чувствовал, что весь раскраснелся.

«Дуглас, — просигналила Анни, — они читали рассказ?»

— Еще нет. Его еще не напечатали.

«Зачем пришли говорить?» — осведомилась она.

— Потому что ты его написала и его приняли к публикации, а люди любят брать интервью у знаменитых писателей, — Дуглас погладил Анни по плечу.

— Пора идти, — сказал он, увидев, как им машут изнутри дома.

Анни одним махом сгребла его в объятия и потащила внутрь.

— Вот! — воскликнул Дуглас, обращаясь к Терезе и включил видеомагнитофон.

Сначала — общий вид школы со стороны пыльной подъездной дороги, простое прямоугольное здание, безличное и функциональное. Голос репортера произносит:

«Здесь, недалеко к юго-востоку от города, располагается особая школа с совершенно необычными учениками. У здешних воспитанников немного шансов получить работу по окончании образования, зато каждый год в фонды этого учреждения поступают миллионы долларов».

На экране появляется Анни за своей пишущей машинкой, тычущая длинными пальцами в клавиши; из машинки медленно выползает листок бумаги, покрытый большими черными буквами.

«Это Анни, пятнадцатилетняя самка орангутана, которая учится в школе в течение пяти лет. Прежде, чем оказаться здесь, она с отличием закончила другую «обезьянью школу» в Джорджии. А теперь Анни стала писателем. Недавно она отослала свой рассказ в детский журнал. Редакторша журнала узнала, что Анни — орангутан только после того, как приняла рассказ к публикации.»

Анни неуверенно смотрит в камеру.

«Анни умеет читать и писать, понимает английскую речь, но сама она не умеет говорить. Она пользуется языком знаков, напоминающим тот, на котором общаются глухонемые, — интонация диктора изменилась с повествовательной на разговорную. — Анни, как получилось, что ты начала писать?»

Дуглас увидел на маленьком экране самого себя, наблюдающего, как Анни сигналит в ответ: «Учитель сказал, чтобы я писала». Он видел, как он ухмыляется, кося глазами в камеру, но в основном глядя на Анни. На экране возникло его имя с пояснением: «Учитель орангутана». Сцена вызвала у Дугласа неловкость.

«Почему вы отослали рассказ Анни для публикации?» — спрашивала женщина-репортер.

Дуглас подает Анни знак; она подходит, чтобы потереться об него и поворачивается лицом к камере. На морде у нее написано торжество.

«Наш администратор, доктор Моррис, и я — мы оба прочитали рассказ. Я заметил, что по-моему, он не хуже, чем любой детский рассказ, а доктор Моррис ответила: «Ну так отправьте его в журнал». Редактору рассказ понравился». Анни делает Дугласу знак, что хочет в туалет. Затем на экране возникает доктор Моррис у себя в кабинете; на коленях у нее сидит, похлопывая в коричневые ладошки, шимпанзе.

«Доктор Моррис, ваша школа была основана пять лет назад благодаря пожертвованиям и правительственной дотации. Какую цель вы здесь преследуете?»

«Ну, в последние несколько десятилетий обезьян — главным образом шимпанзе, таких, как присутствующая здесь Роза — стали в порядке эксперимента обучать языку жестов. Главным образом для того, чтобы доказать, что обезьяны действительно способны пользоваться речью.» Рози просовывает кончик пальца в золотое колечко — сережку доктора Моррис. Доктор Моррис осторожно отводит ее руку. «Мы начинали с идеи дать обезьянам настоящее образование, сравнимое с образованием в младших классах, — она смотрит на шимпанзе. — Или хотя бы ту его часть, которую они смогут усвоить».

«У вас в школе учатся два орангутана и шесть шимпанзе. Есть ли какая-нибудь разница в их обучении?» — спрашивает женщина-репортер.

Доктор Моррис энергично кивает.

«Шимпанзе очень умные, но у оранга совершенно другая структура мозга, что делает его более приспособленным к абстрактным рассуждениям. Шимпы многое схватывают быстрее, оранги более медлительны. Но орангутан способен к более глубокому обучению».

На экране Вернон, раскачивающийся на веревках перед школой. Репортерша, принимая Вернона за Анни, произносит:

«Ее преподавателю Анни с самого начала показалась особенно способной ученицей. Основные предложения, которые она печатает на своей машинке, просты, но представляют собой оригинальное развлечение.»

Вновь Анни за пишущей машинкой.

«Если вы думаете, что это простое обезьянничанье, то лучше подумайте над этим еще раз. Берегись, Толстой!»

Чувствуя подавленность из-за краткости и легковесности передачи, а также из-за дурацкого замечания об «обезьянничаньи», Дуглас выключил телевизор.

Он долго сидел на одном месте. В какой-то момент во время просмотра Тереза ушла спать, покинув его молча и незаметно. Полчаса протаращившись в пустой экран, Дуглас перемотал пленку и, выключив звук, прогнал запись до того места, где появлялось лицо Анни.

Здесь Дуглас остановил изображение. Ему казалось, он почти чувствует, как мягок на ощупь ореол рыжей шерсти под ее подбородком.