Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


— Давайте для дам, раз я ростом не вышел, — сказал я и уселся на черную уродину.


Красивых велосипедов в Голландии я не видел даже на витринах.


— Если вы покупаете дешевый велосипед, — объяснили мне, — то наверняка краденый, а если дорогой, то точно украдут. Но важнее всего — не уронить ключи от дорогого замка в канал, когда пристегиваешься к перилам.


Помимо ключей на дне лежат велосипеды. Иногда солнечный луч проникает сквозь мутную воду, и они смотрят на вас, как Офелия.


— Наши каналы, — дежурно пошутил гид, — заполняет метр воды, метр ила и метр велосипедов.


— Это не штука, — возразили местные, — каждый год власти вынимают из воды 20 тысяч велосипедов.


— Как же они там оказались?


— Обряд взросления. В 60-е юные американки сжигали лифчики, голландцы же топят велосипеды, чтобы показать родителям, что они выросли.


— Странно, Нидерланды представлялись мне оплотом здравомыслия.


— До поры до времени. Вспомни тюльпановую истерику. У нас 16 миллионов человек топчется по стране, которая на треть меньше твоей Латвии. Легкое безумие приучает к толерантности.


Усвоив урок, я тут же его опробовал, когда сдуру выехал навстречу движению. Велосипедисты, пряча глаза, вежливо объезжали меня без протеста и назидания. Развернувшись, я влился в поток, настолько густой, что сперва шарахался — и зря.


— Главное — не пытайся уклониться, — наставлял меня старожил, — тут на это не рассчитывают.


И действительно, даже в час пик велосипедисты движутся, словно рыбы в косяке, никогда не сталкиваясь.


Голландский быт и в седле прочно налажен. Одни курят, другие жуют, многих сопровождают собаки: молодые — на привязи, избалованные — в корзине. Студенты колесят синхронно, не переставая флиртовать и спорить. Мамаши прогуливают детей в деревянных прицепах. Мальчишки, словно в русской деревне, везут девиц на багажнике. (У одной с ног свалились красные сабо, и я решил, что она тоже приезжая.) В целом, однако, толпа велосипедистов отличается от просто толпы тем, что в ней никто ни с кем не смешивается. Всадники отчуждены от пеших. У них и лица другие — сосредоточенные и разные. Общественный транспорт стирает индивидуальность, индивидуальный ее прячет, велосипед подчеркивает.


— Вот почему, — неудачно польстил я местному, — для меня идеальный город — город без метро, а для москвичей — метро без города.


— В Амстердаме есть метро, — объявил местный, оказавшийся в прошлой жизни москвичом, — только короткое, ибо теряется в болоте.


— Вот видишь, — невпопад ответил я и покатил к востоку.





2.



Изображая Голландию, Хичкок советовал не стесняться банальности и начинать с ветряной мельницы. Последняя из той сотни, что век назад встречала путника, она сторожила центр города и просилась в гимн или сказку. Высокая и могучая, мельница застилала полнеба и казалась воздушным кораблем со спущенными парусами. От дождя у нее лоснились соломенные бока. Скорее Дон Кихот, чем Санчо Панса, эта громадная машина ветра подчиняла себе плоский пейзаж, который когда-то помогла создать.


— Как известно, — хвастливо говорят тут, — Бог сотворил всю землю, кроме нашей, с этим мы справились сами.


Про Бога не знаю, но с голландцами спорить не приходится. Осушая с помощью ветряных мельниц воду, они собрали себе страну по вкусу. Равнины бывают разными. Аргентинские пампасы упраздняют третье измерение, в Сахарской пустыне укачивает, как в море. Голландия — плоская до вызова: аэропорт расположился на пять метров ниже уровня моря. И всем нравится.


Говорят, что голландцы не могли бы жить в лесу, как немцы, или в горах, как швейцарцы. Им нужен горизонт, скрадывать который дозволяется только тучам. Зато уж в них здесь знают толк. Облака обложили страну снизу доверху, но так, что одни просвечивают сквозь другие до самых звезд, обнажая архитектуру небесного устройства.


Понятно, почему именно здешние художники изобрели облака. До этого их писали со скомканного платка и населяли ангелами. Лишенные рельефа голландцы отдавали драму небу, выделяя ему большую и лучшую часть пейзажа.


Украшая страну, облака заменяют ей горные цепи, и я, любуясь бурными Гималаями над головой, поминутно ждал жуткого дождя. Но занятая собой вата бесцельно слоилась, делясь с землей лишь прохладной (а не липкой, как в Нью-Йорке) влагой.


— Из-за нее, — сказала горничная в отеле, — здесь, сколько ни стирай, все равно пахнет сыростью.


— В синагоге португальских сефардов, — сказал встреченный еврей, — пол посыпали опилками, чтобы не гнили ветхие книги.


— Крестьянские дома, — прочитал я у Хёйзинги, — держали в неслыханной чистоте, без которой в столь влажном климате мгновенно портится сыр, а его делали в каждой семье.


 Манна Голландии — сыр служит аккумулятором ее достатка. Пища богатых и бедных, он кормил великие географические открытия, во всяком случае, те, что были сделаны под голландским флагом. На каждого моряка приходилось в день кило сыра, которым запасались на годы пути.


— Сыр выдерживают, как вино, — сказал мне торговец на рынке, названном, как все здесь, именем живописца, Альберта Кёйпа, — семь лет — рекорд, но моему — восемь.


Я попробовал темно-рыжую стружку, рассыпавшуюся во рту сливочными песчинками. Вкус был бездонным, но лакомиться им, как заклинал сыродел, следовало вечером, с белым вином и друзьями.


В остальное, а на самом деле в любое время в Голландии едят селедку. Как в России пирожки, в Японии суши, а в Америке хот-доги, она не считается трапезой и продается всюду. Простаки едят с хлебом, луком и почему-то маринованным огурцом. Знатоки держат рыбку за хвост и опускают в рот, как цапля. Плоть юной сельди, найдя середину между сырым и соленым, отдает волной и не уступает ни икре, ни устрицам.


Великое изобретение селедочного засола обогатило Амстердам и стало первым и последним триумфом голландской кухни. Сложившаяся под эгидой кальвинистской догмы, она оставляла роскошь фламандскому Югу, где у католиков, балующихся свежим бельгийским шоколадом, всегда есть шанс замолить грех и вновь, как я, приступить к конфетам. У кальвинистов, если я их правильно понял, ты изначально проклят и никакие добрые дела не переубедят Бога. Помня о будущем, здесь даже в золотом XVII веке держались строго, ходили в черном, богатством не кичились. Что касается еды, то она лучше всего на натюрмортах малых голландцев.





3.



«Малыми» голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.


Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня — литературного. Родись они русскими писателями, Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс — Толстым, а Вермеер — Чеховым.


Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражили Набокова в «Преступлении и наказании». Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса — как в «Войне и мире»: 4000 персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего — грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.


Говоря иначе: Бетховен, Верди и Шопен…


— Чушь, — перебил меня эксперт, — они все — голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь запретна, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он, например, не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, которая совсем уж мало кому была по карману в его родном Дельфте.


Я приехал туда на закате в особо тихом вагоне, предназначенном для читающих. Мне, однако, больше нравилось глазеть в окно. Первым вынырнул шпиль Старой церкви. Будь у меня Бог, я бы навещал Его в ней. Стройные стены, прозрачные стекла. Из украшений — макеты парусников, гулкое эхо и могила Вермеера, даже две: одна, стершаяся — настоящая, другая, с вензелями — для туристов.


Выйдя на ладную площадь, куда на вечерние посиделки уже съезжалась на велосипедах долговязая молодежь, я отправился за город, чтобы найти то место, с которого Вермеер писал свой «Вид Дельфта». Сверяясь с репродукцией, я прошел три квартала, пересек подъемный мостик и оказался на крохотном пляже, который мы делили со старым рыбаком. (Первым, кстати сказать, кого я встретил в целой стране. Все считают голландцев оранжевыми, но в душе они — зеленые и жалеют рыбу, кроме, разумеется, селедки.) Усевшись рядом с его собакой и удочкой, я стал рассматривать ворота крепостной стены, игрушечные башни, сбившиеся набекрень черепичные крыши и уток в нешироком канале.


— Неужели, — спросил я себя, — это та самая картина, на которую ты молился?


 — Пожалуй, да, — ответил мне внутренний голос, и в наступившей темноте мы отправились к вокзалу.





4.



 На прощание, подружившись со старожилом, я признался ему в любви к Амстердаму и сказал, что решил стать здешним почтальоном, ибо тогда у меня будет нужда и причина каждый день ходить вдоль каналов.


— Тебе придется, — нисколько не удивившись, ответил он, — выучить голландский, но это просто. Произношение — как у Брежнева, а из всех слов достаточно одного, но оно не переводится: «gezellig».


— А что это значит?


— Я же говорю — не переводится. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь камин и кошку, умножь на два и раздели поровну на число оставшихся тебе дней.


— Это и есть «гхезеллих»?


— Скорее — рай, но ты уже разобрался.


Амстердам — Новый Амстердам


Фото Ирины ГЕНИС


Амстердам — Новый Амстердам



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/56188.html



* * *



«Оливье» — сдача с Бородина - 




Кубинку населяли отставники. На старости их, как всех легионеров, жаловали землей — под огород. Подмосковная почва, однако, была худосочной, и вся местная жизнь вращалась вокруг навоза. Огородники брели за коровами и дрались за каждую лепешку. Понятно, что самой влиятельной личностью в Кубинке был пастух. Хозяин авгиевой конюшни, он гулял по буфету и позволял себе лишнее.


Усилия оправдывал поздний, но обильный урожай. Лучше всего удавалась редиска. К обеду ее подавали в ведре, но на третьей штуке аппетит кончался. От редиски спасались грибами. Собирая их натощак, я научился ценить нашу неказистую природу, где краше всех поганки. Все хорошие грибы, не считая смазливых маслят, простоваты, как родственники. Одни шампиньоны от лукавого, но их никто и не брал.


Узнав, что я научился отделять добро от зла, пионеры Кубинки приняли меня в тимуровцы. Это тайное, но благотворительное, вроде масонов, общество ставило себе целью пилить по ночам дрова для красноармейских вдов. Но, поскольку здешние отставники были по интендантской части, они вовсе не собирались умирать, и мы удовлетворяли тягу к подвигам тем, что обчищали их сады, давясь незрелыми, как наши грехи, плодами.


Я до сих пор не знаю, что побудило дядю Аскольда — взрослые милосердно звали его Аликом — бежать из этого скудного рая в Египет. Возможно, он слышал о скарабеях. Так или иначе, факт путешествия был неоспорим. Потрясенный увиденным, он ни о чем не рассказывал. За него говорили нильские трофеи — крокодиловый портфель и «Запорожец».


Полжизни спустя мне удалось набрести на дядины следы. В Асуане, считавшемся в Кубинке Багдадом, не было даже верблюдов. Спрятанный от греха подальше магазин торговал коньяком на глицерине. Из закуски Асуан предлагал финики с налипшей от газетного кулька арабской вязью. Их продавали завернутые в черные мешки женщины с неожиданно бойкими глазами.


От январского солнца не прятались только мальчишки. Распознав знакомого иностранца, они чисто спели гимн советских инженеров: «Напиши мне, мама, в Египет, как там Волга моя живет». Кроме разговорчивых, как попугаи, детей, память о прошлом хранила единственная городская достопримечательность — памятник нерушимой советско-арабской дружбы работы скульптора-диссидента Эрнста Неизвестного. Монумент изображал лотос и не слишком отличался от фонарного столба.


Убедившись, что всё в Асуане связано с родиной, я отправился обедать в ресторан «Подмосковные вечера», привольно расположившийся в бедуинской палатке.


— Грачи прилетели! — приветствовал меня хозяин по-русски. В пыли ковыляли знакомые по Саврасову птицы. Как американские старухи, они проводили зиму в тепле.


Ресторатору, впрочем, было не до перелетных птиц. Простой феллах, он жаждал мудрости задаром и получил ее в университете Патриса Лумумбы, изучая политэкономию социализма, разочаровавшую его отсутствием раздела «Прибыль». Зато блондинки помогли ему освоить русский язык, но и они не знали рецепта русского салата.


Я признался, что тоже о таком не слышал.


— Этого не может быть! — закричал араб, расплескивая чай из кривого стакана. — Его едят по всей России, только называют по-разному: в Москве — «Фестивальный», в Ленинграде — «Пикантный», на вокзале — «Дружба народов».


Тут меня осенило. Я встал от торжественности и сказал:


— Вы не знаете, о чем говорите. Нет никакого русского салата, есть салат «Оливье», и сейчас я расскажу, как он делается.


Салат этот по происхождению русский, но, как Пушкин, он был бы не возможен без французской приправы. Я, конечно, говорю о майонезе. Остальные ингредиенты вроде просты и доступны, но правда — в целом, а Бог — в деталях. Прежде всего надо выучить салатный язык. У огурца секрет в прилагательном: «соленый», а не «малосольный», для горошка важен суффикс, чтобы не путать его с горохом, в колбасе ценна профессия — «Докторская», картошка годится любая, яйца только вкрутую.


— И это всё?! — вскричал темпераментный араб, замахиваясь на меня счетами.


— Это только начало, — успокоил я туземца. — Сокровенная тайна салата — в соборности. Если нарезать слишком крупно, части сохранят неотесанную самобытность. Измельчите — она исчезнет вовсе. На вид салат кажется случайным, но произвол ограничен искусством. Нет ничего труднее, чем солить по вкусу. Разве что варить до готовности и остановиться вовремя. Мудрость удерживает от лишнего. А ведь хочется! Щегольнуть, например, заемной пестротой креветки. Но улучшать своим чужое —  как рисовать усы Джоконде. Умный повар углубляет, не изобретая, глупый пишет кулинарные книги.


— А кто же такой Оливье? — спросил потрясенный хозяин.


— Сдача с Бородина. Пленный француз, царский повар. Точно о нем известно лишь то, что его не было.


Как и хотелось Неизвестному, мы расстались с арабом друзьями. На память о встрече я даже подарил ему книгу — шедевр своей бедной юности «Русская кухня для чайников». Мы написали ее с другом наперегонки, страдая похмельем. Неудивительно, что книгу открывал новогодний рецепт китайского супа от головной боли. Но тогда я на нее не жаловался. Жизнь была насыщенной, а голова болела только с утра, где бы ни просыпался.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/columns/56078.html



* * *



Америка как русская национальная идея - Общество





Когда в середине 90-х Жириновский впервые появился в Америке, к нему отнеслись с юмором. Серьезные газеты, оставляя комические подробности без комментариев, сообщали с каменным, так сказать, лицом, как он ест руками и обвиняет нью-йоркских таможенников в покраже привезенной с собой водки «Жириновки». Газеты попроще называли его клоуном. И только беспринципный журнал «Плейбой» сделал то, чем другие брезговали: заплатил 1000 долларов, которые Жириновский потребовал за интервью, и оттянулся, как теперь пишут в Сети, по полной. Мучаясь стеснением за соотечественника, который делился с бесстыдной журналисткой описаниями своего мочеполового аппарата, я не дочитал до конца, зато посмотрел уже бесплатную беседу с Жириновским по телевизору. Я запомнил эту передачу, потому что во время нее наступил момент истины — для меня, а не для переговаривающихся сторон, которые так и не поняли друг друга.


Дело было так. В самом начале разговора Жириновский, перехватив инициативу, спросил американского журналиста:


— Кому нужно, чтобы Россия жила плохо?


Репортер смущенно пожал плечами.


— Кому нужно, — переспросил Жириновский, увеличивая громкость, в надежде, что она исправит огрехи произношения, — чтобы Россия жила плохо?


Вопрос перевели с английского на английский, но американец опять не понял.


— Ну вы же умный человек, — сменил тактику Жириновский, — посудите сами, кому выгодно, чтобы Россия бедствовала?


— Понятия не имею, — уже жалобно ответил репортер, но я пожалел Жириновского.


Я вспомнил, что он, как и я, «вырос в углу», никогда не имел собственности и никто ему не объяснил то, что знает абсолютно каждый американский владелец недвижимости, какой бы она ни была — от дворца до сарая.


Закон богатого соседа так прост, что, кажется, странным растолковывать, но сделать это все-таки необходимо. То, что само собой разумеется для одного, отнюдь не очевидно для другого. «Известное, — вздыхал Аристотель, — известно немногим», и я тоже разобрался в ценах на недвижимость лишь тогда, когда приобрел ее.


Итак, всякий дом, но жилой в особенности, состоит, как учил тот же Аристотель, из материи и идеи. Первую представляют кирпичи и доски, вторую — изменчивое понятие «location», которое включает в себя не только местоположение, но и множество причудливых привходящих обстоятельств. Среди них и локальные налоги, и уровень преступности, и число полицейских, и наличие рядом школы, и средние оценки ее учеников, и уровень образования их родителей, и результаты местных выборов, и степень подстриженности газонов, и отсутствие на них пластмассового фламинго ядовитой окраски, и вид из окна, и вид из окна на соседей, и — главное — сами соседи.


Выразить все эти и множество других с трудом описуемых факторов одним словом нельзя, а цифрой — можно, и она подсказывает, что среди богатых жить лучше, чем среди бедных.


Трюизм? Не скажите. Ведь отсюда следует, что цена на вашу недвижимость растет и падает даже тогда, когда вы для этого не пошевелили пальцем. Если сосед разбил клумбы и построил оранжерею, ваш — а не только его — дом становится дороже. А если он не стрижет газон и не красит стены, ваш — а не только его дом — становится дешевле. Разницу можно подсчитать до последнего цента, чем, собственно, и занимаются маклеры и банки, пристально следя за переменами в вашем окружении. Иногда они бывают драматическими. Так, ураган «Сэнди» изрядно обесценил прибрежную недвижимость Нью-Йорка. А сооружение Музыкального центра привело к жилищному буму в считавшемся совсем пропащим Ньюарке.


Из этих и мириад других примеров следует одно важное заключение: чем богаче сосед, тем богаче ты. Не в этическом, а в сугубо практическом, в том числе и геополитическом смысле. (В богатой стране есть на что покупать ваши товары.)


Зная это всеми фибрами своей американской души, журналист не мог ответить на вопрос, кому надо, чтобы Россия была бедной.


— Никому! — рвалось из него, потому что он знал, как опасна чужая бедность и как прибыльно чужое богатство.


Но Жириновский оперировал другой арифметикой. Экономика в ней представлялась пирогом, и если один съел два куска, то другой остался голодным. Боюсь, что этой картинкой, вырезанной из задачника для Буратино, определяются нынешние представления России об Америке, и здесь — фундамент грандиозного недоразумения.


Время от времени, стараясь никому не отказывать, я даю интервью отечественным органам. Либеральным — из сочувствия, остальным — из противоречия: сажайте розы в проклятую землю. Тем более что разница не так уж велика, если судить по вопросам. Главное в них — презумпция американской виновности.


— Почему Америка, — начинает интервьюер, набирая скорость, — ведет агрессивную политику по отношению к Ирану, Афганистану, Северной Корее? Почему она других учит правам человека и пытает своих? Почему она, развалив СССР, стремится поработить весь мир и обанкротить его, покупая в долг то, что ей не по карману?


— Не знаю.


— То-то, — констатирует собеседник и переходит к другим, не столь очевидным для него вопросам, а я остаюсь с носом.


Ведь я действительно не знаю, как объяснить то, что видно каждому, кто способен взглянуть на карту и увидеть, что от Пхеньяна, Тегерана и Кабула ближе до России, чем до Америки. Что жестокие допросы террористов вызывают у американцев еще большее возмущение, чем пытки Магнитского. Что за экономический кризис Америка расплачивается своими долларами, а не русскими рублями. Но труднее всего объяснить, что все это не имеет ко мне никакого отношения, ибо Америка не поручала мне за нее заступаться.


Я ненавижу антиамериканский маразм, ибо он мешает мне говорить все, что я думаю об Америке. (Говорить такое о России я тем более стесняюсь, считая неловким обвинять, ничем не рискуя. Может, поэтому я и пишу так часто путевые заметки о других, нейтральных по отношению ко мне странах.)


Между тем в Америке есть много тех, кого я не люблю и боюсь. Среди них — фетишисты оружия, упертые республиканцы-«чайники», пережившие свой век левые радикалы, разноцветные демагоги-расисты, проповедники, спекулирующие на вере, жулики-мультикультуралисты, бездари, снимающие большую часть сериалов, и зрители, которым они нравятся, президент Буш-младший и те, кто за него голосовал дважды. В США мне не нравятся целые штаты (в основном — южные), целые отрасли (в основном — фастфуд), целые стили (в основном — рэп). Но вне российского контекста Америка никому не важна.


Пустив корни в национальное подсознание, Америка завладела коллективным воображением. Оно нуждается в Америке, ибо конфронтация с ней возвращает утраченное чувство державной надменности. До тех пор пока главный противник — Америка, остальные не в счет. Вот так и Хрущев, решив перегнать Америку, разом упразднил других конкурентов, которые, впрочем, этого не заметили.


Америка — не лучше: она тоже редко и с трудом замечает, что ее ненавидят. Не потому что пренебрегает, а потому что не интересуется, и не только Россией. Две трети американцев не позаботились получить заграничный паспорт, потому что не собираются пересекать границы. Их устраивает «глобус США», который они устроили по своему, а не чужому вкусу. Другие страны встают на провинциальном американском горизонте только в исключительных случаях.


Одним из них была перестройка, которая вызвала волну сочувствия даже у ксенофобов-изоляционистов. Избавившаяся от агрессивной идеологии Россия, как задолго до нее Германия и Япония, казалась естественным союзником в борьбе с фанатизмом и дикостью. Когда череда перемен показала, что это не так, все вернулось обратно, но не совсем. Страх и вражда сменились забвением, которое, как это случилось с тем же Магнитским и связанным с ним законом о сиротах, прерывают редкие вспышки удивления. Это, однако, не столь сильное чувство, чтобы обрести постоянное место в подкорке американского общества. Россия в нем не столько присутствует, сколько мерцает. Не замечая этого, в России ведут превентивную асимметричную войну, упорно считая, что американцы претендуют на ее кусок пирога.


Этот предрассудок не зависит от рассудка, ибо я встречался с ним у вменяемых во всех остальных отношениях соотечественников самых различных убеждений. Общим была одна Америка, в которой видели сверхдержаву на стероидах. Гуляя по геополитическому буфету, она всем диктует свою волю, преследует лишь свои интересы, не церемонится с противниками, не вдается в объяснения, презирает слабых, упраздняет сильных, никого не слушает, ибо верит только в себя, ищет критерий правды в собственном существовании, оправдание — в победе, назначая власть судьбой, выгоду — промыслом, а себя — историческим предназначением.


Я не знаю такой Америки, но мне никого еще не удалось переубедить, потому что эта Америка — проекция уязвленного подсознания, которое навязывает врагу собственные амбиции. В сущности, враг — это утрированное «Я». Чтобы ненавидеть другого, надо приписать ему свои черты — и преумножить их. В сталинской фантастике, которую я бережно храню на заветной полке, ненавистные янки изображались горькими пьяницами. Один из них залил в ракету 200 литров виски вместо кислорода, и, осуждая его, автор не мог скрыть зависти.


Нью-Йорк



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/57892.html



* * *



Моя жизнь на «Свободе» - Культура




Дело в том, что я вырос на других волнах. Отец приучил меня к BBC, без чьего голоса он не мог прожить и дня. Их легендарный ведущий, которого все знали не по фамилии (Гольдберг), а по имени-отчеству (Анатолий Максимович), был почетным членом не только нашей семьи. С ним не спорили, ему внимали и верили, ибо радио BBC считалось главным арбитром и непреклонным авторитетом, как королева, Шекспир и теннис. Бахчанян рассказывал, что после покушения на американского президента в «Литературку» прислали поэтический реквием, начинавшийся такими строчками:


Сообщило Би-би-си:


Убит Кеннеди в такси.


Успех BBC был, бесспорно, заслуженным. Первой освоив радио, Англия во второй раз завоевала мир, выучив его говорить на британской, а не американской версии своего языка. Историки утверждают, что с самого начала на BBC утвердился тот аристократический стиль, который никому не позволял подходить к микрофону без галстука. (Своевременно узнав об этом, я в эфире всегда и ко всем обращался на «вы», даже тогда, когда знал собеседника с детства и за дверями студии нас с ним ждала уже початая бутылка, из которой опыт позволяет выпить две рюмки, ибо от третьей едет голос.)


Отец находил BBC, даже не просыпаясь, мне недоставало его хватки, и я долго шарил по диапазонам, отвлекаясь названиями городов, которыми старые приемники наивно обозначали частоту. Самым экзотичным рисовался мне Тимишоара. Узнав, что он расположен в братской Румынии, я надеялся туда выбраться, когда вырасту, но пока не довелось. Ловить BBC помогал голос, вернее — легкий, словно лимон в коньяке, акцент, выдающий тайное, но явное превосходство Запада над Востоком.


«Свобода» говорила по-нашему, за что ее так глушили, что слышно было только на взморье или в палатке. Зато раз поймав волну, ее не отпускали до утра. «Свобода» не стеснялась в выражениях уже потому, что они мало чем отличались от наших. За это ее осуждала либеральная интеллигенция в лице моего с Вайлем приятеля, нелегального марксиста Зямы Каца, провожавшего нас до Бреста. После того как мы выпили весь вагон-ресторан, Зяма потребовал, чтобы на свободе мы не опустились до «Свободы». Петя пообещал сразу, а я с оговорками. Но это не важно, потому что нас обоих привел на радио Довлатов, а перед ним никто не мог устоять.


— Радио будет таким, каким мы его сделаем, — пообещал он и оказался прав, хотя никто ему тогда не верил.


В тучные времена холодной войны студия «Свободы» располагалась по адресу, ставшему названием популярной передачи «Бродвей 1775», и занимала целый этаж — второй. На первом был книжный магазин, через дорогу — винный, за углом — дешевый бар, в вестибюле — дорогой, а в дверях — охранники, благодаря которым Довлатов обнаружил в себе расиста.


— Когда дежурит белый, — сокрушался Сергей, — я здороваюсь, когда черный, еще и кланяюсь.


Охрана берегла от расправы Петкевича, за которым охотились еврейские боевики из лиги Меира Кахане. Во время войны Адам Петкевич писал заметки в газету оккупированной Белоруссии, за что о нем часто писали в Советском Союзе, называя не иначе, как «кровавым палачом». Когда я с ним познакомился, ему было за 90, и самые бесцеремонные одалживали у него деньги. Остальные не слишком отличались от персонажей любой редакции. Добрые секретарши, капризные техники, дородная тетка-завхоз. Выделялась уборщица-албанка с дипломом и диссидентским прошлым — она охотно участвовала в наших спорах.


В те времена «Свобода» подражала Варшавскому пакту и объединяла под одной крышей журналистов всех стран социалистического содружества, которое они горячо и искренне ненавидели. Разделенные языками и непонятными для нас, посторонних, геополитическими распрями, они редко говорили друг с другом и пили в одиночку. Зато у нас каждый день шел пир, который не только назывался, но и был работой.


Сперва, напуганные Зямой Кацем, мы боялись, что нас заставят клеветать на родину. Не то чтобы она этого не заслуживала, но мы берегли чистоту риз и хотели говорить правду. Чтобы узнать, в чем она состоит, понадобилось застолье, растянувшееся на годы. За бумажным стаканчиком с красным «Джонни Уокером» мы каждый день, начиная, однако, не раньше шести, обсуждали один и тот же вопрос: что есть истина и какова она на свободе?


По нашу сторону границы правдой считалось все, что скрывали власти, — от посадок до посевов, от кремлевского меню до ядерных ракет, от прозы Джойса до стихов Бродского.


За океаном правды не было вовсе, и мы не знали, как об этом сказать. Привыкнув разделять мир на правых и виноватых, мы искали на Западе старого расклада, но не могли найти антипода родному режиму. Давясь от крика и дымясь от сигарет (тогда еще все курили), мы выясняли отношения между собой и двумя державами. Со стороны это было так увлекательно, что редакционные пьянки собирали посторонних, включая дам, гостей и непьющих. Консенсус пришел с годами и стоил мне язвы.


— Советской пропаганде, — решили мы, — нельзя отвечать антисоветской, ибо такой нет и быть не может. Более того, сама антитеза Востока и Запада — идеологическое насилие над здравым смыслом. Люди разные не потому, что они живут по разные стороны железного занавеса, они разные потому, что — люди. И советской жизни противостоит просто жизнь, а это, конечно, сложнее.


Добравшись до этого тезиса, мы распустились и пришли в восторг — ведь антисоветским оказалось все, что попадало в кругозор. Задача заключалась в том, чтобы разделить опыт свободы с теми, кто его лишен. Бесценное преимущество такого подхода было в том, что каждый шаг и жест, будь то суд или отпуск, покупки или выборы, обретали подспудный смысл и двойное значение. Мы здесь, мы живы, веселы, умелы, мы не забыли старого, нам интересно новое, и все, что с нами происходит, стоит того, чтобы об этом рассказать в микрофон «Свободы», ибо это и есть свобода: жизнь без шор, судьба без умысла, задача без ответа и приключение без конца.


Так начался золотой век радио, которое нашло себе идеальное применение: быть рядом и собой. Только на днях я по-настоящему осознал, что это значит, когда случайно прочел у нашего великого переводчика Виктора Голышева фразу, которой он объясняет, что ему принес свободный эфир.


«Слушая радио, — вспоминает Голышев, — я понял, что у тебя может быть выход: есть колоссально широкий мир, где ты не должен выбирать, за них ты или против».


Мозгом нашей шумной компании был Парамонов. Голосом — Довлатов, «бугром» — по классификации того же Сергея — Вайль, я был ногами: как самому молодому, мне чаще всего приходилось бегать через дорогу. Но душой всего предприятия, бесспорно, был начальник — Юрий Гендлер, который нас наставлял и лелеял, уверяя, что лучше штата не бывает.


Тогда я думал, что он прав, сегодня я в этом уверен. Гений начальника — в том, чтобы, отобрав тех, кто талантливее его, сложить усилия и вызвать резонанс, ломающий мосты и засыпающий пропасть. Тайна такого усилия в том, что оно поднимает вихрь, гасящий персональные амбиции, но раздувающий общие. Когда все идет в дело, каждое слово — в строку, а голос — в хор, работа становится вакханалией. В будни я редко добирался домой раньше полуночи.


Я не хочу сказать, что мы выиграли холодную войну у советской власти. Я хочу сказать, что мы участвовали в ее похоронах и сделали их веселее, чем они могли бы быть. Перестройка была апофеозом свободы слова, и со «Свободы» оно часто звучало по-человечески. Прививая измордованной русской речи язык дружеского, но не фамильярного общения, «Свобода» обо всем говорила без «звериной серьезности», непреклонности и мата. Со слушателями мы общались на равных, не притворяясь ни умней, ни глупей их. Мы с ними дружили, как друг с другом, и это чувствуется даже в записи.


С тех пор прошло больше 20 лет. Довлатов умер, и Вайль умер, и Гендлер. Советская власть тоже умерла, но не совсем, а как зомби. И я по-прежнему говорю в микрофон то, что думаю, то, что хочу, то, что мне интересно, а кому-то, надеюсь, нужно.


Говорят, что радио устарело. По-моему, это — прекрасно. Архаичное, как Гомер и сплетни, оно пестует интимное общение.


— Бумага, — скажу я, поделив жизнь между ею и микрофоном, — все стерпит, но голос выдает тебя с головой.


Нью-Йорк



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/57010.html



* * *



Зеркало - Политика - Новая Газета




«Холодная война была гигантской ошибкой» — с ужасом прочел я в русском интернете и привычно подумал о том, как опасно жить без учебников истории. Я имею в виду — настоящих, где летопись Холодной войны начинается «длинной телеграммой», которую бережно хранят анналы американского МИДа. В феврале 1946 года ее отправил из Москвы в Вашингтон Джордж Кеннан, бывший посол США в Советском Союзе, выдающийся дипломат и историк, объявленный Сталиным персоной нон грата. Этой семиметровой депешей Джордж Кеннан ответил на вопрос Госдепа о целях и психологических мотивах советских вождей в их послевоенной политике. 


«Кремлем, — писал в ней дипломат, прекрасно знавший русский язык и Россию, — руководит параноический страх перед свободным миром, в котором тоталитарный режим видит неустранимую угрозу своему существованию».


Журналисты прозвали Кеннана Кассандрой за то, что он поднял тревогу, которая привела к долгой и опасной Холодной войне. Но только она, считал Кеннан, могла удержать от новой мировой войны, в которой уже не будет победителей. Сегодня очевидно, что Кеннан был не столько реалистом, сколько пророком. Призывая к твердости, но и осторожности, он считал залогом успеха падение железного занавеса.


«Тоталитаризм, — говорил он, – болезнь не национальная, а универсальная, и лекарство от нее — здоровый инстинкт всякого общества, которое само себя вылечит».


Роль Америки в этом мучительном процессе — быть примером. В конечном счете правда приведет к победе. Однако и после нее миру придется жить с последствиями Холодной войны.


«Многие характерные черты советской системы, — писал трезвый историк еще полвека назад, — переживут советскую власть уже потому, что она уничтожила всякую альтернативу, которая ей противостояла».


Всего этого можно не знать, но на обеих сторонах Атлантического океана нельзя забыть главное. Полвека мир стоял перед выбором между двумя войнами — Холодной и Последней.


Мальчишками мы играли в бомбоубежищах, которые так привычно уродовали старинную Ригу, что никто их не замечал, пока нынешние власти не разбили, положившись на НАТО, снаружи газоны.


«В Америке, — рассказывают мои здешние сверстники, — ученики носили жетоны с именами, чтобы знали, кого хоронить в случае атомного удара». На уроках, которые в моей школе называли «гражданской обороной», а у них — никак, учили прятаться при тревоге под парты. Другие советовали натянуть простыню и ползти на кладбище. В Нью-Йорке до сих пор дикие пробки, потому что вместо четырех мостов через Гудзон построили два дорогостоящих тоннеля, способных выдержать атаку советских ракет (после урагана «Сэнди» я в этом засомневался).


К счастью, все это не пригодилось. Холодная война стала самой эффективной: она спасла и планету, и обоих противников. Американцам, правда, повезло меньше. Они дорого заплатили за победу, получив, в сущности, то, что имели: свободный мир, в котором и так жили. Разве что страха стало меньше, но об этом после 11 сентября быстро забыли.


Зато велики дивиденды противника, которому повезло проиграть в состязании двух сверхдержав. Если бы СССР выиграл Холодную войну, то Западная Европа превратилась бы в Восточную. Вот уж когда «закон Магнитского» потерял бы всякий смысл, ибо заграница не отличалась бы от дома.


Живя абстракциями, коммунизм равнодушен к конкретной красоте. Маркс высмеял очаровавший англичан Хрустальный дворец на всемирной выставке в Лондоне. Ленин не жалел кремлевских башен, по которым готов был палить из пушек. И даже итальянские коммунисты, дорвавшиеся до муниципальной власти в Венеции, мечтали осушить лагуну, чтобы устроить на ее месте Олимпийские игры.


Советская власть, сведя жизнь к наименьшему знаменателю, всё равняла с собой. Мне рассказывали очевидцы, что стены сталинской дачи были обклеены репродукциями из «Огонька». Приехав во Францию, Хрущев объяснил интервьюеру, что московская «Прага» не уступает лучшим парижским ресторанам, из чего интервьюер заключил, что Хрущев никогда не бывал в «лучших парижских ресторанах». Но больше всего меня поразили убогие хоромы партийной элиты ГДР. После падения Берлинской стены по телевизору показывали дом отдыха вождей. Под низким цементным потолком хорошо укрытого бункера голубел мелкий бассейн. В баре блестели бутылки из братских стран — венгерский ром, румынский джин, молдавский коньяк и русская «Старка». На стенах висели дары комсомола — Ленин, «Аленушка», жестяные гербы городов-героев. Вот что ждало победителей, если бы, проиграв Холодную войну, Запад перестал быть собой, и смысла туда рваться было бы не больше, чем в Белоруссию.


О какой Холодной войне может сегодня идти речь, если обе стороны конфликта хотят одного и того же — жить на благополучном Западе, который, как хорошо знают те же стороны, враз перестанет быть таким, если и впрямь проиграет.


С Востока Запад кажется Дисней-лендом, куда хочет каждый, кроме Лукашенко, которому родной хоккей дороже зарубежных радостей. Запад — всегда был мечтой и соблазном, теперь он оказался реальностью, и нет ничего страшней, чем остаться без нее — по другую сторону уже не властями опущенного занавеса.


Новая Холодная война — державная фикция, позволяющая придать себе весу. (В рассказе Валерия Попова мальчик, убегая от хулигана, загодя обежал вокруг телефонной будки трижды, пока тот еще не тронулся с места.) Но это не значит, что никто не верит в риторику противостояния. Первая жертва пропаганды — ее авторы.


Я знаю, потому что помню, как это было в первый раз, когда мыслящая часть аппарата объясняла остальным геополитическую теорию зеркального отражения. Вкратце она сводится к шекспировской реплике: «Чума на оба ваши дома».


«Свинцовые мерзости отечественного быта, — рассуждали партийные стратеги, — уравновешивались пороками противника: они так хорошо живут, потому что вешают негров».


Оппозиция была немногим лучше. Логика борьбы двух идеологических систем подразумевала существование ничейной земли, которую считали обетованной даже такие образованные люди, как нелегальный марксист Зяма Кац, с которым мы дружили в Риге.


Лишь обжившись в Америке, я стал замечать, что Холодная война была, как теперь говорят, асимметричной. Напрасно я ждал, что в США плохую коммунистическую пропаганду заменит хорошая капиталистическая. По восточную сторону фронта сражались с химерами, которых на Западе не видели, не знали и плохо могли себе представить. В конце концов, коммунизм никогда (во всяком случае, за пределами Гарварда) не был серьезным искушением для американцев. А когда его таковым счел полоумный сенатор Маккарти, страна села в лужу именно потому, что ее реакция оказалась зеркальной.


Для противников Холодная война означала вовсе не одно и то же. Рейган, назвав СССР «империей зла», спорил не с идеями, а с практикой, которой, как в случае все той же Берлинской стены, трудно было обрадовать вменяемого человека. Советская жизнь опиралась на идеологию, которой в Америке не было вовсе. Это в конечном счете и сделало западную жизнь неоспоримой, как, собственно, всякую жизнь, лишенную общей цели и государственного умысла.


Сегодня, оставшаяся без идейного врага власть стремится вернуть противника, создав его, глядя в зеркало, — по своему образу и подобию. О том, как это делается, можно судить по отношению к «закону Магнитского».


«Никто не знает, отчего умер Магнитский», — пишет популярный публицист, хотя об этом знают все, включая публициста. Объявлять эту смерть таинственной ему понадобилось для того, чтобы найти ей зеркальное отражение в кончине Милошевича, которого, как намекает текст, якобы запытали до смерти западные тюремщики в застенках Гаагского трибунала. Смысл этой параллели, однако, не столько в том, чтобы обелить убийц Магнитского, сколько в том, чтобы найти им ровню по другую сторону границы. В этом, собственно, и состоит гнусная миссия зеркального мифа.


«Жизнь ужасна, — объясняет он соотечественникам, — мир уродлив, власть несправедлива, правды нет, закон, что дышло, но ведь не у нас, а — всюду. А раз так, то не стоит и рыпаться».


Нью-Йорк



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/55883.html



* * *



Шибболет - Культура - Новая Газета





«Во дни сомнений,— не вникая в смысл, зубрил я в 8-м классе, — во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — повторял я, когда подрос, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя, — утешаю я себя сейчас, — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»


Я и не впадаю, хотя все еще не могу понять, что уж такого особо правдивого и свободного у языка, на котором бегло говорил Ленин, с акцентом — Сталин и ужасно — Жириновский. Зато я горячо разделяю тезис про «поддержку и опору», ибо, живя, как Тургенев, за границей, привык к тому, что русский язык способен заменить Родину.