Да, но только не концепции мира. И это естественно; думаю, что хотя бы потому, что Христос был иудеем… и, наверное, весьма невежественным; а Сократа окружали люди, жившие напряженной интеллектуальной и духовной жизнью, в этом смысле его эпоха, вероятно, не имеет себе равных в истории Греции. Сократ мог вести беседы с Пифагором, с Зено- ном Элейским, с Платоном, который, как уверял Бернард Шоу, его и выдумал. А Христос вел беседы только со своими учениками. Ницше утверждал: христианская религия — это религия рабов, и Гиббон говорил то же самое, хотя и осторожно выбирая слова, но, наверное, более точно: «Должно удивляться тому, что Бог, который мог открыть истину философам, открывает ее невежественным рыбакам Галилеи». Ведь это то же самое, не правда ли? Та же самая мысль, но только выраженная более приятно и уклончиво.
«Дух дышит, где хочет»
[122]
Да, верно, «дух дышит, где хочет». В данном случае он дышал в бедняках Галилеи.
Иной раз, но не в беседах с вами, даже и не помышляешь о том, чтобы заговорить о Христе как о фигуре исторической.
Мне думается, что сомнений в его существовании и быть не должно; я не склонен предполагать, что четыре драматурга, скажем так, да, четыре евангелиста, превосходящие всех остальных драматургов и поэтов мира, придумали Христа. А вот Бернард Шоу, тот говорил, что, без сомнения, греческие трагики придумали греческие мифы, а вслед за ними евангелисты придумали Христа; ну а раньше Платон выдумал Сократа. Потом Босуэлл
[123] выдумал Джонсона, а он, Бернард Шоу, и Ибсен унаследовали от евангелистов умение придумывать драмы, выдумывать персонажей. Но ведь это была одна из шуток Бернарда Шоу.
Весь мир — театр.
Весь мир — театр, а драматурги — это…
Демиурги.
Демиурги либо поставщики сюжетов всемирной истории.
Другая фигура, которая для вас столь же историческая, как и Христос, — это Платон; мне кажется, что мы больше придумываем Платона, чем представляем его реально.
Это потому, что Платон разветвляется, словно дерево, на несколько персонажей, один из которых — Сократ; а сам Платон оказывается, в известном смысле, заслоненным, перечеркнутым своими созданиями. Ну вот, например, мы, читая Диккенса, рисуем в своем воображении автора или его героев? Кажется, Унамуно говорил, что Сервантес — менее живой, чем Алонсо Кихано, то есть Дон Кихот. Другими словами, творец перечеркивается, стирается своим творением. Может быть, наше впечатление от мира более живое, чем мир, сотворенный Богом и описанный в первой главе Бытия; или я ошибаюсь?
Вы правы; но можно также предположить, что люди создают ту или иную религию либо мифологию под воздействием того духовного либо магического климата, в котором они существуют. Например, греки смогли воспринять идеи Платона потому, что для них поэзия являлась формой реальности, в которой они жили.
А вам кажется, что сейчас по-иному?
Полагаю, что то же самое. Но такое предположение принадлежит не мне, а Эктору Мурене: он сказал, что современники Христа видели его после воскрешения и узнавали потому, что их глаза были открыты для восприятия такой реальности. Другими словами, все зависит от определенного климата в определенный исторический момент.
Вы говорите о климате, позволяющем во что- либо легко поверить, что-либо воспринять?
Да, о духовном климате.
У меня сложилось впечатление, что люди сейчас живут, не ощущая его, ничего не видя вокруг; словно… словно чувства их притуплены; я не прав? Но впечатление мое таково.
Во всяком случае, притупилось ощущение духовности.
Люди не ощущают окружающий их мир, они слышат и повторяют слова, но даже не пытаются представить то, что эти слова означают, и не делают умозаключений. Люди сейчас живут, конечно, воспринимая окружающий мир, но воспринимая его поверхностно; словно бы никто ни о чем не задумывается, словно бы разум исключен из окружающей людей среды, в которой они затеряны.
Это верно, — и особенно в отношении духовного восприятия мира; в целом, у людей сейчас развито логическое мышление, и не более. И это — в лучшем случае.
В лучшем случае; поскольку мыслить для человека — уже стало трудным делом.
Для католиков или протестантов, для верующих или атеистов, но мне, Борхес, кажется, что Христос для всех и навсегда останется фигурой поучительной и важной.
Да, и он никем не будет заменен; Ницше намеревался заменить Христа Заратустрой и потерпел неудачу, прославившую его, но все равно — неудачу.
Это намеревались сделать и Антихристы.
Да, и они все тоже потерпели поражение. Но Заратустра Фридриха Ницше был самым амбициозным. Без сомнения, сам замысел был обречен на неудачу, никто не поверил в Заратустру, в его смеющегося льва, в орла, в пещеру; все это было шуткой, нет, не шуткой, а достаточно неуклюжей литературной игрой, не так ли?
Другими словами: если кто-либо скажет «Бог умер», это не значит, что он смог его заменить.
Нет; уже ведь восклицали: «Пан умер». Но и Пана никто не смог заменить
[124]
14. Апология дружбы
Освальдо Феррари: Насколько я знаю, Борхес, в нашей стране никто так не восславил дружбу, как вы.
Хорхе Луис Борхес: Не уверен, но возможно. Я уже рассказывал вам, что когда прочитал название книги Мальэа «История одной аргентинской страсти», то подумал: «страсть» здесь означает «дружба», поскольку в нашей стране нет иной страсти. Прочитав книгу, я понял, что ошибся. Но как бы там ни было, имеет смысл поговорить о теме «дружба», находившей отражение в нашей литературе, хотя история ее столь коротка, уже множество раз. Не знаю, замечал ли уже кто-либо раньше, что истинная тема «Фауста» Эстанислао дель Кампо
[125] — вовсе не пародирование оперы, а дружба двух мужчин.
В «Фаусте», как вы говорили, есть «радостное чувство дружбы».
Да. И тема «Дон Сегундо Сомбры» — тоже, конечно, тема дружбы. Вероятно, и главной темой «Мартина Фьерро» тоже является дружба, странная дружба между жандармом, которого зовут Крус, и дезертиром Фьерро, не так ли?
Я был уверен, что вы именно так понимаете эти произведения.
И еще есть книга Эдуардо Гутьерреса
[126], которую я не читал, — «Дружба до гроба»; но уже само ее название указывает, что она может стоять рядом с его «Черным муравьем» и «Братьями Баррьентос» — книгами, повествующими о дружбе.
Давайте снова вспомним о дружбе Дон Сегундо Сомбры и Фабио.
Разумеется. А его звали Фабио? Да, верно, Фабио Касерес.
Так и есть.
Как странно, что человек подчас не знает то, что знает, вы не находите?
Не знает то, что знает… Но вы сами указывали на литературных предшественников этих двух друзей.
И я, наверное, вспоминал о «Гекльберри Финне» и о «Киме».
Да, о Марке Твене и Киплинге.
Не берусь утверждать, что Гуиральдес читал Марка Твена, вероятно — нет, но он, без сомнения, читал Киплинга; когда меня познакомили с ним, он сказал: «Мне говорили, что вы знаете английский». В те времена — не то что теперь — люди, знающие английский, встречались до чрезвычайности редко. Я ответил, что да, знаю, и он сказал: «Счастливец, вы можете читать Киплинга в оригинале». Да, он говорил мне именно о Киплинге. Без сомнения, он читал некоторые его произведения в переводе на французский.
Вероятно, Гуиральдес и в жизни исповедовал нечто вроде культа дружбы.
Да, разумеется… А мне вспомнилось, как они — Рикардо и Аделина дель Карриль
[127] — однажды пришли к нам на обед, трапеза была долгой; потом моя мама позвонила Рикардо по телефону, потому что он оставил у нас гитару. Но он ответил, что сделал это сознательно, так как уезжает в Европу и хотел, чтобы в нашем доме осталось хоть что-то из его вещей, вот он и оставил гитару. Многие из тех, кто приходил к нам потом, играли на гитаре Рикардо Гуиральдеса.
С его стороны — красивый жест.
Да, красивый жест; и еще я вспоминаю: когда он писал «Дон Сегундо Сомбру», мы приходили к нему, а он жил тогда в доме неподалеку от площади Конгресса. Квартира выглядела довольно странно, так как мебель была складная, она была вдвинута в стены. Стоило нажать кнопку — и выдвигался стул или диван. Это было на улице Солис, да, кажется, на улице Солис- и-Альсина, хотя и не стану уверять, что не ошибаюсь. Не знаю, существует ли этот дом еще и доныне. В этом доме они с женой жили перед отъездом в Европу. Жилье было достаточно скромное, и, кажется, это был единственный раз, когда Рикардо жил в южной части Буэнос-Айреса. В двух кварталах на юг от площади Конгресса. Роман «Дон Сегундо Сомбра» он писал в бухгалтерской книге своего поместья. Но так как он был лентяем, то когда мы приходили, он тотчас бросал работу и вел с нами долгие беседы либо играл на гитаре. Однажды Аделина попросила, чтобы мы больше не приходили, так как для Рикардо любой повод был хорош, чтобы отложить работу в сторону.
А жена помогала ему в работе.
Да, конечно. Хотя если бы я был Нестором Ибаррой
[128], я бы сказал, что она, обладая хорошим литературным вкусом, на самом деле хотела, чтобы ему помешали написать «Дон Сегундо Сомбру». (Смеется.) Но сказать подобное пришло в голову Ибарре, а не мне. Мне кажется, было бы очень жаль, если бы Рикардо не написал этой книги.
Конечно же. Но вернемся к разговору о дружбе; вы говорили, что дружба — это едва ли не единственная добродетель аргентинцев.
Да, но это — опасная добродетель, она способна легко превратиться в каудильизм
[129], ведь его тоже можно назвать разновидностью дружбы, разве не так?
Это происходит обязательно?
Да, во всяком случае до тех пор, пока поступками людей управляет кумовство, а не этика. Пока прекрасная страсть дружбы не перестанет приводить к злоупотреблениям властью.
Понятно.
В известной мере именно дружескими отношениями можно объяснить проявления зла в истории Южной Америки; в частности, диктаторов, опирающихся на друзей, и друзей, возможно, не всегда добропорядочных.
Но в таком случае речь должна идти не о дружбе, а, если позволите так сказать, о дружбанстве.
Ну что же, в конце концов, можно и так сказать.
О дружбанстве, приносящем зло.
Этот неологизм «дружбанство», который вы использовали сейчас, и привычное нам слово «дружба» уже хорошо показывают, сколь разные явления они определяют.
Борхес, я бы хотел задать вам вот какой вопрос: вы не задумывались о том, что возникновению обостренного чувства дружбы в Аргентине способствовала наша географическая и историческая изолированность, отчужденность?
Вероятно. И еще этому способствовало то, что добрая половина аргентинцев были скотоводами, пастухами, они привыкли жить в одиночестве, общаться только с ближайшими соседями. Что такое жизнь в эстансии… вероятно, землевладельцы не так уж и сильно отличались от пеонов, хозяева — от гаучо.
Одиночество уравнивало их.
Да, вероятно, да; но сейчас, кажется, мы утратили эту способность к одиночеству, которая нам, несомненно, была свойственна и которая до сих пор свойственна англичанам — англичане любят одиночество. Кажется, Лоуренс
[130] сказал, что у англичан «а hunger for lonely places» («голод по уединенным местам»). Я вспомнил эти слова, когда был в Шотландии, там мне сказали: «We lead you to the loneliest place in Scotland» («Мы вам покажем самое уединенное в Шотландии место»). И это место, действительно, было совершенно безлюдно, и я подумал: как странно! Мне, приехавшему из Южной Америки, говорят о безлюдной местности как о том, что достойно одобрения и восхищения. В нашей стране сейчас все происходит по-иному, аргентинцы отказываются от одиночества; все… даже те, кто живет в Кордове или в Росарио, мечтают жить в Буэнос-Айресе, а те, кто живет в Буэнос-Айресе, мечтают жить в Европе; словно бы мы приговорены не быть… (Смеется.)
(Смеется.) Не быть там, где мы есть.
Да, где мы есть или где бы мы хотели быть.
И странно, что мы оказались способны на чувство личной дружбы…
Наверное, действительно странно.
Но у нас нет чувства общности, слитности.
А это очень важно, для любой страны— это очень важно.
Конечно же.
Разобщенность, она происходит… раньше в нашей столице было соперничество между кварталами, а сейчас людей разделил футбол; странно, не правда ли?
В любом случае, мы разобщены, отделены друг от друга.
И истина заключается в том, что мы, ко всему прочему, злоупотребляем любым поводом, любым предлогом для разобщенности. Да, у нас нет чувства общности.
Возможно, и страна наша не развивается, как должна бы, именно из-за этой нашей разобщенности,
Вы правы; но разобщенность — это также вопрос этический; когда мы думаем: имярек должен выполнять свои служебные обязанности и… и не задаемся вопросами этики, то этот имярек из конкретного человека превращается в абстрактного.
И к тому же он выполняет обязанности во имя какой-либо группы, какого-либо сообщества, но не страны в целом… Можем ли мы говорить о том, что чувство дружбы, свойственное аргентинцу, — это чувство индивидуалиста?
Для аргентинцев индивидуализм чрезвычайно характерен, и это несомненно, но я не знаю, можем ли мы извлечь из этого хоть какую-либо пользу для себя; навряд ли. В политическом плане индивидуализм, конечно, полезен быть не может, как раз — наоборот.
15. Поль Валери
Освальдо Феррари: На одной из ваших страниц, Борхес, о которых вы обычно говорите, что они кажутся вам написанными другим, можно прочесть: «Поль Валери — символ Европы и ее мягкого заката, Уитмен — зари, встающей над Америкой»
[131]. Для вас эти два поэта — антагонисты.
Хорхе Луис Борхес: Я совсем не помню этой фразы, но сейчас я бы выбрал другого поэта, который мне по душе больше, чем Валери; ставить Валери рядом с Уитменом — это едва ли не кощунство, поскольку Уитмен — не сравним ни с кем, а про Валери я не рискну этого сказать. А упоминание о «мягком закате» — это отголосок идей о закате Европы.
Вне всякого сомнения.
И этот закат, этот упадок… не знаю, идет ли к упадку Европа, но во всем мире, к сожалению, падает интерес к Европе. Это вовсе не означает, что Европа идет к закату; но как бы там ни было, мы все реже и реже вспоминаем о Европе. Хотя ностальгия по Европе — и конкретно по Франции — в мире еще ощущается. Ныне мир все чаще вспоминает о других землях, о других временах… наверное, это я хотел сказать в эссе
Валери. Сегодня я не выбрал бы Валери в качестве примера; конечно, у него есть великолепные стихи; и прежде всего я вспоминаю такие его строки: «Как для плода нет радости безбрежней, / чем в сладость обратить свой облик прежний — / вот он вошел в уста, и вот исчез»
[132]. Прекрасные строки, в них одно ощущение перетекает в другое; когда мы говорим «плод», мы прежде всего вспоминаем его форму, облик, цвет, а только потом — думаем о его сладости, не так ли? И в строках Валери замечательно, великолепно передано, как одно ощущение перетекает в другое: «Как для плода нет радости безбрежней, чем в сладость обратить свой облик прежний». Эта сладость — даже не в плоде, она — на нашем нёбе, на нашем языке. И затем: «вот он вошел в уста, и вот исчез». Я процитировал одно из лучших, без сомнения, стихотворений Валери, но начинается оно, как мне кажется, с фальши; там, в начале, — сравнение моря с крышей, по которой гуляют голуби; думается, такой образ — полностью фальшивый, и еще эти голуби как избитая метафора паруса. Конечно, описать море — чрезвычайно трудно, и, наверное, лучше всего это делать не посредством метафор, а посредством музыки, напоминающей музыку морских волн. И сейчас мне вспомнились строки Киплинга: «Море, кто рвется к тебе? — к безбрежной соленой влаге, / к бурунам белопенным и к бурям, бушующим в буйной отваге»
[133]. Слова здесь не имеют большого значения; то, что имеет значение, — это ритм: «Who has desired the sea? — the sight of salt water unbounded». Вопрос здесь — не логический, а эстетический, он уже сам передает движение моря. Ну а сравнивать море, пусть даже такое небольшое, как Средиземное, с неподвижной крышей — это фальшь.
Здесь сказалось своеволие поэтического воображения.
Но в любом случае, эмоционально такой образ не срабатывает… Вернемся к тем словам, что я сказал
Валери и Уитмене, — наверное, я не должен слишком сожалеть о них. «Мягкий закат», можно было бы сказать: «мягкие сумерки», но эти два слова «мягкий» и «сумерки» — едва ли не синонимы, не правда ли? И «заря, встающая над Америкой» — это уже иной образ, образ пространства. Удивительно, я совсем забыл эти свои слова, и позже написал стихотворение, в котором благодарю Бога за то, что он мне дал, и, в частности, благодарю за «рассвет в Техасе», — в 1961 году моя мама и я впервые побывали в Америке и свое знакомство с ней начали с Техаса, с Остина
[134]. Я благодарен Богу и за рассветы в Монтевидео, они всегда были для меня радостными, и мог бы поблагодарить за рассветы на Пиренейском полуострове, в Пасо-дель-Молино
[135], где я побывал; но я выбрал именно эти рассветы: в Монтевидео и в Техасе. Не знаю, знаете ли вы о том, что я почетный житель двух городов: Остина и Адрогё?
[136] Честно признаюсь: я не знаю, что это значит — быть почетным жителем, но это, конечно же, символ дружбы, доброй воли. И поскольку мы можем являться символами, то почему бы и не поблагодарить Бога за символы доброй воли и дружбы?! Но ведь вы хотели поговорить о Валери и Уитмене…
У меня создалось впечатление, что Валери для вас — это мир разума, аполлоновский мир, а Уитмен — это едва ли не дионисийский мир.
Замечательная мысль; только я не уверен в том, что Валери заслуживает славы поэта-интеллектуала, ведь в его стихах мыслей — до удивления немного. Для меня архетипом поэта-интеллектуала является Эмерсон; как поэт он намного значительнее Валери; он был не просто интеллектуалом, он еще и мыслил; а это для поэта-интеллеюуала, согласитесь, редкость. Валери называют поэтом-интеллектуалом, но значительных мыслей в его стихах не встречается. Во всяком случае, мне не кажется, что Валери использовал мысль как поэтическую тему, и вряд ли он глубоко задумывался, когда писал стихи. Разумеется, он думал о ритме, об образах, о рифмах. Но ведь об этом задумывается любой поэт.
Хочу вновь процитировать вас: «Валери предпочитал ясные радости мысли и тайные перипетии порядка». Я думаю, что эти тайные перипетии — перипетии литературы; можно сказать, перипетии письма.
Разумеется, да; но мне кажется, что когда я писал это эссе, которое называется «Валери как символ», я менее всего думал о том, кем был Валери, или, скажем так, что мы воспринимаем в Валери, что от него получаем. В нем видят поэта-интеллектуала; он, как сказал Биой Касарес, приглашает других к размышлению, но сам остерегается размышлять… (Смеется.) Биой Касарес, наверное, слегка преувеличивает, но, думается, от преувеличения любое высказывание, что- либо утверждающее или отрицающее, становится только более действенным; читателю разрешено делать выводы, и он может изъять излишек почитания либо излишек, нет, не презрения, это слишком сильно, а неодобрения, несоответствия, разногласия. И мне вспомнилось, какие замечательные названия давал своим книгам Альфонсо Рейес; одна из них называется «Симпатии и разногласия». До того, как была опубликована эта его книга, в Испании вышла книга, название которой можно считать пародией, невольной, нечаянной пародией на название книги Рейеса «Симпатии и разногласия», автор, которого я не читал и которого звали Бонафу, озаглавил свою книгу так: «Барабаны и палки» (оба смеются), весьма неуклюжий вариант названия «Симпатии и разногласия», не так ли? И Рейес уже осознанно, нарочно выбрал название для своей книги, чтобы уже никому не пришло в голову давать своим книгам такие ужасные названия, как «Барабаны и палки». А кроме того, барабаны, когда их называют барабанами, уже теряют свою действенность, то же самое можно сказать и о палках. В общем, все это соответствует намерению что-либо одобрить или осудить.
Да, разумеется. И меня заинтересовало вот что: вы подчеркиваете, что ни у одного из современников Валери, «ни у одного из прославленных мастеров за стихами не стоит личность такого масштаба, как у Валери».
Да, это так.
Но, вероятно, эту личность, личность Валери, вы разглядели потому, что она находит свое отражение в его творчестве?
Не станем забывать также и о том, что Валери творил тогда, когда всячески превозносились иррациональность, хаос; упомяну достаточно несерьезный дадаизм и пришедший ему на смену сюрреализм. Валери — полная противоположность подобным творцам. Он осмелился — а это была действительно смелость — восхвалить Лафонтена, то есть восхвалить логику, а логика тогда в поэзии встречалась крайне редко, ведь все стремились стать безответственными гениями. Я вспомнил язвительный афоризм Оскара Уайльда: «Если бы не классические формы стиха, мы все были бы гениями»; подобное происходит и сейчас, все беззастенчиво метят в гении. Недавно ко мне приходили поэты и прочли мне свои стихи, я попросил их объяснить свои творения; они отказались, сказали, что записывают то, что с ними случается. Они далеки от мысли быть понятыми, то, что они печатают, — предварительные наброски, черновики, за которыми не последуют чистовики. Просто поразительно! Пишут они верлибром, и только потому, что полагают: писать верлибры легче, чем стихи классических форм; но они ошибаются; ведь если вы не дерзаете стать Уолтом Уитменом или Карлом Сэндбергом, то ваш верлибр — это просто плохая проза, проза, набранная в книге как стихи, и не более того. Конечно, можно утверждать, что верлибр, хотя на самом деле он — неудачная проза или проза, от которой сам автор отрекается, можно утверждать, что верлибр и должен печататься как стихи — для того, чтобы читатель знал: на данной странице его ожидает эмоциональное воздействие, а не информация или размышление. Когда видят строки разной длины, одну за другой, то уже понимают: это сделано для эмоционального воздействия. А если текст напечатан как проза, то предполагается: этот текст должен нас убедить в чем- либо или рассказать нам что-либо; то есть автор ставил себе цель: или что-либо рассказать, или вести с кем- либо полемику. Но если мы видим страницу со строками разной длины, мы говорим себе: «Это должно быть прочитано как стихи», а мы уже знаем, что восприятие текста зависит от того, как он будет прочитан. В общем, сама форма верлибра может, вероятно, оправдать его. Сейчас никто не пишет стихи классических форм; и когда я говорю своим читателям, что такие стихи писать чрезвычайно легко, все удивляются. Тем не менее сама классическая форма уже предоставляет поэту возможность, хотя и иллюзорную, написать стихи. Например, если вы задумали написать сонет, у вас уже есть готовая форма: два катрена и два терцета, или три катрена и одно двустишие. В любом случае, у вас есть готовая форма, и при работе над сонетом она может вам помочь, хотя в действительности создание сонета — не только формальная задача.
Разумеется; но я хотел бы снова вспомнить о том произведении, которое вы назвали «огромным алмазом», — о «Кладбище у моря» Поля Валери.
Я назвал его огромным алмазом?
Да, именно так.
Сейчас я определил бы этими словами другие стихи; я бы определил так… ну, например, поэму Ариосто «Неистовый Роланд», и это для меня более очевидно. Конечно же, произведение Валери не такое большое по объему, как эта поэма, и не является алмазом; там есть весьма слабые строки. Странно, что еще никто, кажется, не сравнил «Кладбище у моря» с «Элегией, написанной на сельском кладбище» Грея
[137]. А стоило бы их сравнить; правда, стихотворение Грея мне кажется лучше сделанным. Если не ошибаюсь, есть похожее стихотворение и у Виктора Гюго… надо будет поискать его. И было бы замечательно, было бы очень хорошо сравнить три этих стихотворения, они не похожи друг на друга, но их вывод, их заключение, вероятно, очень близки друг другу. Можно было бы указать «симпатии и разногласия» Грея, Гюго и Валери. Как странно: я писал стихи о Реколете и Чакарите
[138]; не знаю, почему я их описал, ведь эти места кажутся мне такими ужасными! Некоторое время назад я был на кладбище Реколета, навещал своих родных — они покоятся там в склепе, — и я думал: «Мои отец и мама могут находиться где угодно, но только не здесь, в склепе». Склеп, что в нем может находиться? Ну, скажем, мы храним пряди срезанных волос, состриженные ногти… а потом, это ужасное гниение плоти. Ну, в общем, то, что имел в виду Христос, когда сказал, что фарисеи уподоблены «окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты»
[139]. И так странно, что одно из первых стихотворений, которые я написал еще в 1923 году, было стихотворением о Реколете
[140]; позже, в книгу, которую я назвал «Сан-Мартинская тетрадь»
[141], я включил стихотворение о Чакарите; в ту пору я не ощущал кладбища как нечто ужасное, но сейчас они кажутся мне ужасными, и я надеюсь, что буду не погребен, а кремирован. Есть одно великолепное англосаксонское стихотворение, оно называется «Могила»; тема его такова: мертвый — столь ужасен, что его надлежит зарыть, убрать с глаз людских. И затем говорится о червях, пожирающих его. И затем говорится… могила там сравнивается с домом; это стихотворение датируется, кажется, одиннадцатым веком, то есть оно написано после прихода норманнов; возможно, это — последнее стихотворение, написанное на англосаксонском, последнее из дошедших до нас, и в нем говорится: «Дверей в доме нет, там вечная тьма». И затем говорится, что мертвец в этом доме столь ужасен, что ни один друг не решится навестить его. Речь в нем идет об ужасной оболочке мертвеца, о том, о чем мы, как правило, не заговариваем, возможно, из смиренного почтения, из трепета перед таинством смерти.
Да, мы предпочитаем обойти эту тему молчанием.
В поэме Манрике
[142] она тоже замалчивается, там говорится: «Наши жизни суть реки, / они устремляются в море, / а море есть смерть». Но там ничего не говорится о теле умершего, которое станет гнить.
В связи с темой смерти я хочу напомнить ваши слова о Валери, вы говорили, что в «Кладбище у моря» дана умозрительная картина смерти. И вы вспомнили, что он написал также поэму «Юная парка». Размышления о смерти чрезвычайно характерны для испанской поэзии.
Без сомнения, тема смерти всегда присутствует в испанской поэзии, и в прозе тоже; но в испанской прозе есть и такая непоэтическая тема, как голод, не правда ли?
(Смеется.) Голод пройдохи, плута?
Да, кажется, что их протагонисты все время крадут один и тот же сыр. (Смеется.) Это и есть их плутовство
[143].
16. Рассказ «Непрошеная»
[144]
Освальдо Феррари: Много раз, Борхес, мы с вами говорили об Адроге; сейчас, как мне кажется, мы могли бы поговорить и о другом местечке, связанном с вашим именем.
Хорхе Луис Борхес: О Турдере
[145]. Конечно же, о Турдере и о братьях Иберра.
(Смеется.) И об одном из ваших рассказов, который, как я знаю, вы любитео «Непрошеной».
Да, «Непрошеная». Этот рассказ… я задумал выразить в нем одну абстрактную идею, и это не предвещало ничего хорошего; эта идея, эта мысль — о том, что подлинной аргентинской страстью является дружба. Когда Эдуардо Мальэа опубликовал «Историю одной аргентинской страсти», я подумал: аргентинская страсть, ну да, конечно же, есть и другие страсти — например, вожделение, но аргентинской страстью, достойной восхваления, может быть только дружба.
В этом смысле книга Мальэа меня разочаровала, но только в этом смысле, а не в другом
[146]. И я задумал написать рассказ на тему дружбы; рассказ, в котором бы утверждалось, что дружба, как правило, значит для нас больше, чем любовь. И вспомнил слова старого дона Николаса Паредеса из Палермо, местного главаря; он сказал: мужчина, который, расставшись с женщиной, думает о ней больше пяти минут, — это не мужчина, это… и он добавил словцо, которое я здесь не рискну повторить. И я подумал: я напишу рассказ, в котором покажу двух мужчин, что предпочли дружбу любви к женщине. Понятие дружбы сейчас запачкано, скажем так, содомским грехом, и я подумал: чтобы ни у кого не закралось в голову подобной мысли, я сделаю этих мужчин родными братьями. Я стал искать подходящих персонажей из простонародья и воскликнул: черт побери, действие очень многих моих рассказов развертывается в Палермо. Я стал подыскивать какой-либо другой район, в котором тоже немало таких, кого называют поножовщиками. И тут я вспомнил о Турдере и о братьях Иберра; а затем стал писать историю о двух братьях, двух поножовщиках. Упомянул об их прошлом погонщиков и скотокрадов, возможно, картежников, и вне сомнения, телохранителях местных каудильо. И решил: между ними встает женщина; старший понимает: их дружба — под угрозой, они могут стать соперниками. Старший брат — это единственный персонаж рассказа, который что-либо говорит. Он пытается хоть как-то исправить ситуацию. Ну, к примеру, он, зная, что младший брат влюблен в его женщину, уезжает на ночь из дому и говорит брату: вот тебе женщина, если хочешь, пользуйся. Разумеется, брата не пришлось долго уговаривать, и с этой ночи они стали делить ее. Женщина предпочитала младшего, и старший стал ревновать, а затем продал ее в публичный дом. Но однажды браться встречаются в этом доме, в Мороне
[147] — они дожидались своей очереди к ней. Тогда они выкупают ее и привозят назад, в Турдеру; однажды старший говорит младшему, что нужно отвезти выделанные кожи (у них была повозка и быки). Так как я знал концовку рассказа, то в самом начале упомянул и о повозке, и о волах. Они ехали по пустынной равнине, и настал момент, когда старший брат должен был сказать младшему, что он убил женщину. И вот — а я диктовал рассказ своей маме, так как в то время уже потерял зрение, — и вот, когда настал этот момент, я сказал: «Весь рассказ зависит от фразы, которую старший брат должен произнести». Он должен ее сказать, должен сказать коротко и действенно, словно сентенцию. И я спросил маму: «Как старший должен сказать младшему, что он убил женщину и что ему нужен помощник для того, чтобы закопать ее, чтобы скрыть ее труп», ну, и тому подобное. Мама молча посмотрела на меня и ответила — очень внятно, четко: «Я знаю, что он сказал». «Я знаю, что он сказал», — словно она видела мое видение, мой рассказ. Она не ответила: «Я знаю, что он мог бы сказать». Нет, именно так: «Я знаю, что он сказал»; в тот момент мое видение было ее реальностью. «Напиши эту фразу», — ответил я. И она записала и затем прочла ее мне: «За работу, брат; сегодня я убил ее»
[148]. Фраза — поистине совершенна.
Да, она совершенна.
Ее начало: «За работу, брат»; тем самым говорящий показывает, что он — старший и что брат обязан ему подчиняться; затем он говорит: «Сегодня я убил ее», он не вдается в ненужные детали, задушил он ее или зарезал, — к чему это? — «я убил ее». Брат безропотно подчиняется, они закапывают труп; рассказ завершен.
Их связывало слишком многое. Даже преступление.
Да, их связывало многое. Но ясно, что было спасено самое драгоценное: дружба братьев.
Да, конечно.
17. Оскар Уайльд
Освальдо Феррари: Борхес, вы постоянно цитируете двух писателей-ирландцев, которые оказали воздействие сначала на английскую литературу, а потом и на мировую.
Хорхе Луис Борхес: Один из них — Бернард Шоу, не так ли?
Да, один — Шоу, а второй — Оскар Уайльд.
Ну что же, но мы забыли о Джордже Муре
[149], мы забыли о Свифте, мы забыли об Уильяме Батлере Йейтсе…
Но за столь короткое время, отведенное нам, очень трудно…
Крохотный остров, с населением всего-то в шесть или семь миллионов, и дал миру столько гениев! Просто поразительно.
Да.
А вместе с тем есть обширнейшие края, что не дали миру почти никого; а Ирландия… начиная со Скотта Эриугены
[150] мистика и пантеиста IX века, и кажется невероятным, что он существовал, но вместе с тем он был, и он был при дворе Карла Лысого
[151], и переводил с греческого, поскольку тогда во Франции греческого никто не знал, но зато его знали ирландские монахи; в общем, сверхъестественное количество гениальных людей дала миру Ирландия.
И кажется, она дала более всего гениальных людей критического ума; Шоу и Уайльд тоже относятся к таким, не правда ли?
Ну что же, Шоу, например, сказал, что англичане — сентиментальны, а ирландцы — недоверчивы и ироничны.
И Шоу, и Уайльд обладали талантом острословов, умели быть афористичными…
Но мы забыли еще об одном ирландце, которого часто упоминал Бернард Шоу, — о герцоге Веллингтоне, Артуре Уэлсли, и о другом писателе — о Конан Дойле, он, хотя и родился в Эдинбурге, был ирландцем.
Но, кажется, именно Шоу и Уайльд язвительнее всех других отзывались об английском обществе.
…Да, но мне ка/кется, что англичанам нравится, когда их высмеивают; это такая своеобразная дань, налог, что взимается в пользу Англии. А вот еще одна странность англичан: в каждую войну выбирать себе в качестве героя кого-либо из вражеского стана. Например, в Первую мировую войну это был капитан «Эмдена»
[152], а также кто-то из немецких летчиков, которым они восхищались. А во Вторую мировую войну героем для них стал Роммель. Англичанам, если Англия воюет с какой-то страной, просто необходимо восхищаться кем-либо из этой страны; у них — культ героев, и этот культ распространяется даже на их врагов. В других странах такого нет.
Чрезвычайно интересное наблюдение.
Но это же видео невооруженным глазом.
Не стану спорить.
Или, например, Наполеон; он был, без сомнения, главным врагом Англии, а сколько у него было сторонников среди англичан?! Когда Байрону сказали о победе под Ватерлоо, он воскликнул: «I am damned sorry», то есть: «Ах, как жаль!» Для него была предпочтительнее победа Наполеона над англичанами и немцами. И я вспомнил открытое письмо Стивенсона; это было в начале войны в Южной Африке
[153], и он написал, что для чести Англии надлежит вывести войска, что была допущена ошибка, но, если войска будут выведены, ее можно исправить. Это письмо он опубликовал в «Таймсе», и никто за это не стал его порицать. Он имеет право высказать то, что думает.
Беспристрастность англичан — поразительна.
Да, они стараются быть «fair man», стараются быть честными, беспристрастными. А вот в других странах — не так, в других странах беспристрастность считают едва ли не предательством. Я вспоминаю о письме, которое опубликовали, кажется, двое военных, против, моих — не помню уже каких — заявлений; было это, кажется, год назад. И там были такие любопытные слова: «Данное утверждение, если бы его высказал чилиец, было бы справедливым, но в устах Борхеса, являющегося аргентинцем, — нет». То есть они сами признают, что они не беспристрастны, признают, что мнение чилийца, высказанное по данному конкретному поводу, может резко расходиться с мнением аргентинца; но ведь это же — абсурд. Впрочем, о какой беспристрастности может идти речь, если аргентинец имеет право судить вот так, и только так, а чилиец — только иначе.
Это верно, всегда подчеркиваются различия между нами. Но мы можем вспомнить также, что англичане затаили злобу на Уайльда из-за его критики английского общества; это стало очевидно во время суда, закончившегося для писателя тюремным заключением.
Да, но этот суд начал он сам. Именно он, если верить Пирсону
[154], потому что жил в иллюзорном мире. Конечно, мы все живем в иллюзорном мире, но его мир был миром язвительных афоризмов, блистательных фраз; и он полагал, что может распространить его, скажем так, на всех. Он знал, что обвинение, которое выдвинул против него Куинсберри, справедливо, но решил, что, будучи более образованным и остроумным, чем судьи, может защищаться своими язвительными афоризмами, и в этом была его ошибка. Почему он решил судиться — неизвестно; может быть, его втянул в тяжбу лорд Альфред Дуглас, сын того человека, которого он обвинил в клевете.
Да, но слова Куинсберри были, без сомнения, оскорбительны, поскольку он сказал не «содомит», а «поза содомита». И такой джентльмен, как Уайльд, должен был отреагировать соответствующим образом.
Нет, думаю, что слова «поза содомита» — это была хитрая предусмотрительность Куинсберри. Сказав «поза содомита», он как-бы сказал…
Это звучало оскорбительно.
Нет, он хотел сказать: я, мол, не утверждаю, что он — содомит,
Вы полагаете?
Во всяком случае, я думаю, что это была предусмотрительность, осторожность Куинсберри. Если бы он сказал «содомит», Уайльд мог бы ответить: нет, я не таков. Но «поза содомита» уже показывает некоторую неуверенность. В то же время Куинсберри был совершенно уверен в том, что Уайльд — содомит, так как имелись донесения парижской полиции. А Куинсберри разыграл неуверенность для того, чтобы подбодрить Уайльда. Я думаю, этим все и объясняется; и он даже сказал не «содомит», а «сомдомит», как бы ошибся в слове; и я думаю, сделано это было умышленно.
Обратим внимание на то, что на суде против Уайльда выступили его университетские товарищи, те, кто, без сомнения, тайно ненавидели его уже многие годы.
Выступили те, кто был младше его, те, кого он совратил. Более всего Уайльду навредило именно это; юношам, которых он привозил в Париж и которым дарил золотые часы, не было еще восемнадцати. Он и не предполагал, что все это получит публичную огласку; но постыдное прошлое перестало быть тайной, и этого оказалось достаточно, чтобы доказать справедливость обвинения, доказать, что оно не является наветом. Уайльд мог бы уехать из Англии, у него был для этого целый месяц; Фрэнк Хэррис
[155], Бернард Шоу и другие его друзья советовали уехать из Англии, уехать в Париж, но он не захотел, он остался в Англии. Кажется, в последнюю ночь он был один, снизу слышали, как он ходил взад-вперед по комнате; шеф полиции отправил своего подчиненного на станцию, откуда уходил последний поезд на Дувр, полицейский вернулся удрученный и сказал: нет, Оскар Уайльд не садился на этот поезд. Черт побери, ответил шеф полиции, придется идти и брать его под арест; и они пошли и арестовали Уайльда. Он знал, что все так и случится. Позже он объяснял Андре Жиду, что хотел узнать и «другую сторону сада». Он уже узнал успех, познал славу, счастье; он узнал, что счастье — возможно, и хотел познать также бесчестье и несчастье; хотел полностью испить горькую чашу познания, и сделал он это сознательно.
И сделал это с достоинством; вы вспоминаете…
Да, он сделал это чрезвычайно достойно; он стал другом заключенным, а позже, когда вышел из тюрьмы, продолжал интересоваться их судьбой, писал им и помогал. Он вышел на свободу и поселился у одной женщины-еврейки. Да, он вышел вместе со своим другом и, разумеется, отправился в книжный магазин; он перелистывал книги, и кто-то — его имя навсегда осталось неизвестным — воскликнул: «Смотрите, Оскар Уайльд!» И тогда он понял, что если останется в Англии — покоя ему не будет; в Ирландии ему было бы, конечно, еще хуже, и он уехал в Париж и умер там несколько лет спустя.
В комедии «Веер леди Уиндермир» есть такие любопытные слова о Лондоне: «В Лондоне не поймешь: не то люди создали туман, не то туман создал людей».
Хорошо сказано. Напомнить англичанам о тумане — значит в известной мере польстить им; они гордятся лондонским туманом.
Однажды вы сказали, что Уайльд — почти всегда прав, что он — человек…
Да, я полагаю, что он был человеком глубокого ума; но хотел, чтобы его считали легкомысленным, и делал это весьма изящно. Свои суждения он облекал в форму язвительных афоризмов, парадоксов.
Да.
Поэтом он был, надо признать, посредственным; такой маленький Теннисон, маленький Суинберн; но как личность — посредственностью он не был.
И рассказчиком он был исключительным..
Разумеется, но стиль его прозы — слишком декоративный; к примеру «Портрет Дориана Грея» — имитация «Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда», но повесть Стивенсона написана великолепно, а «Портрет Дориана Грея» — нет. Роман Уайльда полон длиннот, там есть ненужные главы, длинные перечни музыкальных инструментов; в общем, роман написан в декоративном стиле.
Но вспомним «Балладу Рэдингской тюрьмы» и «De profundis»; «Баллада» и «De profundis» — в них весь Уайльд.
Да, но я не уверен в том, что «Баллада» хороша. Сравним ее с балладами Кольриджа или Киплинга, или с народными балладами, и увидим: она — ничто. Она — вся насквозь — фальшивая. Ну, например, в самом начале Уайльд говорит: вино и кровь — красного цвета
[156]. Киплинг зная, и Уайльд, без сомнения, знал, что английский солдат не пьет вино, в Англии всегда пили джин. Виски в ту пору тоже не пили; но Уайльд пишет: «вино», потому что это слово уже обрело литературную окраску. Мундир кавалериста-гвардейца тоже не был красным, он был зеленым; об этом кто-то из друзей сказал ему: мундир у кавалеристов-гвардейцев зеленый. Прекрасно, ответил Уайльд, если вам это кажется лучше из-за того, что кровь и вино зеленого цвета…(смеется), то пусть будет по-вашему, но все-таки лучше, если они будут красного цвета. В общем, ясно, что он знал, что лжет. И кроме того, он использует аллегории, тоже насквозь фальшивые.
Но как бы там ни было, Борхес, приведу его фразу: «Я превращу свою боль в музыку». И мне кажется, что в «Балладе» и в «Be profundis» ему удается добиться этого.
Полагаю, что да; и думаю, что это — цель любого поэта.
Разумеется…
Создать музыку, создать ритм. В «Одиссее» написано: боги заставляют людей страдать, чтобы будущие поколения знали, что можно воспеть; здесь та же самая мысль.
Без сомнения.
Иными словами, для того, чтобы существование мира было оправдано эстетически; и об этом же — только более прозаически — сказал Малларме, он сказал: «Все создано, чтобы завершиться в книге», но книга — вещь мертвая; поэтому: «знали, что можно воспеть» — сказано лучше, гораздо более живо; Гомер сказал более искусно, чем Малларме. Конечно, Малларме говорил с некоторым смирением: «Все создано, чтобы завершиться в книге» — так, словно бы говорил: мы должны надеяться, что все создано, чтобы завершиться в книге. Кроме того, у него был культ книги, или же он хотел обладать и миром, и книгой; Малларме — человек очень сложный; возможно, он умышленно написал недостаточно ясно. А Уайльд — и мне представляется это несомненным, это видно по любой его фразе, — Уайльд, оставляет впечатление гениального и обаятельного человека. И кроме того — об этом я уже говорил неоднократно — оставляет впечатление человека наивного; такое же впечатление оставляет и Верлен. Иначе говоря, в их жизни было много позорного, но сами они таковыми не были. Сейчас мне вспомнились слова Стивенсона — великолепные и верные слова. «Человек, — сказал он, — может быть оклеветан своим творчеством, своей жизнью», или нет, он сказал: «своими поступками». «Человек может быть оклеветан своими поступками». Иначе говоря, человек может убить, но сам по себе убийцей он не является; и это — случай Макбета, не согласны? Мы ощущаем, что Макбета толкают на убийство старухи-парки, жена, и они сильнее его, но сам по себе он — не убийца. Умный человек тоже может поступать глупо, и судить о нем следует не по этим поступкам, а по сути его. Так и с Уайльдом, он оставляет странное впечатление наивного человека, словно все, что с ним было, происходило с кем-то другим, или словно сам он не был участником всей своей жизни. И поэтому очень жаль, что все всегда делают акцент на трагическом финале Уайльда; мне хотелось бы прочитать какую-либо книгу об Уайльде, где не говорилось бы о позорных поступках в его жизни, а говорилось бы только о творчестве. Но кажется, что доныне такой книги не появилось, и все пишут о суде, о тюрьме, о последних несчастливых годах в Париже.
Вы говорили и о том, что главное в его творчестве это — счастье.
Да, полагаю, что, без сомнения, да, и готов повторить свои слова; думаю, это — несомненно… В его комедиях много глупых персонажей — и женщин из общества, и легкомысленных девиц, — но все они в то же время остроумны. Но ведь это не суть как важно, не правда ли? Все они оставляют впечатление глупых, хотя и постоянно изрекают что-либо остроумное. Но ведь это просто потому, что остроумные фразы вложил в их уста Уайльд. А сами они — глупые или, во всяком случае, легкомысленные; и тем не менее постоянно изрекают афоризмы, и афоризмы чрезвычайно удачные.
Как странно, сейчас, когда вы говорили, я вспомнил слова Достоевского о красоте; он сказал, что красота сияет повсюду, даже и в глупости.
Хорошо сказано, и верно. Я, к примеру, неоднократно слышу на улице чрезвычайно любопытные фразы, их говорят люди, которые даже и не понимают, что они говорят. Шоу — поскольку мы сегодня говорим об ирландцах — признавался, что все его фразы — это фразы, которые он услышал на улице; сам он ничего не придумал, он их просто записал. Но это, конечно же, одна из шуток Шоу, не так ли?
Вероятно, он считал себя человеком, записывающим остроумные фразы других.
Не думаю, что это так; а кроме того, странно, что никто даже не помыслил записывать случайно услышанные фразы, кроме этого хитроумца, которого зовут, или, вернее, звали, Джорджем Бернардом Шоу. Уайльд и Шоу были большими друзьями, и Шоу говорил, что он многое готов отдать за возможность проговорить с Уайльдом час или два; и что во время этой беседы говорил бы только один Уайльд; а он, признается Шоу, «впервые в жизни не сказал бы ни слова».
А Уайльд говорил, что Шоу — совершенно бесстрастный человек, и поэтому, полагал Уайльд, его творчество ему совсем неинтересно — творчество Шоу неинтересно Уайльду.
У Шоу была страсть — прежде всего, страсть мыслить.
18. Пустыня, равнина
Освальдо Феррари: Время от времени, Борхес, мы с вами говорим о равнине; но на этот раз, в связи с данной темой, давайте поговорим вот о нем; я всегда думал, что великим мистикам для их размышлений более подходили горы, чем равнины. И вместе с тем творцы великих монотеистических религий мира обитали именно на равнине, в пустыне.
Хорхе Луис Борхес: Вы имеете в виду ислам и христианство, не так ли?
Да, несомненно.
Пожалуй, я и не знаю, какие другие религии вы могли бы иметь в виду.
В этих религиях равнина, а не гора, являлась великой вдохновительницей… Вы неоднократно упоминали о видении равнины Дарвиным.
Да, в «Путешествии на „Бигле\"» Дарвина есть описания равнины, позже их повторил Хадсон
[157] не помню, в книге «Натуралист в Ла-Плате» или в «Far away and long ago», то есть: «Издалека и издавна». И вот что любопытно, Франсиско Луис Бернардес
[158] говорил, что название этой книги — точное название книги «Годы и расстояния», не помню, какого испанского писателя; но это неверно, ведь «Годы и расстояния» — звучит сухо, не правда ли? И кроме того, сперва говорится о времени, а потом — о пространстве. А в названии «Far away and long ago» («Издалека и издавна») есть ритм, звукопись, есть музыка, похожая на… на ностальгию, на грусть. И я думаю, что слова «Far away and long ago» встречаются в какой-либо балладе. В общем, сказано вроде то же самое, но сказано ритмически, музыкально. А название «Годы и расстояния» кажется сухим, эти слова — простая констатация времени и пространства. Без какого-либо эмоционального оттенка. А в словах «Far away and long ago» («Издалека и издавна») ощущается ритм, некий эмоциональный шифр. Эти два названия — «Годы и расстояния» — «Издалека и издавна» — по смыслу, который в них заключен, равны, но эмоционально совершенно различны.
Но вы сами однажды, говоря эмоционально, сказали мне: единственно истинный способ быть в каком-либо месте — это быть от него далеко; Хадсон описывал Аргентину издалека, так же как и Гуиральдес писал об аргентинских равнинах, находясь в Париже. В общем, издалека…
Да, частично в Париже. Но часть «Дона Сегундо Сомбры» он написал в своем поместье, в Сан-Анто- нио-де-Ареко, что в провинции Буэнос-Айрес. Писал его и в Буэнос-Айресе; частично в доме родителей, что стоял на перекрестке улиц Парагвай и Флорида
[159], частично в доме, что находился на углу улиц Солис и Виктория, или Солис и Альсина, сейчас я не помню, я приходил к нему туда как раз тогда, когда он писал этот свой роман. В любом случае, это было недалеко от площади Конгресса; это, конечно, равнина, но это уже и не равнина, поскольку она застроена домами.
Но в любом случае, расстояние способствует вдохновению.
Думаю, да. Можно даже сказать: единственный способ эмоционально быть где-либо — это не быть там физически, не правда ли?
Да, вы совершенно правы; но можно привести и другие примеры из нашей литературы, в частности литературы прошлого века, произведения, имеющие отношение к аргентинской равнине и созданные вдалеке от нее.
К примеру, Сармьенто
[160]; книгу «Факундо» он написал в Чили.
Да.
Затем, Эчеверриа
[161]; он написал поэму «Пленница»… он написал ее в пампе, в своем поместье, в Пиларе
[162], но когда он ее писал, он менее всего думал о своем клочке земли, он представлял себе обширнейшую равнину, что тянется до Кордильер.
До Кордильер. И он только что вернулся из Европы…
Да, верно, вспомним о гитаре Эчеверриа, оставшейся в Париже.
В общем, равнину описывали по-разному… Но вернемся к тому, о чем вы говорили в начале беседывы говорили о том, как Дарвин видел нашу равнину. Вы сказали, что видение равнины зависит от высоты, с которой на нее смотрят.
Да, Дарвин, а затем и Хадсон, говорят о равнине, находясь на ней; они видят ее с высоты пешего человека либо с высоты всадника; Дарвин говорит, что невозможно обозреть ее всю, так как линия горизонта слишком близка. Иными словами, человек, находящийся посреди равнины, не ощущает ее как бесконечную; он способен только предположить, что она бесконечна, не так ли? Ведь глазами он не может обозреть ее всю, линия горизонта слишком близка; замкнутый, не очень широкий круг. На море человек видит больше, ведь он смотрит с палубы корабля, а не с коня.
В нашей литературе есть три описания, лучше всего показывающих аргентинскую равнину.
Какие же?
Одно принадлежит Сармьенто, он сказал: чтобы понять аргентинца, надо понять влияние на него природы; второе принадлежит Мартинесу Эстраде: пампа неизменно входит в нас, входит в наши города, в наши селения…
Да, и Гуиральдес тоже говорил о том, что равнина входит в наши дома.
Да, верно.
Это сказано об одном и том же.
Без сомнения.
Не помню, это говорится в «Стеклянном колокольчике»?
[163] Или в каком-либо стихотворении, написанном после «Дона Сегундо Сомбры», в каком — мне не вспомнить. Но в каком-то из своих стихотворений он говорит о том, что равнина входит в наши дома.
И есть еще одно описание, оно принадлежит Кармен Гайдаре: «Мы, аргентинцы, — жители пустыни».
Да, нет сомнения: пустыня — внутри нас, Это чрезвычайно печально, и вместе с тем верно, не так ли? Аргентинец ощущает себя одиноким. У него нет ощущения общности. Равнина нас разделяет, и мы с ней нераздельны, и навсегда одиноки.
Эта разобщенность, от которой мы страдаем, свойственна жителям юга, тем, кто обитает на краю земли.
Да; и я сейчас вспомнил Шуль Солара
[164], он говорил мне, что карты следовало бы печатать иначе, чем принято. И тогда бы мы находились не на конусе, свисающем, словно тряпочка, вниз, а на вершине, на самом пике; юг должен быть наверху, а не внизу карты.
Шуль хотел перевернуть карту мира, перевернуть земной шар.
Да, но этой шутке — грош цена; с таким же успехом можно было сказать, что юг и север должны находиться справа и слева. Однако они на картах и поныне располагаются внизу и вверху.
Я вспоминаю людей равнины, которых вы описали в своих рассказах, — их образы законченны, я даже бы сказал, законченны окончательно. Я вспоминаю Тадео Исидоро Круса
[165], я вспоминаю…
Да, верно; и столь странно, что характер человека может определяться картографией (оба смеются), но почему бы и нет? — почему бы и не отличаться друг от друга тем, кто живет в горах, и тем, кто живет на равнине? Возьмем, к примеру, гаучо; образ гаучо не ограничен только тем, что он живет на равнине, ведь есть и гаучо, которые живут в горах; но я не знаю, влияет ли это на характер человека или нет.
Очевидно, да; в каждой стране жители равнин отличаются от жителей гор. Важны и оттенки различий.
На конференции, посвященной гаучо, — кажется, она проходила в Чикаго, — Груссак говорил, что есть два типа гаучо: гаучо, живущий на равнине, на юге, и гаучо, живущий в горах, на севере. А вот Лугонес в «Пайядоре» утверждает: гаучо повсюду один и тот же — и в горном районе Сальта, и на равнине. Но я не уверен в том, что он прав; вероятнее всего, разница между двумя типами гаучо имеется.
— Но я хотел бы поговорить не только о гаучо, я хотел бы поговорить о нас всех, как о людях равнины, ведь Буэнос-Айрес, как вы сами сказалиэто равнина, застроенная домами.
Без сомнения; помнится, однажды я разговаривал… не буду упоминать его имени… я беседовал с одним литератором, французом, и он мне сказал… да, разговор происходил в отеле, не помню, в каком, неподалеку от площади Конгресса… и он мне сказал, что хотел бы увидеть пампу. И я ответил ему: нет ничего проще, мы как раз и находимся в пампе. Конечно, я пошутил (смеется), я понимал, что он хочет видеть не пампу, застроенную домами, а пампу-пустыню.
Но вспомним еще об одном французском писателе, о том, кто сказал: горизонтальное головокружение пампы.
Это был Дрие ла Рошель
[166]; мы пошли от центра города на западную окраину и дошли, кажется, до моста Альсина или до квартала Патерналь, точно не помню, в общем пришли туда, где уже ощущается равнина. И он сказал: «vertige horisontal» («горизонтальное головокружение»). Да, это был Пьер Дрие ла Рошель, в какое-то давнее раннее утро, на окраине Буэнос-Айреса.
В то утро Дрие ла Рошель был только с вами, Борхес?
Были Ибарра
[167], Дрие ла Рошель и я. По-моему, больше никого. Мы шли втроем и дошли до окраины Буэнос-Айреса. Кажется, мы вышли из Сан-Хуан-и-Боэдо и дошли до моста Альсины, так мне помнится. Но может быть, мы вышли к другой западной окраине; нет, скорее всего, мы шли на юго-запад; да, мы вышли к мосту Альсины. Да, помню, что… да, мы увидели табун лошадей. Ибарра мне напомнил об этом однажды, сам я уже и забыл. И я воскликнул: родина! И добавил грубое словцо, оно не было грубым, оно было эмоциональной эмфазой.
Как странно, Борхес, мы искали что-либо для завершения нашего диалога о пустыне, о равнине и…
И будущий самоубийца предоставил нам свою фразу.
И самоубийца Дрие ла Рошель нашел эти слова: горизонтальное головокружение.
Да, наш друг пришел нам на помощь.
19. Адольфо Биой Касарес
Освальдо Феррари: Борхес, мы все, ваши читатели и почитатели, не забываем об одной вашей дружбе — ей мы обязаны многими вашими оригинальными произведениями и переводами. Я говорю о вашей многолетней дружбе с Адольфо Бийо Касаресом.
Хорхе Луис Борхес: Ну что же; я написал предисловие к его первой книге — «Изобретение Мореля»
[168]. Вспоминаю, что он того, чтобы напомнить о другой книге — об «Острове Моро» Уэллса, и моя сестра нарисовала для что-то вроде плана острова; вспоминаю также, что это был желтый остров среди синего моря, и предисловие, которое я написал… я написал его потому, что Ортега-и-Гассет сказал, что в чрезвычайно трудно: сюжета и что практически невозможно придумать сюжет. А я в заметке, первоначально опубликованной в журнале «Сур», написал, что именно в наш век, как ни в какую другую эпоху, появилось множество произведений с великолепными сюжетами, и в качестве примера привел Уэллса; да, я упомянул Уэллса, Честертона, а также романы Кафки; я вспомнил этих писателей и добавил, что именно для литературы нашего века показательно умение придумывать великолепные сюжеты. И что такой книгой, не менее прекрасной, чем приведенные примеры, является роман Биой Касареса… Я не верил, что можно работать в соавторстве, но однажды в воскресное утро я пришел к Биою завтракать, завтрак длился целый час, и он мне сказал: «А давай напишем вместе тот рассказ, сюжет которого ты придумал, давай попробуем писать в соавторстве». И я ответил, что согласен, и согласился только потому, что бы уверен: писать в соавторстве — невозможно. Все же мы начали писать вместе и какое- то время спустя поняли: вместо нас появился новый автор, позже мы назвали его Бустос Домек, а еще позже появился Суарес Линч; он появился вместо нас, и мы начали писать. Я не смогу вспомнить, кто из нас что придумал; чаще всего сюжеты были мои, а фразы, великолепные фразы, — Биой Касареса; но все же я не совсем уверен и в этом, какая-либо фраза могла принадлежать и мне, а какое-либо развитие сюжета мог придумать и он. Кроме того, я думаю, что для того, чтобы писать в соавторстве, соавторы должны забыть о том, что они — два человека, два автора; если этого не произойдет, если каждый из них будет утверждать, что прав — он, либо, из вежливости, будет говорить, что всегда прав другой, — то ничего хорошего не получится. Надо забыть о себе; надо считать, что все придумывается и все пишется как бы помимо тебя. И мы смогли добиться этого с Биой Касаресом. Но в конце концов решили оставить его…
Бустоса Домека?
Бустоса Домека и Суареса Линча, так как нам не нравилось то, что они пишут, а стиль у них был барочный, и у Биоя это вызывало досаду именно Биой научил меня ценить классическую простоту, — и у меня они тоже вызывали неудовольствие, досаду. Однако когда мы начали писать вместе, появился этот призрак, этот фантом, рожденный в наших беседах, и он стал создавать вместо нас не только сюжеты, но и фразы, и фразы получались пышно-барочными; в общем, мы писали до тех пор, пока все не свелось к reductio ad absurdum. В конце концов мы перестали писать в соавторстве.
А дон Исидро Пароди
[169], как появился он?
Мы выбрали фамилию «Пароди» случайно, и мы, без сомнения, не думали о созвучии «Пароди» и «пародия». Нет, мы просто подумали о том, что есть итальянские фамилии, которые ощущаются не как итальянские, а как аргентинские. Ну, например, фамилия Ферри
[170], она не ощущается как итальянская, или Молинари
[171], точно также не ощущается как итальянская и фамилия Пароди.
Вы правы.
Да; и я сейчас вспомнил слова одного моего друга, он говорил: в Аргентине все старые креолы
[172] были в свое время гринго
[173]. (Оба смеются.) Что в Буэнос-Айресе старики-гринго — это старики-креолы. И это верно.
Я хочу подчеркнуть, что ваша дружба с Биой Касаресом была благотворной и созидательной…
Разумеется; но я бы хотел сказать вот еще что: всегда считается, что при дружбе двух писателей разного возраста старший будет учителем, а младший — учеником; в нашем случае все получилось иначе: учителем был младший, а учеником — я. Я хочу подчеркнуть это — нет, не из ложной скромности, а чтобы восстановить истину, — потому, что Биой, только из вежливости, конечно, отрицает то, что было в действительности, ведь принято считать: учителем должен быть старший.
Так же верно и то, Борхес, что вы всегда считаете себя учеником, а не учителем.
Конечно; когда кто-либо называет меня «учитель», я оглядываюсь по сторонам — как если бы сказали «доктор» — и думаю, что обращаются к кому-то другому. Моя фамилия — Борхес, ко мне обычно именно так и обращаются: «Борхес»; те, кто меня не знает, называют меня «Джордж», но те, кто знает, говорят «Борхес». Конечно, кроме сестры; она, естественно, не называет меня по фамилии.
Понятно. Но вернемся к разговору о вас и о Биой Касаресе; иногда про вас говорят, что вы друзья — без близости9 что дружба ваша — весьма своеобразна.
Без сомнения; но если говорить обо мне, то у меня такая же дружба с Мануэлем Пейру
[174] и с Мануэлем Мухикой Лайнесом. Пейру известил меня о том, что он женился, год с лишним спустя. Пейру вообще — весьма странный: он полагал, что о своей женитьбе он сообщил Сильвине Окампо, — на том основании, что, ежедневно разговаривая с ней по телефону, он однажды сказал ей: «Вчера я принял решение». Эти слова можно понимать как угодно, но Пейру решил, что он сообщил Сильвине о своей женитьбе; да, он сказал, весьма загадочно и кратко: «Вчера я принял решение» (окончательное решение) — и посчитал, что таким образом сообщил о своей женитьбе.
(Смеется.) Да, он сказал предельно ясно.
О да, предельно ясно. С Мухикой Лайнесом мы тоже были очень дружны, виделись мы, наверное… раз в два года. Добрую половину жизни я провел в лечебницах и санаториях, много раз мне делали операции на глазах, и всякий раз, когда меня оперировали, в больнице оказывался Мухика Лайнес. Когда он умер, меня не было в Аргентине; о его смерти я узнал только по возвращении в Буэнос-Айрес.
У вас, Борхес, много друзей, с которыми вы, бывает, не видитесь годами; один из них — Рикардо Костантино.
Да, он был замечательным человеком, и кроме того, мы были земляками: он — из Ломаса
[175], я — из Ад- роге; то есть мы оба — «южане». Я не встречался с ним долгое время, но однажды он позвонил мне, я надеялся, что вновь увижусь с ним; он был прекрасным человеком, несправедливо забытым. Впрочем, в нашей стране все забывается, не так ли? — даже диктатуры, даже бесчестие, подлость, позор, все, все забывается или прощается, ведь забыть — это и значит простить; так и утверждается безнаказанность.
Забвение приводит к непониманию себя, своей истории, не так ли?
Да, конечно, забвение легко порождает сумятицу, неразбериху во всем.
Но давайте вспомним вновь о Биой Касаресе. Вы подружились, встретившись в журнале «Сур» или во время работы над «Антологией фантастической литературы»?
[176]
Нет, мы познакомились не в журнале «Сур». Я увидел Биоя… меня представила ему Сильвина Окампо, которая тогда еще не была его женой; она была подругой моей сестры. Но только было это не в журнале «Сур», нет; вообще, не следует преувеличивать мое сотрудничество с этим журналом; да, я многим обязан Виктории Окампо, но не журналу, я печатался в нем изредка, я состою в редакционном совете — в него входят очень многие из тех, кто имел хоть какое-либо отношение к журналу, также и те, кто не имеет отношения к литературе; ну, например, Альфредо Гонсалес Гараньо, или Мария Роса Оливер
[177].
И вы не собирались все вместе?
Нет, по-моему, нет; невозможно позвать Уолда Франка
[178] из Нью-Йорка, Ортегу-и-Гассета из Мадрида, Дрие ла Рошеля из Парижа, невозможно. Это никому и не было нужно, эти люди вошли в редакционный совет только в знак уважения к Виктории Окампо.
Почетный редакционный совет.
Да, да, очень почетный (смеется); сегодня — очень почетный и призрачный. Но мне кажется, что журнал уже прекратил свое существование; или он все еще продолжает выходить?
Я тоже не уверен в том, что журнал еще существует; он выходит столь нерегулярно, что…
Ну что же, сомнение, в данном случае, означает несуществование. Но журнал с самого начала не был периодическим изданием, Виктория Окампо предполагала издавать по четыре номера в год: зимой, весной, летом, осенью. Но впечатления какой-либо периодичности подобное издание не производит, не правда ли? Журнал, который выходит раз в три месяца, воспринимается как книга.
Мне хочется, Борхес, поговорить об «Антологии фантастической литературы», составленной вами вместе с Биой Касаресом и Сильвиной Окампо.
Ну что же, мне думается, что эта книга заслуживает доброго слова, ведь литература Южной Америки, в отличие от североамериканской литературы, была в целом литературой реалистической либо костумбристской
[179]. Лугонес первым опубликовал на нашем континенте, в Южной Америке, книгу фантастических рассказов; разумеется, я говорю о книге «Чуждые силы», она появилась, кажется, в 1905 году, хотя я могу и ошибаться
[180]. Но как бы там ни было, это первая у нас книга фантастических рассказов; Лугонес написал ее, конечно же, под влиянием Эдгара Аллана По, но ведь Эдгара По мы все читали, но никто не написал книги «Чуждые силы». Никто, кроме него, не написал таких рассказов, как «Изур», или «Абдерские кони», или «Огненный дождь», — они лучшие в этой книге. А кроме того, у Лугонеса есть эссе о космогонии — своеобразная вариация на тему «Эврики» Эдгара По, которая тоже является космогонией. Свое эссе Лугонес назвал и весьма остроумно, и весьма странно: «Космогония в десяти лекциях». Эти слова нельзя сочетать, не так ли? Космогония, как мне кажется, возникла очень давно, а лекции — это нечто современное и дидактическое. Вместе с тем, это название показывает самоуверенность, апломб Лугонеса: он может научить космогонии — космогонии, которая, по словам Поля Валери, является самым древним жанром литературы, — но вот он, Лугонес, может за десять лекций обучить космогонии. Это, конечно, литературная хитрость, уловка; к подобному трюку я прибег тогда, когда выпустил книгу, которую назвал «Руководство по фантастической зоологии»
[181] — фантастической зоологии не существует, и тем более не может быть руководства по такой зоологии. Это, конечно же, литературный трюк, и я сейчас, Феррари, в этом вам признаюсь.
Лугонес писал без юмора и весьма экстравагантно.
Он пытался написать и что-либо смешное, но результат получался весьма плачевным; когда он писал: «Циркулю подобна тощая молодка, / зато вот у свекрови — четыре подбородка», он пытался пошутить, но шутка получилась печальная, не правда ли?(Оба смеются).
Удручающая шутка.
Сравнение худой женщины с циркулем, пожалуй, нельзя назвать неудачным, но вряд ли оно вызывает веселый смех.
Но давайте снова вернемся к Биой Касаресу; вместе с ним вы сделали немало переводов. Вы включали их в свои антологии, особенно переводы стихов с английского.
Да, мы работали над ними вместе с Сильвиной Окампо.
Не только над антологиями, но и над переводами?
Без сомнения, да.
При работе над «Антологией фантастической литературы» — тоже?
Да, без сомнения, и при работе над этой антологией тоже. Мы собирали ее втроем, Биоя я попросил написать предисловие. Если не ошибаюсь, в этом предисловии он цитирует сонет Энрике Банчса о тигре. Банчс подробно описывает тигра, говорит об осенних листьях… и совершенно неожиданно — словно в детективном или фантастическом рассказе — заканчивает словами: «Такова и ненависть моя». До этого он даже и не упоминал о ненависти, он просто описывал тигра. Биой процитировал этот сонет как пример неожиданного в литературе; не знаю, был ли способен на ненависть сам Банчс; наверное, нет. Но впрочем, как знать — человеком он был скрытным…
Но чувство ненависти, само по себе, больше свойственно тигру, чем Банчсу.
Ненависть и тигр… нет, я бы сказал: тигр и ярость, к тому же ярость, не приносящая вреда; ведь ненависть предполагает наличие памяти и упорства, а еще Сенека заметил, что животные живут только в настоящем времени; да, они живут в настоящем времени и не знают смерти. В связи с этим я вспомнил великолепную строку ирландского поэта Уильяма Батлера Йейтса: «Man has created death» («Человек создал смерть») — в том смысле, что только человек способен осознать смерть; животные — бессмертны, поскольку они живут только в настоящем времени.
20. Политика и культура
Освальдо Феррари: Мы с вами, Борхес, уже говорили о культуре и об этике. Особенно о том, сколь важно в культуре этическое поведение. Вам не один раз приходилось видеть, как манипулируют в нашей стране культурой; примеров здесь можно привести великое множество, давайте поговорим, к примеру, о Празднике книги.