Недавно (для Америки недавно — с полгода назад) туда уехала моя большая приятельница, Елизавета Алексеевна Хенкина, жена певца, — м. б. слышали? С хорошим большим мальчиком.
[1118] (Приснилось или нет, что Вы мне о ней писали? Будто она писала — Вам!)
[1119] Есть у меня в Америке еще одна приятельница, дочка писателя Чирикова, Людмила (в замужестве Шнитникова), художница, красивая, даровитая, очаровательная. В Нью-Йорке. (Для меня, как для всех необразованных людей, Америка — если не ковбои — так Нью-Йорк.)
— Ох, бросать ей надо институт этот! На службу поступать! Какая теперь учёба!
_______
— Она сама разберётся. — Агаша подхватила узел. — Без нас с вами.
Как грустно Вы пишете о сыне: «Совсем большой. Скоро женится — уйдет». Моему нынче — как раз 5 лет. Думаю об этом с его, а м. б. с до — его рожденья. Его жену конечно буду ненавидеть. Потому что она не я. (Не обратно.)
И зашагала по дороге.
Мне уже сейчас грустно, что ему пять лет, а не четыре. Мур, удивленно: «Мама! Да ведь я такой же! Я же не изменился!» — «В том-то и… Всё будешь такой же, и вдруг — 20 лет. Прощай, Мур!» — «Мама! Я никогда не женюсь, потому что жена — глупость. Вы же знаете, что я женюсь на тракторе». (NB! Утешил!)
Путь шёл сначала через поле, а потом вверх на горочку по просторной и звонкой берёзовой роще.
На Ваш подарок он получил — на Рождество: башмаки, штаны, бархатную куртку, Ноев ковчег (на колесах, со зверями), все постельное белье, и — ныне — чудный «дом на колесах» — «roulotte», где живут — раньше — цыгане, теперь — семьи рабочих. Приставная лесенка, ставни с сердцами, кухня с плитой, — все по образцу настоящего. Мур напихал туда пока своих зверей.
Осень стояла уже седая, серая. Листья почти облетели, в роще было видно далеко, и всё стволы, стволы, белые с чёрным. Небо набрякло и низко висело над холмом. Поднимался ветер, лужи морщились и шли мелкими волнами.
Аля на Рождество (тот же источник) получила шубу, башмаки и запись на Cours du Louvre: Histoire de l’Art i Histoire de la Peinture.
[1120] Учится она у Гончаровой, — ее в Америке хорошо знают, много заказов. Москвичка как я. Я о ней в прошлом году написала целую книгу, много месяцев шедшую в эсеровском журнале «Воля России». Хотела статью, получилась книга: Наталья Гончарова — жизнь и творчество. — М. б. будет переведена на англ<ийский> яз<ык>. (Оцените идиотизм, мне кажется — потому что Вы в Америке — что по-русски не дойдет. Мое отличие от остальных идиотов, что я свой — сознаю.)
Агаше вспомнилось, как ездили на море — заранее шили сарафаны, покупали шляпы в магазине на улице Горького, собирали книжки и купальники и считали дни до отъезда, и праздник начинался уже в вагоне, а ехали они не как-нибудь, а в мягком! На юге всегда было по-особенному. Свободно, тепло, отдыхающие в светлых костюмах и лёгких платьях, акации в цвету. В парке обязательно оркестр играет!.. Надинька общительная, весёлая, сразу находила себе подружек, Агаша сидела под зонтом, приглядывала за ними, читала Пушкина и смотрела на море. Оно плескало у ног мелкими, частыми волнами, вот как сейчас дождевая лужа.
Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское — Речная дорога до Тобольска — Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск до Тобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда — страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург — дорога на Рудник Четырех братьев (тáм жгли). Громадная рабога: гора. Радуюсь.
Агаша открыла калитку, пошла было по петляющей дорожке к дому, но остановилась и огляделась.
Не нужна никому. Здесь не дойдет из-за «левизны» («формы», — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как все, и больше—меньше — чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы: любви и, если хотите, — дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна.
Вон беседка, вся увитая багряным и жёлтым плющом. Когда тепло становилось, в беседке и чаёвничали, и гостей принимали, и в лото играли. Вон две сосны, между ними всегда гамак натягивали. А вон песочница, роскошная, с деревянными бортами и домиком, это Павел Егорович для Надиньки соорудил ещё до войны. Песочницу берегли, из года в год поправляли, подкрашивали. Считалось, что в ней внуки будут возиться.
________
— Внуки, да не наши, — сказала Агаша, задрала голову и посмотрела на сосны, которые медленно качались в вышине.
Муж болен: туберкулез легких, когда-то в ранней юности болел и вылечился. Сейчас в Савойе. Друзья сложились и устроили на два месяца в санаторию. Дальше — не знаю. Начал прибавлять. (1 м<етр> 87 сант<иметров> росту и 65 кило весу: вес костей! И тяжелая болезнь печени, тоже с юности, мешающая питанию, т. е. восстановлению легких. Заколдованный круг.)
Впрочем, тосковать да печалиться некогда.
Она вошла в дом, привычным движением скинула боты и платок, заботливо отряхнула с душегрейки водяную пыль, пристроила на вешалку и полюбовалась немного. Душегрейку Павел Егорович преподнёс ей в прошлом году на 8 Марта, Агаша её берегла — богатая, тёплая, вся расшитая сутажом!..
Я уже месяц одна с детьми. Уборка, готовка, стирка, штопка, прогулка с Муром, и — «как? уже два часа?» (ночи). Как и сейчас. Пишу по утрам, пока кипят супы и картошки. А по ночам — письма. Но я все-таки очень виновата перед Вами. Борис пишет часто, рвется на Запад (по мне — на волю!). А у нас украли Кутепова.
[1121] По мне — убили.
Первым делом растопила голландку в коридоре, одним боком выходившую в столовую, а другим в кабинет Павла Егоровича. Голландка была старинная, красивая, с мраморной фигурой в нише. Потом принялась за плиту на кухне. Плита, тоже царских времён, всегда капризничала, уговаривать её нужно было, чтоб разгорелась и не дымила! Агаша всегда уговаривала.
Когда плита взялась и затрещала даже, пожалуй, весело, Агаша отправилась в кладовку и оглядела полки.
Сейчас лягу и буду читать Ludwig’a «Wilhelm der Zweite»
[1122]
…Почти и нет ничего. Гречки сколько-то, картошка, капусты два кочана. Постного масла бутыль. Ну, соленья-варенья не в счёт, их поберечь бы неплохо на зиму. А с другой стороны, Надинька вечно из института голодная приезжает, весь день не евши!.. Агаша набрала в миску картошки и решительно сняла с полки банку белых грибов.
Дорогая! А вот вещь, похожая на чудо — и на головоломку: любовь к тебе второго, сообщенная третьему, третьим — четвертому и четвертым тебе (Вам).
Учтите, что четвертый первого (и обратно), третий первого (и обратно), второй первого (и обратно) — но это еще не всё! третий второго (и обр<атно>) никогда не видел.
Вот и ужин, прямо скажем, царский!..
Теперь подставлю имена: первый — Вы, второй — Борис, третий — Кн<язь> Святополк-Мирский, четвертый — я.
Картошка была уже начищена, когда вдруг бешеными звонками междугородней зашёлся телефон в кабинете Павла Егоровича. Агаша помчалась, вытирая руки о фартук.
Слушайте:
— Алё! Алё! Алё, кто говорит?
— Ленинград вызывает, ответьте Ленинграду, — металлическим голосом проговорила телефонистка.
… «А вот случай. У нас приятельница, Р. Н. Ломоносова, живущая когда в Англии, когда в Америке. В 26-том году в Германию ездила моя жена,
[1123] и для нее эта дружба, завязавшаяся раньше путем переписки, нашла воплощение в живой и все оправдавшей встрече. Я же ее никогда, как и Вас, в глаза не видал. Пять лет тому назад ей обо мне написал К. И. Чуковский,
[1124] речь шла о переводе Уайльдовских Epistola in carcere et vinculis,
[1125] с авторизацией, которую ей легко было достать для меня. Все делалось без моего ведома, К<орней> И<ванович> знал, что я бедствую и т<аким> обр<азом> устраивал мой заработок. Но фр<анцузский> и англ<ийский> яз<ыки> я знаю неполно и нетвердо, до войны говорил на первом и понимал второй, и все это забылось. Сюрпризом, к<отор>ый мне готовил К<орней> И<ванович>, я не мог воспользоваться. Но вряд ли он знает, какой бесценный, какой неоценимый подарок он мне сделал. Я приобрел друга тем более чудесного, то есть невероятного, что Р<аиса> Н<иколаевна> человек не „от литературы“», и только в самое последнее время я мог убедиться, что мои поделки что-то говорят ей (она мне писала про «Повесть»). По всему я бы должен был быть далек ей. Она живет миром недоступным мне (я бы должен был родиться вновь, и совсем совсем другим, чтобы в нем только найтись, если не очутиться); она иначе представляет себе мой обиход и мою обстановку. Ее занимает движенье европ<ейских> вещей, т. е. по ее счастливой непосредственности прямо говорит ей о движущихся под этим глубинах. Я не менее ее люблю Запад, но мне надо было бы уйти от явности, от злобы дня в историю, от заведомости в неизвестность, чтобы свидеться с глубиной, с которой она (т. е. Вы. М. Ц.) сталкивается походя, уже на поверхности. Она — жена большого инженера и профессора, Ю. В. Ломоносова. Они никогда подолгу не заживаются на одном месте — журналы, путешествия, переезды, общественность — все это она, видно, осиливает, смеясь. — И вот, меня волнует один се почерк, и это можно сказать Вам, а не ей, потому что это совсем не то, что может получиться в прямом к ней отнесеньи.
Агаша опять изо всех сил закричала в трубку:
Иногда сюда приезжают просто путешествующие англичане в американцы, ездят, как съездили бы в Индию, или Грецию, или в Тунис. Было два случая, когда это были знакомые Р<аисы> Н<иколаевны> с рекомендацией от нее. Так, осенью, мы были в гостинице у некой Ms. М. Kelsey (?М. Ц.),
[1126] седой, порывистой, горячо во все вникающей, — милой — дамы. В исходе долгой беседы она спросила, не имеется ли чего в переводе из того, что она записала под мою диктовку (я назвал ей с десяток имен прозаических и трех или четырех поэтов) в нет ли статей по-англ<ийски> или по-фр<анцузски>. И тут жена назвала Вашу статью в «Mercury». (NB! Тут следует чистопастернаковское, в самом прямом смысле отступление, как перед врагом — перед хвалой ему Мирского.
[1127] Так же, впрочем, Борис отступает перед всяким (завершенным) делом своих рук.) «Оно (т. е. отступление. М. Ц.) послужило поводом к рассказу о Ломоносовой, а не может быть той дряни, которая этим обстоятельством не была бы обелена. Я уже познакомил М<арину> И<вановну> с нею. Теперь знакомы и Вы».
— Алё! Алё!..
Это отрывок из письма Бориса Святополку-Мирскому <профессору> русской лит<ературы> в Лондоне, единственному в эмигр<ации> критику, ненавидимому эмиграцией, англичане любят и чтят), переславшему письмо на прочтение мне. Источник этого письма, заряд его — Вы, нужно, чтобы творение вернулось к творцу, или еще лучше — река вспять, как Темза в часы отлива. У меня здесь явно сознание завершенного круга, все сошлось — как в песне, как в сказке.
— Агаша? — спросил чей-то голос совсем близко. — Вы меня слышите?
Увидят ли когда-нибудь иначе как синим или лиловым или черным чернилом на бумаге — четвертый первого, второй третьего, третий первого, первый второго?
[1128]
— Кто это?!
МЦ.
— Сергей, — сказал голос. — Сергей Гаранин. Надиньку позовите, пожалуйста.
Об этом дохождении письма Борис не должен знать. Это его смутило бы. Не я переслала, само вернулось.
Тут Агаша сообразила, кто это.
<Приписки на полях:>
— Нет её, — сказала она с неудовольствием. — Не вернулась ещё.
Спасибо за карточку свою и сына. Какой большой сын! Какая большая даль! Какая маленькая Вы! Как девочка в стране гигантов.
Трубка помолчала.
Придет весна — солнце — опять буду снимать, тогда пришлю всех нас. А тот затылок (кудрявый) — моего сына, а не дочери, она совсем гладкая, как мы все, — и Мур вьется за всех.
— Жаль, — сказал голос. — Агаша, вы передайте ей, что я звонил. Только непременно!
— «Мама, как по-франц<узски> генерал?» — «Général».
— Передам, — пообещала та, точно зная, что передавать ничего не станет.
— «Потому что у него — жена?»
Она положила трубку, междугородняя прозвонила отбой. Агаша вернулась на кухню.
Обнимаю и бесконечно — благодарю, и тронута, и смущена.
Звонивший числился Надинькиным «товарищем», по старинке это, стало быть, кавалер, но в доме никогда не бывал, на похороны Павла Егоровича не явился, и вообще то и дело где-то пропадал, Надинька уверяла, что в командировках. Павел Егорович в своё время грозился вывести «товарища» на чистую воду, Надинька на отца сердилась, и никак они не могли по этому вопросу договориться!..
МЦ.
Агаша была уверена, что настоящий кавалер с серьёзными намерениями никогда свою милую наедине с эдаким горем не покинет — сиротой ведь осталась девочка, а ей двадцать лет всего! Утешить её нужно, пожалеть, может, помочь как-то. А он, видите ли, такой занятой-деловой, даже на похоронах не был!.. Как теперь его отвадить, без Павла Егоровича-то? Вот задача.
3-го апреля 1930 г.
На крыльце застучали каблуки, Агаша кинулась в прихожую, распахнула дверь.
Meudon (S. et О.) France
2, Av<enue> Jeanne d\'Arc
Надинька, мокрая с головы до ног, вбежала в дом.
Дорогая Раиса Николаевна! Как благодарить??
— Господи Иисусе, дождь разгулялся? А я и не слышу, у меня плита трещит!..
Поставьте себя на мое место и оцените его — или мою — безысходность. Всю безысходность моей благодарности. Мне часто говорят, еще чаще — говорили, что у меня вместо сердца — еще раз ум, — что отнюдь не мешало — критикам например — обвинять мои стихи в бессмысленности.
— Здравствуй, Агаша.
Ответ мой был один: когда у меня болит, и я знаю что болит и отчего болит — болит не меньше, м. б. больше, потому что нет надежды, потому что болезнь, при всей видимости случайности, хроническая. Так с чувствами. Хотите слово самого большого поэта — не хочется сказать современности, не мое мерило — просто самого большого поэта, который когда-либо был и будет — Рильке (Rainer Maria Rilke).
— Снимай, снимай туфли, и чулки снимай, мокрое всё! Платок-то давай, куда на полку суёшь, прежде просушить нужно! Точно теперь заболеешь.
— Er war Dichter und hasste das Ungefähre
[1129] — (можно еще и Ungefährliche:
[1130] от Gefahr, т. е. безответственное) — так и я в своих лабиринтах.
— Я не заболею, Агаша.
Простите за такое долгое лирическое отступление, но иначе Вам меня не понять.
Надинька положила на комод портфельчик, скинула макинтош, стянула туфли и чулки и пошла в комнату, оставляя за собой цепочку мокрых следов.
Мне бесконечно жалко, что у меня нет на руках своих вещей — иных уже не достанешь — насколько легче было бы беседовать через океан. Ведь всякое письмо — черновик, не доведенный до беловика, отсылая — страдаю. А времени проработать письмо — нет. Всякое письмо сопровождается угрызением моей словесной совести (совести пишущего, а м. б. и самого слова во мне). Эта своеобразная и трагическая этика была дана мне — если не взамен, то в ущерб другой. Трагическая потому что ей ни в сем мире ни в том — что награды! Ответа — нет. Так например я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но — своего времени я не люблю, не признаю его своим.
— Ступай в ванную, — приказала Агаша, следуя за ней с ворохом мокрой одежды в руках. — Я тебе сейчас горячую воду пущу.
…Ибо мимо родилась Времени.
Вотще и всуе Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную.[1131]
Еще — меньше, но метче: могла бы просто быть богатым и признанным поэтом — либо там, либо здесь, даже не кривя душой, просто зарядившись другим: чужим. Попутным, не-насущным своим. (Чужого нет!) И — настолько не могу, настолько отродясь nе daigne,
[1132] что никогда, ни одной минуты серьезно не задумалась: а что если бы? — так заведомо решен во мне этот вопрос, так никогда не был, не мог быть — вопросом.
И вот — пишу Перекоп (к<оторо>го никто не берет и не возьмет п. ч. для монархистов непонятен словесно, а для эсеров неприемлем внутренне) — и Конец Семьи (Семи — т. е. Царской Семьи, семеро было), а завтра еще подыму на себя какую-нибудь гору.
— Подожди, Агаша. Что-то я устала.
Но одно: если существует Страшный Суд Слова — я на нем буду оправдана.
— А ещё бы! Целый день не евши не пивши! Хоть бы бутерброд с собой взяла!..
«Богатым и признанным» — нет, лучше бедным и призванным. Достойнее. Спокойнее. Вещи за себя мстят; я никогда не любила внешнего, это у меня от матери и от отца. Презрение к вещам, — Странная игра случая. Мать умирала в 1905 г., мы с сестрой были маленькие дети, но из молодых да ранних, особенно я, старшая, — и вот страх: а вдруг, когда вырастут, «пойдут в партию» и всё отдадут на разрушение страны. Деньги кладутся с условием: неприкосновенны до 40-летия наследниц.
Надинька улыбнулась.
— С чем? — спросила она. — С чем бутерброд, Агаш?
Начинается другая революция (наша) мне 22 года, — порядочно до сорока? Коммунисты (знакомые) мне предлагали: дайте расписки, мы вам деньги достанем, и «до сорока лет». Особые условия. Невозможно. Так пропали у меня 100 тысяч, к<отор>ых я никогда не только в глаза не видала, но и не ощутила своими (сорок лет!), не считая еще 100 тысяч или больше — наследство бабушки, к<отор>ая умерла в революцию,
[1133] не считая двух домов — одного в Москве, другого бабушкиного, в хлыстовском гнезде Тарусе Калужской губ<ернии> — не имение, старый дом в екатерининском саду: чистая лирика, не считая потом всего золота, всех камней, всех драгоценностей и мехов, к<отор>ые я сдавала для продажи на руки знакомым — казалось, друзьям — и которые — и те и другие — пропадали безвозвратно. Le hasard c’est moi.
[1134]
Но та не поддалась.
И кормила меня, выручала меня, в конце концов, только моя работа, единственное что я в жизни, кроме детей и нескольких человеческих душ — любила.
— Да вон с вареньем! У нас варенья полно!
Так было, так будет.
Надинька села в кресло возле печки, натянула на застывшие мокрые ноги плед и закрыла глаза.
________
Агаша посмотрела на неё и вздохнула.
От Бориса давно ничего. Он пишет припадками. Как бы я его хотела за границу! Продышаться. Тоже «игра судьбы» ему расплачиваться за Россию, когда он весь под знаком готической стрелы. Тоже неравный брак. Ему платить по счетам современности, когда:
Девушка была хорошенькой и какой-то… воздушной, словно умела летать. Она выросла рыжеволосой, хотя маленькой была совсем беленькая, как одуванчик. Кожа бледная, как у всех рыжеволосых, на висках под лёгкими янтарными волосами просвечивали голубые жилки — нелегко ей дались последние месяцы, вон как исхудала! И пальчики тоненькие-тоненькие. Когда Надинька за рояль садилась, Агаша всегда изумлялась, как такие тоненькие пальчики могут играть такую… могучую музыку. Это Рахманинов, объясняла Надинька, но Агаша всё равно не понимала.
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?[1135]
Если у меня совесть слова, то у него совесть — сроков.
— Если не хочешь ванну, иди обедать, — приказала Агаша сердито. От жалости она всегда сердилась.
________
— Мне никто не звонил, Агаша?
А чек поехал обратно на три недели. Так мне сказали, п. ч. нет compte courant
[1136] (courant — куда? Как реки в море?) Была в страшном банке на страшном ездовом узле Concorde.
[1137] (Хорошо «Согласие», — всё врозь!)
— Никто нам не звонил, и ноги обуй, я тапочки вон поставила. На плите погрела.
Англичанин, прямо глядя в глаза: — «Qui etes-Vous, Madame».
[1138] Я, подумав: «Une refugiée russe. Monsieur».
[1139] Вот и поехал чек, опять через море.
— Ты вещи начала собирать?
Скоро Пасха, приедет на три дня муж из санатории, скоро мой вечер, м. б. потом удастся уехать в горы. Рядом с château,
[1140] где санатория, крохотный домик, к<отор>ый С<ергей> Я<ковлевич> облюбовывает для нас. С двумя козами.
— Начала, — помедлив, сказала Агаша. — Во втором этаже, считай, всё собрано. А за первый не принималась ещё.
Целую Вас. Простите за бессловность моей благодарности
Она вернулась на кухню, развесила мокрую одежду и помешала в сковородке картошку, которая пахла упоительно.
<Приписка на полях:>
— Надинька, — из кухни громко сказала она, — ты бы попросила в институте-то своём, чтоб за нами полуторку прислали! Или к Павлу Егоровичу в завод позвонила! Мы не управимся.
Недавно видела Вашу Пасадену
[1141] в кинематографе. — Красавица. — Пишите про природу и про погоду.
— Я попрошу, Агаша. Почему же мне никто не звонил?..
12-го октября 1930 г.
— Потому что всем известно, что мы с дачи съезжаем!
Meudon (S. et O.)
— Да нет, я сказала, что пока можно звонить.
2, Avenue Jeanne d\'Arc
Дорогая Раиса Николаевна,
— Кому сказала-то?
— Серёже, — выговорила Надинька отчётливо. — А то ты не знаешь кому!
Счастлива была получить от Вас словечко, но какой ужас с мотоциклом, самым ненавистным мне из современных способов передвижения. Каждый раз когда вижу и слышу содрогаюсь от омерзения, личная ненависть — точно по мне едет.
— Да шут с ним, с Серёжей твоим! Давай ужинать садись, остынет!..
Волоча за собой плед, Надинька стала подниматься по лестнице. Агаша сняла картошку с огня, прислушалась и покачала головой. В светёлки у девочки… теперь разор. Со стен всё снято, бельё и постельные принадлежности, кроме одной подушки и одеяла, увязаны в узлы, на кровати распахнутый чемодан, куда ещё только предстоит сложить одежду.
Но, подумав о том чтó могло бы случиться, приходится говорить: — счастливо, что только нога!
…Ох, грехи наши тяжкие…
Сверху не доносилось ни звука, а потом Надинька спустилась — в шерстяных носках и тёплом отцовском халате. Беленькая шейка жалобно выглядывала из широких стёганых отворотов синего бархата.
Страшная вещь — взрослый сын, нужно что-то заранее в себе осилить, замкнуть, в какой-то час — ставку на другое. Иначе жизни нет.
Надинька боком присела к столу, на своё место. У каждого в семье было своё место, и обе по привычке садились «правильно».
— Вот поедим, — Надинька отщипнула хлеба, макнула в соль и стала жевать, — и будем дальше собираться. Да, Агаша?..
Только что все вернулись из Савойи, где жили — С<ергей> Я<ковлевич> в санатории, мы остальные в деревне, над деревней, в избе—целое лето, хотя дождливое, но чудное, без людей, с ручьем.
— Да я без тебя соберусь, ты за уроки садись и спать, тебе вставать ни свет ни заря! Холодно в поезде-то?..
И в школу, и потом в институт Надиньку всегда возила машина Павла Егоровича, на поезде ей непривычно, да и обидеть могут, она вон какая… другая, приметная, словно девушка из трофейного фильма!..
Стипендия мужа кончилась, вернулись. Д<октор> сказал: «Pour le moment je le trouve mieux, mais l’avenir c’est toujours l\'Inconnu!»
[1142] — 3наю. —