\"А ты?\" — язвительно парировал я, — \"У тебя ведь тоже нет молотка, иначе зачем бы ты здесь очутился?\"
\"У меня был, но сломался. Хочешь, обломки покажу?\"
\"Не надо\" — устало отозвался я: \"Уходя, не забудь захлопнуть дверь\".
Сон перебили. Я ещё пол часа вяло побарахтался в постели, пытаясь вернуться туда, откуда меня беспардонно вытащили, но — тщетно. Спать было поздно, вставать — рано. Нужно было что-то предпринять, и немедленно. Худшее, что с тобой может произойти в семь утра — бардо: промежуточное состояние — одна нога здесь, другая — там. Между собакой и волком.
На счёт «три» я вскочил как укушеный и принялся одеваться, поминая добрым словом Борхеса, Кортасара, Пьяцоллу и Хуана Карлоса Онетти. В семь часов шесть минут я стоял у входа в супермаркет \"24 часа\". В семь ноль семь переступил порог. В семь ноль восемь снова очутился на улице — с молотком и коробкой гвоздей под мышкой.
Домой возвращаться было незачем: спать по-прежнему поздно, а приниматься за утренний моцион — всё так же рано.
Поднялся к соседям. Постучал. Дверь открыла она. К величайшему моему изумлению — в ночной рубашке. Судя по выражению лица, её только что — некстати — подняли с постели. Deja vu. Некоторое время мы пялились друг на друга, не зная что сказать. Наконец, на горизонте показался Че Гевара, на ходу оборачивая мускулистый торс простынёй:
\"Ты чего в такую рань?\"
Я хотел было сообщить, что принёс молоток, но не мог вымолвить ни слова. Меня душил хохот. Смеяться было нельзя, ведь эти аргентинцы — как дети, ей богу: такие трогательные, такие…
Как я ехал в такси
Мне нужно было уехать последним ночным поездом из Тель Авива в Хайфу и я обещал таксисту десять шекелей сверх тарифа — если успеем. Всю дорогу он молчал, но за два-три квартала до центральной железнодорожной станции вдруг повернулся ко мне: «Я кое-что о тебе знаю. В твоём имени две буквы «юд». Верно?» Я подтвердил. «Загадай желание, — сказал водитель. «Любое?» «Любое» «Загадал» «Так быстро? Погоди-ка, — таксист молчал минуту-другую и наконец объявил: Оно сбудется». «Я знаю» — усмехнулся я. «Серьёзно? Что ты загадал?» — удивился таксист. «Хочу, чтобы всё оставалось как есть». Таксист посмотрел на меня в зеркальце и с самым серьёзным видом сообщил: «Мы с тобой одной крови — ты и я».
Как я договорился с комарами
В один из странных и неблагополучных периодов моей жизни пришлось устроиться ночным сторожем на хлебзавод, где помимо круглосуточной толчеи пернатых на круглом заводском плацу (зрелище, в котором я научился находить своеобразное удовольствие) меня ожидала сторожевая будка, окупированая комарами. Не знаю что их манило, что находили они в этом проклятом месте: в объёме 2х2х2 метра единовременно умещалось не менее 20-ти тварей, и — соответственно — раздавался звон не менее 20-ти пар крыл. Человека, некстати очутившегося в этом кубе пространства, съедали заживо в рекордно короткий срок, поэтому прежний работник в будке почти не появлялся, и это как нельзя лучше соответствовало намерению начальства сослать сторожа на всю ночь в один бесконечный обход территории.
Наверное, это прозвучит неправдоподобно, но с комарами мне удалось договориться. Они меня не кусали, я их не убивал. Всё честь-по-чести. Правда, садились они куда ни попадя, норовили исследовать ушные раковины и ноздри, временами вели себя совершенно несдержанно, как и подобает представителям насекомого племени в естественных условиях обитания. Это была их территория, в её пределах я был всего лишь гостем. Пришлось научиться сдувать неосторожного или особо настырного субъекта одним мощным коротким дуновением (я и теперь так поступаю, неукоснительно соблюдая условия давнего соглашения).
Итак, в течении нескольких дней я устроился с комфортом, для простого сторожа просто неприличным. Новость эта, как водится, быстро облетела коллектив небольшого завода и между прочим достигла ушей директора.
Нужно добавить, что сам я с представителями заводского общества общался нечасто. Выглядело это так: некто (рабочий или инженер, водитель или уборщик) просовывал голову внутрь, успевал произнести несколько приветственных слов и выскакивал наружу, быстро захлопнув за собой дверь. Я не спеша покидал помещение и позволял угостить себя сигареткой, пивом или хорошей травкой. Темой разговора, как правило, становились мази и притирания от комаров — меня считали докой, и я старался не разочаровать собеседника, изобретая рецепты и самые фантастические методы борьбы с кровососущими. К моей чести нужно уточнить, что на вопросы о достоинствах и недостатках того или иного патентованного средства, я предпочитал отвечать как можно более уклончиво, и никогда не хвалил одну фирму в ущерб другой.
Директор завода мне показался на первый взгляд человеком симпатичным и умным настолько, чтобы поделиться с ним своим открытием. И я сделал это. Я сказал взрослому человеку, отцу детей и руководителю производства: \"Комары не кусают меня потому, что я с ними договорился.\"
Это было ошибкой.
Два месяца подряд он пытался вытянуть из меня ответ, который его бы вполне устроил: следил из окна кабинета, выжидая когда же, наконец, я стану мазаться своей чудо-мазью, врывался без предупреждения в будку, садился напротив и пытался высидеть десять-пятнадцать минут, после чего его физиономия в течении нескольких дней напоминала пареную репу. Кончилось тем, что он меня уволил. Поскольку я не держался за место (скорее напротив), увольнение меня нисколько не огорчило, я даже зашёл к нему в кабинет и пожал протянутую на прощанье руку.
— Ну что ж, — сказал он, — надеюсь, тебе попадётся место, где ты сумеешь в полной мере проявить свои таланты.
Наверное, он имел в виду террариум. Хотя, возможно, он совершенно искренне хотел пожелать мне удачи.
Комаров в таком количестве с тех пор я не видел нигде и никогда.
Как я ждал Годо
Однажды по делам оказался в Яффо. Условился с клиентом о встрече, и, дожидаясь его на перекрёстке Иерусалимского бульвара и одного из горбатых яффских заулков, привалился спиной к неказистой железной двери, которая внезапно отворилась внутрь. От неожиданности я покачнулся и с трудом сохранил равновесие. Выглянул бандитского вида бородатый мужчина, покосился недобро и с сильным арабским акцентом гаркнул:
— Ты чего тут делаешь?
— Жду, — честно ответил я.
— Кого?
И тут чёрт меня дёрнул сказать:
— Годо.
— А… понятно, — сказал араб и, удовлетворённый ответом, собрался было закрыть дверь, но вдруг помедлил и, будто припоминая что-то, сказал:
— Знаешь, сегодня ты его не жди, не дождёшься…
— Это почему?
— В отъезде он. Уехал.
— Куда?
— В Иорданию.
У меня челюсть отвисла.
— В Иорданию?
— Ага, — ответил араб, и совершенно прозрачными невинными глазами на меня поглядел: за что купил, мол…
— И что же он там делает, в Иордании?
— А я почём знаю? Он мне не докладывает. Ну всё, бывай. — и дверь потихоньку прикрывает.
— Постой, — говорю, — не может он быть в Иордании, я с ним час назад по телефону говорил.
— А… — сказал араб, — ну тогда жди.
И был таков, подлец.
С тех пор всё вспоминаю этот разговор и думаю: может, и вправду — уехал?..
А мы и не знали…
Александр Шуйский
Сказки первого часа ночи
буковки
Ношу и ношу недоумение в голове: как это люди не боятся ложиться спать? Ведь как в гроб — на спину, руки неживые и холодные, подбородок запрокинут, свет погашен, соседская музыка из-за стены как хор далекий и невнятный — кто их знает, пень иль волк. Умирать боятся — спроси любого, эй, ты, молодой-здоровый-сильный-старый-больной-убогий, боишься умирать? — скажет ведь, конечно, боюсь, кто не боится смерти, смерти боятся все, боятся больше, чем Бога, ведь о нем никогда ничего не знаешь наверняка, а смерть — вот она, вокруг и повсюду: в раздавленных голубях, в сбитых машинами кошках, в бомжах, подохших в луже собственной мочи, темной на асфальте, все это каждый день и помногу, стоит только из дому выйти.
Так почему? Почему, скажи мне, никто не боится засыпать каждый вечер — ведь это точно так же, об этом хорошо знают дети, — дети и сумасшедшие, при здоровых почках и вообще потрохах, они каждую ночь напускают полную постель страха, холодного и мокрого, с дурным запахом. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, с возрастом, с выздоровлением, с умением вскакивать на горшок среди ночи, как памперс не нужен станет — так, значит, вырос. Дети потом забывают, им взрослые объясняют, что в этом мире как, иначе же спать совсем невозможно, как спать, если знаешь, что это такое — сон? А сумасшедшие помнят, и кричат во сне, и просыпаются со слезами и струйкой слюны в углу рта. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, вот салфетки, вот успокоительное, мы отобьем твою упрямую память, как отобьется начисто — так, значит, выздоровел.
Каждое утро мои подобранные на самых разных помойках кошки, которые, сбросив котячий пух, уже не спят никогда, только дремлют, потому что они-то хорошо помнят, что такое сон, — каждое утро они вспрыгивают мне на одеяло и принимаются меня, холодного и неживого, — греть, тормошить, облизывать, тарахтеть, как сверчки за печкой, всячески давая понять, что если я посплю еще немного, уже не проснусь никогда. Если бы не они, я, наверное, уже очень давно не мог бы спать, потому что боюсь не проснуться или проснуться не там, — а будильники я терпеть не могу, такая пародия на трубный глас, мерзкая и дребезжащая, репетиция каждое утро, и кто-то ведь почитает это гарантией, просыпается, вскакивает, бежит на ежедневную репетицию Апокалипсиса — каждый день такого же настоящего, как звон будильника в качестве серебряных труб.
Я никогда не слышу будильника. Архангелу придется выпускать моих кошек, чтобы поднять меня в Судный День, и то неизвестно, встану ли я.
песенка про меня
Я — перевертыш.
Меня можно подбросить вверх, как монетку, раскрутить в тугом воздухе, проследить, какой стороной упадет — одной, другой или третьей. Была еще четвертая, но я ее отдал. Сначала, думал, поносить, а потом она так пристроилась хорошо, четвертая сторона моей монеты, что я уж и не помню ее своей, так, было когда-то что-то, нет, не со мной, с тобой, уже тогда с тобой, а я просто знал с самого начала, так получилось.
Я близорук, неумел и, видимо, талантлив. Ничего не могу довести до конца, боюсь собственной тени, особенно когда она смотрит со стены, выше чуть ли не на голову, темная, мрачная, грозит темным пальцем, обещает неприятности за несделанное. Она гоняет меня с теплых насиженных мест мыть посуду, ходить по магазинам и прибирать постель — в тот самый миг, когда мне это больше всего некстати. И почему, ну почему я всегда это делаю за всех троих, ведь талантлив именно я, оставьте меня в покое, дайте поработать, сделайте что-нибудь сами, ведь у меня только треть времени, треть сна, треть головы, причем эта треть всегда отчаянно болит и просит кофе. Но остальным нет до тени никакого дела. Они не в родстве с нею, они не боятся грозящего пальца, им все равно, написан ли у меня курсовой и в каком состоянии квартира, их заботит только одно — две трети моего времени, две трети моей головы, две трети моего давно разбитого натрое сердца.
Чаще всего они напоминают о себе ночью, должно быть потому, что один из них — луна. Его настроения переменчивы, он светел и легок, он всегда в небе, ясный, белый, звонкий, древний, говорящий-с-драконами, безумный сказочник цвета сумерек. Но иногда, особенно осенью или предвещая нелегкую погоду на неделю вперед, он мрачно вползает на бледное от страха небо, багровый, распухший, чумной и чужой. Тогда появляется третий, потому что он старше. Старше луны, старше ветра перемен, старше бледного неба. Он способен стереть безумие с луны белой рукой с тяжелым перстнем на третьем пальце, одного его взгляда довольно, чтобы я пошел мыть посуду, а я — выправлять в дурном настроении написанную сказку. Свою треть слез, страха, неуверенности, неумения и лени он либо ловко разделил между нами, либо скрывает так хорошо, что не найдешь даже с отбойным молотком. Если у луны хорошее настроение, он может все. Он великолепен и неумолим как смерть, как демон безводной пустыни, демон-убийца.
И когда эти двое объединяются, им так легко вовсе вытеснить третьего, забить его в темный чулан с паутиной и глупыми старыми игрушками, бескрылого, вечно как бы не при чем, не разумеющего ни слов, ни красок.
Должно быть, поэтому тот я, который в очках и постоянной спешке, так легко впадает в отчаянье, так горько плачет над нелепыми историями несуществующих людей и неживых зверей (как правило, их написали уже давным-давно мертвые люди), так часто не спит по ночам.
Увы мне, Томасу Трейси, мой Тигр далеко, мой кофе несвеж, моя луна вот-вот выйдет из-за туч и я пойму, что нынче она на ущербе.
сказка о Питере
Когда меня спрашивают, что будет с этим Городом, я не знаю, что ответить. Отшучиваюсь обычно, посмеиваюсь, говорю глупость какую-нибудь.
Но нынче ночью мне почему-то страшно и холодно внутри, там, ближе к сердцу, и вместо глаз — иглы, и не до смеха мне, а вопрос задан, такой вопрос, который требует ответа, хочу я того или нет, потому что все уже случилось, последняя капля стекла и ударилась оземь — Ледяной Дом стоит на Петропавловке, горит изнутри синим холодным светом, каких еще мне знаков надобно, чтобы сказать наконец правду, пока кости мои не стали водой, а сердце — прозрачной медузой.
Слушайте. Так будет, даже если вам покажется, что будет иначе.
Первыми из Города уйдут кошки. Потому что всему есть предел, потому что когда из девяти жизней остается всего одна, ею хочется пожить подольше. Они уйдут, а снизу, из всех щелей и подвалов, из дыр, сочащихся теплым туманом, вылезут крысы. Их будут тьмы и тьмы, они будут злы, голодны и доведены до отчаянья. Они накинутся на людей, собак, камни и деревья, их мокрая серая волна сметет все, что не врыто на метр вглубь или не скреплено цементом. Город будет разгрызен крысами, как орех.
А потом придет вода. Она поднимется снизу, выберется из тишины и тайны под мостами, тихой сапой затопит подвалы, легкой грязной волной переплеснет из окон. Вздохнет глубоко и на этом вздохе потопит тех крыс, которые не успеют сбежать из Города, пьяные от сытости и собственного бешенства. Их серые тельца будет бить и поворачивать поток, идущий над гранитными набережными, над окнами бельэтажей и голландскими крылечками Васильевского острова. Вместе с крысами будет вымыт грязный снег, вынесены помойки, машины и продуктово-газетные ларьки. В Городе останутся вороны и призраки, они будут сидеть на крышах дворцов и доходных домов, в обнимку с зеленоватыми статуями, и глазеть на то, как верхом на Медном всаднике пытаются спастись сумасшедшие с Зеленой Пряжки.
И тогда Ангел с Александрийского столпа раскинет сладостно руки и крылья, потянется всем онемевшим телом и спрыгнет вниз, и пойдет по воде аки посуху, потому что будет окончена его стража. Он уйдет вон из Города вместе с водой, наигрывая на дудочке вслед мертвым крысам, и кто услышит эту дудочку, сможет уйти вместе с ним, неважно, живым или мертвым.
Ангел уйдет, по его следам вернется мороз. Нева встанет намертво, набело, а в прозрачном Ледяном Доме снова загорится синий дьявольский свет и призраки карл и карлиц возьмутся играть прерванную свадьбу.
И нового ангела некому будет поднять на Александрийский столп.
Потому что никто не заметит, как ушел прежний.
возрастное
Я знаю, откуда эта боль во всем теле, эта сонливость и слезливость, особенно по вечерам — я опять расту. Это в детстве радуют ставшие короткими штаны, рукава курток и рубашек, с возрастом меняются признаки, признаки превращаются в знаки, их не видишь, пока они не собираются в один большой Знак, а тогда уж только и остается, что дышать как можно ровнее, чтобы не взорваться, потому что вырастаешь тяжело и сразу, изнутри становишься больше, чем снаружи, и пока еще привыкнешь телом вмещать новый объем, пока еще сменишь кожу.
И надо уходить в лес, в глушь, чесать спину о шершавые теплые стволы, остужать горячее новорожденное тело в росе, прятаться в дупла или норы при первой же опасности, а первая же опасность всегда и последняя, и она всегда на миллионах ног, с миллионами пустых глаз, с миллионами голодных ртов и мыслей, и ты слышишь и чуешь ее, эту опасность, куда острее, чем обычно, но не спасает, потому что какой там лес, какие норы и дупла — м-е-т-р-о-п-о-л-и-т-е-н!
Все мои двадцать восемь чувств травмированы разом и тяжело. Резкий приступ клаустрофобии и мизантропии берет за горло, я не порываюсь бежать только потому, что бежать некуда — я сдавлен со всех сторон, меня, боже, какая гадость, касается чья-то кожа, тепловатая, влажная и пористая, к тому же не слишком чистая. Тонкая перемычка одежды никак не спасает от близости чужой отвратительной плоти, наоборот, потому что эта одежда насквозь пропитана запахами хозяев. Дышать невозможно, липкие, как мокрая пелена, тяжелые, как дым, ароматы оборачивают меня всего, а у меня нет защиты, я воспринимаю мир всем телом, потому что старая кожа слезла, а новая еще слишком тонка и пропускает все звуки и запахи. Смесь пота и парфюма всех мастей подкрашена запахом перегара. За три метра от меня кто-то прикладывается к бутылке и пивом, и я понимаю, что меня сейчас стошнит, вернее, стошнило бы, если бы я позавтракал. Девушка, стоящая рядом со мной, неизлечимо больна. Ее запах ужасен, кожа пахнет мертвечиной, волосы наэлектризованы и плюются мелкими искрами так яростно, что я вздрагиваю. По запаху ее соседа я в состоянии определить, что он ел вчера вечером — если он срыгнет еще раз, я убью его прямо здесь и сейчас. Его пальцы, небрежно лежащие на поручне, пахнут дешевым табаком и кислой капустой, они оставляют потные следы на серебристом хроме, и я благословляю небо за то, что взял с собой перчатки, в них жарко, но не так противно.
Я задыхаюсь. Этот перегон — «Василеостровская» — \"Гостиный Двор\" — тянется не менее пяти минут, все рекламы мной уже прочитаны, мне даже глаза упереть не во что, а ехать еще станцию. Нет, не выдержу. Пулей вылетаю из вагона — прямиком к эскалатору. Мне нужен глоток свежего воздуха. Там, наверху, людей еще больше, но хотя бы не давит на голову крыша вагона. Кой черт дернул меня нестись сегодня на Литейный, что я там забыл, какие дела не подождали бы еще два-три дня?
Домой — пешком. Через весь Невский, через Дворцовый мост, через Университетскую набережную. В нору, в дупло. Вот обрасту новой кожей — и будет полегче. А до тех пор — только пешком. Я уж знаю эти внезапные приступы роста — долго они не длятся. А иначе я бы вряд ли выжил. Потому что помимо запахов есть еще и краски. Но об этом — тсс, тихо, только шепотом, про свои запахи люди еще мало-мальски знают, они даже в силах их как-то корректировать, любимые духи, душ два раза в день, диета, образ жизни, прочая суета. Про краски не знает почти никто. А кто знает, ходит в темных очках. Я разбил свои два года назад, у меня легкая память, я совсем забыл, как это, год ходил беспечно, жмурился на солнце — пока меня не застал врасплох новый приступ.
С тех пор упрямлюсь. Не иду за новыми. Пережидаю, как эпилептик. В конце концов, это недолго, хотя очень неудобно.
Только что-то слишком часто в последнее время.
кровь, луна и цветы
Вы не поверите, Патрик… ©
Мы договорились, да? Мы обговорили все детали, мы не оставили ни одного слепого пятна, мы обо всем договорились, ну почему ты опять плачешь, я не могу так больше, это жестоко и нечестно, в конце концов, так нельзя, я не могу видеть, как ты плачешь, у тебя глаза становятся совсем светлые, как выгоревшая линялая тряпка, почти белыми становятся, этого никто не вынесет, знаешь ли, это нечестно, ты же обещал.
Да, не отворачивайся, ты обещал, я хорошо это помню, в конце концов, я же отпустил тебя, когда тебе понадобилось, могут быть у меня свои дела, это неважно, что именно так, а если иначе уже не выходит? Ты же знаешь, я пробовал, я перепробовал все на свете, не осталось такой двери, из которой я не пытался сделать выход, да что там, я пытался сделать выход из таких вещей, которые и дверью-то называть смешно, да, именно так, такие двери даже в форточки бы не приняли, и я перепробовал их все, одну за другой, год за годом, и они сразу переставали быть дверями, как только я открывал их, смешно, правда, подходишь — дверь, тянешь за ручку — дверь, открываешь — все, не дверь. В крайнем случае кувшин. Ты знаешь, меня бы и кроличья нора устроила, это по крайней мере лаз, но даже в кроличью нору мне не удалось превратить ни одну из этих дверей, будь они неладны.
Эта — последняя, и ты обещал. Не смей, не смей, я ударю тебя сейчас, не смей так смотреть на меня. Ты прекрасно знаешь, что это не конец. Ты прекрасно знаешь, зачем я это делаю, да, в здравом уме и твердой памяти, да, сознательно, да. И мы договорились обо всем, помнишь?
Ну, в конце концов, это же не навсегда. Когда-нибудь это завершится иным, и ни ты, ни я не знаем, каково оно будет, это иное, кроме того, что это будет прекрасно и замечательно. Но знаешь, дело совсем не в этом.
Дело в том, что если я побуду здесь и сейчас таким еще какое-то время, я уйду совсем иначе, гораздо хуже уйду, я же чувствую, когда вовсе край, и сам ты это прекрасно слышишь, этот звон невыносимый в жарком летнем мареве, даже ночью, даже на рассвете, когда все вздыхает с облегчением, пережив еще один период тьмы и безвестия, все равно стоит это издевательское зудение, я не могу его больше слышать, у меня что-то лопается в голове, пузыри какие-то вскипают и лопаются, и отдают в уши и глаза, ты тоже заметил, что я стал смаргивать чаще? И ты оглянись, оглянись, пожалуйста, ты посмотри на содержимое их думательных чердачных помещений — там же тараканы и ведра с утопленными котятами, и орущие истошно дети, и пустые шприцы и бутылки, и хлам, жирный грязный хлам, вечно под слоем какой-то сальной копоти, я всегда считал, что не слишком брезглив, но послушай, это же невозможно, о смеси запахов я уже просто ничего не говорю, булавка в кармане больше не помогает — меня постоянно тошнит какой-то слизью, по всем признакам это отравление, но ведь никуда не денешься, я не могу сидеть сутки напролет в четырех стенах.
Самое обидное, что ни один запатентованный метод все равно не поможет, как бы все было проще и быстрее, но где я найду змею, которая согласится меня кусать? Разве что это будет совсем, совсем сумасшедшая змея.
Ради всех богов, перестань так смотреть. Ты обещал, мы договорились. Вот так. Будь добр, помоги мне. Словно бумажный змей, бьется душа на ветру…
полнолуние
Черт бы побрал, тебя, Господи! Почему я, Господи, вынужден читать в глупой книжке про глупого умирающего еврея, который пахнет шалфеем и дерьмом, и шепчет священные книги — весь последний отпущенный ему год жизни он шепчет священные книги и уходит так хорошо и чисто, так легко, как отлетает созревший пух одуванчика — в полный штиль, просто в потоке горячего воздуха, вверх и немного вбок, не прямо, а бесконечной спиралью, тропой святого, camino de Santiago, Господи? Почему я должен спокойно читать такие книги, что ты имел в виду, Господи, особенно когда полная луна бьется в мое окно птичьим подранком, а сидящий на карнизе ангел зябко прячет голову под крыло, становясь похожим на заснеженную горгулью, зачем мне все это разом, за какие такие заслуги перед тобой? Меня так мало, Господи, меня с каждым годом все меньше и меньше, я облетаю, как пух одуванчика, и все никак не могу облететь, призраком становлюсь бестелесным, только голос, только строки в белом свете ночи, но и они ведь уже не мои, Господи. Что имел ты в виду сделать со мной, чего еще не сделал, чтобы вывернуть мои глаза, чтобы они были всегда открыты, даже когда обращены ко всему миру изнанкой?
Ты, пожалуйста, подумай, ты, конечно, старше, особенно сейчас, но ведь через сотни миллионов лет эта разница в нашем возрасте станет ничтожна — кому ты ее предъявишь? Кому ты объяснишь, зачем подсовывал книги, зачем чертил карты, зачем сыпал снег и запирал солнце? Ребячество это все, вот что я тебе скажу, вздорное ребячество, не так много у тебя меня, чтобы пытать книгами и снами ежедневно, я ведь тоже могу тебе пригоршню снов подкинуть, ты вздрагивать будешь, вот от этого, например, ты так на меня посмотришь, будто я ударил тебя, а то, что у меня ладонь горит от твоей щеки, не меньше, чем твоя щека от моей ладони, этого ты знать не хочешь, ты просто смотришь на меня бледными, как небо, глазами, и губы у тебя дрожат уже, ну хорошо, хорошо, я побуду здесь еще, я прочту все, что ты мне подсунешь, и… да, и потерплю, и проснусь утром как ни в чем не бывало, ох, только не плачь, пожалуйста, Господи, ну что ты, как ребенок, в самом-то деле. Да, обещаю, обещаю — выживу и не брошу тебя, не брошу, не плачь…
Луна все-таки разбилась мне в окно. Рано или поздно все моления о чаше заканчиваются совком и веником, и ангел смотрит неодобрительно, и холодно мне.
как от проказницы чумы, запремся так же от зимы…
Чума, чума…
Год начинается с крепко запертых дверей и окон, с тщательно заткнутых щелей, с долгой, мучительной осады, и каждое деление красного столбика вниз — проигранный бой, потери, потери, в людях и технике, в тепле и желании жить. И — сводки о сданных крепостях, теперь темных и холодных — на всей Гражданке нет света, в Приморском полопались трубы, нет отопления и газ идет еле-еле, потому что ведь топят все, и чайник закипает ровно четыре с половиной часа… Хорошо, наша крепость старая, стены в метр толщиной, из всех печалей — сжижающийся на морозе газ, который сгорает не весь и потому воняет то ли присадками, то ли дешевой краской.
Надобность выйти за чем-то из дома — мусор вынести, хлеба прикупить — вызывает панику, желание лечь и закрыть глаза вызывает, холод поднимается снизу, выползает из-под входной двери, просачивается в щели перекошенных старых рам, откусывает пальцы на руках и ногах — только что были, теперь нету, не чувствуешь их совсем, и тогда одно спасение — побежать, сунуть руки под горячую воду, но ведь уже свернулся клубочком, уже спрятал нос, а пальцев все меньше, от ног непонятно что осталось, на чем теперь бежать к горячей воде? Холодным носом хлюп-хлюп, себя жалко до слез, но не встать, уже на коленки и локти не встать, ведь откроешь тогда живот, последнее средоточие живого тепла, откроешь и потеряешь все, в стылый камень обратишься.
Спасение в том, что нас двое. Да кошки еще — все пятеро. Я тормошу тебя, я пускаю тебе ванну, горячую, изумительную ванну, я разыскиваю грелку, наполняю ее кипятком, — едва держу! — и сую под одеяло. Переживем. Днем я, не дыша, промчался по окрестным магазинам, у нас с тобой запасы — ого-го, полный холодильник всяческих вкусностей, ты подумай, и завтра никуда не надо, а мусорный пакет мы выставим между дверей, он там смерзнется в ледышку и законсервируется, пока я снова куда-нибудь не побегу, вот. А ты пеки пироги, чтобы по всей квартире плыл густой, горячий запах, вари глинтвейн, держи горячим кофе — это все для героя, который снова побежит в холод и ночь и вернется живой и с добычей.
Как от проказницы чумы
Запремся также от зимы!
Зажжем огни, нальем бокалы…
Переживем.
Сказки второго часа ночи
буковки
Заостренной палочкой по песку, у самой кромки воды, волна сглаживает песок, оставляет неясные обрывки, дает начало новым записям, и так без конца, без числа, без смысла и без причины.
Словом, вилами по воде пишу я в свои многочисленные тетради.
Но посмотрите на мой Город.
На все его мосты и башни.
На всю его конницу, всю его рать.
И на могилы в его Храмах.
дракон
Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.
Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.
Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.
Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…
И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.
Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти — и ладно, пусть так, была — не была, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.
колокол
Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.
Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.
Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригоршня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: \"Мария!\" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.
Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.
И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.
А ведь он эти мороки тоже видел. То ли глаз ему был такой дан, то ли сумерки помогали. Как обмыла она его, так ему полегчало, он, бывало, даже спал иногда, ровно спал, тихо, не метался. Что у него за сила была, о том Мария гадать не тщилась, а только приживальщики ее вороватые его побаивались. Заметила она это не сразу, во вторую или третью ночь, когда горел ее солдатик адским жаром и стонал так, что сердце разрывалось. Она и сидела над ним, и трав каких-то заваривала, и петь ему пыталась — а что было делать-то? И только к исходу тьмы поняла, что за все это время ни одного мява из углов не раздалось, а вода да чистые тряпки, да щепка для печи — все под рукой вовремя оказывалось. Уж потом, дни спустя, она одного из мелких застала-таки с ковшом в ловких лапах — тащил, надрывался, из высокого ведра зачерпывал, тащил обратно хозяину. Ее увидев, нырнул под половицу, но не удрал, глазел в щель, что станет делать. А она подхватила ковш как ни в чем не бывало, дала напиться солдатику, остатки сама выпила. После того добытчиков ловить юбкой надобности не стало — сами волокли и у печки складывали.
Вот только никак не вставал он. Уж осень подступала к околице, березы желтеть начинали, они по осени всегда первые. Иногда где-то вдалеке страшно грохотало, с визгом, с разрывами, было понятно, что бои недалеко и что за лето война не кончилась, как не кончилась она и за предыдущее лето, и за лето до него. Тогда она завешивала окна, закрывала ставни, не топила печь — пряталась. Постепенно грохот уходил дальше и слышался все реже, линия фронта тяжело смещалась вглубь страны, но ей не до того было. Свою битву старухе с косой она явно проигрывала, солдатик таял прямо на глазах, как будто смерть забирала его не всего сразу, а потихоньку, исходил под тощим своим одеялом лунным светом и бледен был уже почти в синеву. И тогда она взяла в привычку молиться вечерами — кому и чему неясно, не было у нее заступников ни на земле, ни под землей, разве что Приснодева, тезка нечаянная.
И в один из таких вечеров он вдруг заговорил. Тихо и внятно, будто вода наполняла вырытый колодец. \"Ты спасешь меня и себя, и всех, если будешь смелой\", — сказал он, а глаза были закрыты. \"Что?\" — спросила она, подхватывая свой платок и повязывая его покрепче. \"Колокол, — ответил он, — знаешь ты колокол на холме от старой церкви? Той, которую снесли за пролитую кровь?\" Она кивнула, стараясь глядеть на него, а не на пары угольев из темноты всех углов. Ту церковь и правда снесли, но поставили деревянную колокольню с шатровой крышей. Единственный огромный колокол без языка свисал с перекладины, он никогда не звонил.
\"Ты должна заставить его говорить. Тогда война окончится, а я не умру. И ты не умрешь, но не вернешься\". — \"Совсем?\" — спросила она, но он не ответил. \"Я не боюсь\", — сказала она. \"Ты не вернешься, — повторил он. — Вернусь я. А ты останешься там, останешься навсегда\". \"Это ничего, — подумала она, молча кивая. — Если все кончится, будет хорошо. Столько лет войны, уж и не упомнишь, три или десять, или сто, — а они уходят все дальше и дальше\".
Повернулась, вышла из избы и пошла, сначала по дороге, а потом напрямик через поля, чтобы немного срезать.
Бережной Сергей
Идти оказалось куда дольше, чем она помнила. Каким-то убеждением она знала, что сделать нужно все в одну ночь, без единой заминки, и потому шла, не оглядываясь, высоко задрав юбку, потому что та намокла от росы и облепляла ноги, как пелена. Ее голые белые коленки светляками мелькали в траве, а она шла, не замедляя шага и не останавливаясь, полная луна бежала ей сначала в лицо, затем переместилась вбок и провалилась в дальний лес. Уже совсем светало, когда она увидела колокольню на холме и еще прибавила шагу.
Андрей Столяров - Альбом идиота
Колокол был на месте, огромный и безъязыкий. Никаким молотом, никаким камнем не смогла бы она добиться от этой махины звука, хотя бы отдаленно похожего на звон. Она искательно оглянулась, даже побродила среди домов деревни — половина из них была сожжена — но, конечно, ничего не нашла. Вернулась к колоколу, в замешательстве похлопала по нему ладонью. Он отозвался заметной дрожью, неслышной, но явной, словно передернулся, как передергивает шкурой лошадь, отгоняя гнус. Войдя под колокол, Мария разглядела кольцо, к которому крепился бы язык, будь он когда-нибудь у этого гиганта. Бормоча что-то про себя, она снова обошла колоколенку (как эта высота уцелела в боях — непонятно, разве что не жгли ее до последнего момента, а потом уж было некому), а потом, решившись, снова взялась обшаривать останки деревни. Когда она вернулась к колоколу, в руках у нее была веревка.
Бережной Сергей
Кто ее надоумил и кто помог продернуть веревку в кольцо — непонятно. Так или иначе, после, может быть, нескольких часов унылой и тяжелой возни, она оказалась внутри колокола, раскачиваясь живым языком в его гулком пространстве. Первый раз ударясь коленками, она чуть не взвыла от боли, но ее накрыло такой мягкой и звучной волной, что она тут же, не дожидаясь, когда стихнет первый отклик, качнулась сильнее. И еще раз. И еще.
____________________________________________________________
Очень быстро она оглохла и перестала что-либо соображать, а мир гудел, ревел и стонал вокруг нее, тело ее билось внутри какофонии звуков, земля плясала внизу под черными пятками, вертелась все быстрее и быстрее, раскручивалась, как волчок, сливаясь в одно невнятное пятно. Вытянутые руки онемели и затекли до бесчувствия, если бы она не захлестнула запястья петлей, давно бы не выдержала и разжала бы пальцы, а так веревка держала ее крепко, как Иуду на осине, и качалась, качалась, качалась…
Андрей Столяров. Альбом идиота. / Ил. А.Карапетяна; Оформл. Т.Кейн и В.Медведева.-- СПб.: Terra Fantastica, 1992 (Аманжол-express).-- ISBN 5-8598-2004-6.-- 189 с., ил.; 35 т.э.; МО; 84х108/32. ____________________________________________________________
* * *
Одна из \"петербуржских\" повестей Андрея Столярова вышла, наконец, отдельной книгой. В принципе, это издание можно считать и первой публикацией повести: алмаатинский \"Простор\", на год ранее напечатавший \"Альбом идиота\", в европейских республиках был практически недоступен.
Она открыла глаза.
Итак... Впрочем, пересказывать сюжет рассказов и повестей Столярова -- дело почти безнадежное (кто читал, скажем, \"Телефон для глухих\", тому не нужно объяснять, что я имею в виду). Поэтому ограничимся тем, что \"Альбом идиота\" -- повесть о человеке, попавшем в параллельный мир, магический и противоречивый, от которого, как выясняется, зависит и наша действительность. Человек этот оказывается замешан в конфликт, затрагивающий самую основу мироздания.
— Это же как надо было клею вашего поганого нанюхаться! — выговаривал над ней визгливый бабий голос. — Это музей, понимаете вы, девушка, музей! Ни стыда, ни совести у нонешних, совсем оборзели, простигоссподи! Вот я милицию вызвала, сейчас они приедут за тобой, голубушка, приедут, будь уверена!
Мария приподнялась на локте и огляделась. Колокольни не было. Были два каменных столба, огромный колокол между ними на стальной толстой балке. Табличка желтоватого металла на одном из столбов гласила: \"Памяти павших в боях за…\" — дальше было не разобрать за юбкой заполошной бабы. Холм с желтоватой травой. Незнакомая церковь на холме поодаль. Зелень деревьев вокруг. И за стеной деревьев — на все стороны и насколько хватало глаз — дома, дома, дома, высоченные городские дома, иные, может, этажей в сто, аж дух захватывало. И перетертая, с кровью, веревка на саднящих запястьях.
Столяров в очередной раз -- на этот раз с философско-эстетических позиций -- обрушивается на мещанство, которое способно существовать только в состоянии вечного застоя. Достаточно исхоженная дорожка, но Столяров идет по самой ее обочине -- его герой достаточно небанален для отечественной литературы, он способен и на поступок, и на постыдное бегство. У меня создалось впечатление, что его победа над миром остановленного времени была обусловлена отнюдь не силой его духа, герой самими обстоятельствами был принужден совершить то, что от него ждали -- принужден почти против своей воли. Фэнтези получилась у Столярова совсем не героической.
Баба все привизгивала над ней, всплескивала руками, а Мария смотрела на мозаику над церковным алтарем — там, из слюды и перламутра сотканный, вставал из каменного гроба ее солдатик, именно такой, каким она его помнила, больной и бледный, и других мыслей не было в голове, кроме единственной и маловнятной: \"Получилось… у нас получилось\".
К сожалению, повесть эта опубликована значительно позже, чем должна была. Она удивительно точно соответствует моему собственному душевному состоянию -- каким я его помню -- году этак в 89-м...
сон
Осень забирается укоризной своей во все, даже в сны мои, сны забираются укоризной в жизнь, жизнь обретает привкус сушеной апельсиновой корки, присыпанной корицей коросты коричневой пенки вскипающего кофе…
Вот оно, вот оно, самое неуемное: вычеркни человека из жизни, потеряй его адрес и телефон, забудь, как близки были когда-то, спрячь самую память в далекий, теплый, не имеющий продолжения угол — и тот, кого ты так мучительно забывал, придет к тебе в снах, придет говорить о тебе и о том, что было когда-то.
Разговор, как повторяющийся сон, сон, как повторяющийся разговор, костяной китайский шар в костяном китайском шаре, явь и сон меняются местами, истлевают, сплетаются, остаются в воздухе, как запах корицы в кофе.
Суета, толпа, что-то надо сделать, что-то решить, все куда-то спешат, и только мы вдвоем посреди этого потока, вырванные из общей кутерьмы, лишь делаем вид, что спешим вместе со всеми, на самом же деле уже семь лет ведем один и тот же бесконечный разговор:
— Ты пропал и не заходишь, не звонишь даже. Почему?
— Ты отлично знаешь, почему. Я люблю тебя.
— Из любви не заходишь уже семь лет?
— Когда я приду, я тебя потребую. А у тебя муж и двое детей.
— Ну и что. Если любишь, какая тебе разница?
— Мне — никакой. Но я не могу придти к тебе только за тем, чтобы сломать жизнь. Я слишком люблю тебя для этого.
— Я не понимаю такой любви.
— Все ты понимаешь. Ты же тоже не звонишь и не заходишь.
— Я о тебе думаю.