— Признаться, не припомню.
— Ай-ай-ай, — укоризненно покачал головой брюнет. — Кристофер Марло к вашим услугам. Слышали, надеюсь?
— Кристофер? — Глеб невольно отступил на шаг. — Хм… Но как же…
— А очень просто! Как я попал сюда, ведь верно? Тем же путем, что и вы, милейший друг. Через парадный вход. Ну, а точнее… Люди не верили, что вы — Шекспир, а я имел неосторожность заявить, что я — Кристофер Марло. Как-то уж само собой случилось… Треснул, правда, для пущей убедительности, кулаком по столу — и вот я здесь. Банальная история. Для дешевых сплетен.
— Не знаю, не знаю — пожал плечами Глеб. Этот нагловатый тип начинал действовать ему на нервы, хотя, конечно же, и вправду несколько напоминал… Да, очень давняя, почти забытая встреча… — Но, как я посмотрю, вы тем не менее спокойны!.. Разве нет?
— А что же делать? Больше того, признаюсь, такое положение вполне устраивает меня. Теперь-то я смогу писать, что захочу! И никто уже не прыснет в кулак, когда я назовусь. Тут и не это — в порядке вещей.
— Здесь — да. К сожалению. Простите, ваш глаз…
— Так, стычка.
— Тоже здесь?
— О, нет! Гораздо раньше. В жизни! Когда имя Кристофера Марло еще что-то значило.
— А теперь? По-моему, лишь теперь — теперь — и начинается… — ах, как ему хотелось поддеть, уязвить этого развязного «творца»!
«Все вы тут гении, — подумал он раздраженно, — но по ком, по ком из вас загудят колокола посмертной славы? Или прозвучат — хотя бы день, хотя бы час, минуту в этом потоке вечности?.. Несчастные двуногие, сошедшие с ума из-за того, что те, кого потом назвали гениальными, великими, родились раньше вас и отобрали у вас славу… Что за вздор! Великие не отбирали ничего. Они пришли и взяли то, что причиталось им по праву, вернув лишь то, что дать могли. Не более того. Кто виноват, что потомки не сумели дать и половины этого? Духовный крах… В противном случае их бы тоже признали великими. Парадокс прогресса: каждый новый век снижает ценз для живущих. И повышает для тех, кто умер. Оттого и сходят с ума, что за умершими не угнаться, а понимают ведь: сегодняшняя слава залога на успех в грядущем может и не дать. Проверенное временем ценнее, прочнее, что ли. Мертвые молчат. А со своих, как говорится, взятки гладки — конечно, блещут мастерством, но не Шекспиры, нет! А коли ты Шекспир, вдруг объявившийся в двадцатом веке, то писать обязан лучше, чем лет четыреста назад. Иначе — не поверят, не признают. Мыслимо ли это? Бедные двуногие…»
Брюнет с сожалением посмотрел на Глеба:
— Здесь все кончается. Дальше отступать некуда. Или у вас припасены другие варианты?
— Когда наконец чувствуешь, что можно быть самим собой, действительно — это предел. Какие еще варианты? Если бы только не здесь…
— Еще бы! Кристофер Марло знает, что говорит, — самодовольно ухмыльнулся брюнет, но, оглянувшись, тотчас приложил палец к губам. — Тс-с-с… Доктор идет!.. А вот тогда — да! — неожиданно громко и решительно заявил он. — Тройка, семерка, туз — шведская миловидность. В противном случае — инсулин! — он весь как-то поник и медленно пошел прочь. Но напоследок, через плечо, все же успел бросить: — Возьмите меня в труппу, а, мистер Шекспир?
— Итак, я свободен, Билли, — весело проговорил врач. — Займемся вашим театром?
— Было бы неплохо… Я тут и сам без дела не сижу. Один уже просился в труппу.
— Кто?
— Да вот…
Глеб взглядом указал на удаляющуюся фигуру.
— А, это наш новый пациент… Безобидное создание. Вы только подумайте, Билли, он разыгрывает болезнь, которой у него вовсе нет. А лечить-то его надо, правда, совсем от другого. Возомнил, что он — Кристофер Марло!.. Пора, говорит, взять верх над Шекспиром — потому-то я и здесь. Каково?
— Придворный трагик, — улыбнулся Глеб. — Не это ли залог скорейшего забвенья?!
— Его, однако, не забыли…
— У Истории свои причуды. Но он попросился в мою труппу! Разве он тем самым не признал моего превосходства?
— А вы тщеславны, Билли. Знаете, он тут как-то — да-да, едва только поступил, вчера! — заметил: позвольте мне сыграть в любой шекспировской пьесе — и я наполню свою роль таким смыслом, какой Шекспиру и не снился. Хоть я и не актер. Но я зато — Кристофер Марло!
— Похоже на него. Что ж, я найду ему место в новой пьесе. Да я и сам сыграю в ней… Посмотрим, какой смысл он вдохнет в свою роль.
— А что за роль, если не секрет?
— Он сыграет самого себя. Каким он был всегда. И будет жалок, уж поверьте.
— По-моему, вы хватаете через край. Между нами, он даже обрадовался, когда узнал, что вы — здесь.
— Серьезно? Вот чудак! Нет, я обязательно дам ему роль. Пьеса почти готова…
— Как называется?
— Пока не знаю… Да и не название решает дело, нет! Оно рождается в последнее мгновение, чтоб как-то зрителя привлечь, а в сущности… Короче, это будет хроника. Последняя в моей жизни…
— Неужели?
— Да. Я, правда, не уверен — лучшая ли… Впрочем, автор судит обо всем предвзято…
— Шекспиру не дано писать плохо, — моментально отпарировал врач.
Глеб только грустно посмотрел на него и, нахмурясь, отвернулся.
«Что-то с ним творится, — озабоченно подумал врач. — Он изменился. Когда его привезли, он был вне себя от ярости, казалось, он способен разнести все в щепы… А теперь? Он здесь всего третьи сутки. И уже сегодня он совсем другой… Тихий, подавленный человек… Как это он сказал на утренней беседе? Да!.. «Что бы вы подумали о человеке, который бежал с целью стать победителем, заранее предполагая, что победителя ждет беда?» Я ему ответил что-то вроде: «Не беспокойтесь, Билли, здесь мы вас в обиду не дадим…» Пустые слова! Неужто он вдруг осознал всю нелепость своих прежних поступков? Что же получается: безумец, понимающий, что он безумен? Парадокс! Невозможный парадокс! Но почему он с такой радостью ухватился за эту идею учредить в больнице театр? Даже с истовой готовностью… Выходит, он все-таки верит в свое мифическое «Я»?! И одновременно отвергает… Нет-нет, конечно, все не так. Все во сто крат сложнее. Внешне он смирился, да, сломался, но — внутри… Как, от чего его лечить? Как понять этого безумца, который умеет держать себя в руках? Если не Шекспир, то кто? Если не Глеб Сысоев, то кто же, наконец?!»
И тут врач с ужасом обнаружил, что, задумавшись, произнес последние фразы вслух. Правда, тихо, очень тихо, но пациент услышал.
— Прекрасно, доктор! — воскликнул Глеб, дружески похлопав врача по плечу. — Вы начинаете сомневаться! Вы далеко пойдете.
— Не понимаю.
— О, это большой профан в своем деле. Увидите, и года не пройдет, как вся Европа будет трепетать от одного лишь имени его! — рассмеялся Глеб. — Это я о себе. Я был профаном и, как любой профан, не сомневался. И в результате — встретил вас… Вам моя участь не грозит.
— Билли! — укоризненно сказал врач.
— А что — Билли?.. Пускаться во все тяжкие словесного жонглерства — это глупо. Не выяснишь ничего и не поймешь. Что — Билли?! Слова, слова, слова… Воистину!
— Билли, — сказал врач примирительно, — сколько человек вам нужно?
— Человек пятьдесят, не меньше, — ответил Глеб. И совсем тихо добавил: — Труппе хватило бы и одного актера. Но что делать, если в пьесе так много уродов?!
— Что вы сказали? — не расслышал врач.
— Нет, ничего. Я просто уточнял. Для себя.
Со времени своего последнего визита она, кажется, немного успокоилась, хотя, все внешне, только внешне — неужто и тут игра? Смирилась ли на самом деле или только сумела взять себя в руки, надевши маску напускного равнодушия и непробиваемой чопорности?
Врач этого не знал и никак не мог уловить, что же кроется за бесстрастными интонациями ее голоса и скупыми, будто заранее отрепетированными жестами. Это раздражало и вместе с тем сковывало — родственники больных всегда становились отчасти как бы тоже его пациентами, а тут он ничего не мог понять.
— Ваш муж вполне освоился. Больные ему доверяют, относятся весьма почтительно, как к настоящему Шекспиру. К гению, если хотите…
— Видимо, он просто утешился тем, что хоть безумные сумели распознать истину.
— Как вы сказали? — врач недоуменно вскинул брови. — Истину? Но ведь это — фарс, игра!
— Все игра, — сухо возразила женщина.
— Вы повторяете слова своего мужа! Вы меня ставите в тупик. Впрочем… Все скоро разрешится. Актеры набраны, роли распределены, премьера — завтра.
— А пьеса?
— Что — пьеса? Ах, да… Он не дает читать. Мечтает доказать, что называется, на деле…
— Доктор… — она запнулась и губы ее предательски дрогнули. — Доктор, отмените спектакль.
— Но почему?
— Пожалуйста, — она умоляюще смотрела на него.
— Нет, я решительно ничего не понимаю! Ведь все уже готово! Оговорено, продумано… Теперь я не имею права вмешиваться, иначе весь эксперимент… К тому же, не забудьте, в спектакле заняты другие пациенты.
— Все готово, — едва слышно повторила она. — В последнем письме он говорил, что собирается бежать… Назад, к мученьям, к горю — навсегда… Это ужасно!
— Он болен! — сердито сказал врач. — Поймите ж, наконец! Запомните: чтобы ваш муж стал здоровым, нормальным, — премьера должна состояться! В этом смысл всей затеи.
— Как угодно, доктор… Но я боюсь!
— Чего? Куда он денется? Его больное воображение… Ах! — врач безнадежно махнул рукой. — Письмо у вас? Как он переправил его? Хотя, теперь это неважно.
— Я не взяла с собой. Завтра или послезавтра я принесу. И еще… Скажите, только честно, в беседах с вами он… вспоминал обо мне?
— В эти дни? Ни разу. Он был слишком увлечен спектаклем. Да разве вам мало этого письма?! Между прочим, мне он тоже… предложил сыграть…
— А вы жалуетесь, что ничего не читали!.. Все-таки — целая роль! — казалось, она потешается над ним… — В кого же вам предстоит перевоплотиться?
— В ремарке к роли он написал… — врач слегка нахмурился, но тотчас скроил беззаботную гримасу — в принципе, это пустяк. «А играющим дураков запретите говорить больше, чем для них написано…» Вот и все. Насколько я понял, изображать мне придется самого себя. Не могу пожаловаться на роль. Только… Ума не приложу, зачем нужна эта ремарка?
— Мейбл! — воскликнул Альберт. — Это же какое-то чудо! Она толстенькая, как пончик!
Пустая сцена, как больничная палата, откуда вынесли кровати, тумбочки, убрали с подоконников цветочные горшки, и лишь одна кровать осталась — в самом центре, под горящей лампой, так что видно все… А где же зал? Ах, да, он там, внизу, и, затаив дыханье, следит за действом весь партер. Галерки нет — в ней не было нужды. Для тех, кто движется по сцене, все одно — галерка ли, партер, не это важно, главное — есть зритель, который воплотит игру, ему предложенную, в явь. Заплачет, если драматург захочет, смеяться станет, коли выскочит на сцену шут… Пустынный зал, где лишь один актер, и сцена, полная народу… Все — игра. Костюмы, парики, носы… И — мнения. Пристрастия, умы, улыбки, жесты… Раздвинут занавес — глядите, сядьте ближе! Вот так… Теперь сам черт не разберет: где — зал, где — сцена. Круг замкнулся. Произносите монологи, вставляйте реплики, вступайте в общий хор. Для всех написан текст, любой себя сыграет — только не спешите… Куда ж спешить, когда все кончено? Он слишком стар уже и глуп, и чересчур устал в пути, чтоб впредь достойно продолжать свое существование — беглец, изгой, никчемный постоялец, он думал счастье обрести вдали от родины, от времени, где жил, надеясь в странствиях учить людей, как постигать законы высшей красоты, добра и справедливости. Увы! Тринадцать лет умчались безвозвратно, рассыпались, как глиняная ваза, на сотни тысяч черепков — уже не подобрать, не склеить… Кончено. Он обманулся в ожиданьях, ничьих надежд не оправдав. Да и надежды эти — кто питал? Жена? Быть может, в ней теплилась вера, но слабый огонек не разгорелся — не угас, однако пламени не дал, лишь тлел, все больше отдаляясь. Кого винить? Других? Смешно!.. С невиданным упорством они играли роль живущих и, конечно, ему поверить не могли. Для них он — умер, растворился в потоке времени, не смея называться, даже в шутку, человеком, который вот сейчас, сию минуту, способен гением своим всех поразить; и только дух его остался, в трагедиях бессмертье обретя, а человеческое ныне — сказка… Прекрасная, далекая легенда, где все туманно, странно, лишено конкретных черт… И он бежал — не потому, что опасался: вдруг его забудут. Нет! Он понимал: забыть его не смогут, не посмеют. Но те ужасные тринадцать лет… От них бежал! Чтоб не пропали даром, чтобы писать, писать, писать!.. Да, он работал, точно одержимый, себя не вправе упрекнуть. Но что случилось? Мертвого младенца он к жизни возвратил в иные времена, когда он сам — как человек, творец и гений — был неуместен, выглядел шутом. Да, каждой глупости — своя обитель, и каждому поступку — свой отведенный час… Час миновал давно… И новым поколеньям он дорог именно как сын ушедших дней. Он к ним прикован, впаян в них, а вне их лишь нелепо притязает на то, что было, — там, где нет… Его нет — и его эпохи. Бежать назад? Но те тринадцать лет… Едва они вернутся, — он вмиг утратит, что имел… Перечеркнуть все сделанное ныне… Нет-нет, он слишком стар, чтобы принять удар судьбы, смириться с ним и страсть свою умерить. Надежда в нем не умерла… Быть может, люди все поймут и примут, и оценят, как подобает, поздние плоды его трудов, ума и мастерства. Надежда… Кнут победителя и цепь рабов. Какими силами тебя заставить для счастья общего сломать судьбу? Он стар, назад дороги — нет… Там, позади, молчание и муки. А здесь? Тринадцать лет… Там — здесь… Какая разница, по сути? Нет, не решить ему вопрос. Сил не хватает, остроты ума… Ничто, увы, не бесконечно. Немеют ноги, звон в ушах, и сердце бьется чуть заметно… Как душно! Тьма в глазах… Где я? Мне снится все или на самом деле я слышу эти голоса?! Кто там? Не может быть! Я вас не звал! Уйдите, призраки немые! А голоса? Я сам за вас произношу слова? Не может быть! Химеры близкой смерти… Прочь, уходите! Нет, не слышат… Идут сюда. О, боже мой! Отелло, Ричард, Яго, Макбет, Лир, Полоний — сколько их!.. А вот Офелия, Ромео и Джульетта, Катарина… Что, смеются? Над кем? Неужто надо мной? Но почему? Ведь вас я создал и вам дал бессмертие — всем, всем… Себя лишь обделил. Лишь я в грядущее живым войти не смею. Останется молва да память: был такой, писал трагедии, комедий не чурался. Сам умер — в год такой-то, но мысль его по-прежнему жива… Нет, погодите! Ведь я умру сейчас… А как же прошлое? Год смерти — не известен? Жил человек — и вдруг пропал? Какая глупость! Быть того не может! Не пропадают люди — их теряют… Так, значит, сам себя я потерял? Вот это новость… Господи! Они опять в движеньи… И снова — ближе, ближе, ближе… Из тьмы веков… Все, как один… Безумцы, палачи, тираны, страдальцы, плуты и шуты… Где я? Спектакль иль яИ в самом деле, ребенок сильно изменился. Маленькая впалая грудка с выступавшими со всех сторон ребрами была сейчас плотной, округлой, наподобие бочонка, гордо выпячивался живот. Как ни странно, ручки и ножки, казалось, отстали в развитии: такие же короткие и худенькие, они походили на тоненькие палочки, выступавшие из жирного мяча.
вь? Все это… Но тогда — где зрители? Не вижу зала! Не вижу лиц, которые следят, как движется трагедия к развязке. Или я сам смотрю, а мне дается представленье? А может, так: и зал, и сцена соединились, не поймешь, где что?.. Тогда скорей — переодеться, чтоб стать иным, не быть причастным к этой драме, и снова — в путь. Как?.. Вновь бежать? Нет сил… Пускай кривляются тираны и пусть к шутам вся мудрость снизойдет. Уродов мир плодит — они же мир лелеют… Да будет так! Я не судья. Я лишь беглец, которому отказано в ночлеге. Тринадцать лет!.. И все впустую. Смешно сказать: И здесь, и там… А ведь История… в борцы произведет!
— Посмотри! — воскликнул Альберт. — У нее на животике уже начал прорастать пушок — это чтобы ей теплее было!
Он протянул руку и хотел уже было пощекотать кончиками пальцев нежный пух шелковистых желтовато-коричневых волос, неожиданно появившихся на животе младенца.
Пустая сцена, как больничная палата, откуда вынесли кровати, тумбочки, убрали с подоконников цветочные горшки, и лишь одна кровать осталась — в самом центре — под горящей лампой, так что видно все…
— Не прикасайся к ней! — закричала женщина.
Пустынный зал, где лишь один актер, и сцена, полная народу…
Спектакль, игра…
Она обернулась и посмотрела на него; глаза ее горели, и сама она сейчас походила на маленькую испуганную птицу, вытянувшую в его сторону шею, словно готовая в любой момент взлететь, броситься и выклевать ему глаза.
И тут вошел Кристофер Марло.
— Постой, погоди же, — проговорил он, — отступая.
— Ты сошел с ума! — прокричала она.
Он огляделся, щурясь одним глазом от яркого света, и не спеша направился к кровати, на которой, как на смертном одре, возлежал Шекспир.
У изголовья он остановился.
— Мейбл, подожди минутку, пожалуйста, потому что если ты продолжаешь думать, что эта штука действительно опасная… Ведь ты же действительно так думаешь? Ну ладно, хорошо. Слушай меня внимательно. Сейчас я намерен доказать тебе, Мейбл, раз и навсегда доказать, что маточное молочко абсолютно безвредно для людей, даже если его принимать в громадных количествах. Например, скажи, почему мы в прошлом году получили меда в половину меньше, чем обычно? Объясни мне это.
Отступив, он оказался в трех-четырех метрах от нее, что позволило ему ощутить себя в безопасности.
— Ну, что, Уильям, ты доволен своей судьбой, делами, славой?
— Причина сокращения вдвое нашего прошлогоднего урожая меда заключается в том, — проговорил он медленно, чуть понизив голос, — что сто своих ульев я переоборудовал для производства маточного молочка.
— Оставь меня. Не видишь разве — умираю.
— Вот как? А сам сочинил текст моей роли, вручил мне и велел зубрить… Чтоб не единой сбивки не случилось.
— Что ты сделал?
Шекспир закрыл глаза и горько усмехнулся:
— Ага, — прошептал он. — Я знал, что могу немного удивить тебя. И я продолжал с тех пор заниматься всем этим прямо у тебя под носом. — Его маленькие глазки взирали на нее, а в уголках губ гуляла, посверкивая, хитрая улыбка. — Но ты никогда не догадаешься, зачем я все это проделал, — сказал он. — Вплоть до сегодняшнего дня я не решался даже касаться этой темы, поскольку опасался, что это может… ну… отчасти смутить тебя.
— Наверное, я сделал глупость, введя тебя в спектакль.
Возникла небольшая пауза. Он сцепил руки перед собой на уровне груди и потирал ладони одну о другую, издавая при этом мягкий скребущий звук.
— Вот уж не знаю, — покачал головой Марло. — Ты, видно, не мог поступить иначе. Если, конечно, решил быть честным до конца.
— Ты помнишь ту цитату, которую я прочитал тебе из журнала? Насчет крыс? Позволь мне объяснить, как все было дальше. «Стилл и Бардетт обнаружили, что мужская особь крысы, которая прежде была неспособна к размножению…» — Он заколебался, затем улыбка его расползлась, обнажая зубы. — Ты ухватила мою мысль, Мейбл?
— Но дальше что?
Она стояла неподвижно и смотрела на него.
— Конец сочинил ты сам, Уильям. Я ведь только исполнитель. А зрители…
В тот самый первый раз, когда я прочитал эту фразу, Мейбл, я подпрыгнул в кресле и сказал себе, что если это действует на какую-то вонючую крысу, то не существует на свете таких причин, почему оно не подействовало бы также на Альберта Тейлора.
— Они — тоже актеры.
Он снова сделал паузу, наклоняя голову вперед и чуть поворачиваясь одним ухом в направлении жены, явно ожидая, что она скажет. Она, однако, ничего не сказала.
— Так было угодно вашей милости, — с насмешкой поклонился Марло. — Безумцы, занятые в роли восторженного зрителя… Который станет неистово аплодировать, когда закончится ваша последняя трагедия, мистер Шекспир. Но это нечестно: вы их подкупили!
— И еще, — продолжал он, — Я почувствовал себя настолько восхитительно, Мейбл, настолько лучше, чем прежде, что продолжал принимать его даже после того, как услышал от тебя радостную новость. За последний год я, должно быть, проглотил ведра этого молочка.
Большие, тяжелые, встревоженные женские глаза напряженно всматривались в лицо стоящего мужчины, в его шею. Нигде на этой шее, даже по краям, за ушами, не было видно ни одного участка обнаженной кожи. Вся кожа до воротничка была покрыта теми самыми коротенькими, шелковистыми, желтовато-черными волосками.
— Ничуть. Они безумны только оттого, что слишком чутки. Слишком чутки… Они будут аплодировать моему таланту. Да! Или ты в него не веришь?
— Это трудный вопрос, Уильям. Ты писал пьесу о себе и пытался сыграть в ней заглавную роль… Ты плохой актер. Сочинял ты несравненно, но себя сыграл — хуже некуда. А уж ты-то должен знать, какая участь ждет спектакль, если главный герой в нем, откуда ни взгляни — пустое место!.. Полный провал. Освищут и пьесу, и исполнителя…
— Кстати, — сказал он, отворачиваясь и бросая на младенца взгляд, полный любви, — на таких крохотных детей оно оказывает даже более сильное воздействие, чем на взрослых, вроде меня. Ты только посмотри на нее, разве не так?
Лицо Шекспира внезапно сморщилось, словно от сильнейшей боли.
Взгляд женщины медленно переместился вниз и остановился на ребенке. Младенец голым лежал на столе — жирный, белый, словно впавший в коматозное состояние, чем-то напоминая гигантскую черву, завершавшую период своего личиночного развития и готовившуюся к тому, чтобы вскоре предстать миру с крыльями и жалом.
— Ну, почему, почему это говоришь ты, а не я? Это же мои слова!
— Почему ты не укроешь ее, Мейбл? — спросил он. — Мы же не хотим, чтобы наша маленькая маточка простудилась.
— Ты их заранее отдал мне. И был прав. Ибо часто, когда твои слова произносит кто-то другой, они выглядят убедительней. Особенно, если эти слова обращены к тебе самому. Тогда ты не сможешь обвинить себя в бесчестии.
— Пусть так, — устало пробормотал Шекспир. — Пусть так… Зачем ты здесь?
— О, Уильям! — засмеялся Марло. — Ты — как младенец. Лепечешь, сам не зная что. Я пришел за тобой! Я ведь знал, что ты — здесь, в двадцатом, жалкий беглец, и явился следом. По-моему, имя Кристофер Марло еще кое-что значит для тебя. Так кому, дружище, как не мне… Вставай же! Нам пора.
Клэр и Майкл Липман
— Нет, не могу. Я болен. Сил почти что не осталось.
— Глупости! В этой пьесе ты встанешь и пойдешь за мной. Да мне ли объяснять?! Сам все прекрасно понимаешь. Сейчас ты — простой актер и не смеешь своевольничать в середине спектакля. Иначе пьеса оборвется, и зрители тебя освищут. Но ты ведь ждешь аплодисментов…
— Все мы ждем их, Кристофер. Только, по глупости своей, обычно раньше времени… И тогда считаем себя неудачниками, изгоями, не подозревая, что нужно было — лишь немного подождать.
— Вот-вот, Уильям. Но теперь — пора. Пусть там, на родине, тебе окажется несладко. Но это — твой дом, твое время. И мое — тоже. Только там мы сможем писать — задыхаясь, страдая, порою не веря, однако — из последних сил, и соперничать, как подобает благородным художникам.
Слишком легкое наказание
— Ты все еще надеешься взять надо мною верх?
Комнату наполняла странная, абсолютная тишина, которую не нарушали естественные даже в столь поздний час едва уловимые звуки — легкое поскрипывание мебели, слабое потрескивание остывающих в камине углей, отдаленные сигналы машин, какие-то шорохи.
— А как же! Слово — наше оружие. Одна у него слабость — оно пригодно лишь в честном бою. Ты же творец, Уильям! И не мне объяснять, как добывать победу.
Я теребил пальцами узел веревки и неотрывно смотрел на молодую женщину, напряженно застывшую на фоне заставленной книгами стены. Внимательно вглядываясь в ее бледное и очень милое лицо, я не различал в нем ни малейшего признака каких-либо эмоций: ни страха, ни скорби, ни даже презрения. Наконец я накинул петлю себе на шею и слегка трясущимися руками затянул узел. Получилось туговато — я немного ослабил петлю. Тем временем мой мозг нескончаемой лавиной осаждали всевозможные мысли.
Шекспир с тяжелым вздохом медленно сел на кровати.
— Не волнуйся, Найда, это займет всего несколько секунд, — сказал я, стараясь не совершить ни малейшего движения, от которого могла рухнуть лежавшая под ногами кипа книг. — Только, пожалуйста, постарайся запомнить мельчайшие детали.
— Не надо, Эрик, — голос ее был под стать лицу — такой же блеклый, невыразительный.
— В честном бою… На равных… Ах, Кристофер! Ты-то свое уже прожил… Я признался врачу, что твоя роль выйдет жалкой. Формально так оно и есть. Ты тянешь меня в болото, к новым несчастьям. Вернее, к старым, от которых я однажды убежал…
Я никогда не мог до конца понять, какие мысли населяют этот бестолково организованный разум. По образу своего мышления Найда была совершенно непохожа на остальных женщин.
— Нет-нет, Уильям! Это вовсе не болото… Ты художник, черт возьми! Выходит, ты в ответе за свою эпоху. Это от тебя зависит, как потом люди станут думать о ней. Ты пишешь для себя, для своего времени? О, нет! Ты творишь для тех, кто родится после. Чтобы в далеком двадцатом, читая твои пьесы, они могли установить связь времен. Удел художника — дать людям концы нитей Истории, которые можно связать в тугой узел. Дать в руки. Только тогда люди ощутят себя людьми… Удел художника — напоминать всем, что они человеки. Для них для всех ты остаешься Шекспиром, сыном и утвердителем своей эпохи. Ты не смеешь ее предать. Ибо не выполнишь тогда перед потомками свой долг. Да, долг!
— Я должен это сделать.
— Это же мои слова, Кристофер!
— Ты постоянно это говоришь, но я не верю тебе. Ты специально это делаешь, чтобы только сильнее помучить меня.
— Разумеется, твои! Я лишь вызубрил их, как подобает прилежному актеру.
— Найда, не веди себя как ребенок.
— Господи, я всех вас сочинил! И себя, и эту развязку… Все оживил… О, господи! Теперь я обязан сыграть до конца… Финал, к которому я шел все эти годы… Я был трусом, я искал пути полегче. Но ведь понимал!.. Ну, что ж, Кристофер, помоги мне встать.
Легкая, милая улыбка тронула ее губы. Игриво? Ласково? Совсем как Мона Лиза. Тронула — и тут же исчезла, растворилась.
Он спустил ноги с кровати, тяжело поднялся и с трудом проковылял к окну.
— Подожди!
— Спешить не надо. Береги себя, — заметил Марло, поддерживая старика под локоть. — Ты еще нужен. Очень нужен… Всем нам. Понимаешь?
— Ну, что там такое? — пролепетал я пересохшими, губами.
— Да-да, — рассеянно кивнул Шекспир и обернулся, будто бы высматривая, не забыл ли что. — Жене я написал, — чуть слышно прошептал он. — Она все поймет… Не то что я… Хотя… О, боже, дай силы мне и тем, к кому я был привязан! Ты видишь: я обмана не хотел. Но я был слеп и истины не замечал. Теперь пришла расплата. Пусть! Зато меня в бесчестии не обвинят. Шекспир уходит жить!
— Гляди, Уильям, какая ночь глухая… Нам это на руку — ни одного огня. Весь Стрэтфорд спит. Никто нас не заметит.
— Кто-то идет.
— Хоть в этом повезло… Ну, ладно. Помоги-ка мне, Кристофер, перелезть… Вот так. Пошли!
Сверкнуло стальное лезвие ножа, который она быстро спрятала у себя за спиной. Шаги послышались откуда-то из коридора, за пределами нашей квартиры. На какое-то мгновение они смолкли, затем раздались снова. Я не сводил взгляда с ее покорно выжидающей фигуры. Мне только показалось или она на самом деле улыбнулась?
И они оба исчезли в черном проеме окна.
— Не к нам, — облегченно вздохнул я, хотя это было понятно и без моих слов.
Только гулко-равнодушно стучали на ветру распахнутые настежь ставни…
Пожалуй, она даже не услышала меня.
— Эрик, зачем тебе все эти жертвы? — И снова ни малейшего оттенка страсти или выражения в голосе, который позволил бы понять ход ее мыслей.
Сцена опустела.
Я промолчал, подождал несколько секунд. Пожалуй, даже не несколько, а всего какую-то жалкую секундочку, а потом поймал себя на мысли: «А есть ли хоть какой-то смысл в этом балансировании на стопке книг с петлей на шее?»
Зал молчал, еще не понимая, что произошло.
Кадык мой судорожно дернулся. Стоять так было неудобно, а кроме того слишком уж больно впивалась в тело веревка. Я вытер влажные ладони о брюки. Лишь несколько минут назад я ослабил петлю, но она снова почему-то затянулась. В потаенном уголке сознания, в данный момент принадлежащем мне лишь весьма относительно, всплывали отдельные слова, которые постепенно складывались в целые фразы.
И тут приглушенный вопль прорезал тишину.
Рассудок его был сродни птице, безнадежно бившейся о прутья клетки… Нет, не пойдет.
Нелепо размахивая руками, врач сорвался со стула, растолкав сидящих впереди, бросился к импровизированной сцене, взлетел на нее одним прыжком и, полный самых немыслимых предчувствий, подбежал к окну.
Его разум, паривший на крыльях одинокой птицы… Так, уже лучше. Завтра надо будет как следует отшлифовать эту фразу. Завтра?
Никого.
Даже в последние минуты своей жизни человек не перестает строить планы на Завтрашний день. Да и есть ли предел для полета человеческих надежд?
Лишь на короткое мгновение в лицо пахнуло сыростью и прохладой, да мелькнули в туманной дали островерхие крыши старинных домов.
Только бы не забыть эту фразу. Получилось вроде неплохо.
Будто наваждение… И все.
Веревка. Я, наверное, вспотел, ее волокна впитали влагу и потому она сократилась, стянулась. Хотя нет, это невозможно. В любом случае нет никакого смысла чего-то ждать. Я должен одолеть концовку романа.
Сверкнула молния, ударил гром, и хлынул ливень, поглотив совсем и эту призрачную картину.
Еще долго врач стоял, не шевелясь, и бессмысленно глядел в окно, где бушевала непогода — грубый красочный рисунок на растянутом холсте, простая декорация…
— Сейчас, пожалуй, уже можно, — сухим и каким-то деревянным голосом выдавил я.
На глаза попался стакан с водой. Если сослаться на жажду, то удастся хоть ненадолго оттянуть время. Я зримо представлял себе, как струится по пересохшему горлу вода.
Она пришла на следующий день. Поздоровавшись, протянула обещанный листок. Ни о чем не спрашивала, не суетилась — глядела безучастно и сосредоточенно пород собой и лишь терпеливо ожидала, когда врач кончит читать.
Глоток воды — и веревка тысячами игл впивается в горло: потрясение от осознания того, как холодная жидкая масса струится вниз по судорожно, омерзительно сжимающемуся и расширяющемуся пищеводу…
«Прости, любимая, но, кажется, пора все объяснить. Самое простое — окружить меня презрением, негодовать. Самое имя заклеймить проклятьем. Я, наверное, достоин этого… Однако же попробуй и понять! Я был кругом в долгах. Меня судили и обрекли на долговую яму — на бесконечные тринадцать лет тюрьмы… И я повел себя, как жалкий трус. Лгал всем и, главным образом, — себе. Я испугался, понял, что писать мне не придется, — а столько замыслов теснилось в голове!.. И я бежал… Лишь бы подальше, чтоб не достали, не нашли… Поверь, бежать несложно. Во сто крат трудней остаться, стараясь уберечь все человеческое в собственной душе. Ничтожество, я без борьбы надеялся создать достойное Шекспира! Теперь мне ясно все… Я потерял себя, а стало быть, и вашу веру. Я искуплю свою вину. Пора вернуться. К мукам, к горю, но это же — моя судьба! Шекспир не покидал своей эпохи! Он был честен. Так считают люди. Что ж, я не смог их обмануть. Не надо плакать, обижаться — видит бог, я был с тобою счастлив. Но — мне пора… Благослови на дальнюю дорогу… Прощай, хорошая. Твой Билли».
Нет-нет, мне совсем не хочется пить.
Врач сложил письмо и долго вертел его в руках, прежде чем заговорить.
Я молча смотрел на жену и чего-то ждал. Она тоже ждала и, казалось, готова была прождать так целую вечность, все с тем же слабым намеком на улыбку — загадочную, ледяную улыбку, застывшую на ее карминно-красных губах.
— Ваш муж исчез, — сказал он наконец. — Вчера, в конце спектакля. Мы, конечно, объявили розыск… Но — все равно… Это похоже на чудо!
— Ну, что вы, доктор, — женщина горько усмехнулась. — Ничего сверхъестественного нет. Просто надо было вовремя — поверить. В него поверить…
Мой разум словно бросился вскачь — отрывистые фразы и разрозненные слова сменяли друг друга. Все ощущения предельно обострились, предстали во всех своих мельчайших деталях. Все, что было связано с Найдой и этой комнатой, срослось, с безумной силой спаялось с чувствительными тканями моего мозга.
«…лишь бы отправиться в путь…»
Отсветы пламени камина румянят старинную медь. Черная дыра на книжной полке, зияющая подобно кровавой ране.
Игорь Федоров
Письменный стол завален листами рукописи — разрозненными клочьями ненаписанного пока романа.
«И окно, — нашептывала другая часть моего сознания, — чуть приоткрытое сверху, будто зовущее, подговаривающее душу убежать, скрыться там, где не существует ни прошлого, ни будущего».
Лабиринт
Нет, получалось слишком уж стеснительно, даже боязливо. Не пойдет. Брак. Но за этими словами уже стояло, громоздилось что-то иное, нечто такое, чему еще лишь предстояло подыскать название, чтобы в дальнейшем оно вышло на первый план. Зловещие, мерзкие эмбрионы. Неподъемные, беспорядочно раскиданные мысли, которые копошились в сознании, без конца взывали и будоражили смутно осознаваемые понятия, всегда почему-то придавая им оттенок лукавого, подчас даже непристойного смеха. Смеха над Найдой.
«Дорогу осилит идущий».
Истина
Я уже пытался раз и навсегда захлопнуть ворота своего разума, но сейчас запоры оказались сокрушенными и воспоминания о былом хлынули мощным потоком, словно желая навечно заглушить мои нынешние чувства. Я взглянул на нее — она так и стояла, миниатюрная фигурка, вжавшаяся спиной в монолит стены. Мне всегда почему-то представлялось, что даже в минуты отдыха, она все равно пребывает в постоянном, нескончаемом движении — подобно незыблемому на первый взгляд морю, вздымающемуся под напором недоступных взору потоков и течений…
1. а, б.
Сегодня уже третий день, как мы блуждаем по этому проклятому лабиринту. Прошли за день километров пять. Могли и больше, если бы не ноги Бориса. Он их страшно натер и все жаловался, что не может идти. Я советовал снять обувь. Сегодня он, наконец, согласился. Сначала было легче. Потом он стал натыкаться на какие-то выступы, острые углы… Босыми ногами… И где он эти выступы находил?
Да, я всегда ощущал в ней это движение, присутствие которого смутно почувствовал еще при первой нашей встрече — в ту самую минуту, когда впервые услышал размеренный и глухой рокот желания; когда же наступал миг уединенного свидания, то я почему-то не встречал с ее стороны ни страстной искренности, ни робкой, застенчивой сдержанности, не натыкался на отказ, но и не достигал желаемой цели. Ведь столько раз я внушал себе, что можно было бы ограничиться тем, что уже имею, — и не находил в себе сил для такого поведения. Я смутно осознавал, что даже в наиболее интимные мгновения наших встреч, нежась в ее вроде бы теплых и ласковых объятиях, в ее голове остаются потаенные, недоступные мне уголки. Мой мозг беспрестанно атаковала вереница вопросов, на которые я так ни разу и не нашел ответов. За все месяцы нашей совместной жизни Найда ни на мгновение, ни на самую малую толику не раскрыла передо мной сокровенных глубин своих мыслей. В то же время я не помнил ни одного случая, когда она позволила бы себе удовольствие сорваться на страстный гнев, яростную злобу или хотя бы ожесточенную неприязнь.
Сейчас сидим, отдыхаем, а он все охает, ахает, причитает, закатывает глаза.
Даже когда умер наш ребенок.
Оставить бы его здесь, найти выход и вернуться с вертолетом. Так ведь нельзя. Во-первых, пропадет, сверзится куда-нибудь, ногу сломает. Во-вторых, с голоду помрет. Неприспособленный…
Мне казалось, что в те дни она действительно не находила себе места от горя. Глаза ее, прежде прозрачные и искрящиеся, затянула пелена сокрушительного потрясения. Впрочем, мне трудно сейчас утверждать это со всей определенностью, поскольку после этого она по непонятной причине словно отдалилась от меня. Поначалу я считал, что в смерти Сонни она винит именно меня. Ведь как все получилось.
Борис отвлекается от своих ног и со странной какой-то интонацией произносит:
В тот день, когда я лихорадочно трудился над первой главой своей очередной книги, Найда куда-то ушла, а меня перед уходом попросила почаще заглядывать в детскую. И надо же, именно тогда, когда я не мог ни на минуту оторваться от описания захватывающей сцены между Дороти и Эндрю, именно той сцены, которую впоследствии критики назовут шедевром бурлящего реализма, всему этому и суждено было произойти. Разумеется, меня охватил неподдельный ужас, но… Разве истинный художник повинен в том, что происходит в моменты вспышки творческого азарта. Найда это поняла.
— Юра, давай договоримся, если кто-то… ну… в общем, умрет, то тащить и хоронить не будем. Потом вернемся и заберем…
— Давай, — говорю, а сам думаю: «Это что еще за новости». — Чего это ты вдруг?
— Предчувствия какие-то нехорошие…
Разумеется, после этого между нами возникла непродолжительная отчужденность, но затем она снова вернулась ко мне. Более того, мне даже показалось, что мы стали еще ближе друг другу. Найда изо всех сил старалась угодить мне, предвосхищала каждое мое желание, успокаивала и помогала обрести веру в себя в те дни, когда муза, казалось, навечно отвернулась от меня. Не каждого Господь одаряет талантом созидания, и тот, кому выпал подобный жребий, всегда испытывает потребность в женщине, которая была бы способна понять его и с готовностью отдавала бы ради него всю свою жизнь без остатка.
— Ты мне эти предчувствия брось! Нашелся прорицатель. Отдыхай лучше… Пойдем скоро.
Я нуждался в такой женщине, как Найда. Если на то пошло, она обладала всем, о чем другим женщинам оставалось только мечтать: роскошно обставленный дом и муж, с каждым новым днем превращавшийся в прижизненный памятник собственному литературному гению. Кто может упрекнуть меня в том, что я недостаточно хорошо обходился с ней? Даже в моменты немилосердной творческой апатии я хранил верность своей жене. Кратковременный роман с Анеттой я сам был склонен объяснять своим же полнейшим смятением, наступившим после внезапной смерти Сонни. Именно так я и сказал Найде — должен признать, она совсем не рассердилась.
Нам во что бы то ни стало надо скорее выбраться из этого проклятого дурацкого лабиринта. Слишком многое от этого зависит. И Борис прекрасно это понимает. Но вот не может…
«Все вполне естественно», — проговорила она тогда, и я подумал, что это явилось ярчайшим примером ее рассудительности и умения понимать меня.
Самым перспективным мне кажется направление вдоль вот этой малозаметной светлой полосочки на полу. По ней и пойдем. Ничего не поделаешь.
— Вставай, Борис, пойдем.
Вслед за тем событием мой творческий процесс стал резко набирать обороты — вплоть до сегодняшнего ступора, упадка, причем, надо признать, самого тяжелого и беспросветного, какие только выпадали на мою долю. Я чувствовал себя выжатым лимоном, был изломан, вконец выхолощен. В мозгу, при малейшей попытке написать хоть строчку — пустота, словно в космосе. Я понимал, что этот кризис будет особенно тягостным и затяжным. Но Найда отнеслась к моим мукам с терпением стоика, пока я писал, рвал и переделывал бесчисленное количество неуклюжих и ни на что не годных фрагментов книги. Лишь однажды она подала голос протеста — когда я заявил, что на этот раз должен повеситься.
1. б, а.
— Ну нет, этого я уже не потерплю, — заявила она, точно выверив, что полагается говорить в таких ситуациях. — Нельзя этого делать, ты меня слышишь, Эрик?
Ох, и надоел он мне за эти три дня, этот Юра! «Идем быстрее, идем быстрее». Автомат, а не человек. Совершенно никакого сочувствия к людям. Может, я не могу так? И ладно, шел бы по-человечески. Я ему сразу сказал: для того, чтобы выйти из лабиринта, надо вести рукой по одной стене, не отпуская. Ему не понравилось. Не тот, видите ли, метод. Он, видите ли, найдет дорогу, по нюху…
Ну и ищет теперь. Ботинки с меня стащил. Походишь босиком по этой почве! Вечно ему все не так.
Однако я добился своего, и она сложила из книг нечто вроде эшафота, пока я упорно трудился над составлением своего «предсмертного письма». Она же раздобыла где-то веревку и наточила как бритву нож; а потом поддерживала меня, пока я взбирался на самодельную плаху и затягивал узел…
По я всегда знал, что трезвый ум и спокойная наблюдательность принесут свои плоды. Я давно ждал от этого лабиринта каких-то подвохов, не такой он какой-то. А сегодня во время привала (ему дай волю, так он и привалов делать не будет), наконец, заметил. Если лежа закатить глаза и задержать дыхание, как я это умею, то появляется чувство, ощущение такое, что вот он, выход, рядом, протяни только руку. А задышишь снова — исчезает. Но я-то знаю… Надо только остаться одному… И притвориться получше мертвым. Выход сам собой рядом появится. Мертвых лабиринт не терпит. Уж что-что, а притворяться я умею. Часто приходилось, и всегда неплохо получалось. Хм! Афоризм! Для того, чтобы выжить, надо уметь стать мертвым.
Кадык снова судорожно дернулся вверх, и я чуть не поперхнулся.
Ладно. Завтра попробуем. Только надо от Юры отвязаться. А то он меня замучает. Только как отвязаться? Ага! Тем же методом. Только бы волочь не вздумал, он может.
— Эрик, ты уверен в том, что это действительно необходимо? — спросила Найда.
— Юра, давай договоримся, если кто-то умрет, то тащить и хоронить не будем. Потом вернемся, заберем.
На этот раз ее вопрос прозвучал как в хорошо поставленной драме, с неизбежным скрытым подтекстом.
— Давай.
— Ведь одна-единственная секундная оплошность, и все — конец…
Легко что-то согласился. Ну, ладно, полдела сделано. Теперь вся надежда на завтра…
Бог ты мой, впервые за все это время я испытал прилив настоящих эмоций, доселе скрытых под плотной завесой искусно наигранного равнодушия. Будто из бездонной пучины наружу, к поверхности, наконец вырвался воздушный ком чувств, с появлением которого я и сам должен был продемонстрировать столь же неистовую реакцию и взорваться новым, не менее мощным эмоциональным зарядом.
Ох, опять идти. Ну, пошли, посмотрим, что ты потом заноешь.
Так что же таилось у нее внутри? Я был вправе знать это. Я уже устал сжимать ее хрупкие загорелые плечи, пытаясь вытрясти из нее тайные помыслы, чтобы они заскакали и покатились по полу, подобно белым мраморным шарикам. Нет, я определенно должен был выяснить, что за коварные мыслишки гнездятся в потаенных уголках ее сознания. Отчего мой мозг вынужден страдать и терзаться в корчах сомнений? Откуда вообще взялись эти нелепые подсознательные подозрения, которые с каждой новой секундой терзают меня все больше?
— Да иду уже, иду.
А вдруг… Едва ли не агонизируя, я повернул голову и устремил взгляд на ровную стопку машинописных страниц, лежащих как обычно на краю стола.
2. а, б.
Нет, только не это. Найда всегда, с самого начала нашей жизни, упорно отказывалась прочитать хотя бы одну-единственную написанную мною строчку.
Будь трижды проклят этот лабиринт! Особенно сегодняшним проклятым днем! Сплошная пытка. Сначала Борис кое-как еще шел. Потом начал цепляться за стены. Потом оперся на меня. Вдвоем, стало идти легче, но мешало снаряжение. Сначала я отстегнул от пояса бластер — в кого тут стрелять? Бросил прямо на проходе. Потом дошла очередь до наших поясов и курток. В последнюю очередь я расстался с рацией. Аккуратно положил ее под стеночкой. Все-таки была последней надеждой.
— Разве я могу читать твои книги и судить о них с холодным бесстрастием критика? — обычно возражала она. — Ведь мне так хорошо известно, откуда все это берется…
Разгрузились полностью. Но легче не стало. Пару раз Борис падал. Поднимал его, и плелись дальше. Он все бормотал в том смысле, чтобы бросить его, что выхода все равно нет, что ему все равно, где умирать.
Как же нет выхода?
Значит, она не могла заранее знать содержание фрагмента, который я поместил в середине последней главы — самого эффектного эпизода, который я когда-либо задумывал, вырванного с кровью из живого тела самой жизни… Но какой смысл сейчас во всех этих сомнениях и терзаниях? «Ведь важно лишь то, что происходит сегодня, — повторил я себе, — только это мгновение — пока она стоит и ждет. Чего ждет?.. Моей смерти?»
Под ногами светлая полоска. Я уверен, что она к выходу и ведет. Неужели он ее не замечает?
Я облизнул пересохшие губы и ощутил терпкий соленый привкус. Для паники нет абсолютно никаких оснований, успокоил я себя. Все окажется ничуть не хуже, чем в тех многократно повторенных ситуациях, когда я умышленно подталкивал и себя, и ее к самой кромке жизни. Укус тарантула. Снотворные таблетки. Рассеченные вены. Погребение заживо — это было в моей четвертой книге. Или вот еще: человек — я сам — тонет в ледяной воде, когда у него остается только один шанс на выживание, олицетворенный в тоненькой рыбацкой леске, зажатой в кулаке женщины, сердце которой терзают страстная любовь и лютая ненависть…
И вот наступило это ужасное. На одном из поворотов Борис резко дернулся, ударился виском об угол. Видимо, ему много и не надо было. Упал. Глаза закатились, не шевелится. Сипеть начал. Я, наверное, очень испугался, потому что следующие моменты как-то не помню.
Надо ли удивляться тому, что критики столь восторженно реагируют на образчики моего жестокого натурализма? Ведь все эти леденящие душу сцены являются точными слепками моих же фронтальных столкновений со смертью.
Теперь вот сижу, осмысливаю. Один я, конечно, выйду быстрее. Но не стало Бориса. Как теперь?
Смерть вообще похожа на женщину — столь же прекрасна, сколь и загадочна!
В ходе подобных опытов я, естественно, целиком полагался на Найду; при этом меня ни разу не посетило подозрение относительно того, что я целиком нахожусь в ее власти. Так стоит ли терзать себя ненужными сомнениями на этот раз?
Странно — сколько идем, а лабиринт рассмотрел только сейчас. Шершавые влажные стены. Уходят бесконечно вверх. Сквознячок небольшой. И какая-то надежда светится в дальнем коридоре. Даже не надежда, а намек. Но от этого и стены светлее, и дышится легче. Именно благодаря этому намеку я иду, и живу до сих пор. Что будет со мной, если этого не станет? Умру так же нелепо? Буду метаться в поисках выхода, разбивая в темноте лицо? Нет. Разгляжу, найду в дымной мгле беспросветности слабый отблеск, намек на намек, пусть даже воображаемый, и пойду, побегу к нему! Раздую его своим стремлением, и вот тогда это будет настоящая надежда. А с надеждой можно жить!
— Найда! — дикий страх сдавил мне горло, — Найда!
Впрочем, пока огонек горит. И белая полоса на полу ведет к нему. Что ж, пошли.
Судорожное движение поколебало шаткое равновесие, я оказался абсолютно не готов к тому, что книги все сразу выскользнут у меня из-под ног. Глаза мои адски расширились, готовые вылезти из орбит, ноги дернулись, а руки взметнулись над головой, цепляясь за натянувшуюся веревку. Обманчивое зрение утративших подвижность глаз выхватило ее лицо, — она пристально смотрела на меня. Она улыбалась. — улыбалась, наблюдая, как я конвульсивно захрипел, словно добровольно выплевывая из себя последние остатки собственной жизни, — и сжимала нож в неподвижно застывшей руке. Вот оно что: на сей раз она все-таки даст мне умереть, и главное, что за это ей ничего не будет. Перед моими глазами возник круговорот световых пятен, перемежающихся темными вкраплениями, пока все не потонуло в густом, непроглядном мраке…
2. б, а.
Все-таки я его доконал. Мне и в самом деле нелегко идти было, так что доигрывать приходилось немного. Сначала он бросил весь этот бесполезный хлам, который тащил, а потом я искусно имитировал смерть. Знал, что он сразу не поверит, готовился долго притвориться, и оказался прав, и, конечно, выдержал.
Теперь посмотрим, кто первый отсюда выберется. Я тебя, голубок, еще на выходе подожду. Сидит, очухивается. Еще бы. Только сколько можно сидеть. Я уже устал так лежать. Хоть бы не мешал. Вот она, синева выхода. Совсем рядом. Она все приближается, когда я забываюсь, и, вздрогнув, удаляется, когда он шевелится.
В какой все-таки мрачный лабиринт мы попали. Голые стены так и нависают из своей высоты. Мрачно давит ощущение безысходности. Ни проблеска, ни лучика. Но я-то знаю, что надо делать в таких случаях. Надо успокоиться, отрешиться, отойти от мира. Залечь на дно. Тогда безысходность уходит, растворяется в тебе, переполняет все и льется через край. А когда исчезает безысходность, появляется выход. Голубое окно выхода. Надо только дождаться его, отлежаться. И он обязательно появится.
Я медленно открыл глаза. Найда опустилась на колени рядом и лихорадочно растирала мои запястья, словно пытаясь загнать в них утраченную жизнь. Я жадно вдыхал, буквально впитывал, сладкий, пьяняще-дивный воздух. Веревка куда-то исчезла, а книги, как и прежде, стояли на стеллажах. Сколько времени я находился без сознания? Пять минут? Десять?
Лишь бы не мешали. Сколько же все-таки можно сидеть? Ага, все. Уходит. Ну, слава богу. Теперь отдохнем и приступим.
— Ты задумала убить меня? — слова вырывались словно пьяные матросы из таверны.
3. а.
— Задумала, — бесцветным голосом произнесла она.
Я же чувствовал, что выход должен быть где-то рядом. На поворотах я уже почти различаю его. В лицо тянет уже не сквознячок, а свежий ветер. И откуда только взялись силы! Мне, кажется, уже не нужны ни отдых, ни пища. Иду и иду вперед. Постепенно перехожу на бег. И вот я уже бегу, несусь вперед. По сторонам мелькают какие-то лица, маски. Слышатся неясные звуки, отголоски звуков. Потом, потом! Не до этого сейчас. Главное — добраться до выхода, до цели. После можно вернуться, осмотреться. Все потом!
В моей голове беспомощно кружились и путались дурацкие мысли. Я понимал, что она не лгала, и все же эта правда непостижимым образом оставалась мне недоступной. Как она может сохранять спокойствие, быть такой холодно-равнодушной?
Я уже несусь гигантскими скачками. Что со мной? Будто выросли крылья. Пробую взмахнуть. Так и есть! Крылья! Огромные, белые. Я теперь могу летать. Взлетаю. Выше, выше. Вот теперь замечательно. Только вперед! Крылья — это именно то, чего мне не хватало всю жизнь! Лететь! Быстрее…
— Но почему, Найда?
3. б.