Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Да хорошо… На высоту, сказал я, где в течение невесть какого времени обреталась буквально горстка персон, оказавшихся там исключительно благодаря своим личным достоинствам!

– Ну, – улыбнулся Симагин, – разработать методику биоспектральной стимуляции латентных точек… потом, понятия не имея, чем это кончится, провести тайком от всех эксперимент на себе, не спятить от результата, превзошедшего, мягко говоря, все ожидания… Положа руку на сердце скажу – все это тоже могло произойти исключительно благодаря моим личным достоинствам.

– М-да, – проговорил гость и подул на чай. Потом прихлебнул осторожно. – Скромность ты изжил, – удовлетворенно отметил он.

– Да при чем тут скромность? – картинно удивился Симагин. – Я уж не знаю, как там кто из твоей компании добивался вожделенной высоты… охотно верю, что въехали вы туда, скажем, на колоссальной гордыне… Но все равно не могли не пользоваться присущими эпохе техническими, так сказать, средствами… Ну, я не знаю, например… громкое, с употреблением матерных слов изрыгание хулы в адрес Творца в присутствии последнего.

Сидящий напротив Симагина человек захохотал – но какая-то горечь померещилась Симагину на этот раз в его смехе.

– У нашей эпохи – иные средства, но чтобы ими пользоваться, нужны все те же исключительные личные достоинства.

– И между прочим, – поймал его на слове гость, – гордыня не меньшая.

– Возможно, – мирно сказал Симагин. – Впрочем, прости, ты ведь не об этом собирался говорить…

– Не об этом, но мне отступление понравилось. Ты – го-ордый! – И он погрозил Симагину пальцем. – Не пытайся теперь уверить меня, что не хочешь и никогда не захочешь луну с неба. Теперь я знаю, что ты из нас. И меня гораздо меньше удивляет твое появление…

Симагин оттопырил губу и с аффектированным сомнением покачал головой.

– Так вот. Растерялись мы с товарищами, – человек напротив опять белозубо улыбнулся, – но, поскольку ты сидел тише воды, ниже травы, решили никаких превентивных мер не предпринимать. И признаться, стали уже забывать о твоем возникновении, но сегодня ситуация резко изменилась. Я почувствовал, что ты собрался перейти к активному образу жизни, – он так и сыпал теперешними штампами, и оттого улыбка буквально не сходила с его чувственных губ, взблескивала то и дело, – а это, честное слово, опять меня настораживает. А вдруг ты войдешь во вкус? Вдруг мне когда-нибудь придется еще и с тобой воевать или делить сферы влияния? Ну совершенно мне это не надо. А тебе? И тебе не надо. Ты не представляешь, какая это изнурительная штука – войны, особенно наши, многотысячелетние… Ведь ты не боец. Сила – да, есть, сила у тебя неимоверная, можешь галактики гасить, насколько я понимаю. Или, наоборот, скручивать новые, если очень постараешься… Но – не боец. Это как с людьми. Теоретически ты можешь выучить все приемы, скажем, каратэ, можешь натренироваться на снарядах, грушах, тренажерах, что там еще… Но, встретившись с живым противником, пусть более слабым, но привычным к мордобою, ты проиграешь, потому что твоя рука невольно запнется, прежде чем впервые ударить по живому, а его рука – и не подумает. Тебе и в голову не придет вместо того, чтобы провести очередной красивый прием, плеснуть противнику в глаза серной кислотой из подвернувшейся под руку склянки, а он сообразит сразу. Ты сам не понимаешь, во что можешь вляпаться.

– Пожалуй, – нехотя согласился Симагин.

– И главное, чего ради? Тебе так нужен этот парень? По-моему, это у тебя просто память молодости, а вовсе не реальная потребность. Даже я себя иногда ловлю на том, что мне хочется иметь не нынешнее, реальное и, в сущности, очень нравящееся мне окружение, а то, что было… когда-то. Ностальгия. Но я делаю глубокий вдох и говорю себе: не дури. И все кончается. Сын не твой. Давно не любит тебя, давно забыл. Вспомни: когда он сам-то хотел пообщаться с тобой в последний раз? Даже и не вспомнишь. А он этого не вспомнит и подавно. Ну если бы он действительно к тебе что-то чувствовал, неужели так слушался бы маму? Да нет! Как все нормальные люди, тебе говорил бы, что мама разрешила, а маме бы говорил, что пошел к приятелю мутофон крутить. Поверь моему опыту. Когда человек чего-то не делает якобы по столь красивым причинам – значит, он нашел возвышающее его в собственных глазах оправдание, а причина – в элементарном нежелании делать это что-то.

– Антон действительно очень не любил врать, – задумчиво сказал Симагин.

– Но не настолько же, чтобы отказываться от желаемого! Если отказался – значит, не хотелось, это элементарно. Чужой тебе и по телу, и по духу человек. Которому ты совершенно не нужен. Который к тому же давно истлел. Зачем огород городить? Может быть, ты таким образом хочешь завоевать эту женщину? Так все гораздо проще. Уверяю тебя, она и так никуда не денется. – Гость снова покосился в сторону Антошкиной комнаты, и снова Симагин стоически не поддался на эту провокацию, даже глазом не повел. – Ну, она легла уже… но еще не спит. Минимум усилий – и она сегодня же будет твоей. Придется разве что рюмку ей налить еще одну. – Гость улыбнулся. Симагин улыбнулся тоже. Он решил поддакивать или, по крайней мере, изображать колебания как можно дольше, чтобы гость успел сказать как можно больше. Обычные люди с их мыслями, желаниями и ощущениями были для сидящего напротив прозрачны так же, как и для Симагина – только Симагин старался не злоупотреблять этими своими возможностями, а для гостя злоупотребления были в порядке вещей, – но друг от друга собеседники могли экранировать свой внутренний мир со стопроцентной гарантией и вынуждены были попросту разговаривать: веря на слово, не веря на слово, пытаясь понять, что стоит за словом…

– Искушаешь? – спросил Симагин, все еще продолжая улыбаться. Гость возмущенно всплеснул руками.

– Да никоим образом! – воскликнул он. – Я слишком уважаю тебя, чтобы пускаться на такие простенькие уловки! Просто рассуждаю. Представь: вот вы встретились. Когда вы в последний раз виделись, ему было, кажется, двенадцать. Сейчас почти девятнадцать. Тогда это был ребенок, который, вдобавок, по привычке называл тебя папой – это подкупает, понимаю… Сейчас – молодой мужчина. Биологически – самец-конкурент, психологически – чужак, с которым тебе двух слов сказать не о чем, социально – еще одна, причем совершенно лишняя, головная боль на всю оставшуюся жизнь. Искушать… – Гость как бы задумался, словно эта мысль лишь теперь пришла ему в голову. – Если уж искушать, то гораздо более масштабно, – проговорил он. – Хочешь, попробую? Не стану тебе предлагать все царства земные и прочее злато-серебро – сам возьмешь, если захочешь. Тут главное – захотеть. Научиться хотеть, вот что тебе нужно в первую очередь. Твоя способность хотеть спеленута атавистическими привычками… вроде привычки зажигать газ под чайником.

Симагин покусал губу. Он был в себе уверен – и все-таки червячок сомнения в своих силах точил, точил сердцевинку души. Нельзя капитулировать перед червячком; надо точно знать, как выглядит мир наизнанку. Я справлюсь, уверен; я выдержу, подумал Симагин. Уверенность и гордыня – это одно и то же? Нет. Чтобы идти дальше, ученый должен быть уверен в промежуточных результатах своей работы на все сто. Решился.

– Ну, попробуй, – сказал он. Гость не сдержал удовлетворенной улыбки. Он не сделал, разумеется, ни единого движения; даже лицо не напряглось, выдавая какое-либо внутреннее усилие. Это был не удар – так, дуновение. Подсадка продержалась в Симагине не более секунды – но этого оказалось вполне достаточно.

Мир стал каким-то… съедобным, иного слова не подберешь. Все разнообразие Вселенной вдруг скрутилось до разнообразия титанического пиршественного стола; желанная женщина – нечто вроде нежной фаршированной индейки, обильно политой острой пряной приправой… зыбкое розовое зеркало моря на рассвете – это на сладкое… салатные листья моральных принципов, такие широкие, а стоит взять в рот – хрусь, и нет ничего… неимоверно сложный, кропотливый и вкрадчивый танец частиц и полей, испускающий клубы невнятных логарифмов и дифференциалов, ждущий, когда я его пойму – как хлеб. Стол был круглым и плоским, Симагин один-одинешенек торчал посредине, на единственном возвышении, каким могла похвастаться уныло гладкая поверхность; с этого подобия трибуны он мог дотянуться до любого лакомства, и казалось, единственной проблемой жизни является сообразить, который именно из аппетитнейших кусков просится в рот в данный момент. Но то и дело мимо проносились или проплывали какие-то малоодушевленные уродцы, внешними очертаниями отдаленно похожие на человека, то есть на Симагина; и каждый из них иногда по дурости своей, по слепоте, а иногда и намеренно, злобно, злорадно заслонял от Симагина одно из предназначенных для него блюд. Время от времени какой-либо из уродов, обнаглев уже вконец, разевал свою отвратительную, мелкозубую зловонную пасть, чтобы откусить или от индейки, или от торта, или хрупнуть салатным листом, хотя салат мог быть настоящей высокой моралью лишь когда его ел Симагин, в уродливых пастях он сразу превращался в притворство и лицемерие… Или пытался ломоть хлеба стащить прямо из-под симагинского носа, и приходилось, не размышляя ни мгновения – будешь размышлять, голодным останешься! – бить жадную тварь наотмашь. Каждая из тысяч салатниц, гусятниц, супниц, соусников, тарелочек, чашечек, ложечек и вилочек требовала постоянного присмотра. В сохранности ни одного предмета нельзя быть уверенным. От каждого из безмозглых, но хитрых и прожорливых уродов исходила угроза, но передушить их разом по каким-то сложным и не вполне понятным причинам было нельзя – поэтому приходилось все время быть настороже, готовым к подвоху, к удару, к отпору, к бою… Но как все вкусно! Как пахло! Как отблескивал жирок на ветчине, как красиво разложена была петрушка по краям…

Симагин встряхнулся.

– И этим ты пытаешься меня соблазнить? – с искренней иронией спросил он.

Сидящий напротив, казалось, чуть растерялся.

– Ну, – проговорил он, – чем богаты, тем и рады.

– А хочешь почувствовать, как это видится мне? – спросил Симагин.

– А ты сможешь? – после долгой паузы спросил гость с легким недоверием и, похоже, с опаской.

– Попробую…

– Ну-ка, ну-ка. – Гость уселся поудобнее. Симагин тоже фукнул лишь в сотую долю силы. Он не хотел ни смутить, ни обескуражить, ни, тем более, ошеломить противника. Это был еще не бой, не поединок – лишь чуть позерское преддуэльное метение булыжников плюмажами.

Несколько мгновений гость сидел совершенно неподвижно, потом его передернуло, как от лимона.

– Ну и мир, – сказал он с неподдельным отвращением. – Кошмар, а не мир. Да как ты в нем живешь? Всем должен, всем недодал, перед всеми виноват… Будто забитый ребенок – ничего без спросу взять нельзя… – Он с облегчением захохотал, окончательно приходя в себя. – Да лучше сразу сдохнуть! Это постоянное унизительное напряжение, ни секунды роздыху…

– У тебя там тоже постоянное напряжение и, с моей точки зрения, – еще более унизительное. Держи ухо востро, не то добычу прямо из клюва выдернут!

– Это – естественное напряжение, спокон веку присущее всякому живому организму. А у тебя – выдуманное, вымученное! И вдобавок – совершенно излишнее, ведь и мое напряжение тебя не покидает, тебе тоже приходится охранять свою добычу!

– Неужели тебе и впрямь нравится вот так вот, в полном одиночестве, всех бояться и со всеми бороться? Причем считать это единственно возможным состоянием, навсегда данным, от которого не деться никуда?

– Я никого не боюсь! – гордо и звонко отчеканил сидящий напротив. – Нирваны нет, я не обещаю снулой безмятежности. Жизни без борьбы не бывает. Но, по крайней мере, я даю свободу!

– Свободу рвать у всех из глотки то, чего они не хотят отдать по доброй воле?

– А разве свобода подразумевает что-то еще?

Симагин только головой качнул. Потом отхлебнул чаю.

– Как тебе сказать… Свобода – это возможность быть с теми, кто в тебе нуждается, и помогать тем, кому нужна помощь.

– Нуждаются и ждут помощи только паразиты. И вы, проклятые праведники, своим сочувствием и своей помощью только развращаете людей. Плодите паразитов, которых и без того слишком много. Самостоятельный, сильный и гордый человек ни в ком не нуждается и ничьей помощи не ждет.

– Все нуждаются – каждый в ком-нибудь. И помощь подчас нужна всем – каждому, кто попал под давление, действительно превышающее его способность к сопротивлению. Каждому, кто погибает, но не сдается. А иногда даже тому, кто сдается – из страха утащить своей гибелью за собой кого-то еще. Бывают сильные люди, бывают слабые люди – но и давление бывает разным, и даже самый сильный человек может оказаться под таким прессом, из-под которого не выбраться в одиночку.

– В одиночку! Вот ты и сказал самое страшное для таких, как ты, слово… Вы долдоните: любовь, сострадание, помощь, вы напяливаете на себя эти сделанные из соплей с сиропом цепи только из стадного инстинкта, а значит, вы не стали людьми по-настоящему, вы все еще животные, для которых самостоятельность – смерть… Для вас самостоятельность – синоним одиночества! Синоним изгнания из стаи!

Симагин перестал отвечать. Этот обмен любезностями подкосил мирную непринужденность и казавшуюся неоспоримой еще пять минут назад умозрительность разговора. Стало очевидно: им не договориться.

– Это правда, – негромко сказал сидящий напротив, глядя на Симагина с какой-то недоуменной жалостью. – Правда. Человек, выпущенный на свободу, занят только тем, что рвет из глотки у всех, до кого в состоянии дотянуться. А если кому-то кажется, что он устроен иначе – ему это именно кажется, и он опаснее и отвратительнее остальных, потому что он рвет из глотки так же, как и остальные, но при этом еще произносит красивые слова. Неужели тебе хочется быть этим обманщиком, этим… подонком? Ведь если бы не было так, никогда, например, не возникла бы европейская цивилизация. Или, по крайней мере, никогда не стала бы доминирующей… Потому что доминирующей может стать лишь та цивилизация, которая наиболее соответствует природе человека.

– А может, она всего лишь пошла на поводу у животного начала в человеке? – уронил Симагин.

– Ну да, а цари и большевики не пошли! – язвительно подхватил гость. – Они к духовному воспарили! То-то приличный чистый сортир теперь только у президентов и отыщешь! Вождям, значит, простительны животные слабости – но вот уж если простой строитель коммунизма окажется столь морально нестоек, что, презрев положенное ему духовное пылание, унизится до метаболизма, то пусть гадит на свой страх и риск где и как сумеет! Я уже не говорю о сексуальных коллизиях в коммунальных квартирах… А меж тем если там, где человек вынужден быть животным, ему не позволять этого, он превращается в скота! Так что не надо ля-ля! – простецки возмутился он. – Духовность… Помнишь, Макиавелли писал: \"Если вы рассмотрите людские дела, то увидите, что те, кто достиг великих богатств и власти, добились их силой или обманом, и захваченное с помощью лжи и насилия они приукрашивают фальшивым именем \"заработанного\", чтобы скрыть мерзость своего приобретения. И те, кто по наивности или по глупости избегают такого рода действий, остаются навечно в рабстве, ибо верный раб – все равно раб, а добрые люди всегда бедны; из рабства помогает выйти только измена или отвага, а из бедности – погоня за наживой и обман\".

– О-о, – засмеялся Симагин, – если уж мы начнем за спины великих прятаться… Помнишь, Конфуций говорил: \"В государстве, в котором царит порядок, стыдно быть бедным. В государстве, в котором царит беспорядок, стыдно быть богатым\".

Гость в сердцах даже прихлопнул себя ладонью по колену:

– Опять эта окаянная ваша русская зависимость от государства!

– Ну, ты в пылу полемики уже и Конфуция в русские зачислил! – от души засмеялся Симагин, с облегчением и удовольствием чувствуя, что сидящий напротив, не на шутку разволновавшись, напрочь утратил свою снисходительную неуязвимость. – Это лестно, честное слово!

Гость оторопел на мгновение, потом тоже рассмеялся – чуть принужденно. Потрепал Симагина по колену неожиданно вытянувшейся поперек кухни рукой:

– Ну азиатская! Азиатская, я хотел сказать. Ну почему, скажи на милость, мне должно быть дело до состояния государства, если у меня, у меня как такового, мое дело спорится? Да лишь бы это государство мне не мешало – и пропади оно пропадом!

– Дом пропадом, семья пропадом, дети-родители пропадом… Лишь бы мое дело спорилось! Так, что ли?

– Знаешь, для нищих духом это очень привлекательно все звучит, конечно, но на деле попытки создать социальную организацию, основанную на лучших человеческих чувствах, на сыновней любви, отцовской заботе, братском бескорыстии и так далее – на этике! – всегда кончаются диктатурой. Нет организаций более тоталитарных, чем те, которые основаны на этике! Потому что в любой этической системе люди не равны. Одного уважаю больше, другого меньше, одного люблю, другого нет, и этот разброс объективно оправдан тем, что один, скажем, суровый талант, а другой – добряк, а третий – только к бутылке прикладывается. Кому-то родней первый, кому-то – третий… И всегда кончается тем, что Юпитеру можно то, чего никоим образом нельзя простому быку из народа. Ну а дальше уже вопрос техники – кто первей успеет пролезть в Юпитеры.

– Складно звонишь, – кивнул Симагин.

– Поспорили проверенный товарищ с десятилетним партстажем и буржуазный спец. Кто прав? Ну конечно, проверенный товарищ, тут и разбираться нечего! Как же он может быть не прав, ежели он проверенный? Какой же он проверенный, если может быть не прав? Расстрелять спеца без лишних разговоров! Поспорили добрый прихожанин и нехристь – кто прав? Ну разумеется, прихожанин, он же заповеди блюдет, он причащается регулярно, а нехристь – всем понятно, что за фрукт! Само собой, в железы нехристя и в острог! И пусть только попробует судья рассудить иначе… Вот тебе и вся твоя этика! – Он довольно и гордо сверкнул улыбкой, наслаждаясь неуязвимостью своей логики и умением красно формулировать мысли. – Альтернатива одна-единственная, и ты знаешь это не хуже меня. Никаких проповедей, никаких заклинаний, никакого кликушества, никаких призывов к доброте, состраданию, чувству долга… Элементарно: один для всех закон и равенство особей, за которыми признано право на равный эгоизм, перед законом. А уж если равенство перед законом – значит, равная самостоятельность, а если самостоятельность – значит, никто в этой жизни никому ничего не должен, а если никто никому не должен – значит, каждый сам по себе, а если каждый сам по себе – значит, каждый сам за себя!

– Да, – вздохнул Симагин, – зэт из зэ куэсчн.

– Это для тебя… куэсчн! – вконец разъярился гость. – И для таких, как ты! Слепоглухонемых с идеалами! Даже человечество… этот затерянный в бездне муравейничек… и то уже ответило на этот твой куэсчн, и закрывать глаза на то, что ответ давно дан, – малодушно, глупо, недостойно тебя!

– Да ты не переживай за меня так, – сказал Симагин.

Некоторое время гость молчал и только вглядывался Симагину в лицо, покусывая губу. Потом, совладав с собой, улыбнулся с прежней обаятельностью.

– Похоже, – сказал он негромко, – я понапрасну трачу цветы своего красноречия. У меня возникло страшное предчувствие, что нам не договориться. Чем больше я стараюсь тебя убедить, тем больше ты задираешь нос. Неужели мой приход был ошибкой?

– Извини, – сказал Симагин, – если тебе так показалось. У меня совсем другое чувство. Я был очень рад наконец с тобой познакомиться. И разговор такой содержательный…

Гость покачал головой.

– Нет… То есть это-то да, я с удовольствием с тобою пофилософствовал, и еще бы пофилософствовал, редко встретишь оппонента, у которого от первых же моих слов не стыла бы кровь в жилах… Но смысла в продолжении разговора я не вижу. Пока мы не начали, ты и не помышлял о драке. А сейчас, чем убедительнее я говорю, чем меньше у тебя доводов в ответ, тем сильнее тебя подмывает скрестить шпаги. Это же не шутки, пойми! Ты ведь даже не вдумываешься в мои слова, ты отметаешь их с ходу!

– Не все, – сказал Симагин.

Присвистнув сквозь зубы, гость смерил его взглядом.

– На чью помощь ты рассчитываешь?

– Честное пионерское, ни на чью.

– Ты безумец. Ведь стоит мне всерьез разозлиться – а я уже начинаю злиться, потому что это очень унизительно: честно пытаться убедить и уберечь, а напороться на презрительное неприятие… Если я разозлюсь, мне стоит только дунуть…

– А вот это не надо, – проговорил Симагин. – Не будем портить наш товарищеский вечер… наш высокодуховный и высокоинтеллектуальный диспут дешевым запугиванием.

– Да, правда, – сказал гость и поднялся со стула. – Хорошо. Значит, официальный вызов.

Симагин, как вежливый хозяин, сразу тоже встал.

– Да не хочу я никаких вызовов и никаких дуэлей! – от души сказал он, и тут же ему показалось, что его слова могут быть восприняты как попытка пойти на попятный. Но он говорил правду. Хотя и страшновато было. Да что там страшновато – попросту страшно. – И оспаривать у тебя ничего не хочу, ни кусок колбасы, ни власть над тварным миром! Честное слово. Но Антошку я вытащу. Помимо того, что я Асе обещал это сделать, я еще… и сам хочу. Вот попроси меня объяснить, почему я хочу – не смогу. Тут моя позиция чрезвычайно уязвима. Никаких разумных доводов привести я не в состоянии. Хочу – и все. Я тоже умею хотеть. И… вот еще что, – он помедлил. Красноречием ему было не равняться с самым галантным и остроумным собеседником в истории человечества. Он и пробовать не хотел. Но сказать надо было. Скорее для себя, чем для того, кто стоял напротив. – С тех пор как возник человек, он мечтает быть лучше. Не просто ЖИТЬ лучше – БЫТЬ лучше. Стать лучше. Он напридумывал для этого уйму способов. В том числе и весьма кровавых. Почему массы людей так слепо повиновались диктаторам столько раз? Потому ли, что очень их боялись? Нет. Из страха становились покорными только приближенные, точно знающие, что им грозит и почему… осведомленные о целях и способах насилия, сопричастные ему микродиктаторы у главного трона. А телята из народа просто были уверены, что в этом огне становятся лучше. Их делают лучше. Они так страстно и так вечно хотели стать лучше – но не знали как. А вот сейчас, вот-вот, это произойдет. И когда давление снималось, они скучали отнюдь не только по сильной руке, отнюдь не по хозяину, как о них зачастую думают снобы. Оскорбительно и несправедливо, неумно думают. Их брала тоска оттого, что их сняли с наковальни, на которой, как они были уверены, из них куют нечто более совершенное. Пропадала внутренняя духовная цель. Не внешняя – завоевать жизненное пространство, построить Турксиб или что-то подобное – а внутренняя.

– Так ты же лучше меня все понимаешь! – почти в восторге воскликнул гость.

– Погоди… да. Вот такие страшные штуки выкидывает желание стать лучше. И тем не менее оно никуда не пропадало в течение полумиллиона лет. Что оно такое, откуда в человеке взялось – не нам с тобой судить. Есть, вероятно, уровни по отношению к нам, дружище, – старательно вдавил во фразу это панибратское обращение Симагин, – еще более высокие. Это их компетенция. Но, думаю, означенному стремлению мы не в меньшей степени, чем открытию колеса, плуга, бронзы, железа, парового котла и банковского кредита, – обязаны тем, что вышли из пещер, потом из землянок, потом из катакомб… Много чем мы ему обязаны. Все искусство возникло из него. Все религии сформировались под его воздействием. Между прочим, почти все юридические нормы именно им продиктованы. И все те области человеческого бытия, куда нормы эти не могут дотянуться и где, тем не менее, отнюдь не царит поножовщина – тоже облагорожены именно им. Но в последние несколько десятков лет – а что такое несколько десятков лет по сравнению со всей историей! – люди определенного цивилизационного типа стали утрачивать это стремление. Видимо, в рамках системы ценностей их цивилизации человек достиг возможного в сем мире предела совершенства. В том числе и этического. Стремление жить лучше, присущее любому животному, вплоть до креветок каких-нибудь, дрыгающихся по морям, по волнам в поисках пищи пообильней и воды потеплей, – оно осталось. А человеческое стремление самому стать лучше – начало пропадать. Оно конечно, совершенно правильно Сервантес заметил: \"Человек таков, каким его создал Господь, а порой и много хуже\". Но дело-то в том, что мы НЕ ЗНАЕМ, нам не дано знать, НАСКОЛЬКО хорошим создал человека Господь. – Симагин с невольным удовольствием, но и с сочувствием отметил, как при слове \"Господь\" и раз, и два скрючило стоящего напротив. Ладно, сказал себе Симагин, мелко это. Больше не буду вредничать, пусть слушает спокойно. – А потому никогда не можем быть уверены, что дальше уже некуда. И куэсчн этот самый, вопрос вопросов, вот в чем: действительно ли человек достиг предела возможного духовного совершенствования? Если да – ему каюк, потому что, действуя в соответствии со стремлением жить лучше, не становясь лучше, лет за пятьдесят-семьдесят мы сожрем Землю окончательно. Сожрем, переварим и утонем в продуктах собственного метаболизма. Если нет, тогда… тогда стремление становиться лучше следует беречь, лелеять и пестовать. Чем я и намерен заниматься, не делая никаких поблажек и для себя, – вздохнул. Жуть брала от того, что надо произносить гостю в лицо эти бесповоротные слова. – Понимаешь, твоя так называемая самостоятельность лишает вид перспективы. Ты же чувствуешь: ты самый лучший, и ни пятнышка на тебе, ни помарочки; идеал, а не существо. Тебе не за кем тянуться, и не для кого. А моя, так сказать, зависимость дает шанс карабкаться от ступеньки к ступеньке. Вверх.

Гость сунул руки в карманы джинсов и несколько секунд разглядывал Симагина чуть исподлобья. Покивал едва заметно – то ли изображая понимание, то ли своим каким-то мыслям.

– Я тебя просил? – проговорил он потом.

– Просил, – ответил Симагин.

– Я тебя убеждал?

– Убеждал.

– Я тебя предостерегал?

– Предостерегал, – устало улыбнулся Симагин.

– Пеняй на себя, – сухо сказал гость и исчез.

Несколько секунд Симагин стоял неподвижно, пытаясь унять сумятицу чувств и мыслей, потом залпом допил остывший чай с лавандой от нервов. Оглянулся все-таки на Антошкину комнату. Свернувшись под одеялом уютным, ничем не обеспокоенным эмбриончиком, подложив ладонь под щеку, Ася спала.

От греха подальше Симагин укрыл ее, а потом, поразмыслив мгновение – и далеких родителей, энергетическими коконами безопасности. А потом – и братский овраг в Казахстане. От этого красавца можно любой подлянки ожидать.

Но как ему хотелось меня убедить! Не победить – это совсем другое, до этого еще не дошло – именно убедить. Сделать своим сторонником, единомышленником… Действительно хотелось. Именно поэтому он так взъярился. Я вот совершенно не надеялся его обратить в свою веру и потому ни гнева не испытываю, ни возмущения, а он – он всерьез надеялся. Странно.

Впрочем, я ведь с самого начала знал, кто он. А он – и понятия не имеет, кто я. Потому что я и сам понятия не имею. Я – Симагин.

Отчего-то снова вспомнилось начало – будто память о том, как был сделан первый шаг, могла помочь понять, куда этот шаг привел… Уже с восемьдесят девятого года над лабораторией сгущались тучи. Нараставшее скотство быта отнимало все больше сил; все сильнее сказывались недостаток средств и убожество оборудования. Работа буксовала. Зато появились все признаки того, что высшее руководство стало понимать: в финале проекта речь пойдет уже не только о мирной медицине, далеко не только. Стайками увертливых мальков проносились слухи. Ужесточался режим. Месяц от месяца Симагину все труднее делалось выпрашивать в дирекции разрешение задерживаться в лаборатории по вечерам – видимо, его не хотели оставлять у машин без присмотра. Потом грянул августовский переворот, и перспективы стали очевидны. Рисковать было больше нельзя. Во вторник двадцатого, ровно в девять тридцать утра, как теоретически и полагалось, Симагин под осуждающим взглядом пожилого охранника, известного своим редким для людей его круга якобинством – все порядочные люди на Дворцовой баррикады строют, или, по крайности, дома сидят, прижавши ухи к радио, а этот даже нынче на работу приперся! – вошел в почти пустое здание института и поднялся в лабораторию. За почти четыре года, истекшие после рука об руку с Асей пронесшегося по жизни Симагина победного, но горестно короткого шторма идей, Симагин потихоньку все же двигался дальше и отнюдь не всеми наработками делился с коллегами; поначалу он еще обсуждал с Карамышевым каждую мысль, потом, на всякий случай, замкнулся совершенно. Он готовился загодя, совсем не будучи уверен, что ему пригодится эта подготовка – но двадцатого решился и обрушил на себя все, что только мог, так построив программу волновой самообработки, чтобы все отработавшие резонансные биоспектрограммы, сконструированные им вместе с Карамышевым, а потом и им самим, в одиночку, безнадежно вирусились, превращаясь в очень похожий на серьезную науку, но ни на что не годный хаос сигналов. Просто уничтожить все результаты – не поднялась рука. Хотелось напоследок попробовать понять, что же все-таки удалось сделать, и удалось ли… Неделю с лишним он болел. Болел тяжело и непонятно. Где-то вдали от него, почти не зацепляя сознания, петардами и шутихами взрывались ежедневные сенсации. А когда он выздоровел, то был уже неизвестно кем. И первое, что он понял в этом новом своем состоянии, – то, что возможности, которые по человечьим меркам кажутся всемогуществом, отнюдь не облегчают жизнь. Скорее напротив, они словно стиснули его своей мощью, словно спеленали. Слон в посудной лавке… Диплодок в магазине электротоваров – как ни встань, как ни пошевелись, все равно сотнями захрустят раздавленные лампочки, брызнут по сторонам люстры и торшеры…

И вот сегодня, когда эти возможности могли бы наконец обрести смысл, когда им наконец-то нашлось бы достойное применение – Симагину пригрозили войной. Оказывается, он, сам того не ведая, со своим чисто человеческим характером и чисто человеческим кругозором, со своей психологией бесхитростного и насмерть влюбленного в воспоминание талантливого Андрюшки вломился в мрачный хоровод матерых древних сил – и сразу бросил им вызов.

На поддержку рассчитывать не приходилось. Ведь должен же где-то быть, ошеломленно говорил себе Симагин, некий столь же древний, как эти силы, и куда более могущественный, чем я, противник того, кто четверть часа назад сидел здесь, на маленькой кухне, на стуле напротив – но никаких признаков, никаких следов его существования Симагин, как ни странно, не ощущал. Расчет мог быть только на себя.

Голова шла кругом. Обязательно надо было отдохнуть хотя бы те три часа, что оставались до рассвета. Симагин пошел спать.

Второй день

Формально отмечали выход в свет нового Сашенькиного, что называется, бестселлера, разоблачающего злоупотребления и подлости продажной горбачевско-ельцинской клики. Опираясь на некие весьма секретные документы, доступ к которым ему открыла лишь его литературная известность – так, по крайней мере, сам Сашенька утверждал, – он доказывал, что Меченый снял Борова с Московского горкома лишь оттого, что какую-то там тонну золота очередную они в Швейцарии не поделили, а весь шум на пленуме был для блезиру. Сюжет был вполне захватывающий, как положено. Честный капитан КГБ вдруг, сам того не ожидая и просто-напросто с максимальной добросовестностью выполняя приказы начальства, оказывается в жерновах жуткого механизма, созданного и отлаженного перестройщиками с целью развалить партию и продать страну за бесценок. Смириться он с этим безобразием не может, конечно – ну и пошла писать губерния: подслушка, наружка, пальба, автомобили так и бьются друг об друга, и в кюветы тоже постоянно ныряют на скоростях под полтораста по мокрому покрытию; и разумеется, насквозь коррумпированные грушники периодически пытаются то одним, то другим извращенным способом выпустить кишки из подруги главного героя, но попадают не в нее, а то в кого-то слева, то в кого-то справа. Лишь главный герой в промежутках между подвигами попадает подруге туда, куда надо, и тем, чем надо. Подруге обалденно нравится, и поэтому она после каждого очередного попадания тоже обязательно совершает какой-нибудь вспомогательный подвиг. В конце концов собранные капитаном сведения оказываются на столе непосредственно товарища Крючкова; товарищ Крючков вызывает капитана к себе пред ясны очи и долго с ним беседует о судьбах многонационального и многострадального Отечества и о том, что сейчас сделать ничего нельзя. Потом, доверительно положив капитану руку на плечо, товарищ Крючков со значением говорит, не в силах всего открыть, но подбодрить желая: \"Однако такое положение не может длиться вечно. Оно скоро кончится\". И Горбачев уезжает на отдых в Форос. Занавес. И всем приятно, потому что все знают, что было дальше. Сашенька всерьез, и не без оснований, рассчитывал на литературную премию Ленинского комсомола за этот год.

Штампы, штампы… Конечно, думал Вербицкий, коммерческая литература, она же развлекательное чтиво, по определению состоит из штампов, и не может состоять ни из чего иного, потому что только штампы как по маслу входят в сознание усталого, озабоченного, как правило – трясущегося в трамвае или автобусе, или, пуще того, – застрявшего в сортире массового читателя; только штампы не напрягают, а приятно расслабляют: ага, вот опять все то же самое, такое полюбившееся, такое родное, но чуточку иначе, так что опять не знаешь, из-за какого именно угла на сей раз выскочит враг… И все-таки в нашей штамповке остается нечто неизбывно соцреалистическое. Вечная политизированность красно-белого мироздания – надо только поскорее дать понять, кто за белых, а кто за красных, и дальше симпатии читателя возникают автоматически там, где надлежит – политизированность, помноженная на инфантильность американских мягких обложек… Но вслух говорить все это было абсолютно ни к чему. Он лишь ограничился тем, что, поздравительно подняв рюмку, отчеканил:

– За твой роман! – И тут же процитировал Твардовского: – Глядишь, роман, и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед. Она и он передовые, мотор, запущенный впервые, парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал!

– А завидовать, – с кошачьим сытым удовлетворением проговорил Сашенька, тоже поднимая рюмочку, – грешно.

Ляпишев нетвердой рукой сгреб рюмку; заглянув в нее, удивленно сказал: \"А у меня уже нет!\" – и, щедро орошая скатерку, наплескал себе очередной дознячок.

– Ляпа, – досадливо сказал Вербицкий, – ты бы переждал. Мы ведь поговорить хотели.

– Мы поговорим! – пообещал Ляпишев почему-то несколько угрожающе и погрозил Сашеньке полусогнутым пальцем. – Мы еще так с ним поговор-рим!

– Ох, – сказал Вербицкий, и они с Сашенькой аккуратненько сделали по глоточку, а Ляпишев, естественно, одним размашистым движением, будто таблетку с ладони, кинул сразу все пятьдесят желанных грамм себе в широко, как у птенца при виде мамы с червячком, разверстую пасть.

Назывался бестселлер почему-то \"Труба\", и на подходе, как не чинясь сообщал сам Сашенька, уже был второй том, так называемая \"Труба-2\".

– Почему \"Труба\"? – недоумевал Вербицкий. – Что ты к трубам-то пристал? Может, надо было \"Канализацией\" назвать?

Вальяжно, как из их тройки умел только он, развалившись напротив Вербицкого, Сашенька с ухмылочкой помахивал сигареткой.

– Не-ет, Валера. Именно \"Труба\". Имеющий уши да услышит. Это я так намекаю, что в сей стране всякому порядочному человеку – труба.

– Так чего ж ты тут… в сей стране! по сю пору околачиваешься? – гневно вопросил Ляпишев, передразнив формулировку про страну с убийственным сарказмом, хотя и несколько невнятно. Он, как всегда, опьянел быстрее всех, с двух рюмок. На него и сердиться никто уже давно не сердился – невнятное состояние сделалось у него постоянным. Люди еще только разгоняются, только во вкус входят – а Ляпа уже вылетел за пределы атмосферы, уже дремлет на сгибе уложенной на стол, в какую-нибудь лужу, руки. Ну и пусть дремлет… Пока, однако, Ляпа пребывал в активности; практика показывала, правда, что этой активности он назавтра никогда не помнил, хоть зарежь.

Сашенька коротко обернулся к Ляпишеву и сказал, сверкая улыбкой:

– А я не порядочный.

Правила хорошего тона требовали хотя бы изредка отвечать на Ляпины реплики: правда, на кой ляд нужно это делать, если через пару часов Ляпа уже все равно не помнил ни своих реплик, ни ответов на них, ни один человек не смог бы объяснить. Абстрактный гуманизм какой-то. Пока человек в состоянии разговаривать, мы к нему относимся как к человеку.

– Ну как же тебе, Вроткин, не совестно Горбачева-то с дерьмом мешать?

Фамилия Сашеньки была Роткин, и до третьей рюмки Ляпишев еще мог произносить ее должным образом, но потом специфическое чувство юмора брало свое. Сашенька, казалось, давно и к этому привык – но один лишь какой-нибудь Элохим знал, что за скрытые страсти бушуют в его иудейски закомплексованной душе, когда ему приходится, как ни в чем не бывало, откликаться на Вроткина. Сто раз Вербицкий, когда Ляпа был в сознании, просил его не добавлять к Сашенькиной фамилии букву \"В\", и всегда Ляпа тупо моргал, а потом заявлял убежденно: \"Да он не обижается!\" Подставив кулаки под подбородок и растекшись по ним рыхлыми щеками, Ляпа сидел напротив Вербицкого и, напрягая остатки своей некогда железной воли, тщился изобразить на одутловатой роже умное ехидство.

– Ведь Горбачев евреев отпустил, с Тель-Авивом помирился…

Сашенька картинно пожал плечами:

– Я же не для себя книги пишу и не для потайного ящика в своем письменном столе. Ляпа, дорогуша, для себя я только гонорары получаю! Мы для читателей пишем, Ляпа, а значит, пишем то, чего они хочут! Личным чувствам тут воли давать никак нельзя!

Да, подумал Вербицкий с тоской, читатели, похоже, и впрямь только этого хочут – как выражается утонченный Сашенька, хоть неправильным глагольным оборотом, а ввинтивший-таки в свою реплику замаскированное, но неизбывное к этому читателю презрение. В последние годы заметным публицистом можно было стать, только копошась в грязном белье лидеров перестройки и прикормленной ими средней демокрухи. И детективный жанр переключился почти исключительно на это злосчастное пятилетие.

Сейчас вот принялись сызнова трепать антиалкогольную кампанию – под весьма нетривиальным углом зрения. Дескать, эти, как выражались газеты, \"горе-реформаторы\", решив большевистскими темпами, семимильными, так сказать, шагами повести сдуру поверившую им страну к капитализму, не нашли иного способа создать отечественного предпринимателя, как взрастив его исключительно из теневой экономики. Кампания была не маразмом, а тонким и вполне логичным ходом, стопроцентно учитывавшим опыт \"сухого закона\" в США. К чему привел \"сухой закон\"? К возникновению и невероятному усилению мафии навечно. К тому, что она начала ворочать миллиардами, и отнять у нее эти миллиарды не смог и не сможет уже никто. Посмотрим, дескать, на себя. Где у нас есть капиталисты? Только в преступном мире. Они себя уже проявили, утвердились, доказали, что у них есть хватка, навык, мужество действовать и рисковать. Уже имеют свои структуры. Но им катастрофически не хватает средств, чтобы начать играть в экономике сколько-нибудь значительную роль. Как напитать их деньгами и одновременно привязать к себе, к высшей партноменклатуре? Ведь не станешь выявлять по милицейским досье и собирать в Кремлевском Дворце съездов всех воров в законе, чтобы от лица партии обратиться к ним с проникновенной речью: берите, отцы крестные, льготные ссуды, и Бог вам в помощь. Некрасиво как-то. И потом, надо же было, чтобы они поработали сами и лишний раз показали себя: кто сорвет куш, тот и достоин его, а кто проворонит птицу-счастье, тому и делать нечего в кругу новоиспеченных капитанов экономики великой державы. Ясно было, как Божий день, что дебильная борьба с водкой приведет к ураганному росту нелегального ее производства и распространения. Прибыли, получаемые спасителями народа от трезвости, напавшей нежданно-негаданно, как Гитлер двадцать второго июня, наверняка окажутся колоссальны. И это правильно. Года не пройдет, как – гоп-ля! – откуда ни возьмись расцветет и наберет силы рыночная экономика, которую потом надо будет лишь легализовать, затем внедрить в нее тяжелую промышленность – продав оную промышленность уже не бандитам, а самим себе, внутри Кремля, и бескровная революция свершится. Сколько человеко-веков проведет страна в очередях у винных магазинов, сколько народу окочурится или сбрендит от самодельных напитков, сколько детей-уродов родится – неважно. Главное, революция будет продолжаться! Вечно живой Лигачев, которого одно время считали главным инициатором тогдашнего безумия, теперь разговорился наконец, благо уже некому было поймать его на возможном вранье: \"Я прямо говорил Михаилу Сергеевичу, что будет очень много отравлений, и наверняка некоторые – со смертельными исходами. А он только улыбался. Много – это сколько? Тысяча? Десять тысяч? У нас в автомобильных катастрофах гибнет в десять раз больше. И потом, Егор Кузьмич, говорил он мне, будем откровенны: порядочные люди травиться не станут, потому что они не пьют. Травиться станет всевозможный сброд, являющийся обузой для страны. А это хорошо или плохо? Ну а потом Бакатину специально было поручено силами его ведомства наладить распространение слухов, в которых вина за все случившееся возлагалась бы персонально на меня…\" Кровь стыла в жилах от подобных откровений. Вот же аспиды нами до девяносто первого правили, а?! Следовало, вероятно, ожидать в скором будущем появления увлекательнейших остросюжетных произведений на эту тему. Даже странно, что они заставляли себя ждать; будь Вербицкий в силах писать такое, мигом бы набуровил. Тем более что алкогольный уклон давал потрясающие возможности для легкого и надежного обеспечения читательского сопереживания; том за томом можно заполнять добродушным, а по временам даже уважительным подтруниванием над не унывающими, симпатичными, немудряще сметливыми, в глубине души добрыми и патриотичными, русскими в лучшем смысле этого слова алкашами, пассивно сопротивляющимися кремлевскому произволу. Их на мякине не проведешь! Они воробьи стреляные! Будет и на их улице праздник!

Формально отмечали \"Трубу-1\", но фактически просто совпало так, что всем троим захотелось натрескаться. Загрунтовали в кабаке писательского дома, в родных сумеречно-черных стенах, прямо под знаменитым, подсвеченным изнутри витражом с гербом бывшего владельца особняка графа Шереметева: большая буква \"А\", представленная в виде шагающих армейских сапог, узоры какие-то и надпись: \"Деус консерват омниа\". С первого своего полудетского посещения кабака Вербицкому не давал покоя вопрос, что точно значит этот девиз – \"Бог хранит все\" или \"Бог сохранит все\"? Но никто не смог ответить с уверенностью, да в сущности, и черт с ним.

– Благодарите Бога, коллеги, – говаривал прозорливый и циничный Сашенька, – что мы живем в тоталитарном государстве. Будь мы просто писатели, а не работники идеологического фронта, не видать бы нам сих апартаментов как своих ушей. С писательских гонораров при демократии нам даже на воду в сортире не хватит, не то что на трубу, по которой эта вода течет…

Но по случаю летнего сезона кабак закрывался в семнадцать ноль-ноль, то есть именно тогда, когда все нормальные люди как раз взяли разгон и только-только перестают застенчиво лепетать: \"Ну пожалуй, по чуть-чуть можно, но вообще-то мне сегодня еще работать…\", – и без четверти пять, после второй рюмки, резко встал вопрос о том, где продолжить. Вопрос осложнялся тем, что Ляпе оставалось быть в сознании еще рюмки три, от силы четыре, а потом он упадет с неизбежностью яблока, благодаря которому так прославился Ньютон. Ни Сашеньке, ни Вербицкому не улыбалось тащить потом Ляпино бесчувственное тело к телу домой. Но сам же Ляпа и спас ситуацию, пригласив друзей к себе. Вариант был оптимальный: и жил Ляпишев относительно недалеко, и упасть сможет прямо на родную мебель, и в квартире, с тех пор как жена ушла от бывшего одаренного литератора, ни души – то есть можно расслабиться по-настоящему.

Сказано – сделано. Прямо на Литейном, отстояв каких-то минут сорок – все-таки в последнее время стало полегче, что правда то правда, – затарились двумя фуфырями \"Пшеничной\". Чистоплюй Сашенька, разумеется, принялся брюзжать, что это перебор, что хватит и одной, мы же, дескать, не надираться, а поговорить хотели; Вербицкий согласился бы и на одну, хотя сильно подозревал, что одной не хватит и, когда покажется донце и Ляпа, если будет еще в состоянии это заметить, обязательно перевернет пустую бутылку, потрясет и споет а-ля Германн: \"Она пуста! А тайны не узнал я!\" – после всех этих неизбежностей настанет очередная, а именно неизбежность бежать за добавкой. Но, поскольку надираться он действительно не хотел – только, в отличие от Сашеньки, не сообщал об этом через каждые пять минут, – то рассчитывал в душе, что естественное нежелание стоять в какой-нибудь новой очереди во второй раз послужит добавке преградой; и, посокрушавшись, что вечно не хватает, можно будет разойтись более или менее дееспособными. Но раздухарившийся Ляпишев решил и тут все проблемы, заявив: \"Одну? Да вы что, мужики, охренели? Ну не допьем, и ладно, мне же наутро все равно понадобится!\" Пришлось покориться, хотя Вербицкий был уверен, что до утра вторая не дотянет и на рассвете Ляпе придется разбираться со своими потребностями отдельно. Как-то раз, еще в относительной молодости, Вербицкому довелось в них разбираться с Ляпой вместе – это оказалось незабываемо. Утро красит нежным светом стены винного ларька, я пришел к тебе с приветом, ты, как Родина, крепка, как поля ее, душиста и чиста, как родники, ты сама убьешь фашиста – мне же не поднять руки! Это они громко пели хором на всю улицу и маршировали, браво чеканя шаг, а навстречу шли в школы школьники, шли в работы рабочие, и все с симпатией и пониманием улыбались и даже расступались; это было еще до перестройки, и потому далеко идти не понадобилось, а жаль, маршировать было приятно, люди кругом были так добры…

Не прошло и полутора часов, как они уже вступили на лестницу, по которой им предстояло карабкаться до четвертого этажа. За время пути Ляпишев, который все клянчил, чтобы ему дали отхлебнуть из горлышка, но желаемого так и не получил – Вербицкий подозревал, что не так уж он и страждет, просто отыгрывает давно уже прикипевшую роль, без которой Ляпа оказался бы в компании абсолютно безлик, просто-таки незаметен; и к тому же идти ему пришлось бы самому, а не опираясь то на брезгливо ежащегося Сашеньку, то на кореша Вербицкого, – несколько прочухался, и стало думаться, что до донца первой бутылки, по крайней мере, он сознание сохранит. Но на лестнице он сразу как-то нарочито упал; с ним снова принялись возиться, как с малым дитем, тормошить, предлагать держаться за руку, поднимать за плечи, но он громко отклонял всякую помощь, а только некоторое время потоптался на четвереньках и заявил рыкающим голосом Клавдия: \"Я пал, чтоб встать!\" И действительно встал минуты через три, опираясь на испещренную надписями и рисунками стену. И даже ключ от квартиры нашел в кармане.

Пока Ляпа совершал все эти сложные эволюции – хотя, уныло поиграл про себя словами Вербицкий, в процессе этих эволюции он отнюдь не эволюционировал, – Сашенька и он сам терпеливо ждали, предлагались помочь и утешали, что уже совсем немножко осталось. Добряк Роткин, вероятно, тоже самоутверждаясь через роль, давно выбранную им для себя – нарочито циничный и вызывающе удачливый, не боящийся говорить друзьям об их промахах и недостатках, но, в сущности, заботливый друг, не обращающий на эти промахи и недостатки ни малейшего внимания, – даже предложил Ляпе хлебнуть из горлышка, если ему всухую никак не подняться до квартиры. И Вербицкому, грешным делом, показалось, что – да, конечно, Сашенька заботливый и попрет мешок по фамилии Ляпишев столько, сколько надо, и туда, куда потребуется; а все-таки Сашеньке сладко, когда Ляпишев теряет человеческий облик. А Ляпе сладко, что тащит его именно чистоплюй Сашенька, и он висит на нем и то и дело говорит: \"Вроткин!\". Потому они нынче и квасят вместе, прихватив Вербицкого в качестве общего приятеля, то есть амортизатора – в который раз уже квасят. Хотя для стороннего человека эти двое рядом и с одной бутылкой на двоих представляют собою зрелище удивительное и даже, если смотреть под определенным углом зрения, зловещее. Просто-таки фотографируй и публикуй в любом антисемитском издании, и даже никаких коллажей-монтажей не надо – натуральный кадр поразительной силы: \"Евреи споили русский народ\". Но просто облюбованные каждым из них и уже сросшиеся с ними так, что не оторвать, способы самоутверждения подходили друг к другу, будто вилка и ножик, кромсающие один и тот же ломоть тоски.

Ляпа гордо отказался от по-доброму предложенного Сашенькой глотка: когда просил, не дали, а теперь сам не стану унижаться, пускай, дескать, вам будет хуже. Вот ведь ужас, вконец расфилософствовался Вербицкий, стоя с увесистым от бутылок \"дипломатом\" в руке; страдал-страдал Ляпа, наверное, от собственной постоянной косноязыкой бестактности, но вместо того, чтобы научиться быть тактичным, научился быть настолько пьяным, чтобы с рук сходило все, что слетает с языка; страдал-страдал от того, что он не очень интересный собеседник и вынужден в основном помалкивать в уголку, – и научился безобразно ужираться, чтобы быть в центре пусть брезгливого, но внимания… Кто бы с ним так цацкался, оставайся он, как пятнадцать лет назад, застенчивым, почти не пьющим, ничем не выделяющимся и не очень быстро соображающим парнишкой, к которому льнут собаки и дети! Теперь собаки его терпеть не могут, запах; да и дети тоже – впрочем, дети у всех нас, у кого были, уж подросли, – но зато его носят на руках, а это ли не мечта литератора?

Простое, непритязательное и даже не очень обильное приятельское возлияние – а в каких глубинных трюмах психики ревут моторы, из каких адских пучин прут с грохотом тысячетонные поршни, надувая и накачивая людей стремлением, что бы они ни делали, делать это заметнее и ярче всех окружающих. Стремление к самодостаточности, которую мы не мыслим иначе, как победу над конкурентами – пусть даже в способности выпить много, пусть даже в способности бескорыстно подставить плечо ближнему своему, все равно – конкурентами… Самостоянье человека! Я! Я! Я! Нет, я!

А я?

Ох, нет, лучше не думать. Лучше выпить. Да что же Ляпа-то так копается?! Собственную дверь уже пять минут открыть не может!

В холостяцкой квартире царил бардак. Пахло тухлятиной и кислятиной, по полу от колыханий воздуха перекатывались, как привидения, лохматые полупрозрачно-серые сгустки пыли. Пыль покрывала и мебель таким плотным белесым слоем, что впору писать неприличные слова, как часто пишут на забрызганных грязью задних стеклах автомобилей и автобусов. Только на письменном столе пыли не было, там вперемешку валялись скомканные и еще не скомканные листы какой-то очередной незаконченной рукописи – ручкописи, как называл это Вербицкий, чтобы отличать от машинописи; и еще словари, справочники, непонятно зачем нужные писателю – синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Героическая подлодка \"Пионер\" давно закончила свой героический ремонт у острова Пасхи, давно всех героически победила и давным-давно, пересекши Пасифик, героически пришла в порт назначения Владивосток – да вот только Владивосток теперь стал столицей другого государства, формально хоть и дружественного, но год от года все откровеннее и все плотнее ориентирующегося на Японию и Южную Корею…

Расположились, как положено угнетенным интеллигентам, на кухне. Вербицкий отворил бутылку, Ляпа тем временем разложил вилки, для вящей чистоты одну из них поскреб ногтем – а только что пятернями по лестнице ходил; потом нырнул в холодильник, чуть не потеряв равновесия и не занырнув в него и впрямь всем телом. Восстановив устойчивость и покопавшись в заледенелых и пустынных, как Антарктида, потрохах – полгода не размораживал, наверное, – он щедро достал единственную банку сардин, протер ее рукавом и водрузил на стол.

– Кто-нибудь откройте! – потребовал он. Наверное, подумал, не в силах остановиться, Вербицкий, у Ляпы с юности были какие-то нелады с консервными ножами. То ли руку повредил и страх остался, то ли забрызгал плеснувшим из разреза маслом новый, только что справленный родителями костюмчик… Но, будь он трезвым, кто бы позволил хозяину дома, гостеприимцу, поставить банку на стол и не открыть? Это же хамство! А так – все в ажуре, и чистоплюй Сашенька послушно, ни слова не говоря, берет консервный нож, изящно одергивает манжеты, в которых ручными – наручными и прирученными – радугами полыхают запонки, и принимается чикать банку; а Ляпа радостно сидит напротив, сцепив ручонки на брюхе, и жмурится от удовольствия…

– Человеческой еды у тебя вовсе нет, хлебосольный ты наш? – спросил Вербицкий. Сашенька пыхтел, стараясь произвести вскрытие как можно аккуратнее, не повредив своего изысканного туалета. От напряжения он даже губу закусил, и холеная бородка его с благородной проседью смешно встопорщилась. Ляпа зареготал, а потом вскочил и с воплем: \"Есть, да только ее нельзя съесть!\" – стащил с навесного кухонного шкафа – светящиеся на солнце плотные клубы пыли медленно посыпались оттуда на стол – затрепанную, разваливающуюся \"Книгу о вкусной и здоровой пище\" еще, наверное, сталинских времен. Показал употевшему от напряжения Сашеньке, а потом Вербицкому роскошный стол на иллюстрации, открыл где-то в начале и стал читать громко и с выражением, довольно мастеровито подпуская в голос нравоучительные интонации:

– \"В выборе ассортимента, говорил товарищ Микоян, могут быть две линии: консервативная приспособляемость к тому, что есть, и революционная настойчивость в деле воспитания новых вкусов. Бурный рост социалистического колхозного сельского хозяйства, создание и развитие могучей общенародной пищевой индустрии дали возможность уже немало сделать для коренной революционной ломки отсталых привычек и навыков в питании\"! Поняли? Консерваторы! \"Важнейшее дело государственного значения – развивать у населения новые вкусы, создавая спрос на новые пищевые продукты!\" Поняли? – Он с треском захлопнул книгу, из нее порхнули листочки с какими-то ручкописными записями – вероятно, кулинарными рецептами, в незапамятные времена задиктованными кем-либо еще бывшей Ляпишевой супруге. Ляпа нагнулся было их подбирать, но выронил уже всю книгу, а потом, оттопырив широкий зад, обтянутый измызганными еще на лестнице штанами, и сам упал на четвереньки. – А ну, развивайте новые вкусы у себя по-быстрому! – сдавленно скомандовал он, даже не пытаясь подняться самостоятельно. Вербицкий, естественно, ему помог. Сашенька тем временем завершил свой тяжкий труд и теперь стоял, аккуратно промакивая лоб носовым платочком; затем принялся тщательно и неторопливо протирать руки – каждый пальчик со всех сторон. Похоже, перстень на безымянном пальце левой руки ему страшно мешал; протирать этот палец пришлось особенно долго – отдельно выше перстня и отдельно ниже.

Наконец разлили, выпили. Ляпишев оживился еще пуще. Но радости от этого никому не было; съехались поговорить, то есть и впрямь поболтать неторопливо о том, о сем, не напрягаясь – а Ляпа буквально рта не давал раскрыть; все острил, все вызывал внимание на себя. Как умел, чем мог. Сашенька начал было говорить что-то про последнее свое хождение по врачам, рассказывал негромко, без занудства и вымученных хохм, но смешно, Вербицкий любил его слушать; Ляпа тут же сбегал в комнату, мотаясь в коридоре от стены к стене – кто-то из коллег, увлекающийся маринистикой, очень точно сказал о таком способе перемещения: идет противоводочным зигзагом, – и тут же вернулся с папкой старых газет. Урча себе под нос сосредоточенно и, главное, громко, нашел искомую вырезку, а потом всех перебил и окончательно заглушил:

– Ну а ты чего от них ждал? Какие здесь могут быть врачи? Вот посмотри, как их учат! Это газета пишет, газета, всерьез! – и сунул друзьям под нос несвежий номер \"Красной звезды\", на первой странице которого красовался действительно убойный заголовок: \"Партийность в преподавании нормальной анатомии – испытанный принцип обучения военных врачей\". Но смешно не стало. Некоторые люди умеют и не очень смешную историю подать так, что животики надорвешь, – а несчастный громогласный Ляпа даже этаким перлом ухитрился лишь раздражение вызвать; Сашенька только плечами пожал и досказывать ничего уже не стал.

Потом зашла было речь о перспективах дальнейшего членения страны. Вербицкий был уверен, что все, что могло развалиться, уже развалилось, что могло разделиться – разделилось; Сашенька же со своим апокалипсическим видением мира ждал дальнейшего дробления, вплоть до того, что, скажем, у железных дорог одна колея окажется в одной стране, а другая – в другой, и границы лягут по шпалам, вдоль. Но он даже не успел доразвить этот блистательный образ. Ляпа тут же залистал, роняя вырезки, свою заветную, заменявшую ему собственное остроумие папку и закричал:

– А вот вам зато пример сквозной интеграции! Я в восемьдесят третьем не поленился, этикетку с пачки отодрал и сберег как раз вот для такого случая! Вот угадайте, что это было и где? – И с выражением, медленно прочел: – Эр Эс Эф Эс Эр. Росдиетчайпром. Аютинская фабрика кофейных продуктов Ростовского макаронно-концентратного комбината города Шахты. Чай черный байховый номер триста, сорт первый грузинский.

И захохотал, утирая заслезившиеся уголки глаз суставом указательного пальца. Опять-таки, бумажка была роскошная, цены б ей не было, покажи ее кто-нибудь нормальный и вовремя; но сейчас Вербицкий лишь кивнул, и даже очень воспитанный Сашенька ограничился тем, что вежливо растянул губки и тут же потянулся к бутылке. Разговор не клеился, и Сашенька разлил.

– Ну вот! – размахивая руками, закричал Ляпишев, хотел отложить папку и уронил ее; летите голуби, летите – уже не отдельные вырезки и выписки, а все ее тысячелистное нутро вывалилось на свободу и, распадаясь в падении, как Советский Союз, с мягким шумом засыпало кухню. – Я же и говорю, давно еще принять пора!

Невозможно было разговаривать. Помолчали, несколько пригорюнившись. Потом Ляпишев укоризненно произнес:

– Чего-то не клеится разговор. Старые мы стали, что ли? Сейчас приемник принесу, может, враги чего веселое скажут… Не пошутишь – так и не весело!

И опять, мужественно преодолевая бортовую качку баллов уже в восемь, противоводочным своим зигзагом утек в комнату.

Вербицкий и Сашенька молча, не сговариваясь, заглянули друг в другу в глаза непроизвольно; казалось, оба разом захотели спросить: \"Что мы тут делаем?\" И оба застеснялись своей единовременности и одинаковости, взгляды брызнули друг от друга. А тут и Ляпа возвернулся со своей древней, битой-перебитой, перебинтованной изолентами вдоль и поперек \"Спидолой\". Наверное, он по ней еще про Чехословакию слушал. \"Спидола\" урчала и выла, и ревела на ходу, потому что Ляпа ухитрялся на ходу ее крутить.

И ведь нашел врагов, окаянный! Вот уж воистину, Господь пьяненьких любит. Буквально через минуту из монотонного, тусклого рева глушилок высунулся жиденький голосочек:

– …Преступный Кремлевский режим… в очередной раз несущий порабощение едва-едва… успевшим свободно вздохнуть народам…

Опять Ковалев, наверное. А может, Новодворская. Ну почему у самой крутой демокрухи у всей такие одинаково тошнотворные гермафродитские голоса? Совершенно невозможно понять, кто именно на сей раз обличает, предостерегает и клеймит. Ква-ква пару слов; потом подумает. И опять – ква-ква… И штампы, с тоской подумал Вербицкий, опять штампы…

Ляпишев быстро багровел. Он и приемник-то принес только затем, чтобы на него ополчиться безо всякой необходимости напрягать интеллект в реальном споре и к тому же без малейшего опасения обидеть живого собеседника. Враг ведь наверняка скажет то, что можно громогласно опровергнуть. Вещать приемнику он позволил не более минуты, потом его, разумеется, прорвало.

– Послушать этих, так не преступных режимов у нас и не бывает! – сказал он саркастически и потянулся за бутылкой; Вербицкий мягко отобрал у него бутылку и отставил подальше. Ляпа будто не заметил; он сделал попытку, ему не позволили, значит, все в порядке: его видят и о нем заботятся. – Если есть какая-то власть, то уж обязательно преступная! Не преступные у нас только они! И всех, здесь еще живущих, по-ихнему, наверное, надлежит поголовно расстрелять на благо нацменьшинств и прочего мирового сообщества! За исключением пра… равозащитников, разумеется… Правозащитников, – как он умудрился дважды подряд довольно-таки разборчиво и почти без запинки выговорить такое сложное слово, осталось загадкой; одной из многих загадок загадочной русской души, – надлежит с чадами и домочадцами распределить по средиземноморским, – прозвучало это как \"средиземрским\", – курортам и западноевропейским университетам, – прозвучало это как \"западноевропским унисьтетам\". – В награду за труды по спасению человечества от русского медведя. – Он перевел дух. – Вот такие, такие ждали Гитлера! Чтоб он от большевиков освободил! А интеллигентные европейские эсэсовцы, поди ж ты, вместо того, чтоб пострелять комиссаров, а всем остальным выдать по корове, принялись почему-то за геноцид…

Ну почему, почему, с тоской думал Вербицкий, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что, в принципе, я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто дать по морде и заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой?

И завистью… На курорт-то средиземрский как хочется!

Сашенька собрал губы гузкой, потом пригубил водочки из своей рюмочки. Но Ляпишев так разошелся, что этого даже не заметил и потому не сделал очередной попытки прихлебнуть – теперь уж с полным основанием, поскольку за компанию.

– От Союза, да и от России, один лоскуток остался, клочок… клочочек… но они знай долбят: тюрьма народов! Угроза демократии! А эта мелкая сволочь уже лопается от того, что у нас натырила… ходят – поплевывают свысока, и везде русские у них за людей второго сорта, как негры в Алабаме… и все равно! Маленькие свободолюбивые народы, нуждающиеся в защите от нескончаемых посягательств Москвы!

Никаких глушилок не надо было. Ляпа ревел.

Вербицкий встал – как бы в туалет. Ноги немножко размякли; водчонка все ж таки сказывалась исподволь. Не надерись, Валерий, только не надерись… Года уж не те. Болеть потом будешь дня два… И депрессия, самое страшное – депрессия, сиречь попросту адова тоска, от которой никуда не спрятаться, ничем не отвлечься, разве что следующей бутылкой. Утро красит нежным светом… Вербицкий спрятался в ванной, не зажигая света – довольно было серого свечения, теплящегося в маленьком, выходящем в коридор окошке под потолком. Протер лицо холодной водой. Мешаясь одно с другим, повалили воспоминания.

Как он неторопливо шел в июне девяностого по Мцхете, раскаленной, тихой, древней и прекрасной, шел по залитой ослепительным солнцем улице Сталина к великому собору Светицховели, плавящемуся в благоуханной жаре, воткнувшему прямо в радостную синь свой громадный островерхий купол, и думал: интересно, знал ли знаменитый автор \"Покаяния\", невольный застрельщик перестройки, в свое время задолбавший страну якобы многозначительным вопросом \"Ведет ли эта улица к храму\" – не без помощи журналистов, разумеется, в восемьдесят седьмом уж раз в неделю-то обязательно в какой-нибудь газете мелькал заголовок, склонявший улицу и храм, – помнил ли, делая свой фильм, о том, что к главному храму Грузии так и ведет до сих пор улица Сталина? И лишь буквально в полусотне метров уходит в сторону, и эти последние полсотни нужно пройти уже по улице Калинина… ну, Калинина-то они давно, наверное, переименовали – а вот Сталина вряд ли.

Из ларька с какой-то бижутерией высунулся пожилой грузин, позвал: \"Эй, русский!\" Вербицкий подошел. \"Ты откуда?\" – \"Из Ленинграда\". – \"Как зовут?\" – \"Валерий\". – \"А меня Георгий\". Он выставил в окошко руку, и они обменялись рукопожатием. \"Давай выпьем, Валерий\", – предложил Георгий и, не дожидаясь ответа – да и что тут ждать ответа, разве отказаться можно? – налил на треть стакана душистого домашнего коньяку и протянул в окошко Вербицкому. Они выпили. \"Я тоже русский, – сказал Георгий. Он говорил неторопливо, спокойно, очень дружелюбно и почти без акцента, лишь гортанные перекаты отдавали жарким сиянием над горами. – В Сталинграде работал, в Свердловске работал… Теперь домой вернулся. Сижу тут, торгую… Я грузин, но я русский!\" – \"Красиво здесь\", – с честным восхищением признался Вербицкий; напиток был столь же вкусен, сколь и могуч, и голова поплыла почти сразу после того, как в желудке бережно, но властно поднялся огонь. \"Переезжай к нам\", – ответил Георгий. Вербицкий только усмехнулся. Георгий снова разлил, и они выпили снова. Ну и темп, подумал Вербицкий, стараясь не дать лицу размякнуть. Не прилечь бы тут с ходу. \"Ты не бойся, – чуть покровительственно, но явно от всего сердца стремясь успокоить гостя, сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. – Всю эту политику столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо\". Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и, еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то по залитой солнцем площади… А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы \"Мцхета\" – кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной, с балкончиками, нависшими прямо над Курой – и рухнул спать… Как там теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну? Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест…

Как еще во времена оны, когда Союз нерушимый и впрямь казался таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в пропыленном, прокаленном автобусе – счастливые, влюбленные, молодые, а от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные… только очень сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у аэропортовских касс \"Крымтроллейбус\". Маринка уютно дремала у Вербицкого на плече, а он не позволял себе отключиться – жалко было отключаться, ведь целый год об этих минутах мечтал – и вполглаза впитывал долгожданную встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже, как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка не отлипал от окна. \"Папа, папа, уже Старый Крым!\" – \"Правильно. А как он по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название… Я тебе говорил\". – \"Не помню… Папа, вон уже гора Клементьева!\" – \"Да, совсем уже немного осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз\". – \"Не помню… Пап, вот уже Насыпное!\" – \"А как оно по-татарски?\" – \"Да не помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?\" Пассажиры, кто слышал, замерли, \"Понимаешь, – спокойно и вполголоса начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре настороженного внимания, – когда Россия сюда пришла, все эти места уже имели названия. И потому они для нас – настоящие, а наши – нарочно придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша – так ты и будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост – Длинный, или за волосы – Рыжий… а года через два другие приятели другую кличку почему-нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело, что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия… Но то, что они их не сберегли, – это уж не наша вина\". Слушатели вздохнули облегченно – но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу обвиняющую жилистую руку. \"Тебя арестовать надо! – бешено гаркнул он. – Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут все русские! И горы русские!!\"

А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой ломоть… Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. \"Эй, Москва! – весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень, несомненно, был русский. – Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди, яйца отстрелю!\" Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих, абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскрикивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного, борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой, открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел – стало страшно. Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина – молодая, смуглая, классическая \"чорноока, чорнобрива\" – уныло сидела в полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого, она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. \"А вот кукуруза горячая, – с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. – Молодая, молочная кукуруза!\" Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки, втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. \"С России?\" – спросила красавица. \"Из Петербурга\". – \"И как вы так не боитесь, однако…\" – \"Боюсь\", – честно признался Вербицкий. \"И я боюсь, – сказала женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми Вербицкий с нею расплатился. – Та ж скушайте за так\". И, когда он повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу – билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно шоферу, – не выдержала: \"Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть как! Ой, Боженьки мои!\" Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех никогда не увижу больше…

Как во времена оны, в первый горбачевский год, его в составе группы молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика – грешным делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия – все сказано… Вот соловьевский \"Ходжа Насреддин\" помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф, Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент…

Кто не ездил в среднеазиатских поездах местного сообщения – тот не знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел – то ехать тебе в раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно – ногу некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы неудобным оно тебе ни казалось. В-третьих, вещи твои испарятся, будто их джинн слизнул…

Еще на, мягко говоря, перроне Вербицкий с изумлением увидел среди атакующих вагоны аборигенов даже на расстоянии очевидно несчастную молодую женщину неместного вида – единственную женщину на весь перрон – с чемоданом в одной руке и кульком в другой. Она его тоже заприметила сразу и подбежала так быстро, как позволяли обе драгоценные ноши. Фраза, которую она, задыхаясь, выпалила, до нелепости походила на название одно время популярной кинокомедии. \"Вы будете моим мужем, хорошо?\" Скоро выяснилось, что она – жена лейтенанта-связиста, радиолокационщика, что ли, который отслужил тут лет пять и которого перевели теперь в Белоруссию. Заботливый наркомат обороны ниспослал один-единственный билет, исключительно для своего; восемь месяцев назад родившая супруга защитника Отечества, разделявшая с ним радости службы на точке все пять лет, вынуждена выбираться в Европу сама, как сумеет. В кульке оказался младенец. Вербицкий проявил себя. Пропихавшись сквозь суетливые ряды и толкающиеся стены пыльных, орущих, пытающихся влезть в тамбуры с козами и ишаками богатырей в халатах, он сумел даже усадить свою Люсю, или, может быть, Марусю – Вербицкий не мог уже вспомнить имени… Через какой-нибудь час, заржав, как горячий степной конь, поезд тронулся.

Сначала Вербицкого чуть не зарезал сосед напротив. Окна в поезде, разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по средней полосе России хорошо известна – только там, в этой самой республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще курить что-то отчаянно ядовитое. \"Вы бы в тамбур вышли, – сдуру сказал ему рыцарственный Вербицкий. – Все-таки ребенок здесь…\" Богатырь вспылил и схватился за кинжал. \"Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!\" – \"Вася! Вася, не ходи!\" – хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с младенцем рукой, истошно заголосила Люся-Маруся, забывшая имя Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может, у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать Вербицкого со своим ненаглядным, которого и звали, вероятно, Василием – и которому, задержись он, чтобы вывезти жену, грозил бы трибунал. По-советски не веря, что его могут вот так за здорово живешь зарезать при всем народе среди бела дня, Вербицкий успокоил Люсю-Марусю и поднялся. С трудом выбирая места, чтобы поставить ноги, то и дело наступая на кого-то, они вышли в тамбур, богатырь открыл дверь в гремящее и темное – особенно со света – межвагонье, сделал пригласительный жест и, вынимая кинжал, шагнул туда. Похолодевший от ужаса Вербицкий, уже занесший ногу, опоздал буквально на секунду – и эта секунда оказалась решающей. Богатыря подвела экзотика, о которой Вербицкий и представления не имел, а богатырь то ли забыл, то ли отвлекся не вовремя. Туалеты в поезде были закрыты так же, как и окна, намертво и навсегда, и поэтому все ходили справлять свои надобности именно туда, в укромный сумрак межвагонья с его опасно покатым металлическим полом. Богатырь поскользнулся и вместе со всем своим благородным возмущением рухнул в темноту, как подкошенный; с лязгом улетел в сторону кинжал. Когда богатырь вновь показался на свету, он был уделан с головы до ног, с него текло, и он смердел. Подобрав кинжал и скрежеща зубами, он проговорил: \"Ти гост. Иди ти первый\". У Вербицкого отнялись ноги. Положение спас косо сидевший на мешках у самого тамбура и потому все видевший маленький седенький аксакал. Он что-то резко, гортанно крикнул не по-русски, и богатырь мгновенно сник. Очень интересны были жесты. Вербицкий знал, что, например, в Китае, если старший внедряет младшему в сознание какую-нибудь укоризну, то назойливо тычет в него указательным пальцем. А тут – резкое, рубящее движение раскрытой ладони вверх, от груди на уровень лба. Голос аксакала был суров. Что уж он сказал уделанному богатырю – Вербицкий никогда не узнает, но остаток пути богатырь проделал в том самом межвагонье и только время от времени с оглушительным лязгом открывал дверь изнутри, перехватывал взгляд вернувшегося к Люсе-Марусе Вербицкого, жутко скалился из темноты, высверкивал глазами и показывал полуобнаженный кинжал… Часов через пять куда-то рассосался. Но к этому времени началась новая напасть – сосед слева перевозбудился от близкого пребывания молодой женщины. Глядя в пространство, он с отсутствующим видом ни с того, казалось бы, ни с сего начал петь на одной ноте: \"Матрас, матрас, какая женщина мне даст…\" Пауза. \"Матрас, матрас, какая женщина мне даст…\" Пауза. \"Матрас, матрас…\" Так прошло минут сорок. Люся-Маруся и Вербицкий сидели будто аршин проглотив, делали вид, что ничего не слышат, и время от времени принужденно ворковали. Новоявленный Меджнун не выдержал. \"Эй, русский, – пихнул он Вербицкого в бок локтем. – Ты мужчина, я мужчина, ты поймешь. Два дня еду, женщины не было. Вели жене, пусть пойдет в тамбур со мной на пять минут. Я тебе пять дынь дам\". Он говорил очень чисто, почти без акцента, но взаимопонимания это не прибавляло. \"У нас так не принято, друг\", – выдавил Вербицкий, истекая холодным потом; второй раз за день лезть на вполне, видимо, вероятный кинжал у него уже не было никаких моральных сил. Да еще за совершенно чужую Люсю-Марусю. А ведь придется… \"Матрас, матрас… Шесть дынь дам\". – \"Друг, нам так вера не позволяет\". – \"Матрас, матрас… Два дня еду, не могу больше ехать так!\" Это длилось еще часа полтора. Дело шло к вечеру; поезд еле плелся, больше стоял, чем плелся, и Вербицкому даже подумать жутко было, что начнется в темноте. Теоретически прибыть они должны были засветло, но… По счастью, объявилась какая-то очередная Богом забытая станция, очередная Бетпак-Дала, или что-то в этом роде; сраженный Амуром путешественник взвалил на себя свои мешки и пошел к выходу, без видимого огорчения напевая на одной ноте: \"Бетпак-Дала – не дала, не дала… Бетпак-Дала – не дала, не дала…\"

И вот там Вербицкому в душу впервые закралось подозрение: а моя ли это страна? Как-то не похоже. Нечего делать здесь белому человеку. Стыд, срамотища жуткая, и он старался потом этого состояния не вспоминать, но факт остается фактом, примерно так он тогда и подумал: нечего здесь делать европейцу. Пусть они живут тут как хотят, как привыкли, как им нравится – нас-то сюда зачем? Люсю-Марусю с ее несчастным невольником воинской чести?

А как он в девяностом году собрался наконец заехать на несколько дней в Баку, в гости к доброму старому другу, который уж сколько лет его звал; хорошо, что все-таки успел собраться, еще годом позже это оказалось бы уже невозможно. Как они сидели на просторном, овеваемом ветром, затканном зеленью и все равно жарком даже по ночам балконе и предавались блаженному ничегонеделанью: неторопливо пили ледяное благоуханное \"медресели\" – по крепости почти компот, однако все-таки вино, и если без сутолоки выпивать десять бутылок за вечер, то весь вечер легко и весело; закусывали потрясающей сладости и сочности арбузами, бледно-зелеными снаружи и ярко-рубиновыми внутри; и, то и дело безмятежно хохоча, с каскадом шуток и прибауток неопровержимо доказывали друг другу, что еще годик-другой – и кончатся безобразия, все нормализуется… Ходили смотреть город – роскошный, необъятный; цвели олеандры, пальмы размахивали на ветру лохматыми ветвями, в пронзительной синеве то ли моря, то ли неба невесомо парил остров Наргин… мудрые уже одной своей неторопливостью старики в папахах часами сидели в открытых маленьких кафе над ормудиками с чаем, и друг гордо водил Вербицкого по широким прямым и узеньким причудливым улицам, по грандиозным площадям и набережным, по удивительным дворам, замкнутым и всеобъемлющим, как Вселенная, – такой довольный и счастливый, будто сам, специально к приезду Вербицкого, за один день и одну ночь выстроил и дворец Ширван-шахов, и Девичью башню, и все остальное… \"А вот здесь раньше стояло кафе \"Наргиз\". в которое Ихтиандр заглядывал, когда сбежал в город – помнишь?\" Еще бы Вербицкому не помнить! Мальчишки по всей стране пели в начале шестидесятых: \"Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!\" \"Так это что, здесь снимали?\" – \"И здесь тоже…\" Вербицкий смотрел и не мог насмотреться, всей кожей впитывал – и не хватало, хотелось еще и еще; и все пытался запомнить хотя бы самые элементарные слова, они звенели так возбуждающе, иноземно, инопланетно, за ними ощущалась многомерность мира; это вам не занюханный английский, на котором говоришь – будто горячую картошку во рту наспех перекатываешь, а за которым – по сути, только крутые дюдики да осточертевший музон на пьяных вечеринках. \"Су\" – \"вода\", \"сулар\" – \"воды\"; \"китаб\" – \"книга\", \"китаблар\" – \"книги\", и показатель множественного числа нужно произносить напевно, чуть протяжно, а гласная – и не \"а\", и не \"я\", а что-то среднее… Комендантский час уже был, и уже была аллея вахидов, но не ощущалось ни малейшей враждебности, даже напряженности почти не ощущалось, и Вербицкий облегченно стал подумывать, что, может, и впрямь все рассосется; все – лишь досадное, пусть трагичное, да, но – недоразумение. А потом, бродя по городу, они запнулись возле черного от копоти остова неизвестно кем взорванной несколько дней назад армянской церкви. Плотными потоками шли мимо люди – и влево, и вправо; но запнулись лишь они двое. И тут же рядом остановились две лижущие мороженое яркие юные красавицы, унизанные от ушей до запястий не слишком дорогими драгоценностями – отнюдь не в чадрах, наоборот, в плещущих на горячем ветру мини-юбках, и одна сказала поясняюще: \"Это их Бог наказал!\" – \"С ними со всеми так будет!\" – поддакнула другая и со стремительностью поймавшей муху лягушки слизнула грозившую стечь ей на изящную смуглую руку струйку подтаявшего мороженого.

А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил путевку в писательский дом творчества \"Дубулты\"! Он был тогда в жестоком кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся в привычный вялотекущий. Повесть \"До новых встреч\", которую он осенью прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и инфантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь – а вернее, жалеть – глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой она оказалась, но последним шансом – а он, отравленный тоской, суетой и быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию.

Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал – значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины – Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася – наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил – и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство – об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства – все равно через подлость. А коли нету ее рядом – как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший – дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы – говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы – с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? \"Я в партию вступил еще в институте, – гремел он на всю столовую, – чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!\" Они выпили вместе в первый же вечер.

Ни одиночества не получилось – ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: \"А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!\" В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который – хотя бы увидеть! – было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один – кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: \"Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!\" Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза – видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный!

А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.

– Поделом нам, – прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. – Поделом… Поделом нам всем!!

Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним – даже стул ухитрился передвинуть – и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку – за спиной у сидящих.

– Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы – чужие! Вот я! Я – переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? – Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. – Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: \"Братья, мы с вами!\", \"За вашу и нашу свободу!\" А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все – радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор – а им на хрен это не надо!

Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.

– Когда отец переживает за сына, – медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, – кому это надо? Сыну? Нет, главным образом – отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо – отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это – сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.

Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.

– Вот… – сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. – Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… – в голосе у него заплескались обильные слезы, – ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная – это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили. Да еще кой-какие латышские стрелки… чтоб им на том свете их пулями икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые, блин, латыш и украинец – это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А стоит русскому сказать, что он русский – он уже фашист. Это справедливо? Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше коммуняк. Ты-то понима-аешь… Сколько лет… сколько лет! Стоило еврею выговорить слово \"Израиль\", он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! – масонский заговор, хотят мир захватить. И теперь мы все евреи! – с каким-то мазохистским восторгом взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. – Прибалтийское пленение – раз! Украинское пленение – два! Кавказское пленение – три! Азиатское пленение – четыре! Рассеяние русского народа… Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство свое рассчитывали, как на Бога… всяк за себя, одно государство за всех. А оно – вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам – не даду-ут… Хохлов надо было давить!! – выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. – Чухну! Чурок всяких!!

Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно замотал головой и тоже почти закричал:

– Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?!

– Ты узкоглазым это скажи!

– Доведется с ними пить – скажу… Чехи словаков давят? Или словаки – чехов? Норвежцы шведов или шведы норвежцев? Посередь Италии есть государство Сан-Марино, население двадцать тысяч. Плевочек такой. Между прочим, древнейшее из европейских государств, образовано в триста первом году. Никто никого не давит. Живут-поживают, в гости друг к другу ездят… Посмотри на Европу!

А ирландцы, а корсиканцы, а баски, тут же подумал Вербицкий. Не все так просто… И гипнотически уставился Ляпе в затылок: ну ответь же ему. Ведь есть же, что ответить!

– Да не люблю я твою Европу! – попросту гаркнул Ляпа. – Сытые, самодовольные… киберы… Три команды в программе: пожрать, поспать, улыбнуться… поспать, пожрать, улыбнуться… Души-то – шиш! Акции какие-то, дивиденды… А большего праздника, – надсаживаясь, заревел он, – и нету для них, чем когда русских режут! Не нра-вит-ся мне Европа твоя!!!

Сашенька коротко и неожиданно громко в наступившей после крика тишине хохотнул, замогильно всхлипывая, а потом проговорив с беспредельной, смертной тоской:

– Моя милая в гробу. Я пристроился – ебу. Нравится не нравится – спи, моя красавица…

Вербицкий внутренне сжался, ожидая взрыва, который опять разрушит едва обретенный хрупкий интернационал. Но Ляпа, видимо, исчерпал на последней вспышке остаток сил и отключился напрочь.

– Думаешь, поспать? – едва слышно пролепетал он, только последние слова, видимо, и разобрав. – Да, наверное… Только ты не уходи. И Валерке скажи… Посидите еще, я сейчас подремлю чуток, а потом опять… чтобы весело было…

Он с трудом поднял голову с Сашенькиного плеча – Сашенька тут же обернулся к Вербицкому и беспомощно заглянул ему в глаза. Вербицкий чуть покивал. Ляпа уже замер в обычной своей позе: рука на столе, в водочной луже, голова щекой на сгибе локтя, глаза закрыты.

– Вы простите, ребята… – округляя губы, как засыпающий ребенок, прошептал он едва разборчиво. – Я опять опьянел немножко… Я бы рад не пить… но все время боюсь – не так скажу, не так сделаю… обижу… а со страху молчать стану, так вообще ничего не скажу, будто и вовсе нету меня…

И на следующем вдохе уже всхрапнул. Некоторое время Вербицкий так и стоял, подпирая плечом косяк; и Сашенька, обессилено сгорбившись, так и сидел к нему спиной. Потом Вербицкий оттолкнулся плечом и медленно, с напряженной осторожностью выбирая, куда поставить ногу, чтобы не наступить ни на одну из разлетевшихся по полу кухни драгоценных вырезок и выписок, вернулся к своему стулу и сел. Взял свою рюмку, поболтал то, что там еще оставалось, принюхался. Его едва не вырвало на стол.

– Даже пить не хочется, – сказал он,

– Еще бы, – негромко, точно боясь разбудить Ляпу, проговорил Сашенька. – Имея перед глазами такой пример, все время подмывает объявить пьянству бой.

– Точно. И все-таки мы сначала еще треснем.

– Несомненно, – сказал Сашенька и с готовностью ухватил свою рюмку. В ней тоже еще было на донышке.

– Только маленько переждем.

– Переждем, – согласился Сашенька. Помолчали. Потом Вербицкий с надрывом проговорил в пространство:

– Ну почему мы все такие несчастные?

Сашенька поджал губы, а потом отрицательно покачал головой.

– За всех не говори, – мертво произнес он. Лицо у него было будто вот сейчас – в петлю. – Я себя несчастным не считаю.

И решительно допил то, что у него было в рюмке.

Передернулся.

– Больше не стану, – сказал он сипло. – Хватит на сегодня. Повеселились.

– Слушай, Саш, – сказал Вербицкий. – Не дает мне покоя \"Труба\" твоя… Ведь хороший чекист всех врагов победил, Крючков его обнадежил, мы так понимаем, что вот буквально через неделю после концовки настанет светлое будущее… И в то же время – \"Труба\". И ты так объяснил, что, дескать, всем нам труба и стране труба. Ты что, не понимаешь, что в свете этого разъяснения все плюсы в книжке меняются на минусы, и наоборот? Издевательство же получается над честным чекистом и его честным начальством!

Сашенькины губы медленно растеклись в улыбке.

– Ну вот, и ты понял, – сказал Сашенька. – И еще кто-нибудь поймет. А потом – еще…

Вербицкий некоторое время осмыслял.

– Саша, но это же такая фига в кармане…

– Лучше фига в кармане, чем клеймо на лбу, – ответил Сашенька. – И тем более дырка в затылке.

Помолчали.

– А про что \"Труба-2\"?

– О-о! Это будет штучка посильнее \"Фауста\" Гете… Я там с нахальной наивностью намекаю, что двадцать восьмого августа Горбачев умер в Форосе от инсульта и впрямь отнюдь не естественным образом. Мой бравый герой постарался. Лихо преодолев все препятствия. Там и цээрушники будут, и грушники будут – а он их всех а-адной лева-ай! Ведомый мудрыми указаниями будущего первого всенародно избранного президента Российского Советского Союза товарища Крючкова. И это было правильно, это было нужно людям! И те люди, которые это знают или, по крайней мере, догадываются, всячески выражают моему герою признательность. Впрямую ничего не говорится, естественно, но все же умные, читатель у нас такой искушенный, соображает. Да, вот так, ну что ж… зато спасли страну от иностранного капитала. Увидишь, они мне еще Госпремию дадут. За наглость. Ведь ни одна сволочь не признается, все прячутся за медицинское заключение. А я почти в открытую заявлю – угробили, и молодцы. Давно пора было. Им и деваться будет некуда, опубликуют и поблагодарят. А называется – \"Труба\". И кто-нибудь опять поймет…

– По краю ходишь, Сашка.

– Ой, да брось ты…

– Молодец, – Вербицкий помотал головой. – А я, грешным делом, думал – ты совсем исхалтурился.

Сашенька крутил в пальцах пустую рюмку, сосредоточенно заглядывая в ее нутро. Лоб его пошел складками.

– А я и в натуре исхалтурился.

– Ну вот, здрасьте!

– Хоть здрасьте, хоть прощавайте. Даже тысячетонная фига в кармане не делает писанину литературой. А литературой у меня и не пахнет.

– Неправда. Там иногда очень удачные фразы попадаются…

– Перестань!! – вдруг выкрикнул Сашенька, и голос его сорвался на визг.

Вербицкий осекся. Видимо, сам того не ведая, он задел гарпун, застрявший в какой-то невидимой, но почти смертельной ране. Он повел головой, втянул ее в плечи и пролепетал с интонациями Ляпишева:

– Не так скажу, не так сделаю… обижу…

Сашенькины губы снова немного растянулись. Улыбнулся. А прекрасные карие глаза были печальны, словно прозревали конец мира.

– Ах, Валерка, Валерка… – проговорил он. И вдруг потянулся за непочатой бутылкой. – Давай…

– Давай, – ответил Вербицкий.

Распечатали и выпили по полной. Сашенька потянулся к консервной банке – зажевать отраву остатками сардин, но Вербицкий остановил его руку.

– Давай-ка я это в холодильник уберу, – сказал он. – Мы не упадем, я надеюсь… А Ляпа проснется, похмелится, а даже и закусить нечем. У него ж, кроме этой банки, в дому, похоже, еды ни черта. Опять завинтится.

– Справедливо, – согласился Сашенька. – Ты настоящий друг. А я вот не сообразил. Только ведь, знаешь, он не вспомнит в холодильник посмотреть. Давай ему депешу напишем, печатными буквами.

– Точно!

На вырванном из блокнота листке Сашенька написал крупно: \"Ляпа, мы все убрали в холодильник! Закусь тоже!\" А потом они действительно все убрали в холодильник.

– Чует мое сердце, завинтится, – обеспокоенно сказал Сашенька. – Фуфырь почти не тронутый.

– А давай еще по полтинничку. Мы не упадем, а ему на сто грамм меньше останется.

– Как ты о друзьях заботишься…

– Аск! – Вербицкий картинно расправил плечи. – Я такой!

Сашенька тихонько засмеялся. И они приняли еще по полтинничку. В голове окончательно затуманилось, стул под задницей раскалился и куда-то поехал.

– А как ты? – спросил Сашенька, закуривая. Речь его стала несколько невнятной – тоже пробило, видать. – Ты-то пишешь что-нибудь?

– Нет, – ответил Вербицкий и, добыв из скомканной пачки предпоследнюю \"пегаску\", тоже закурил. Сигареты уж который год были отвратительные, хуже, казалось бы, некуда, и тем не менее они все-таки становились все хуже и хуже – но совсем бросить курить у Вербицкого так и не получалось пока. Ляпа всхрапнул – видимо, на слово \"нет\". – Так… статейки. Не могу, Саш. Тошнит. Все слова уже сказаны. И как об стену горох. Те, кто стреляет дружка в дружку, читать не станут. А кто станет читать – так они и так не стреляют.

Сашенька запретительно помахал сигареткой в воздухе. Косой, медленно пульсирующий зигзаг дыма серо засветился в лучах бьющего в кухонное окошко заходящего солнца.

– Тебе надо определиться наконец, – проговорил он. Потом вдруг улыбнулся, как бы извиняясь, и повторил в тон уже Вербицкому: – Не так скажу, не так сделаю… обижу…

– Обидь, – тоже улыбнулся Вербицкий.

– Крупным писателем ты уже не стал. Крепким ремесленником – еще не стал. Есть опасность, что так и не станешь. А надо стать, иначе – кранты. Другого пути уже нет, но хотя бы этот путь надо пройти до конца. Ты понимаешь это?

– Нет, – ответил Вербицкий с нетрезвой убежденностью и твердостью. – Не понимаю. И никогда не пойму.

– Все мечтаешь мир улучшить? Ну-ну… По краю ходишь, – вернул ему его фразу Сашенька.

Крупным писателем уже не стал, повторял Вербицкий про себя, нетвердо бредя от остановки автобуса к дому.

Было сумеречно и тепло, и безветренно; зрелая листва августовских деревьев таинственно и уютно мерцала в свете только что затеплившихся фонарей. В ближнем скверике, на лавочке, которую время от времени то опрокидывали, то сызнова ставили на раскоряченные ножки, по случаю погожего вечера веселилась молодежь – тупо постукивали стаканы, булькали напитки, бренчала расстроенная гитара, и несколько голосов с кретиническим весельем орали, не попадая ни в одну ноту: \"Повсюду танки! Повсюду танки! Жена, стирай мои портянки!\"

Не стал, не стал… Матрас, матрас… Бетпак-дала – не дала, не дала… Не далась мне высота. Крупным писателем уже не стал. Вербицкий немножко гордился собой – не надрался сегодня. Опьянел, да, разумеется, но ведь для того и пьем. А вот не надрался. Завтра будет вполне нормальный, полноценный день. Запись на радио, гранки перевода, обработка воспоминаний этого косноязыкого партайгеноссе… Все успею. Все сделаю. Любую халтуру. Чужую. Но сам халтурить не стану. Просто не сумею, это уже ясно. Не знаю, как вам, а мне ясно. Пробовал. И раз пробовал, и два, и три. Да не так уж это и сладко – халтурить. Не в смысле делать заведомую дрянь, отнюдь нет; в смысле шабашить. Зашибать. Калымить. Велик могучим русский языка! Вон, по Сашеньке видно – уж как он старался научиться быть крепким ремесленником еще каких-то лет пять-семь назад! Ну, научился. И затосковал – для души теперь чего-то хочется. Вот, начал фиги показывать. А я это просмотрел; не скажи он – не заметил бы. Но это тоже чушь. Тоже не выход. Это он, наверное, скорее в оправдание себе придумал; и строит теперь такое лицо, будто совершил подвиг. Сначала пишет текст, который с гарантией издадут и со свистом пролистают в сортирах и трамваях, а потом придумывает к нему подтекст. Чтобы в душе еще и гордиться собой. Впрочем, зачем я гадости измышляю… что я знаю? В конце концов, если человеку только кажется, будто он совершает подвиг, если он только думает, будто совершает подвиг – мужества ему требуется не меньше, чем для настоящего подвига. Но дали бы ему свободу писать, что хочется? А дали бы мне свободу писать, что я хочу – мне бы стало легче? Да нет же! Я ни о чем уже писать не хочу! Раньше-то в основном только про то и хотелось писать – что нельзя писать о том, о чем хочется писать. А если бы было можно… Стало бы не о чем? Вот ужас! Порочный круг. Но сейчас, хотя ни о чем нельзя, все равно стало не о чем. Атрофировалось от постоянных и многолетних а, Валерка? Перед самим собой, честно, положа руку на сердце! Не знаю, не знаю… не мне судить…

Что же делать?! Что же делать?! Отчаяние пульсировало в висках в такт коротким словам не имеющего ответов вопроса. И мысль уже хваталась за спасительную соломинку, выруливая на проторенную дорожку страхующих от мыслей штампованных острот: ага, вечные вопросы российской интеллигенции! Где делать, с кого начать? Но не помогало. Уже и это не помогало. Не смешно, не весело. Глупо просто.

Я же совсем один, вспомнил он. Потому и не клеится. Не для кого – потому и не о чем.

Может, она вернулась к Симагину? Мысль его обожгла, он сбился с шага. А ведь могла. Она же его так любила, так… Дурацкое слово, не из наших времен, но тут иного не подберешь – обожала. Это значит, делала из него себе Бога. О-бож-ала… Сколько лет я Симагина не видел? Лет восемь… Может, надо его навестить? Вдруг она там? Просто попытаться понять, выдумал я все это про нее и про невзятые высоты уже теперь, с тоски – или тогда оказался тлей?

А ведь я боюсь Симагина. Мы всегда стараемся избегать встреч с теми, кого предали, это так – но я еще и боюсь. И не того, что он мне как-то чудовищно отплатит, нет… Это было бы даже правильно. Боюсь узнать, что он добился успеха в своей науке, что у него получилось все, и, значит, я действительно всего лишь железками, только ими, перевернул их жизнь… не перевернул – сломал…

А сам не сумел даже кусочек отъесть от украденного у них пирога.

Ох, нет, лучше не думать. Лучше бы выпить, но все осталось у Ляпы, и слава Богу, а то уже не он, а я мог бы завинтиться…

До подъезда оставалось метров десять, и пальцы Вербицкого уже начали сами собой складываться в некую \"козу\", чтобы одновременным нажатием трех кнопок – голова уж и не помнила, каких именно, помнили только пальцы – открыть кодированную от лихих людей дверь. И тут Вербицкий почувствовал тупой горячий удар в живот – неожиданный и абсолютно необъяснимый. В следующее мгновение раскинулась дикая, невообразимая боль. Вербицкий ахнул, теряя равновесие, и выронил \"дипломат\". Взгляд, уставленный вперед, на долгожданную дверь подъезда, упал вниз, на себя; с отчаянным изумлением, ничего не понимая, Вербицкий успел увидеть, как сама собой, ничем видимым не продырявленная, расселась на животе одежда, а из-под нее… из узкой, как от кинжального лезвия, дырки…

Кровь. Почему кровь?

Это же моя!! И как больно… Что это? Нет!!!

Ноги обмякли, и Вербицкий повалился на асфальт.

Минут десять он лежал совершенно неподвижно – только кровь медленно цедилась и натекала. Затем жутко, как марионетка, шевельнулся; опираясь на руку, сел. На ощупь, но очень деловито достал из \"дипломата\" блокнот и ручку. Резко щелкали в вечерней тишине замки. Мертвые глаза были широко открыты, смотрели мимо. Изломанным невнятным почерком, как бы из последних сил, Вербицкий с сомнамбулической аккуратностью вывел прямо на бумажной обложке блокнота: \"Меня Андрей Симагин из-за Аси Опасе\". Последнюю букву в слове \"опасен\" он не дописал явно нарочито, для вящей натуральности. Стискивая ручку в одной руке, блокнот в другой, он снова лег и торопливо – кто-то уже приближался – повозился немного, словно бы устраиваясь поудобнее, а на самом деле стараясь улечься так, чтобы послание на блокноте, зажатом в судорожно скрюченных пальцах, было хорошо видно. И больше никогда не двигался.

Из-за поворота ведущей к подъезду дорожки, обсаженной густо разросшимся шиповником, показалась пожилая женщина с овчаркой на поводке. Овчарка встала, как вкопанная, потом встопорщила шерсть на загривке и глухо заворчала. Потом завизжала женщина.



Давным-давно Ася не спала так крепко и спокойно. И сон снился какой-то неконкретный, но сладкий – будто молодость вернулась, что ли, и все плохое куда-то делось. Она помнила во сне, что было плохое, много плохого, годы и годы плохого – но все осталось в прошлом. А теперь будет хорошее – много хорошего, годы и годы хорошего… Почувствовав, что просыпается, она едва не заплакала, ощутив, что, чем ближе к яви, тем ближе к плохому, тем стремительнее теряло плоть хорошее – проваливалось, истаивало, улетучивалось… Потом она поняла, что лежит под одеялом голая. Это ее поразило. С чего это она вдруг спала голая? Ни с кем вчера ничего не было, она могла поручиться, она это-то уж помнила наверняка. Алексей месяца полтора носу не кажет, а со случайными я не трахаюсь. Вот так провал! Она открыла глаза и испытала очередной шок: сон продолжался. Она ночевала не дома. Она уж и забыла, когда в последний раз ночевала не дома – две, а может и три, геологические эпохи назад. Она терпеть не могла просыпаться не дома. Но дело было не в этом даже – она проснулась не просто не дома, а куда более, чем дома; невыразимо и почти невыносимо родным, забыто радостным дышали стены… И тут сердце взорвалось, как граната. От удара крови потемнело в глазах, и пульс заколотился даже где-то в глубине щек, даже в пальцах. Она судорожно дернула одеяло к подбородку, к носу и замерла, панически прислушиваясь. Она у Симагина. И Симагин где-то здесь; за той стеночкой, которую она вчера гладила так, как уж незнамо кого. Уж Алексея она точно никогда так не гладила, даже поначалу.

В квартире было тихо, и минут через пять Ася немного успокоилась. Надо же было вставать. Она сообразила посмотреть на часы наконец – да, время поджимало. Разоспалась женщина. Но какой ужас! У Симагина! И сейчас надо будет разговаривать с ним… опять.

А вчера-то как хорошо было…

Коньяк?

Вряд ли только коньяк. Сейчас никакого коньяка уже не ощущается, а все равно; взглядом вожу по стенам – и таю, и млею, и хочется лежать тут и лежать.

А ведь если я, скажем, попрошу завтрак в постель, Симагин только улыбнется, как добрый мудрый дедушка, и принесет. Взять сейчас и крикнуть как ни в чем не бывало, как будто и не было этих лет врозь: Андрюшенька, лапонька, принеси мне кофе, пожалуйста – что-то мне не встать, очень умоталась вчера… Она подумала это, а потом поняла, что это действительно, действительно можно сделать; он ведь и впрямь принесет, да еще и спросит заботливо, сколько сахару положить – и сердце взорвалось снова.

Сейчас выйду, а он сидит и смотрит. Сгорю. Одни угольки останутся.

Невероятная история.

Непостижимая. Идиотская на редкость. Удивительная.

Обыкновенное чудо?

Как он теперь ко мне относится, хотела бы я знать… Кофе-то он принесет, а вот как относится?

Неужели он, именно он – что-то сможет узнать про Антона? Если так, то…

Просто издевательство, если так. Меньше всего я хотела бы, чтобы мне помог как раз Симагин.

Честно? Ой, Аська, а не кривишь ли ты душой? Может быть, уже – больше всего?

Да вставать же надо!

Не хочется… Как не хочется…

Ну!